Топь Ольга : другие произведения.

Ранняя осень

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

Ранняя осень

    Не успело солнышко из алой маковой купели светлячком слепящим в небе синем обернуться — Алозинья тут как тут — уже на ногах, почтальона выглядывает, по дому хлопочет, невидимый сор из-под порога выметает — гостей ждет. Закрутилась метелкой, забылась — только стук калитки и успела засечь — убег уже прыткий почтальон, внучатый племянник, легкие ножки, и на глаза не показался, полетел по соседям бумажки разносить. Выпала тряпка-пылетерка из натруженных работой рук, свернулась едкая оскомина камушком в груди да покривила порезанный морщинками рот горькой усмешкой:
— Коне-ечно, тетка-то старая, о чем балякать с ней племяннику? Тут бы до соседки доскочить да перед дочкой ее, Снеточкой, в синей почтальоной форме перья кочетом пораспускать... Охо-хо, молодо-зелено да не поспемши...
    Дошаркала вмиг ослабшими ногами до вышитых занавесок в слякотных, топких думах и опомнилась:
— Ох, редька огородная, кочан капустный! Молочник-то!.. Запамятовала!..
    Молочник заглядывал до рассвета, затемно, приносил крытый кувшин свежего, еще теплого козьего молока и ставил его на высоком крылечке. И всё бы ничего да только соседские, снеточкины котятки выправились в ладных кошек, поумнели и принялись шкодить со звериной хитринкой: будто бы случайно на крыльце алозиньевском по утрам повадились играть в кошачьи забавы, молочника поджидая, а потом кринку свалят — "нечаянно", тряпичная запруда промокнет да пропустит на выметенные-вымытые половицы густую сытную жижку, а те — ну лакать! А пролилось же! С пола ведь тряпкой не соберешь да в чашку себе не выжмешь! И жадовать уже попусту и на снеточкину рассеянность да ее кошек-баловней не пожалуешься.
    Потому метнулась Алозинья на крыльцо легкой пташкой, о годках своих позабывши, а там уже писк стоит, что в ушах звоном отдается! Кошки, как полоумные, носятся, хвосты трубами позадравши, шерсть щетинами вздыбивши! И орут утробно, шипят змеями, усы на кринку топорщат!
    Алозинья подкралась ближе... Ба-атюшки-Старейшины! Ма-атушки-сестры! А с горловины-то кто будто нарошно крышку снял да на ступеньку верхнюю положил, а в самом молоке крохотный мышонок бултыхается, криком тоненьким исходит. Хоть и мала зверушка, а помирать-то всё одно — страшно. Выловила несмышленыша Алозинья, подивилась мельком на шерстку длинную, густой влагой слипшуюся да, будто козьим молоком, кремовым окрашенную. А мышонок-то и притих — то ли из силенок последних выбился, то ли до смерти перепугался, но притих на огрубевшей, пожженой солнцем и ветром ладони — только бока меховые ходят часто-часто.
    Налила Алозинья молока в блюдечко, а остальное в миску выплеснула да кошкам отдала — всё равно пропало с мышиными купаниями. Поставила блюдце на крыльцо, посадила мыша к нему да и сама пристроилась на ступеньки, через калитки на соседский быт поглядывая. Кошки налакались, звеня языками о густое угощение и дальше, к соседке Мальдане озорничать побежали. А мышь обстоятельный попался: не нырнул в блюдце по самый шнурок хвоста, а сначала себя в порядок привел. Лапами слипшуюся шерстку перебирает, брюхо, как беременная обхватывает, за круглые, розовые на свету уши себя прихватывает, да только мелькает розовый лепесток языка — чистится, порядки наводит. Любо-дорого посмотреть на такое усердие!
    Алозинья и сама за забавой невинной притихла на крылечке, сложив усталые руки на негнущихся коленках. Ветер-шалопай, такой же, как соседские кошки, трепал принесенные племянником газетки с бумажными головоломками да цветам в пышные бутоны холодом дул — подгонял краски поблекнуть да лепестки пожухнуть — осень уж пробиралась по осталинской земле, готовилась заголить поля до жирного черного кома, обсыпать двор желто-красными листьями, закоптить прозрачную синь неба сизым дымом труб да набить закрома-погреба трудолюбов под самые крыши.
