Топь Ольга : другие произведения.

Заботы придомные

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

Заботы придомные

    Злая травина — чеснок, весело с ним человеку да слезно. Люд чеснок кусает, но и тот не отстает — за язык прихватывает. Так и беда — что чеснок: уже не на пороге — за столом хозяйкой сидит, кипяток крутой дует, а бедовые всё о ней судят-рядят, как о гостье грядущей, кусают приметы ее да со слезами и оскалом пережевывают...

    Занедужила у Обмылка жена: лает кашлем, как собачонка пристукнутая, а остановиться, пока ничком на месте не упадет — не может. А как кровь из горла ей на ладошки да тряпицы плеснула — так и забыли дом обмылкин соседи-кумовья: стороной ходить начали, глядеть недобро — сквозь охранные знаки, да гудеть за спиной ульем растревоженным.
    А встать-то жена уж не может — лежит на печи, плачет и кашляет, кашляет да плачет:
— И почто ж ты лихо мое одноглазое, кошатина разбойная, Нефиску-пастуха ухайдакал, морда твоя полосатая? Жили б себе сейчас с дядькой моим через забор да отказу ни в чем не знали. А теперь — что?!.. Как есть в зверей оба перекинулись для дядьки да для всего мира доброго. А теперь и я — борона кривая, грабли беззубые — в падучую скотину обратилась, гнильем невидным воздух отравляючи...
    Плакала жена, гавкала кашлем да их обоих словами последними кляла.
    Каторжанином бывшим доживал век Обмылок в каторжном же арадийском селении. На каторге же и глаза лишился: во время бунта конвойный с неразбору, в горячке, его-невиновного в смуте ружьем в рыло приложил. Там и прозвание свое получил за то, что в кручину черную, думу лихую повеситься силился — всё жене легче вдовой дышать, чем зверёвой жёнкой. Да мыла на веревку пожалел — всё кумовьям оставить побольше старался, а верёвка-то в горло, аккурат в «полоску» свежую на хребтине врезалась, и заверещал Обмылок зайцем от боли тошной. Кумовья вмиг проснулись, вынули из петли полузадохшего, подзатыльников да тумаков насовали с перепугу, тревоги да недосыпу вечного, а там выспросили что да как и пустились хохотать:
— Коту жизнь спасли полоски да обмылок! На себя, на веревку пожалел, а по простоте сердечной и толку не добился. Видать, ведун-знахарь к тебе в палачи угодил, раз обережную полоску вылепил!..
    Так и прилепился обмылок к нему, как кора к дереву, и уж на волю-вольную выйдя продолжил Обмылком зваться.
    А на каторгу он за дело угодил, сам повинился, может, потому хоть и кривым к жене вернулся, но не беззубым, с прохудившимся животом да хребтом надорванным — всё еще сила в плечах-руках держалась. И зажили-то лучше прежнего: ума Обмылок через лихо собой учиненное набрался — в хозяйстве новом, своем-покаторжном — трудягой стал незаменимым, и жена — истомившаяся стыдом-позором перед людом, но не отрекшаяся от него, дождавшаяся — надивиться и нарадоваться на него не могла, да вот...
—За все годы ее, в одиночестве облетевшие, молчал Обмылок на все упреки, чуял: не жена-то говорит, а хворь в ней. Дождался, когда она уснет, намаявшись-наплакавшись, да сну собачонкой подтявкивая, поправил одеяло на ней, подбросил в печь бревёшек да пошел к старшому куму ходко, минуток не теряючи.
    Кум принял тепло, без опаски — чаю с медом налил, сам такой же дул, покивал:
— Знаю про беду твою ненарошную, ведаю. Лекарей к вам посылал, да только и они, сам видел, головами трясут, не справляются... Есть еще и другие лекари по другие хворобы. Не забоишься к ним жену везти?.. Слово-то за тобой...
    И рассказал обстоятельно о Столбе Разметочном, что в полудне верхового пути от Арадии-Столицы посреди прохудившегося осталинского поля, недалече от леса да озера. Что у Столба того Верстового Костер горит — в небо искры алые, восходные мечет, и путники-посидельцы тот Костер Певчим прозвали, потому как местные для баек и бесед у него собираются. Есть и местные ведуны-знахари, Охотой их осталинцы кличут, есть и гости подорожные, а среди тех — и нелюди-нежить попадается, что к молоку и в малых сопливых годах не притрагиваются, а иных и утроба женская не носила.
    Поблагодарил Обмылок старшого кума за совет дельный, причапал домой: собирает и себя, и жену в дорогу, а сам горькую думу думает: «Коли и напел мне кум птичьего щебета полные уши, коли и наврал с намеком, то всё одно — спасибо ему, хоть надежда какая-никакая в сердце проклюнулась... Да от лиха и нас, и соседей пужливых уберег, а в пути-странствии, мож, и с жены хворь на убыль пойдет...».
    Запряг лошаденку, хоть и не прыткую, но упрямую, посадил в сани жену и поехал к границе осталинской, счастье сказочное, диво верстовое-костровое сыскивать.
    Путь длится, лошадка копытами звонкими по насту перебирает, фыркает жаром, снежинки истапливая, а жена, в санях-одеялах ворочаясь, ей подбрехивает, а вокруг — тишь-тишина — и даже птиц дневных не слышно: лишь ворона единожды каркнет, да ветка под снеговой шапкой обломится, да хруст жуткий лошаденке скорости добрасывает.
    Едет Обмылок, на дорогу меж ушей чалых пялится змеюкой — не моргая, и Нефиску-пастуха припоминает: не его ли руки истлевшие из праха могильного к жене тянутся, не за гибель ли пастушечью она муку принимает?..
    Осерчал слегка Обмылок: «Я напоганил — с меня и спрос. А она-то, безвинная, причем?..».

    А дело было так. Обмылок тогда не Обмылком звался, природным именем кликался, но беспутней самого безродного бродяги был. Женился рано и добром, а потом, как заноза какая в пятку впилась, как чирей на заду высокочил: не сиделось на месте спокойно Обмылку, не моглось, не по сердцу мерялся быт тихий, домашний — по кабакам-трактирам забегал-заносился собакой бешенной, всё до исподнего пропивая. Не к радости показалась и жена молодая, красивая и здоровая — запрыгал кобелем по свободным до времени и нраву дивчинам. Не давался любой земной да надежный труд к рукам — повадился Обмылок кости на монеты звонкие кидать... Хлебнула жена с ним и горя, и позору, и насмешек злых еще до каторги.
    И жил — не тужил, бобылевал тихонько в селении женкином, ее дядькином, пастух Нефиска. Старый уже, как пень не выкорчеванный, морщин — как трещин в коре древесной, макушка — белее сугробов снежных, но зубы тоже белые, крепкие, и глаза — молодецки-ясные да зоркие, и сам-весь — ни трухой возрастной не поточен, ни гнилью болотной. Крепок был дедок, а потому наравне с пацанятами да рослыми парнями скотину караулил. Обмылок не раз сторожить-пасти коней с ним брался. Лошадей-то караулить дело непростое: если и не медведь-шатун из лесу выбредет, не волк отощавшую стаю на сытный запах приведет, так — воры иль грабители-губители по копыта быстрые да гривы чесанные прибегут. А потому и взрослые парни из тех, что силой и сноровкой поболе, в пастухи лошадиные идти не брезговали. Но Нефиска и среди лошадников торчал, как дуб, временем вычерненный, — среди яблонек тонких, зеленых. Да и дело ли — старцу с мальчишками за поросятами и их мамками бегать?
    Но справным караульщиком был Нефиска, Обмылок сам видел: пацанята набегаются за день, нажуются у ночного костра да в сон легкий проваливаются, а Нефиска укроет их походными одеялами да курит трубочку до самого утра. Как обратно уж стадо по домам гнать надо — только тогда караульщиков сопливых растолкает. И с парнями молодыми те же песни на тот же лад: кто — так намается, а кто — и бражной хьюлли без отцовского надзору поддаст — и ну дрыхнуть-храпеть в обе норки!
    А Нефиска смеется да машет лопатой ладони:
— Молодые да свежие, кровь засветло бурлит-играет, вот к ночи и выдыхается. Пущай сызнова забраживает, а мне уж не к чему спать — в другой мир пора суму собирать да путь держать, и один кормильцев не проморгаю, не прохлопаю. И ты — спи... Ничего-ничего, пущай...
    И в самом деле не пропускал зверьё ни крылатое, ни четвероногое, ни хвостатое и ни двуногое. И не только криком сон с других пастухов спугивал, но и силой труд общий отстаивал: лупил недругов посошком своим так — что те с воем обратно рассыпались, еще до того, как сторожа глаза с рассыпу продирали.
    И случилось как-то Обмылку с трактира подорожного возвращаться, хьюлли под самое горло набравшись да до сора в карманах проигравшись-истратившись. Глядь — а Нефиска караул ночной у селения под боком несет — коней на общем лужке сторожит. А другие караульщики, как водится — уже радужные картинки во снах разглядывают, всхрапывают, разноцветные пузыри из носопырок выдувают да причмокивают сладко. И так заразился Обмылок их примером, что решил домой до свету не возвращаться: угостил запасом хьюлли пастуха да там и остался.
