Незримый дом качается между бытием и небытием, выше земли, но не на небе.
Я спустился сюда, посмотреть.
Галочка позвала.
Прерывается сиротство, смерть остаётся где-то там, за скобками.
И думаю - как же хорошо.
Не прошу у Бога ничего другого - да и это прошу тихо, шепотом, как просил тогда, рассыпая свое безверие в окопах, словно табак из дырявого кисета.
Не все ручьи впадают в реки. Не всем рекам кормить моря.
Оставь мне еще год: оставь всё как есть, ещё немного, оставь это воскресение, - половинчатое, зыбкое, бестелесное.
Дай спасти и спасенным быть.
От памяти - осколки, лоскутки, крошки со стола.
...Жаркий сентябрь, поле, обтянутое золотым горизонтом, дырявые ведра, бодрые, веселые звуки - удар картофелин о дно ведра, хруст ботвы под сапогом. Мешки пузырятся боками, порой из тонкой прорехи выпадает желтоватый плод - обратно, в землю.
Почему-то часто именно это.
Галочка родилась в декабре, самом злом из всех, и война рвала, грызла ее крохотную жизнь на части, терзала студеными лапами той черной зимы, придуманной в канцеляриях ада. Аню мою, жену, декабрь тот подобрал, а ангелы Галочки оказались удачливы - согрели случайными дровами "буржуек", святыми людьми, не потерявших человеческое, накормили опилочным хлебом...
Долгие эшелоны эвакуаций снились мне скупыми ночами, и в снах выживали все.
Я увижу Галочку в мае сорок шестого.
В этот самый день.
Берег реки, мертвые лодки с пробитыми днищами, - и почему запомнились? Опухшие от слез глаза дочки - она плакала как взрослая, от счастья; дети не плачут от счастья, не умеют, только те, что проросли сквозь черную от крови землю.
Худенькие ручонки уцепились в рукав.
Сколько таких вот Галочек, Сашенек, Витенек - не случились, остались в несбывшемся?
Родившиеся умирают, но иногда урывают кусочек бессмертия, а не рожденным даже смерть не по карману - не спасти им детей, и спасения от детей тоже ждать нельзя.
Даже чудо должно иметь корни, вырасти из той самой картофелины, упавшей обратно.
У Вальки Кузнецова, который вытащил меня, контуженного, оглохшего, из засыпанной землянки, - а бомбы еще выпалывали живое и неживое окрест, - не проросло.
Не продлился в родне, не пришлось, не случилось, и порвалась ниточка, и нет той памяти, что его, сгоревшего годом позже под Сталинградом, вытащит посмотреть на будущее, которое он смог защитить, но не смог увидеть.
А Реваз? Длинный, узкоплечий: близко посаженые карие глаза, казалось, ерзали над горбатым носом. Он хотел, чтобы мы называли его "биджо", этот до невозможности самолюбивый пацан.
В Сухуми была невеста, обещала ждать.
Наваристая июльская ночь, мы ползли с выключенными фарами, Реваз шел в голове, белое полотнище на заднике кузова хоть как-то позволяло полуторке цепляться за дорогу.
Немцы ударили по всем правилам, - по головной и по замыкающей, - я был в середине, и уцелел, продержался до подхода своих.
Юрка Конев. Жена его пропала в Минске, с тех пор он не улыбался, не говорил больше трех слов подряд. Только раз, когда под спирт в медсанбате разговорились, точнее, я разговорился, бросил - "я и при жизни болтать не умел".
Был приказ на отход, и молоденький лейтенант замешкался - надо было оставить кого-то прикрывать, а такого он не умел, не научился оставлять людей на смерть. И тогда в первый раз Юрка улыбнулся...
От многих не осталось даже черточки между датами.
Галочка, ничего у меня не получится. Но - спасибо.
Смотрю на внука, как он спит, поджав ноги, ворочается с боку на бок - худой, жилистый старик, с колючим кадыком.
Май нынче жарок и тороплив, спешно наливается зеленым, прошлый был сух и студен, они все разные, эти маи, и все они одинаковы - квартира, комната, усталый от своей потерянности внук.
Последний дом, в котором меня помнят.
Он просыпается, сбрасывает ноги на пол, кряхтит, он здорово сдал за этот год, пожелтел, опустел лицом.
Смерть его присела на стул, зевает, нескорая, недоспелая смерть, не будет у нас с Игорем больше мая. Хрупкого года старухе хватит, чтобы обосноваться, сожрать моего внука, не спеша - так она тоже умеет.
Да, говорят в этом славном будущем шестьдесят четыре не срок, но мерка не равна на всех.
Мне было сорок девять, но искромсанное тело уже сдавало - укатали сивку крутые горки, а одним духом держатся только в сказках.
Галочка не плакала, отплакала дочка моя свое раньше - держала за руку и пыталась улыбаться.
Игорь проходит к окну, смотрит сквозь мутноватые стекла на пустую улицу.
Галочка, ничего не выйдет, думаю я.
Да ты же и не для этого меня позвала, сотворив это странное чудо - место ли мертвым среди умирающих?
Не для этого пришла туда, наверх, в день своей смерти, когда семьдесят девять твоих лет аккуратно улеглись в вечность, как усталый кот.
Это случилось пятого мая, а девятого, уже после похорон, Игорь сидел один - никто не был ему нужен в этот день, да и он никому - одичавший, обмелевший, полый внутри, проржавевший от ненужности своей.
И теперь он снова будет пить, сутулясь, как вопросительный знак, мальчишка, которого я помню пятилетним, спрашивающим, "деда, а ты на танке ездил?"
Телевизор гремит горьковатым бравуром, внук шаркает по комнате.
Сейчас он сядет за стол с липкой клеенкой, скрутит винтовую пробку у бутылки.
- Дед, - опять скажет он, опрокидывая стопку в поредевший рот - Дед, почему ты был человеком, а я нет.
И безголосый я опять ничего не скажу - мертвым нельзя бросать живых, но и помочь им нечем, только раз в год, в этот самый день, приходить безмолвно, слушать, уже пять лет слушать.
Бесплотный дух, дышу его жизнью, его горестями и буднями, заботами.
Живые могут всё, говорю я в никуда. Живые могут исправить.
Звонок в дверь - Игорь радостно вздрагивает.
Господи, говорю я себе. Не твоя доброта, а людей.
Пятилетняя Галочка входит в комнату, Игорь держит ее за руку осторожно, как фарфоровую чашку.
Другая и та же.
Господи, не по доброте суди своей, а за дела... Но и по доброте тоже суди.
- Дед, а что сегодня мы делать будем? - говорит Галочка, и глаза у нее опять радостные, ждущие.
Никто не виновник наших бед, Господи, но мы же только люди.
- Вспоминать, - говорит Игорь. - Я расскажу тебе про твоего прапрадеда.
Не все ручьи впадают в реки, не всем рекам дано упасть в море.