    Вздохнула тяжело Алозинья: второй год от толковых работ да забот в унылую пригородскую тишь переселилась: сестрица единоутробная настояла, что не дело днями напролет с рогатой и крылатой скотиной ломаться да с омужичевшими сестрами — вдовами и бобылками на сенокосах по ночам кислой клюковкой женскую горькую долю привечать. Пора, дескать, старушечий быт налаживать, чтобы в благодати и покое в иной мир перейти. А какой быт? Да что тут налаживать? С тряпкой да метелкой пробежаться, каши на козьем молоке на весь день наварить да калачей сдобных натереть: сама вроде ломаешь да пичугам вольным подбрасываешь — они клюют, спасибкают щебетом, крылами трепыхают да возню птичью затевают, и тебе самой повеселее: в компании-то и черствая горбушка матушкиным пирогом покажется... А еще? Городской моде потакать, головоломки бездельные раскладывать?.. Да внуку сестрицыному бабкиными разговорами подокучать. Да кошек еще снеточкиных со двора погонять. И всех забот.
    И ни сену — стожок, ни иголка — нитке, ни толку, ни утехи — лишь маета сердечная. И сидит Алозинья на крылечке, моргает дневной совой на шумный соседский быт да на мыша, молоком разлакомившегося, и всё жует-пережевывает пустое еще крепкими, молодыми зубами: ушедшие годы, как скупец — монеты, перебирает да разглядывает — жестянка или стоящая?..
    Не было у Алозиньи детей — ни одного росточка не проклюнулось, потому как и мужа у нее никогда не было. Того, кого с малых лет, с лепета голышового в мужья себе присмотрела — сестрица увела, выдрой обратившись, из девичьего гонору. Но, поглядывая на внучатого племянника, Алозинья давила гробовым камнем злобу: «И пускай так. Ладный же урожай получился... Вон, и внук и лицом, и оснасткой в деда вылился...». И вздыхала на дурость свою бабью, старушечьи-злопамятную.
    И ведь не кривой была, не рябой и не хромой, хотя всего-то добра — коса в кулак тощиной, кнутовищем до земли стелится. Берегла Алозинья волосы — не резала, расческами не рвала и премудростями нынешними не портила. Потому, быть может, и сейчас волосы у нее спелой пшеницей отливали, и ни волосинки инеем стариковским не побило.
    Только не бойкой Алозинья была, не рвалась из девок в жены, не драла сестрам косы в погоне за мужской лаской и чужих женихов не уводила. А сестрица и замужней на танцы-вечерёхи припархивала. Только кто-то разговор с Алозиньей затеет, то-олько в танец ее поведет — и сестрица тут как тут! И кривым-бедняцким ухажер оказывался, и предки у него откуда-то со стороны кродийской прибрели, и сам — ни воды наносить, ни теста замесить — лентяй и разгульник. А сама-то сестрица вокруг украдкой обласканного ухажера вьюном вьё-отся, песни сердечные затя-агивает и глазищами в него стреляет — понял или нет, что по нраву пришелся?..
    Другой бы за одну пробежку на вечёрку вожжами гулёну вдоль спины вытянул, но не таков был сестрицын муж, алозиньин любимый — махал рукой да посмеивался, дескать, затяжелеет, с ростком-то в утробе не больно попляшешь, а потом и вовсе не до танцев станет — пускай. Но и сестрица, к слову, хоть и отбивала каждого алозиньиного ухажера, но лишнего себе не позволяла: окручивала да бросала дурачком посреди пустого поля: и один сноп не связал — и второй уж вороны растащили...
    Сестрица-то с годами погрузнела, потускнела: краса женская, как цветок летний — дунула северная поземка, и побелели лепестки, полетели в землю... Алозинья и сейчас была, хоть куда — не расползлась на полевых работах да на большом земном хозяйстве, не потекла из сарафанов и платьев скисшей квашней. Да и можно было поискать среди дальних родственников-соседей мужа-погодку, но с чужим, никогда не виданным мужем быт вести — не хотелось. А с кем хотелось — уже не моглось.
    Сватали Алозинью в молодости, от дальних кровников же и приезжали, что по восточной, аржанской стороне селились.
    Но отец тогда еще жив был, уперся:
— Не отдам дочь на сторону! Хочет ее в жены — пускай в мой род входит!