    И вот Нефиска зудит по-стариковскому обычаю:
— Что ж ты квасишь-бражишь-то так, сынок? Али монет в карманах много разбередилось? Так они, ить, сами собой не плодятся. Да и здоровьичко — не владычески-дворцовое, не вражеское — сдунет, а взаймы никто не даст, и своего не нальет. Да и жена у тебя — первая красавица на всё селение, что ж она при тебе-живом вдовкой-то у ночного оконца просиживает?.. О-ох, доиграешься, сынок, допляшешься по чужим девкам свадьбу не справимши... Не мужи-братья бока намнут, ребра пересчитают, так товарищ по игре за кости демонские голову размозжит. Аль по осени-зиме сам спьяну при дороге псом бродячим околеешь...
    Обидным пьяному дурню показались трезвые речи, надулся Обмылок индюком, закрутил куцыми от хьюлли пальцами:
— Я мож — и выжига, да всё — не пастух, не стану до самого исхода в иной мир с пацанятами за гусями бегать..
    А Нефиска обиду не принял: кто ж на пьяного дурака когти точит, рукава заворачивает?
Усмехнулся, зубами крепкими сверкнул:
— Ну добро, коли так... А что до моего пастушества, смотри, что покажу...
    Поднялся, добрел до ближайшего стреноженного жеребчика, и... чиркнул по гладкой шкуре ножом. Не успел Обмылок ахнуть — прилепился Нефиска к ранке ртом, как телок — к своей рогатой мамке. А жеребчик ухом не прядает, но не фыркает даже — знай, жует себе траву, хрумкает. А Нефиска кровь жеребячью хлещет да на Обмылка блестящим глазом косится — «вишь, чего делаю?».
    Обмылку спьяну и причудилось, что глаз выцветший стариковский волчьим огнем загорается, нелюдским, вспомнил, что никто не может нефискины года посчитать, заорал со страху, палку костровища горелую — хвать! — и брякнул ею по стариковской голове. Тот и рухнул дубом подрубленным, не успев и слова молвить, и в иной мир сошел.
    На шум подскочили караульщики, схватили Обмылка, скрутили и поволокли в селение, тумаками за службу награждая.
— Что ж ты наделал, скотина бессловесная?! — чуть не плакали они. — Деда Нефиску зашиб! Аль ты зверь-губитель какой, что людовыми жизнями сытится?!..
    Обмылок по дороге в разум пришел: «Да если б нежитью был — просто так в руки дался?.. И скотина домашняя его не дичилась, и жеребчик свою кровку дал без визгу».
    Когда старейшину, дядьку жёнкину, растолкали, Обмылок рассказал люду, как было — ничего не упустил: и про коня, про глаз волчий, про крепость старика молодецкую да года многие, бессчетные.
    А тут и жена — белее луны зимней — в вихры ему вцепилась:
— Что ж ты учудил, позорник! Что ж ты удумал, пенек лесной! Да деда Нефиску бабка Араниха еще принимала от мамки его! И полселения приняла повитухой, и меня обмывала! Вот, кому лет — не знамо сколько! Но знахарка — как есть — и зла никому не чинила! Какой же вред тебе Нефиска-пастух принес?!
    Завыла, вцепившись в волосы и себе, и рухнула подолом в грязь, на нем, связанном, плетью изработанной обвиснув.
    Но Обмылок и сам винил себя за торопливость бедовую, сказал поселенцам:
— Ведите меня к орденским — приму ответ за Нефиску, и кару любую — приму... Маравику мою не обижайте, не вините, моя вина, и только моя. А она здесь не при чем...
    А там — и суд в колодках, и палач с раскаленным клеймом по полосе круговой на шее да запястьях выжег, чтобы и после отработки люд сразу видел, кто он такой, и сколько раз лихо приносил.
    За беды учиненные звал люд разбойников-губителей зверями, а как окалины-полоски ввели — так котами стали кликать — за метки жженные на шкуре, что как полосатый мех самых разбойных бродячих кошаков покрывает.
    Так и стал Обмылок Обмылком, зверем и котом да ныне, в довесок, и бывшим каторжанином.

    Ехал Обмылок в Осталин, Костер Певчий со знахарями-ведунами искать, а сам думу думал: «Если встречу охотника опытного да с пониманием, спрошу, на что молочному племени жеребкину кровь пить...».
    Не заплутал Обмылок, не запутал, и волчьи семьи не показывались, и не пала лошаденка на пути заснеженном, довезла, как собственных дитяток в животе.
    Остановился недалече от Костра, но и не вблизи, чтобы женкиным недугом путников не серчать, да напрасно — только один у очага сидит да на них глядит.
    Едва Обмылок в снег по щиколотку провалился, как посиделец костровой сам к нему навстречу споро бежит, намаялся поди, в зиму да без слова человечьего.
    Глянул на него Обмылок и сердце скрепил, к терпению да неспешности понуждая: худой чужак, да не квёлый — из жилистых, что кони добрые, волосом и глазом светел — арадиец-земляк — как есть. И всё ничего — только молод больно: не бывает от ведунов-знахарей толку в такие годы, не знают они еще всех своих сил и всех своих тайных премудростей.
«Шалашик стесаю, — думал Обмылок, на торопыгу-чужака глядючи. — Вон — ельник в тридцати шагах приметил. От вьюги-непогоды Маравику укрою, а от стужи и Костёр спасет. Проживем до помощи ведовской...».
    А чужак к лошадке — шурх! — обхватил ее морду бережно, гладит:
— Добрая лошадка, — похвалил он голосом до потехи густым.
    И стало Обмылку повеселее: и впрямь — смешно до натуги в кишках: телом тонок, а голос, если в столб отлить — так не обхватишь.
    А тот продолжает с улыбою дружеской:
— ...Только упахалась-утопалась больно, да и ты, поди, за путь растрясся...
    Но не успел Обмылок про жену сказать, как она сама во сне недужном заметалась да кашлем зашлась.
— Неба синева! — вскинулся чужак. — Да ты не один, путник...
Качнул щетинистый подбородок на сани, спросил серьезно:
— Давно кашляет?..
— Да уж полгода как хрипом исходит... лекари руками только машут... — забормотал Обмылок послушно — потерялся дитем малым шкодным перед строгим батькой: чужак, как зубы спрятал, уголки рта уронил — с улыбкой и молодость пропала: старше Обмылка сказался, да глаза — стариковские, тусклые, об мир зашорканные.
    А тот уже нос в сани сунул и к Костру зашагал, руками махая призывно:
— Лошадку из упряжи на волю пусти, не спутывай — не утикнёт от Костра, а сам жену выноси и своим ходом до меня иди.
Ушел к очагу, прижал седалищем бревно, в суме своей копошиться да на них посматривает.
    Сделал Обмылок, что велено, хоть и сердце птицей в силках билось, да только когда Маравику легкую, как былинка, усохшую от недуга, потащил к ведуну на руках, как дитё малое, понял, что про женитьбу свою с ней и слова чужаку не говорил. Усадил ее на коленку, в одеяло младенцем запутал, а она хоть и кашляет — да глаза от слабости недужной разлепить не может, валится к нему, льнет травинкой к деревцу.
    А знахарь вскипятил на прикостряных камнях зелье в кружке железной, перелил в ковш древесный, да Обмылку протягивает:
— Сам глотни да остальное ей дай. Молоко это с медами-травами, всё полегче будет...
    Он и не спорил, хлебнул — и впрямь медово-сладко, а если есть травы — то и не чуется их вовсе, ни на запах, ни на вкус. Те-то лекарские придумки-микстуры пробовал: знать хотел, чем жену пичкают, от чего она в слезы пускается — и чуть не окривел: горечь-кислота несусветная, какой и помойную яму страшно потравить. Но молчал, потому как сам в лекарстве, что лягуха на пашне: и прыгать-прыгает да всё не в воду. И Маравика сразу прилепилась к краешку ковша, сопит да дует, глаз не открываючи — что ребятёнок несмышленый — к мамкиной груди. Зашлось у Обмылка сердце от жалости да надежды, хлопает глазами на ведуна — горлом гыркает, а простого слова благодарного выговорить не может — всё слезой по самые уши затопило.
    А тот курит трубку здоровенную, узорами диковинную, да всё улыбки не кажет. Дунул дымком белым в огонь красный:
— Погоди благодарить. Рано еще. Вспоминай, путник, как есть, у тебя или соседей твоих было или не было: в курятники-гусятники хорь да лисы повадились птицу бить, яйца таскать?..
    Припомнил такое Обмылок, и даже голос к месту вернулся:
— Было...
    И ведун дальше вопрошает:
— А лошадей кто пугает? Гривы им путает-чешет?..
— Было! Да вот — у моей Торопки как-то и грива, и хвост в коски свились тонкие!..
    Замолчал знахарь, отвел глаза к Костру в ведовской своей думе, а там и трубку от рта отнял:
— Выговка... Как зеленой кислицы напиться — выговка...
    И показал Обмылку улыбку молодую, и сам с ней в парнишку обратился:
— Не тревожься, путник, спасем мы твою жену. Выговка — нежить домашняя, и не вредная боле, но пакостливая — страсть: чуть что не по ней — шалить-проказничать начинает хуже сорванцов голопятых. Но если шалостям ее внимание не уделить — может и основательнее вредить начать. К примеру: распахнет ворота овчинника да всех животинок перепугает — разбегутся те со страху, а ты лови их потом. А дальше — больше: у кого живет — на тех хвори напускает. Кашлять хозяева начинают — выговать, по-сваржски. Сварг первым нежить эту поймал, разумная она, вот он с ней наговорился да по-своему поименовал и ее, и всё племя ее шебутное.