    Сестрицын-то жених, алозинье судьбой нареченный, не стал в свое время перечить, в сына их отцу перековался, а восточный жених был не таков: не пожелал дом-полный ковш из тестевой прихоти в помои выливать.
    А когда уж отца не стало, да мама перед ним в другой мир сошла, Алозинья из годков девичьих, свежих в переспелку-ягодку обратилась: и рот дразнит, а охотников до нее — нет: все же про запас, на варенья-закваски стараются.
    И качалась на крыльце Алозинья, обхватив золотокосую голову, ругая себя неженскими словами: звали тогда ее, переспелую, в дом Отца-старейшины Мизеслава. Не в жены, конечно, не в снохи и не в дочери — в сестры-приживалки. Да гордой тогда была Алозинья, и корила сейчас себя за гордость и глупость: совестно перед людом показалось в любовницы вечные к «старику» Мизеславу идти.
— Да какой стари-ик!.. — теребила косу Алозинья, покачиваясь. — Сама ныне старушачей его!.. А тогда он крепким еще был, вон, сколько деток сестры-приживалки от него понарожали... А тепе-ерь... Да что уж, из осыпавшейся шелухи семечко не проклюнется...
    И закусила горькие слова кончиком растрепанной косы — сердце в ребра ломило, как свое дитятко хотелось! Как понянчить-потетешкать свою веснушечку грезилось... Но всё зря — отцвело женское потаенное, усохла детконосная утроба, облетело ранёхонько: прошла страда — а урожай всё не поспел.
— Мыша-мышонка, — роняла Алозинья на подол сарафана перезревшие слёзы, — стань моей дитяткой, моей веснушечкой, я тебя козьим молоком поить буду, сдобными калачами кормить, гнездышко цыплячьего пуха сделаю, воронам в обиду не дам... Кошек... этих... дурных прогоню. Оставайся со мной, мыша. Оставайся, а?..
    Но нет — не заманила калачами мышонка, не уговорила остаться: мазнул шнурком хвоста по гладким доскам, упрыгал ловко кремовым мотком пряжи по ступенькам да исчез среди пышных летних цветов. Как и не было.
    Утро еще в день не отлилось, а уж и делать-то нечего. Только ранки разбередила, лишь сердечко растравила, да так — что хоть жги дом без оглядки да прыгай в огонь.
    Тут-то Алозинья и припомнила, что кумушки-соседки сказывали, будто у Разметочного Столба, Костёр Певчий день и ночь горит, и туда не только Охота греться приходит, но и нежить на тепло людское да живое заглядывает.
— Что ж, — усмехнулась недобро Алозинья, разглаживая подол сарафана, — здесь кочергой без ручки провалялась, так может там на что сгожусь...
    И закусила косой неосторожную мысль: «Вот бы ведовку какую встретить!.. В рабыни к ней пойду, только бы...».
    Оставила блюдце с молоком на крылечке — вдруг беглый мышь оголодает и вернется, одела подорожное платье и синие, толком не ношенные башмаки и пошла искать Певчий Костёр.
    А в пути и ноги крепость сами собой вернули, и колени — гибкость, и глаза засияли, на белый мир любуясь.
    «Никто сам того огня колдовского не видел, —; предвкушала Алозинья, топая по гладкому асфальту, — только языками мотать горазды. А я — посмотрю! Курятины на огне нажарю (как раз с собой припасено), клюковки налью да с Охотой повечеряю, а то и с... Чш-ш-ш!..» — шикала на себя она, запрещала надеяться на встречу и помощь таинственной и всемогущей нежити.
    Долго шла. Говаривали, что за своим желанием надо свои ноги переставлять, а не жеребячьи, да не резину машинную протирать — тогда и толк будет.
    «И верно, — думала Алозинья, считая перелетных птиц. — По трудам — и награда».
    Еле успела разглядеть малиновые всполохи костра да сноп искр в звездное, но безлунное небо, как ухнулась мучным кулем на бревно, прижала к худому, безродному животу сумку с припасенным, мазнула взглядом по расплывшимся от усталости путникам, хлопнула пару раз глазами на мерцающие заветным ларцом с каменьями дровишки в костре и... заснула.
    Сморило ее, непутевую, от кострового жара вмиг — будто в темную норку провалилась, теплую, выстланную цыплячьим нежным пухом. И снилось Алозинье, что коса ее побелела, раскудрявилась, распатлалась, покрыла звериной молочной шерсткой всё тело, и в норке той уютной ждет ее крохотная мыша, давеча вытащенная из кринки.