    Маравика напилась молока зельевого да заснула покойно, задышала полной грудью, и ни брехания, ни перханья — ничего, спит молчком, сопит да дышит.
    Обмылок убрал с ее лба выбившиеся прядки под платок, чтобы не щекотали да сон оздоравливающий, крепкий, не спугивали, и спросил:
— И как с той выговкой быть?..
— Они ж разные, — пожал плечами знахарь, улыбаясь. — А потому — по-разному. Далече живете-то?..
    Обмылок сказал и добавил, чтобы знал ведун, кому помогает, а то мало ли — какой зарок он давал, умения свои получая.
    Тот и в самом деле — хоть и не потерял юности своей чудной, но в голосе густом строгость прорезалась:
— От чего лихо сотворил?
— От головы дурной, пустой, не от сердца, — повинился Обмылок и рассказал, как дело было, а в конце добавил: — Не заботит меня правдоискательство, лихо всё равно с меня ничто не снимет, но понять хочу, если человече он был — зачем кровь тогда тайком пил? А если нет — зачем мне суть свою раскрыл?..
    Знахарь порасспрашивал еще чуток про Нефиску-пастуха, как жил-бытовал, да с людьми говорил, после — помолчал недолго, трубку свою от огонька щепы раскуривая, пустил дым кольцами в небо тучно-снежное:
— Домовиком ваш пастух был. Другая нежить придомная. Да хоть и нежить — но худа не делают вовсе. Там где родятся-живут, тот край и оберегают. Да, и выговки домовиков боятся — не дают домовики им баловаться на землях кровных. Понимают животин лучше, чем человеков, языки животные ведают, а сами — что люд живут — и по нравам-быту, и по сроку человечьему в другой мир переходят. Кровь лошадиная для них, что — бражка для человеков: не для жизни — для веселья пьется.
    Затосковал от слов знахарских Обмылок, прижал спящую, непривычно тихую жену к сердцу маятному: «Поди угостить меня хотел Нефиска по-своему, по-домовически, раз я его хьюлли потчевал... А я ему взамен...».
    А знахарь вздохнул и улыбнулся печально:
— Вижу, и сейчас чуешь, что хоть и нелюдя прибил — а всё беду сделал. А потому — скажу: может, и не зря так случилось. Сам сказывал: стар был домовик ваш, да в другой мир перейти грозился; что ты — сорным ветром по миру мотался, к делу привязать себя не мог. Вот и приметил тебя домовик на смену себе: думал, поди, что ты ослаб да пьян весело, вот и за шутку его кровопийство примешь, а там бы и тебя угостил со своей чаши да с кореньями скрытыми и словом тайным. Кто знает — по вкусу бы тебе то угощение пришлось, когда интерес к роду человечьему потерял, ушел бы от жены, по-пастушечьи животин оберегая.
    Помыслил Обмылок, жену легонько убаюкивая, и сам вздохнул:
— Так-то оно — так. Да всё не этак. Стал бы домовиком, зато и Маравика моя от выговки бы не настрадалась...
— Зато и мужа бы, на всё готового — до сговоров с нежитью — у нее бы тогда не случилось, — так ответствовал знахарь и усмехнулся: — А ты, путник думал, я — люд-человече?.. Нет, друже, я — охотник. А потому — и нежить. Или наоборот: нежить — потому и охотник. Воском нарекли меня, и ты зови так. Поехали выговку ловить.
    Оторопел было Обмылок от таких вестей, да язык уже сам зашевелился на лошаденку, дорогой умотанную кивая... Как из-за Костра Певчего выступил конь! Вороной красавец: грудина — шире запруд речных, копыта мохнатые мощь невиданную таят, грива гладкая колыхается, глаз темный влажный озорной, а шкура блестящая — с искрой колдовской. Обмылкина-то лошаденка — как в жеребенка обратилась — заржала восторженно, молодца такого углядев.
    А охотник-ведун посмеивается:
— Запрягай моего в сани, а Торопка твоя пусть следом на привязи топочет — всё не тяжесть тянуть.
— Да как же я с тобой за всё добро посчитаюсь? — пустился переживать Обмылок, видя богатство такое, да припоминая, сколь на день пустобрюхий монет припрятал.
— Не надо, — отмахнулся Воск. — Ремесло наше, Охотное, такое. Вот если вдругорядь углядишь диво или страх какой: вроде кровососов или ведуний каких, пускай и добро делающих — не терпи, не жди, пока то добро худом обернется, не пускайся кровососов своими руками бить. Приходи сюда, к Костру, и говори путникам, что Охоту ищешь, а зачем — не говори, пока они тебе таковыми не скажутся. А охотником даже самая вредоносная нежить кликаться не станет, а у человече — и язык не повернется.
    Запрягли красавца в сани на лошаденкино место, жену обустроили, Воск-охотник нагрел в дорогу молока, намешал с зельями — ее поить, сел рядом и покатились в каторжное селение: выговку ловить да вред ею нанесенный — править.
    Воск легким на слова оказался — не торчал срубом колодезным, развевал тишь снеговую байками веселыми. А там и Маравика проснулась — испугалась чужака сначала — еле успокоили. А дальше и она щебетать пустилась, захозяйничала, припас обмылкин проверяя, пеняя, что — то не взял, да это не сделал, но без кашля ее недужного казалось то ворчание Обмылку песней-трелью, сердце согревающей.
    Сунулись было волки дикие к дороге, да охотник Воск привстал в санях, сунул пальцы в рот и свистнул оглушительно — те уши к головам прилепили, хвосты к лапам прижали — да поспрятались по сугробам спешно прыткими мышатами от кота.
    Так и доехали до селения с веселыми охотничьими да житейскими байками, и песнями звонкими — жена-то в пути девичий голос обрела — певуньей краше прежней сказалась.
    А там Обмылок говорит благодетелю своему:
— Слышал, может, про обычаи наши покаторжные? К старшому куму сначала надо, показать, что я не орденского прихлебателя-наушника привез.
    Тот кивает, посмеиваясь:
— Слышал-знаю, да правила у всех — свои: у сваргов из ручьев не пьешь да по-сваржски говоришь, у имперцев — ветки не ломаешь да по-штудгардски балакаешь, в арадийских землях — и кукушки по-арадийски кукуют, а в кошатовых по-котовому же мявкаешь.
    Поставили лошаденку с конягой в стойла, дали им воды-овса-сена, Воск сразу по всем углам конюшни прошел, похмыкал над одним, над чем-то лишь ему видимым. Обошли с ним всё хозяйство обмылкино немудрёное, в доме жена им на стол накрыла, но они только почаевничали с пирогами да вареньями и отправились к старшому куму.
    Ведет Обмылок гостя своего по селению, а сам чует — тихо как-то, тише, чем по трактам да на дорогах лесных: только где та же ворона каркнет, где — калитка скрипнет, или ставень — брякнет, да снег под ногами скрипит, но и собаки цепные — и те молчат, как оглохли и нюх потеряли.
— Неладно что-то... — вздохнул в свою трубку Воск — и в дороге с ней не расставался. — Чую, ловом выговки не обойдется.
    И то ли и в самом деле — чутье у него крепче собачьего было, то ли — ведал по-своему, но сказал — как в зеркало поглядел.
    Принял их старшой кум суетно, закружился вокруг них, на себя не похожим:
— Скажи — как есть, гость наш: ведун ты, знахарь?..
    Воск — ничего, в обиду не берет, привык, поди, уж к промахам людовским:
— Охотник, человече-хозяин, так — вернее. Но и со знахарским помочь могу. Случилось что?..
— Случилось, случилось, — замахал старшой кум, да опомнился, что на пороге их держит, засуетился пуще прежнего, чай нагревая, на стол накрывая: да в печь дров закинет — а огня поднести забудет, туес с медом откупорит — да бросит, в блюдце не перекладывая, — всё на полпути оставляет, за всё берется — да до ума не доводит.
    Поглядел на маету старшовую Обмылок, поглядел, сам в тревоги пуще прежних впал да позволил себе нахальство: усадил старшого кума за стол, набулькал ему в чарку хьюлли из подорожного меха, да пустился сам хозяйничать, слушая, что сказывается.
    Напился кум хьюлли, да в разум пришел, сказал:
— Беда у нас, Обмылок. Мор начался. Людомор.
    Тот чуть чаши кумовские все на пол не поронял — в черепки не побил.
    А кум уж продолжает:
— ...Того и гляди — налетят с минуты на минуту из лекарского Ордена да пожгут нас, по домам заперши... Давно уж всё то началось, да на твоей жене вылуплялось, Обмылок — тока мы не поняли ничего, да никто в ум не взял. Были и до нее хворые — то после отъезда вашего вылезло, что в двух домах кашлем изошли до другого мира да схоронили их скрытно, простудой лютой от соседей отбрившись... А там и другие хворые появились. Зазвал я лекарей из знакомцев своих, что в тайну лекарства пуще чем в Богов да законы верят. Они походили-посмотрели и говорят, что такого недуга не ведают: кашлять начинают, да потом лопухами розовыми телеса обметывает. А лопухи те с днями-ночами выцветать начинают, по краям до черноты угольной, а в середке — белою мукою. А там — глядь! — и посинел человече, в мир другой сошел...
    Нахмурился Воск, трубку свою закочегарил без спросу:
— Ты, хозяин-человече, на жену обмылкину не кивай, не хворобная она. Мелкая пакость ее с ног сбивала, а недуг морный я бы еще у Костра учуял, да один бы без подмоги не явился. Сейчас сам начну, а там видно станет, может, и в помощь кого себе кликну... Людомор лопуховый, говоришь... Пойдем-ка поглядим...
    Старшой кум похлопал на Обмылка удивленно, что на его дом недуга такого не случилось, и подскочил шустро, дорогу к соседям указывая.
    Обмылок не стал входить: и не хорошо по соседям в сумрачные дни незваным шастать, и по-чистому — побоялся Маравике новую хворь на себе приволочь.
    А кум с охотником и недолго в доме пробыли: не успел Обмылок и холод почуять, как обратно уж калитку за собой закрывают.
— Много таких?.. — топорщит подбородок на дом Воск.
    И кум шапкой лицо упревшее трет:
— Много. Почитай уж через дом, а то и подряд — в каждом. Хоть одного — да обметало.
    Воск сунул пальцы в рот, свистнул пронзительно — раз! — хлопают крылья черные — два ворона здоровенных из облаков снежных выпорхнули, на плечи ему ястребами ручными примостились, не каркают, клювами острыми у самых глаз его, стариковских, машут, а не цепляют.
    Он повязал на лапы им по шнуру зеленому цветному, из кармана вытянутым и сказал негромко:
— Двух побратимов хватит.
    У Обмылка аж волосы дыбом встали и шапку подняли: вороны закаркали человечьими голосами:
— Двух... хватит! Хватит! Двух! Браты! Бр-раты! Два!.. — сорвались с плечей охотничьих, захлопали крыльями и скрылись в тучах, каркая человеками.
    А Воск оглядел и его, и побелевшего до скисшего молока кума и засмеялся:
— Да не оборотни они, человече. Малыми воронятками нашел в гнездовище разоренном и выучил повторять за мной всё, что скажу. Вороны ж — до людских речей способные, а память — долгая, да и срок не короткий. Вот и галдят они по-моему, а люду чудится, что сами вороны по-человечьи треплются... Пока помощники едут, давай друже Обмылок, с выговкой твоей побалакаем. Чую, не спроста она пакостить начала, да жену твою кашлем портить...
    Вертелся вопрос о воронах на языке у Обмылка, что на пути к Костру да от него единственными пернатыми гомонили — крутился да щипал за кончик самый, но не выпал: кум старшой не поверил Воску, глядел сторожко, да и имя свое охотник ему не сказывал, а значит — все вопросы на другой раз оставить надо.
    Кум и спросил:
— Выговка? Что за диво такое?..
    Охотник и ему пояснил, но про пакости не сказал, покосился со значением на Обмылка, улыбаясь весело, и вышло по их общим словам, что выговка — спасти люд покаторжный пыталась, а потому тревогу по-своему, по-выговски кричала: скотину пугала да Маравику сурочила, кашлем ее бесконечным указывая, в чем беда посельская таится.
    Да и чуял сердцем, не хуже охотничьего, Обмылок, что так оно и было: а как еще нежити знак люду подать, только своими силами владеючи? Не хлопнешь же калиткой-дверьми гостем долгожданным, не побалакаешь через забор по-соседски!.. Только так и остается, что ж ей еще — нежити придомной делать?..
    Воск в дом глянул:
— Хозяюшка, яичка куриного или гусиного сырого не найдется?..
    Маравика метнулась белкой шустрой, выскочила к порогу, яйцо куриное полотенчиком протирая, да чуть не выронила, старшого кума завидевши — не ожидала, что другой кто с ними заявится. Только тогда понял Обмылок, что жена охотника за кровника держала — простоволосой при нем бегала, не чураясь. Ахнула Маравика, сунула яичко Воску и в доме спряталась — застыдилась промашки своей женской.
    А кум-сам за бороду себя таскает, качает головой Обмылку:
— И впрямь — другая хворь у жены твоей была, да вся вышла. И то — радость.
    Ушли к курятнику дружно, а по пути Воск намазал яичко чем-то липким тайным — то ли медом, то ли еще какой сладостью выговке манкой, да в пустое без куры гнездо пристроил, погрел солому руками — будто птица только что на насест переместилась, и — бегом к ним — машет руками:
— Всё-всё, прикрывайте двери да щель оставьте! — а сам смеется тихонько, озорным парнишкой заливается.
    И минуты не прошло: кум подобрался котом перед прыжком, в щель глядючи, а следом — чуть не подпрыгнул — едва макушкой Обмылку в подбородок не врезался. И Обмылок его хорошо понимал: в курятнике старушонка объявилась. Обычная такая арадийская бабулька: да только в сарафане-платье летнем, платке — не по старушечьи пестром, и ростом — что кошонка махонькая — меньше самой мелкой курицы. Покрутилась по курятнику диво это, поводило носом по сторонам — и шурх! — к яичку, Воском подложенному. Хвать его! — а поднять не может! Прилипла как есть! Барахталась-барахталась, пыхтела-пыхтела и ну пищать тонким голосом — на судьбу жаловаться да баловников неженскими словами клясть!
    И кум уже в голос посмеивается, и сам Обмылок фыркает от хохота, такие речи забористые в их адрес слушая, да и больно потешно старушонка с яйцом прилипшим сражалась.
— Говорю ж — забава! — шепнул Воск, сам ухохатываясь, приоткрыл дверь и в щель юркнул — знак молчаливый подал, чтоб на месте оставались.
    А старушонке говорит:
— Ну что — попалась, озорница?
    А та мордочку сморщила жалостную, слезки полила, мигом про всю ругань забывши:
— Попалась, батюшка охотник, словил ты меня, — задребезжала она человечьим, бабулькиным голоском. — Пустил бы ты меня на волю, я ж, ить, яичушко одно взять хотела. Да не за так — гривы б коням расчесала-заплела, хорьков да лисиц распугивала по-прежнему, не живу я воровайкой да нахлебницей, знаешь же, батюшка охотник!.. А яичушка этого мне б на долгие дни хватило, вишь, кака я мелконька — мне и два не съесть до порчи, а куда мне много-то?..
— Вот и я думаю, куда тебе много, — не сжалился Воск, напустил на себя суровость. — Кто пакостить по соседям взялся, а?.. Кто хозяйку дома этого кашлем измучил, как не ты, выговкино племя?
— Так ить не для худа, не со злобы! — завопила старушонка. — От хозяев добро тока видывала, угнать их отсюда хотела, пока баривайка по соседям их шастает! Уже соседушек их позагубил, и до хозяина молодого добрался бы!.. Отпусти меня, батюшка охотник, — сморщилась снова жалостно, слезками на непокраденное яичко капая.
    Присел на корточки Воск, трубку свою не раскуренную в руках закрутил:
— Давай так, выговка: я тебя сейчас разлучу с твоей добычей не утащенной, а ты мне скажешь обстоятельно, кто есть баривайка этот, чего ему здесь надобно, как его сыскать, да как угнать. Идет? Слово?..
— Идет, батюшка охотник, идет, — закивала старушонка горестно. — Слово даю. Всё что знаю — обскажу.
    А Воск улыбнулся аж до ушей:
— Вот хитрюга какая! Не идет, выговка. Сперва дай слово тени, что помощь посильную мне окажешь да ни хозяевам дома этого, ни соседям их пакостить не станешь. Вот теперь: идет? Слово тени?..
    Старушонка вдруг рассердилась, завозилась ручонками по зелью липкому, забрыкала башмаками крохотными, но не отлипла, и сплюнула зло:
— Тьфу на тебя, охотник! Сам пакостник-озорник! Не стану вреда чинить поселению этому, но и про баривайку — не скажу! Он и меня тогда загубит! — и показала мелкие хорьковые зубки в недоброй ухмылке: — А останешься здесь — и сам сгинешь. Сам его встретишь скоро. Вот таперича, охотник, — идет. Вот таперича — слово мое, теневое. Держи — не вырони. Отпустишь?..
— Ну хоть имя-прозвание какое у нежити морной объявилось, — ухмыльнулся Воск, и старушонка аж взвигнула с досады, что пробалакалась ненароком.
    Воск ее от яичка отклеил, а она — цоп! — добычу:
— Я его натрудила-наработала! — и тикать, пока не отобрали, только башмачки крохотные замелькали из-под подола длинного.
    Посмеялся охотник над прыткостью такой, вышел к ним и говорит:
— Сами всё слышали и видели... — и с мягкостью в улыбке — Обмылку: — Ты уж, друже, не обижай ее. Сам понял, что добро силилась сделать, да иного, кроме того, что кровью дано — не умеет. Вот и жена твоя кашлем намаялась. Подсовывайте выговке порой кусок пожирнее — и вместо домовичка будет: и скотину в обиду не даст, и ухаживать за ними станет по мере сил.
— Да не обнищаем-чай, такую работницу крохотную да старательную подкармливать, — посмеялся Обмылок. — И ей жить где-то надо. Так пускай живет — не жалко. Косы до сих пор у Торопки моей припоминаю: только такими мышиными лапками такую красоту навить и можно...
И осекся — кум старшой глядел пристально-сторожко, думу неладную про себя думая.
    А и Воск что-то уловил по-ведовски, махнул на калитку:
— Пойдемте. Мои уж побратимы подъезжают...