    Мыша бежит на встречу, перебирая ловкими крепкими лапками, ластится розовым носиком-пуговкой, блестит-глазенками-бусинками, пищит радостно:
— Мама пришла! Мама! Мама!.. Мать!.. Матушка!..
    И вот вместо детского писка уже слышится басовитое мужское:
— ...Осторожнее, матушка, в Костре оплавишься...
    Разлепила Алозинья чугунные веки, а ее тяжелые мужские лапы от огня отодвигают — бережно, но твердо. Глянула — и впрямь чуть башмаки (хоть и пропыленные, но толком не ношенные) с бревешками багряному огню не скормила.
— Спасибо, сынок, — выдохнула она, утираясь, и вздрогнула от того, как легко соскочило сокровенное заветное словечко с языка. Глянула тревожно — и поняла, что обманулась терпеливой хваткой и таской: хоть и крепким был ее спаситель, но совсем молодым — годов и двадцати поди еще не сложилось. Хотя щетина темнела ежовыми колючками да под глазами — тени усталые, фиолетовыми сумерками, да в глазах светлых — мудрость житейская, не детская.
    А у Костра — еще трое мужиков: один-другого старше — смотрят молча, понимающе, без осуждения. Только все, как один — чужие, не осталинцы, не кровники-родичи, а от того стеснением девчачьим вспыхнула Алозинья, что на глазах у чужих бродяжкой, пылью перекатной на бревне замшелом прикемарила.
    А спаситель ее в руки ковш толкает:
— Попьешь молочка, матушка?.. Со сна-то, с жару — самое то. Свежее, вечером надоено...
    Алозинья забормотала благодарности, нахлебалась с общего ковша и опомнилась:
— Да что ж это я? Кура-то пропадет, всю дорогу со мной мялась!
    И порхнула к огню, растребушила припас, на угольках крайних, на листиках железных мясо свежее, чесноком-кореньями приправленное пристраивая.
    Знала Алозинья, что на Костре пищу готовить можно, а вот плевать в него нельзя: искорка в ответ порскнет и, если не в глаз, так промеж них прилепится, и с такой отметиной в другой мир и перейдешь, чтобы и там сразу увидели, какого ты полета птица и какой пакостник — в очаг-кормилец плеваться...
    А там снарядила куру в жар, глянула на соседей — те глаз не сводят и даже не моргают, припомнила, что соседки-кумушки про женщин у Костра бают и хлопнула себя по лбу, подскакивая:
— Да не ведьма я, сотрапезники! Не ведьма! Человичинка обычная, и знахарства-ворожбы не знаю! Хоть молоко солью сыпьте, хоть золой костряной — выпью и не поморщусь!
    Путники рассмеялись, ожили-загудели, угощениями ее наперебой потчуя, и сами от клюковки не отказывались, и от курятины домашней заготовки — не отказались.
    Алозинья уж и забыла, как сердце трепещет, и грудь индюшачьей бородкой раздувается, когда твоими руками приготовленный кусок с хрустом и писком за ушами другими уминается. Но в то же светлое среди ночи времечко томила ее глухая обида, колола злая заноза на себя за доверчивость и наивность женскую: путники хоть и здоровые мужики, ражие, хоть и чужаки кровей невиданных, но нелюдского в них не было ни капли.
    «Врут, поди, и про Охоту, — капнуло уксусом на болячку. — Они, мож, военно-наемничьим, охранным делом хлеб себе добывают; мож, и не без разбоя обходится да крови своей и чужой; мож, и рыбу ловят, лестных птиц-зверец ловят... Вон, сразу видно, что мозолек на костяшках от труда пахотного да обихода скотины не заводится... Но — человеки они. Молочное племя... Врали кумушки — как в лужу наглядеться...».
    Тем временем черноволосый, как ворон, явно со штудгардских земель прилетевший, говаривал негромко своему знакомцу, пышноусому, как многие аржанцы:
— ...Вызвали меня по тому листу, где на кладбище шалить кто-то взялся...
    У Алозиньи аж уши к голове прилипли, развернувшись блинами! А горестная молчаливая жалоба прервалась на полувздохе.