    И впрямь — острым чутье у охотника было: едва вышли они на дорогу посельскую за калитку — как пара разгоряченных бегом коней со всадниками рядышком остановились. Что кони — разномастные, что — всадники: на белом, искристым инеем, коне всадник черноволос, что ворон на его плече, а второй ворон на плече у рыжего охотника крутится, клювом в его ухе серьгу длинную, блестящую прихватывает, и конь под ними — такой же красно-рыжий, как и сам хозяин.
    Спешились они, а Воск им даже выдохнуть не дал, говорит:
— Выговка местная брякнула, что мор некий баривайка на люд выдохнул, меня им стращала...
    Побратимы-охотники вроде бы усмехнулись, но тут же рыжий лоб в складки собрал, говорит:
— На абр-выку схоже звучит. Если это он, то — знаю. Как недуг у хворых тянется?..
    Старшой кум тут снова обсказал, но опять Маравику помянул промеж слов, и екнуло сердце у Обмылка кукушкой-провидицей, вспомнилось от чего-то, что куму, по положению его, жену брать в дом не полагалось, а от того — брал в полюбовницы — то ту — то другую дочь аль сестру каторжанина, но надолго ни с кем не держался. Вспомнил, каким глазом вытаращился на его, обмылкину жену. Вспомнил, что и веры охотничьему слову у кума не было. Что и совсем уж худо на него посмотрел на хозяйское попустительство к нежити-выговке.
    Тягостно Обмылку стало, муторно: дурными знаками доброго-то, по сути, человече лепить-обмазывать. А уж никак от мыслей дрянных не отбрешешься, не отгавкаешься: сам — не собака, да и мысль — не чужак — не спугнешь — раз в голове хозяйкой поселилась.
    А побратимы-охотники сходили к соседям обмылкиным на сморенных поглядели, вышли, и говорит куму вороной охотник:
— Скажи по селению, хозяин-человече, что бы купальни растапливали: в пару да чистой водой сморенных потчевать, а мы пока приготовим — чем, да и выгадаем как нежить вредоносную словить... — и уперся в Обмылка синющими чистыми глазами: — Пустишь?..
— Да гостюйте — не жаль, — махнул он на дом свой. — Добро ж люду делаете...
    Кум снова нехорошо потаращился на Обмылка и потопал к соседям: весть разносить по дворам да указания раздавать: собрать-то нельзя уж никого разом — от своих недужных не отойдут, да соседским-кумовским захворать побоятся.
    А там в дом вернулись — Маравика уж в платке по дому хлопочет, глянула строго на пришельцев да заулыбалась гостеприимно, и то — еще раз заставило сердце обмылкино кукушкой кликнуть недобро.
    Воск их-хозяев побратимам назвал, обсказал, как дело было, и побратимов представил: черноволосый-вороной оказался Копотью, что аж со штудгардских имперских племен к охотному делу пристрастился, а рыжий огонь — Попуткой-кродийцем из мореходов тамошних.
— Вороны мои, — улыбался Воск Обмылку, — вас почти от дома заприметили, а потому провожали, оберегали по пути от худого: волков гоняли да разбойников дурным человечьим говором пугали. Последние-то в знаки верят, а потому и от лиха удерживаются... Не думай обо мне дурного: я птичьими глазами видеть порой могу, а встретить вас не мог: нельзя по костровому закону, да по охотничьим обычаям в судьбу человечью напрямую вмешиваться. Перехватил бы я вас да решение за тебя и принял. А ты должен был сам жену привезти или в другую сторону обратиться — счастья там искать. Потому и распрягать лошадь не помогал, и жену твою из саней не тащил.
    Да Обмылок нимало удивленный таким обращением, замотал головой, забормотал: дескать, тебе-спасибо, что от недуга Маравику спас, меня вразумил, с выговкой согласие наладил, да посельскому покаторжному люду бедовому без корысти да брезгливости помогаете.
— Да какое наладил! — рассмеялся Воск, рукой махая, и — будто побратимам своим: — Что ж делать, если друже Обмылок нежити придомной по нраву приходится, да так, что своим добром в лихо его вгоняют...     Маравика-то, хоть и в разговор не встревала, шуршала мышонком тихим, полы подолом платья-сарафана мела, на стол угощения метала, а всё слушала занятные беседы и тут — грохнула ненароком тарелку об пол: — Нефиска-пастух... кровопийца...
    Обмылок посмурнел, беду натворенную припомнив:
— Не кровопийца, родная. То есть — и кровопийца... да с добром и понятием, не то, что я... А!.. — и опрокинул в себя хьюлли чарку, горечь по старику-домовику заливая.
— Домовик, — мягко пояснил охотникам Воск и снова — Обмылку, но уже без лукавинок и веселья прежнего: — Друже, ты и сам чуешь, то — что и я почуял, что и мои побратимы, и даже вороны учуяли. Сгноит тебя старшой кум местный. Ему сейчас виновный нужен, что за мор бы да загиблых ответил, перед властями-орденами отчитаться. Твою жену хотел в ведьмовстве зловредном обвинить — да не вышло — здорова она, и по времени не сойдется уже. И соседи-кумовья не все в такую байку поверят. А баривайку за шиворот не схватишь да не притащишь: вот он, подлец, что учудил, жизней сколько погубил... — и закатил уж прямо в лоб да потаенными обмылкиными мыслями: — Да и не хочет больше кум старшой твою жену виновной выставлять. Я кобелиное нутро и, не принюхиваясь, чую...
    Ахнула Маравика, за грудь схватившись, выбелела до простокваши молочной, да осела на скамью, край платка прикусивши и глаз с него-мужа не сводя. Обмылок уж было подскочил — помыслил, если и не выговка на обращение охотничье разобиделась да слово свое нарушила и за старое, но по-новому, по-злому принялась, то мор соседский и к Маравике прилепился. И тут же понял: что не спроста она в шали-платки закуталась, как к сборам на улицу, полную чужаков, и что за женскими разговорами с соседками-болтушками еще больше про кума слышала, чем ему когда-либо доведется знать.
Глянул на Воска смурной тучей:
— Только зажить лучше прежнего собрались, только беду отвели, и куда нам, друже Воск, теперь податься?.. В другое покаторжное без согласия этого кума не примут, а согласия я и спрашивать у него не стану — хоть и чутья ведовского нет, а всё — не котенок слепой. В любое мирское поселение — тоже не примут: мне-то — ладно, а Маравика насмешками-злобством уже сыта, не евши. И куда?.. В лес — лешаками, или в поле — полевиками?..
    Стиснул зубы, на кулаки свои сжатые глядючи, а Маравика к спине прильнула, курлычет голубкой — утехой сердечной:
— Хоть лешачихой, хоть полевичкой — да только если ты лешаком-полевиком моим будешь. Не важен мирской перебрех и сплетни любые, уедем от кума, родной мой. Уедем — куда глаза глядят да поскорее бы...
А сама дрожит-трепещет птахой перепуганной.
    Хмыкнул рыжий Попутка одобрительно, и — хриплым голосом своим, ветрами морскими просоленным:
— Да к чему в мирское пробиваться, к языкам чужим болтливым прилаживаться?.. Зачем же лешаками-полевиками?.. Если с нежитью, с человеками смешанными, бытовать не побоитесь — давайте к нам. Дом свой будет, земли — сколько пожелаете, правда, и работы с ней много, но зато и на кумовьев не оглядываться: где посеял, да сколько сжал, да кого в дом в гости позвал. А про чудинки — и того проще: они и за заборами жить будут. Ты, друже Обмылок, не гляди на меня, я ведь и сам только несколько лет с Охотой живу, да Охотой же кормлюсь. Раньше мореходом был, да поосновательнее твоего в диковины дикие вляпался. Так с братом своим Копотью и познакомился, а там и на прикол встал. Хотя — от оседлости одно название — всё в дороге да пути, и дом почти не вижу...
    Маравика уже сидела рядышком на скамейке, заглядывала в лицо ищуще, надеждой в глазах жгла — к своему жена привыкла, к своим курам-коровам, к своему дому, да клочку земли — к своему хозяйству, не заемному у владычества, не занятого у старшого кума. И даже нелюдская суть охотников не важна ей была: устала-намыкалась, набоялась глаза кобелиного кумовского, за него-раззяву, беду звериную, подкравшуюся не заметившего, натряслась.
    Однако Обмылок и впрямь не котенком был: слышал и про пиратско-разбойничьи нравы кродийцев, и про обычаи имперские с рабством-наложничеством, а потому спросил охотников:
— Не в обиду, друже, знаю: добро делаете, но и добрый люд земли попусту разбазаривать не станет, а потому — какой расчет за наделы-дома-урожаи у Охоты принят?..
    Те вдруг рассмеялись, рыжий Попутка ткнул вороного брата локтем:
— Всё из-за тебя, морда псиная.
    И тот ответил таким же ребячливым тычком:
— Да как раз из-за тебя — пирата рыжего... — и уже Обмылку, посмеиваясь: — Не тревожься, друже, обиды не держим, и не смотри на быт племен-родов наших. Я хоть и штудгардец полнокровный, но по охотничьим законам живу — раз в Охоте оказался: а потому — рабов-слуг не держу, гаремов-верлёнов не собираю, жены с собой не привел, а значит — другой не будет, а кровники мои — вот они все... — кивнул на побратимов он. — Получится — и ты братом мне станешь, а жена твоя — сестрой будет. Закон про жен иные и обходить умудряются: не смотри, что Воск у нас тихонький: он себе девицу из озера лесного, из племени каппавок выудил, женой нареченной его дома дожидается. Может, и мне с братом Попуткой удастся не лесовичку в себя влюбить, так с полевичкой подружиться-породниться... Ты другого не понял, беды нашей общей охотничьей: земли наши хоть и на краях Осталина — а всё по-осталински плодородные. Да только от того, что мы нелюди, хоть и людьми бытуем, не рвется к нам никто в друже-братья. Да и промеж нас-охотников, совсем нежить попадается, даже по нашим меркам, но и они охотниками существуют, и промысел ведут справно. Люды-человече хоть и есть, но - немного совсем. И еще меньшие из них — в лов уходят, с нами наравне охотничьи работы тянут. Глава у нас хоть и есть, но не по быту — глава, а по ремеслу нашему. Селения да жителей бережет, а указаниями-велениями не тычет, не поучает. Ему забот и без житейских заноз хватает... Про работы многие брат Попутка не зря сказал: земли-то много, а хозяина у нее толкового нет. Мы с разъездами-ловами по своим-то домам хозяйствовать не успеваем, где уж за земельство хвататься да скотину заводить. Вот и вышло так, что оседлые, что в лове не участвуют: кто чем может — тем и поможет. А обязательного ничего нет — кому-что по сердцу — тот то и выбирает. Да время и силы, если от своих трудов находят — тогда и помогают. Вот жена Воска — каппавка озерная, рыболовству желающих учит, как без вреда для водных жителей полные сети улова набирать, рачков ловить, да что еще в пищу годится, да как ее готовить знатно. Вот и земле бы хозяина такого, чтобы хотельщиков да неумельщиков на путь наставлял, ремеслу учил. А себе, друже Обмылок, хоть сколько земли можешь набрать, одно условие: чтобы без пользы она у тебя не пролежала. И скотиной, если потребуется — поделимся: у нас народ на добро не жадный. Ученые, что жадовство, хоть и жирную корму кажет, да абордажными крюками после цепляется...
    Брат его рыжий развеселился пуще прежнего:
— Нахватался мореходского ветра в паруса, наловился пенных брызг!.. Я, друже Обмылок, тоже в такую вольницу не верил: всякого уж навидался, везде набывался. Да только и впрямь до чудного кучно Охота живет, хоть и разного роду-кровей, да порой и племени, а всяк-другому ближе многих кровных родственников. Понимаю, что тебе и терять больше, чем мне, случись, что дурного. Да только дурного, друже, не будет. Мы на дурь на ловах насматриваемся до отупения и тошноты, потому и мир всегда в селениях наших.
    А Маравика смотрит по-собачьи: взглядом молит, а тявкнуть вперед его, мужниного, слова — не смеет: уже и не только страстью к своему, не заемному горит, но и любопытством женским к соседям неведомым, к жене восковой нареченной — каппавке-рыболовщице.
    Вздохнул Обмылок, над ней да над собой по-доброму посмеиваясь — и самому уже в край охотничий захотелось:
— Да и мне уже терять нечего, друже охотники, кроме Маравики моей: что дом, что надел, что скотина почти вся — владыческая да кумовская, сколько здесь живем, а отработать хоть курицу кумову — не можем. И что самое горькое — нельзя сказать, что не стараемся: крутимся-вертимся, белками хлопочем — а толку — чуть. И идти нам с женой уже некуда, кроме ваших земель. И хоть на земле и арадийской я посевы осталинские ращу, но не знаю — будет ли от меня вам какой толк?..
    А они — опять посмеиваться, но всё — по-доброму, без злобы.
    И Копоть на курильщика-трубочника Воска рукой смуглой машет:
— Если брат Воск сказал, что домашняя нежить к тебе тянется да дружбы твоей ищет — значит, так и есть. Он больше нашего видеть способен. А у нас — только мы — за порог: как нежить придомная мстить-пакостить бросается, и даже нелюди оседлые сладить с ними не могут. И так до нашего возвращения: а там притихнут мышами, мы их ловим, уши дерем, а они — пищать-плакаться: и не я-а это вовсе, а соседская вы-ыговка! — дразнился штудгардец, своих озорников перекликивая. — И что с ними делать прикажешь?.. Смертоубийства-то нет, и пакости все — шалости ребятишечьи. Жаль ведь за такое губить. Хоть нежить — да всё — не мерзость, не грязь дорожная... Так может при тебе притихнут, да бросят шкодить. Тоже ведь — толк!..
    Словом, уболтали смешливые охотники Обмылка на пересёл к ним, да отправились смороченных неведомым баривайкой пользовать, в купальнях выхаживать-знахарствовать. Только Воск остался: чаевничает, трубку курит, да Маравику, сборами занятую, байками смешит, сказывая, как выговка их на яйцо липкое мухой в ловушку прилепилась да серчала страшно на охотника за такое с ней обхождение.
    Послушала-послушала Маравика, в конце ручки белкой к груди прижала, зашмыгала носом, выговку жалеючи, ребятенком малым, а после блеснула слезяным глазом:
— Ой, совсем заболталась! Там же во дворе коса соседа Вресника стоит, вернуть надо!.. — и порхнула к порогу птахой малой, на бегу в шубейку заскакивая, в сапоги запрыгивая. Усвистала — как и не было.
— Ох и дитё малое, — посмеялся над ней Обмылок. — Ох и лукавит, как росток несмышленый. Коса ей среди зимы во дворе пнем торчать будет, а Вресник уж на каторге как второй год как по-новому отрабатывает. Побегла выговку на новое житье-бытье уговаривать да сырыми яйцами одаривать...
    Посмеялся и Воск, а там Обмылок и приспросился:
— Друже, а побратимам-охотникам помощь-то твоя не потребуется? Не гоню, не подумай лишнего, да только сдается мне, ты не просто так здесь остался...
    А тот дым колечками в потолок мелом выглаженный пускает с улыбкой молодецкой:
— Ну вот, друже Обмылок, а говоришь, чутья особого не имеешь, да видно и впрямь — кошатым свое умение дано... Баривайка-то сюда нагрянет: хоть и не могла выговка напрямую сказать, против него в силенках слабая, а всё намеком указала, что до тебя добирается. Брат Попутка прав — абр-выкой по-иному его в других землях кличут. Баривайки — тоже нежить придомная да совсем иного нрава, чем и выговки. Не от головы дурной лихо несут, а от сердца направлено люд селениями морят. А к тебе прилепился, от того же, почему и другая придомная нежить лепится: дух у тебя хозяйственный, значит, для них манкий. Потому еще среди непонятливых человече тебе оставаться не стоит... Не горюй, друже Обмылок, и не только ты к нам из-за сути своей открытой на пересёл соглашаешься. И брат Попутка так с нами остался — сам скажет, если время будет, в кого он из-за своей страсти к путешествиям на сухопутных тропах перелился. У нас и оборотни — и ликаны, и лунатики живут: безобидные да измаявшиеся из-за своих вторых шкур: кто — от хлопка в ладоши мехом заячим покрывается, кто — от одного слова простого мышом по полу метаться начинает, а кто при луне новорожденной беличий нос с хвостами под беличьими же лапами прячет, и при том — все при разуме своем остаются. А всё остальное время — человеками обычными ходят. В сущности, от роду дареной — беды нет, как ты ей распорядишься — так и будет добром или лихом перекидываться. И кровососы долгосрочные люду помогают, приспособились сор человечий так выкорчевывать, что от всех остальных только благодарности им и поклоны земные. И оборотни чистые — разумным мясом сытящиеся, живых человеков не трогают, как кровососы же — губителей в помои с головой провалившихся, или мертвецов заброшенных, или мертвецов, зараженных мором, изничтожают (к ним-то заразы людские не привязываются, а человекам да земле — польза), или вовсе — в охоте среди нас катаются да бешеную разумную нежить, что люд грызть начала — сами трескают. А что ты, что Маравика — чистые сердцем, и добро в вас и люд человечий чует, а потому и нежить придомная лепится — знает, что обиды им от вас не будет, да и сами тянутся по-своему всяк помочь... Как поедем к новому дому твоему — всё обскажу: кто из соседей чем дышит, да что ест, от чего млеет да на что злобится — и тебе дива не будет, и им — огорчений... А насчет баривайки — не тревожься, только: чтобы он ни сказал, кем бы ни обернулся: не вступай с ним в разговоры, да с места не сходи — мне его уложить, что трубочку выкурить. Не впервой уже. Иначе побратимы мои не ушли до знахарских дел, с нами бы остались... Вот заодно поглядишь и на вредоносную нежить, что только зло чинить и горазда, — и вздохнул не по-табачному белым дымом, головой качая: — Ох и к часу Маравика ушла выговку кликать, друже Обмылок...
    И впрямь — бухнула дверь порожная и затопотал-закатился под глаза их страшилище-диво несказанное: вроде бы и мужик голый, сраму не боящийся, как иные головой увечные, а сам в пояс обмылкин был бы, если б у того ноги со страху не отнялись. Губища вывороченные — нос подпирают, глаза выпученные, с краснотой потрескавшейся, красными же горошинами-зрачками по сторонам отдельно друг от друга шарят, да во все стороны поворачиваются. А сам с макушки до самых пяток толстых волосами синими покрыт — длинными в конскую гриву, толстыми, и даже на телесах не курчавыми, как есть пень — мхом до отказа поросший. А может, и пятки волосатыми были — не проверял Обмылок, не до того ему стало. И вроде бы и страшного ничего он не видит, да только не принимает голова, что такое уродство посреди его привычного быта, посреди уюта домашнего вылупилось, да под светом солнечным зимним из оконца да огненном — масленок, а от того — и колени в мякиш сдобный превратились, и голова огненным маревом поплыла, и в горле комок тошный закрутился. От того и нежитью такое звалось — потому как быть не должно, но есть и существует, и среди люда бродит, своим ремеслом промышляя.
    Разлепил вывороченные губы баривайка, заклякал слизью грязевой, забулькал утопленником болотным:
— По-ош-што хозяин дома гос-стя не привечает? Пош-што-о мне-гостю уважение не выказ-с-сывает? Где хозяин? Подать с-сюда хозяина!..
    А Воск трубку от рта отнял, струйку в волосатый пенек выдул:
— Не понукай, баривайка, не запряг. Да я — хозяин дома.
    Заворочались глазища кровавые, закрутились пуще прежнего:
— Врё-ош-шь, охотник, не хозяин дому ты с-сему! Человече живет, духом человечьим стены питает! Накурил же ты, охотник, — дымом вс-се глаза зас-стит... Прячеш-шь, прячеш-шь от меня хозяина. Не наш-шел я его пока, но найду, найду, охотник. А тебя и так виж-жу, неж-жить ты двуш-шкурая, закрайней мерзос-стью обмаз-занная...
— Раз трепаться умеешь, значит, и вопросы разумеешь, — сказал спокойный Воск. — Если знаешь, кто я, значит, понимаешь — и к чему я здесь. Отвечай, баривайка: зачем человече до другого мира обморачиваешь? К чему тебе муки людовые?
— К радос-сти-вес-селью! — загыкал полоумным нелюдь. — А ч-шего слизь молочную ж-жалеть, охота?.. Их вон — мно-ого-о... мно-ого-о... плодятся быс-стрее с-сорной травы, не ус-спеешь эту пос-сечь — уж и другая родитс-ся!.. Тебе-то на кой их ж-жалеть? Тебе — закрайней неж-жити?..
— Чтобы с такими, как ты, до конца срока от скуки не прокисать, в мерзости не бражиться, с поганью не брататься, — выплюнул мертвые, невеселые слова Воск. — Да довольно и этого. Хватит с люда тебя — пожирателя отбросов.
    И вроде бы снова облаком белого дыма баривайку окутал, высосав тот из трубки своей большущей невиданной, да только облако то уплотнилось вмиг — и не успел нелюдь пискнуть, а закаменевший Обмылок — охнуть — обметало нелюдя коркой плотной, будто глина спеклась, и застыл он фигуркой желтого идола, а потом уменьшаться стал — меньшился-меньшился, до кроли ушастого добрался и — замер.
    Воск подхватил свою суму с лавки, спрятал туда крохотного баривайку и усмехнулся, хьюлли им разливая: — Вот так, брат Обмылок, и получается: с кем, как с дитем родным навозишься — ухи натреплешь, а вот с такими, как этот — и выхода иного нет, — и подвинул ему чарку белой, молочной браги.

    Обмылок — завороженный охотничьим ремеслом, колдовскими умениями ловкими, речами непривычными, и думать забыл, что где-то там Маравика выдуманную косу соседскую на двор нынешнего каторжанина несет, а на деле — выговку кличет-выманивает на пересёл.
    А вышло так, что торчал во дворе обмылкином кум старшой, подтирал собой стену амбарную — от взглядов людских хоронился да скотину чуткую не пугал. Пустил нелюдей-охотников заразных микстурами-зельями потчевать, в купальни натопленные макать, а сам врастал корягой в снег утоптанный. Мечталось-грезилось куму за косы длинные толстые Маравику поймать да пожамкать тело ее наливное: а там — может и сама разлакомится и по-доброму уступит, а не уступит — так и спрашивать не станет — сам возьмет, если приглянется.
    Трясся кум — то ли от скотства, то ли озяб вконец, то ли от зависти к Обмылку: и в хозяйстве-то он — первее всех — уже дважды на деле весь свой быт играючи выкупил, да только кум не сказывал, а орденские-владыческие по договорам в каторжный быт не совались. И жена у него, хоть и девичество покинула давно, а всё — спелая, что яблочко наливное. А самому Обмылку уважение со всех сторон от соседей идет: что и на первой «полоске» за ум взялся, и им помогать бескорыстно брался, и жену занедужившую не бросил, и ее хозяйственную долю на себе тащил: крутился и стряпухой на кухне, и ее баюкал, и соседке, чей муж снова на каторгу угодил, ограду пошатнувшуюся вмиг выправил, и со скотиной всегда лаской — без ругани и крика, и с мужскими работами справлялся, и к люду покаторжному — с почтением да весельем, но хвостом ни перед кем не мел и зряшно — не обижал. Всем по нраву оказался Обмылок. Кум было у каторжан-кумовьев о нем справлялся: не водилось ли там за ним погани какой, стыдно-мерзкой. А и те, даже что и в глаза Обмылка не видели, всё байку припоминали: как каторжанин ради своих кумовьев на свою гибель мыла пожалел. Посмеивались над простотой такой, но и головами качали, не понимая, дескать, мало таких человече по земле бродит, и как его на каторгу к ним, озверевшим, угораздило?..
    Боялся кум старшой, что такими-то ходами, такими плясками снимут его покаторжные со старшинства, скинут, как шапку тяжелую да молью побитую, и поставят вместо него Обмылка. А потому и крутил-выкруживал, злобу пережевывая:
    Да от ревности да зависти своей совсем кум ополоумел: «Знаю-знаю, от чего и в доме моем хозяйствовать взялся — уже старшим себя почуял. Разумею, зачем с ведьмаком покумился да его с собой приволок. Под моим седалищем лавку подтрясываешь...».
    И сам уже не понимал — на что ему Маравика сдалась, да зачем ему ее огуливать, куда от этого толк пойдет — да только помысел свой не бросил.
    Харкнул в мятый снег зеленью склизкой:
— Да на что одноглазому жёнка такая спелая?..
— Хоть и одноглазый да не слепой.
— Не котенок.
Гаркнуло над головой так, что кум аж присел, задрал башку, шапку потерявши, крутил-крутил и накрутил — сидят на крыше амбарной два ворона колдовских да балакают меж собой по-человечьи.
    Засмеялся над своим испугом да небылицей такой кум, шапку поднял, на макушку приткнул:
— Ловко ж, сучьи дети, выкаркивать приучились! Чуть сердцем своим не поперхнулся...
    И тут — перед носом рычащее:
— Смотри — поперхнешься, потр-рох свиной. Свер-рни с тропы, кр-ровь р-рабская!
    Заморгал кум на что-то черно-синее, блестящее, а и того уж нет — снова курятник обмылкин стену деревянную кажет.
Помял шапку, затылок почесывая:
— Что за диво...
    Да тут дверь домовая распахнулась, выскочила Маравика во двор да побежала девчонкой прыткой к курятнику, шубейку на ходу запахивая, да его, кума, не примечая.
    Изготовился было кум, прижался к стене, момент для наскока на жёнку обмылкину выгадывая... Хлоп глазами! — а перед носом рыжий нелюдь стоит — а желанная добыча уж в курятник улизнула, шуршит там, топочет, нашептывая что-то.
    А рыжий головой качает, серьга в ухе трясется — и глаза слепит:
— Что ж ты творишь, крыса судовая, восьминог склизкий?..
    Хотел было кум гаркнуть на него, чтоб не лез в его своим нелюдски-неживым, да куда там — язык распух и не шевелится! Испугался кум — тикать бы бросился, только и ноги чужими сделались, стоят и не слушают его, кумовых приказов! И то же — со всем его, старшовым телом.
    А рыжий вздыхает:
— Уйти хочешь?.. Что ж — это можно. Давай-ка, я тебя провожу...
    Выбрел кум с ним против хотения своего огородами обмылкиными, а вокруг — ни скотинки — ни человечка.
    Только нелюдь рыжий один посмеивается:
— Ничего, это только наши первые шаги с тобой. Дальше — больше будет. А как ты хотел?.. Только я-нелюдь и то не понимаю: на что зверю, — до потрохов гнилому, среди люды-человече жить?.. Вот ты мне по пути и расскажешь. Пойдем-пойдем, будем с тобой гулять, пока ты не издохнешь. А я, личинка ты склизкая, дольше иных долгосрочных живу да жить стану. Идем...
    И потопал ополоумевший от такой дикости кум, глаза со страху зажмурив.
    Ни Обмылок, ни Маравика никогда не узнали, что после их отъезда с охотниками нашли покаторжные кума под поселением, у рощицы топочущим, а уж как седьмица прошла поисков его беспрерывных: и ничего — не замерз он в сугробе. Только язык у него почему-то прихватило так, что лепетал по-малышовому, а даже малыши уразуметь речи его не могли. Да лесное вольное то ли зверье, то ли птицы какие — глаза куму выклевали-выели. Так и остался он в калеках-увечных до конца исхода в другой мир.

    Собрались Маравика с Обмылком к пересёлу, распрощались с кумовьями-соседями — на глазах здоровеющими, силами наливающимися. А те на радостях от излечения да горестях от расставания — всё суют на новое обжитье ковры-поварешки, да суют, и никак не унимаются. Уж и одни сани нагрузили, и вторые переполнились, а всё несут да обижаются: того-то кума дар взяли, а моего не хотят. Силились угомонить, что в пару саней одну лошаденку не запряжешь, да уж и третьи с такой щедростью нужны, а брат Воск смеется, своего вороного красавца в одни запрягает.
    А там и сосед Вресник нежданно-негаданно с каторги вернулся, волочет с другими сани свои, да жёнкой своей подгоняемый, хохочет:
— Жаль, кум Обмылок, что от нас сворачиваешься: ни ты, ни кума Маравика мою Тевинну не бросали, а теперь — что?.. А если я и пятую полосу поймаю, кто ж ей заборы чинить да коров доить будет?..
— Я тебе поймаю! — хлопала его полотенчиком по спине бойкая Тевинна — многодетная мамка. — Я тебе, жук навозный, так поймаю! Сдирать с себя полосы замыкаешься!
    Пустились кумовья хохотать:
— Запрягла мужа и погоняет! Лихая возница Тевинна! Смотри, Вресник, так до нового житья обмылкиного и поскачешь ходко!..
    А Вресник — сам веселый нравом да наскучался по жене, что ему и полотенчиковые хлопки лаской божественной кажутся: жмурится, голову в плечи тянет, ногами в узде перебирает да ржет конягой довольным.
    Третьи сани валят, уж и у Маравики язык отнялся — устал отговаривать, благодарит с ним, Обмылкой, да кланяется, а сами переглядываются — не нахальничать же, не просить и коня третьего в повод.
— Вот и добро дареное на обжитье первое появилось, а там и на второе, и на третье будет, — посмеивался и брат Воск, трубку покусывая.
    Вспомнил Обмылок, шепнул ему тихонько:
— Так то ж не столько мне — сколько вам за труды...
— Не-е, брат Обмылок, — качает головой тот, — всё это — вам и только вам. Так — больше пригоды выйдет. А за меня не тревожься, я уж свою надобность с лихвой взял. В двойном расчете.
    От глаз его к вискам морщинки солнечными лучиками бегут, улыбается брат Воск, да только почудилось Обмылку за его словами — теневое, от какого и шкура ознобом не морозным, не стужным побежала. Вспомнился нелюдь до кроля ужавшийся, в суме охотничьей припрятанный.
«Может, другого ему и не надо», — помыслил Обмылок да вновь пустился голову ломать, как соседей, что третьи сани нагрузили, поблагодарить да дары тут оставить.
    Как откуда-то рычит веселым рыком брат Копоть:
— Запр-рягай моего коня, бр-рат Обмылок, не томись-не майся!
    Глянул Воск на голос тот, да вдруг грохнул таким хохотом, что уши заложило:
— Ай да побратим! Вот же штудгардская порода! Вот же песья кровь! Ай да дар себе выманил, морда кобелиная!
    И Маравика рукавичкой прикрылась, смехом да румянцем девичьим заливаясь: а брат Копоть шагает себе, посмеиваясь на все побратимские прозвания ругательные, да тащит на руках совсем молоденькую Цуночку - дочку соседа Погоды, а та — рукавичками тоже прикрыла личико в красненькую малинку да слезками в глазищах мерцает.
— Не манил я себе ничего, бр-рат, — фыркнул Копоть — дошел до них, а ношу на землю не спустил. — Пришел в дом, а хозяин говорит: «Поставишь сына на ноги — дочь женой тебе отдам». Я — ему: «Что ты, человече, я и без дара столь драгоценного, наследника вылечу». А он уперся: «Слово мое крепко! Сказал женой — значит, женой!». И — ни в какую на попятную не идет. А куда нам деваться?.. — приподнял Цуночку — казал, кому это — «нам». — Если отец нас из дома выставил: «Идите — и неженатыми на глаза не показывайтесь!».
    А сам Копоть забаюкал Цуночку, закачал, заурчал зверюгой сытой в макушку, платком девичьим крытую:
— Не бойся, птичка-невеличка, не тревожься, ягодка махонькая, не позволю забыть дом родительский, приезжать к ним станешь, видеться. А я не по сердцу придусь — так брат у меня есть, р-ры-ыжий, что огонь костёрный, в товариществе кродийском в былые годы мореходом по воде большой ходил... А он не подойдет — так у нас воинов неженатых — хоть в сито собирай да по полям рассеивай. С кем-нибудь да сладится-слюбится. И соседи твои с нами будут — всё знакомые-кумовские. Не бойся, кроха молочная, сами не обидим и в обиду не дадим...
    Наурчал полные малинковые уши Штудгардом-Империей урожденный, и — высохли слезки в глазищах еще полудетских.
«Совсем ополоумел от гордыни своей Погода, — чуть не поморщился, подосадовал Обмылок, с женой понимающей переглядываясь. — Она ж — дитё еще совсем, какие ей замужества да дети, когда сама еще в голоколенные игры с девчонками не наскакалась?.. Хорошо, хоть Копоть — с пониманием. Да с другой стороны — и впрямь — теперь уж ничего не поделаешь, если Погода уперся — то намертво. Влетает же ему в голову дурь немирская!..».
    Закрутил охотник Копоть головой по сторонам, девчоночку на землю бережно ставя да потихоньку к Маравике притирая: а та и рада малой соседке — щебетать женски тут же пустилась и ту в перещебет втянула.
    А Копоть поводил носом по сторонам да глаза синющие распахнул — и уж на что смуглым, солнцем да кровью своей имперской пропеченным был, и то — побледнел-пожелтел до творожной водицы:
— Где брат мой?.. — выдохнул на Воска тревогой искренней. — Куда его опять ветром унесло?!..
    Воск подавился дымом своим табачным, перхает, в грудь кулаком себя настукивая, машет трубкой куда-то, хохочет да гудит придавленным шмелем:
— В-вот пир-ратище твой братец!.. Вот же шку-ра... к-кродийская-повадка рыжая! Ай да лис какой! Ай да хитрец!..
    А по трубке — посвист пронзительный, хаканье молодецкое да топот копыт — несется в сани новые запряженным конь-огонь, а сам Попутка стоя правит-погоняет.
    И вот уж и Копоть смеется, загорелость свою вернувши:
— Что ему путевое дребежанье-подрыгивание, когда он и в качки штормовые в пляс невольный по палубе не пускался. Так на это и скажет, помяни мое слово... Неслух какой, торопыга-бродяга...
    Ближе-то подъехал, и Маравика глаза распахнула, а Обмылок кулаки сжатые, вмиг вспотевшие, в карманы спрятал: сани-то — старшого кума, а не чьи-то еще, и в санях тех упитанными поросятами мешки валяются, и на легкий взгляд ясно — что не помоями-отбросами набиты, да за санями-то жеребчик годовалый с лошадкой доброй топочут-пофыркивают: ох лишеньки! Как есть — кума старшего!
    А брат Попутка смеется, разбойной ухмылкой сияет, серьга в ухе болтается — словам его позвякивает-поддакивает:
— От кума старшого уваженьице нам да приветствия сердечные! Добрый кум у вас, люды-человече, щедрый, что прилив полнолунный! Говорит: вот — вам, друже охотники, а вот — куму Обмылку на проживаньице со всеми моими молитвами за удачу его, ветром принесенную! Пусть обживается на новом кум Обмылок, да худом-лихом меня не поминает! А я, говорит, потопотал к орденским-владыческим, докладываться-читаться да думку гадать — голову ломать, куда обмороченных поселенцев списывать!.. Меня с собой звал, но я не поддался, брат мой! Говорю: я без брата своего и за калитку не шастаю, и дальше нужника не убегаю: заблужусь сразу к демонам морским на суше-то незнакомой!..
    А брат Копоть смеется, блестит зубищами белыми да головой, вороненым волосом крытой, качает с укоризной.
    Да и брат Воск стонет в ладони, лицо натирая:
— В-вот же парши-ивец! Вот разгулё-оха!..
    И понял Обмылок, что врет Попутка — уши соленой морской водицей полоскает, да и соседи-покаторжные еще и не такими соловьями заливаться умели, но и те — хмыкают в усы, сверкают лукавыми глазами, посмеиваются с пониманием да помалкивают: допекла-достала до кишков их прижимистость старшого, что уж за грань жадности перевалила — всё поселение покаторжное в батраков каторжных обернул. Потому и посчитаться хоть так решили. Понял Обмылок, что куму на старшом месте недолго осталось, да о решении своем не пожалел — где ж еще таких ловких братьев сыщешь?
«Пускай и нелюди, зато и понимание нелюдское имеют: кого пожалеть-убаюкать, как Цуночку, а кому и по сопатке нащелкать», — подумал Обмылок, с женой переглядываясь.
    И лишь потом узнал, от чего брат Копоть своего рыжего брата-пирата и на пять минут боится из виду упустить, от чего его в пот ледяной кидает — стоит Попутке без упреждения с глаз провалиться.
    Но и тогда — лишь головой покачал да улыбнулся: «Вот и о незабудке-нелюдю есть кому помнить денно и нощно. И добро — что так».
    И не успел Костер Певчий соскучиться по Воску с его побратимами, да Обмылку с красавицей Маравикой, как те вновь к нему вернулись — да не в раздельности — а дружными кровниками, и новеньких посидельщиц с собой привезли: одну — Цуночкой-щебетуньей кликали, а вторая в ухе лошадином таилась, выговала насмешливо в кулачок тихонько. И кому какое дело — что названные? Близкие сердцами да верные кровью — а другого для уз родственных, семейных и не надобно.



 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"