— ...Местные-то понятно — боятся, — рассказывал штудгардец неспешно, по кровному своему обыкновению. — Сторож с кладбища сбежал, бросил всё: и домик, и хозяйство. Заявил, что если есть охотники ужином для нежити стать — пускай они и сторожат... Ну я как такой охотник и поехал... Прибыл, и выясняется, что кладбищем дичь не ограничилась: сначала гусей-индюков потрошила, но местные на животину дикую, приблудную кивали, думали, она и могилки тревожит. А к моему приезду дичь уже без разбора жевать принялась: то от телка одни рожки с копытцами оставит, то от собаки цепной — один ошейник... Я-то, как положено, по списку проверяю: молодежь беспризорную, шалопаев мамкиных-нянькиных всяких, стариков без пригляда и винтиков в голове и так далее. А пока дело долгое, муторное тянулось, сам по кладбищу вместо сторожа шастал, ограды глядел, плиты могильные с лупой обползал... Гуль - не гуль?.. — рассуждал штудгардец, сворачивая жирную самокрутку. — Найденка — не найденка?.. И ведь обе заразы неприручаемые подходят по всем параметрам: от плит — щебни, крошево, когтей длинных следов видимо-не видимо... Чуть не свихнулся, пока дичь свою на кладбище, над могилкой за ухо мохнатое не поймал... — прикурил от занявшейся малиновым щепы и фыркнул весело: — Да оборотень чистый. Генетический. Пацаненок совсем, а в здоровенного волчару оборачивался. Шандийского, те, что черные, косматые, как медведи, и размерами с них же... Поймал сопляка, вытряхнул в человечью шкуру, а он ревьмя-ревет, сопли на кулак мотает: «Не бейте, дяденька, не убивайте, сурочил кто-то меня, проклял: брюхо, как яма бездонная — ничем набить не могу. Деревяхи грыз да только язык занозил. Есть хочу». И — по новой — рыдать...
    Штудгардец улыбался, да и остальные отчего-то — тоже, а у Алозиньи сердце от жалости защемило, притиснула его руками, чтобы не маяло, а молодой охотник протягивает арадийской хьюлли да спрашивает тихонько:
— Что, матушка, жалко нелюдя?
— Да как не жалеть-то, — оторопела она, что чуть ковш с молочной брагой не пролила. — Дитё ведь голодное...
— Так оборотень же, — улыбался мягко «сынок». — «Чистый» — значит — людоед. И папка или мамка его человечину ели, и сам будет, и детям его от крови деваться некуда: только разумным мясом и наедаются. И теперь жалко?.. — мерцали любопытством по-стариковски светлые глаза.
— Так что ж ему — с голоду опухнуть? — возмутилась Алозинья. — Вон — у сваргов и простой народ, человечий, свояков на похоронах жуют, когда им для жизни такого не надо — зарадий традиций только. А мальцу нелюдскому — хоть самому в гроб ложись! Дитятко — есть дитятко. Разница-то человечий он или волчий — есть?..
    И «сынок» вдруг рассмеялся:
— Нет, матушка, вот и для нас никакой разницы нет: животинка, человечинка или нелюдь. Все появились — значит, всем место на земле найдется...
    Старшие охотники одобрительно улыбались, глядя на него, а штудгардец кивнул ей из-за табачной дымовой завесы:
— Не тревожьтесь, матушка, утер я нос волчонку, объяснил, что никакого проклятия тут нет. Он сначала расстраиваться взялся: «Что ж мне так, дяденька, всю жизнь мыкаться?». Но я ему рассказал, что могло быть гораздо хуже — в найденку, с озорством люду непонятным, выродиться, или вовсе — в гуля, и по темноте всю жизнь одному шастать. А оборотням любым неплохо по сравнению с теми живется... Отвез мальца к местному главному оборотню, он тоже — чистый, обустроит волчонка или вовсе — сыном возьмет... — и уже аржанцу: — Вот пускай он и разбирается, откуда нам настолько наивного кутеляпого щенка принесло. Кто его всё это время кормил, хотелось бы...
— Ну и дурак! — пискнул кто-то мышонком.
    Алозинья чуть сердцем своим не подавилась, пучит глаза на голосок между усатым аржанцем и четвертым охотником — арадийцем, а та-ам!.. Батюшки-Старшейшины! Матушки-сестры! Сидит девчушка мелкая, годков десяти, в одеяло теплое, походное до самой кнопки носа закручена. Но и так понятно, что здоровенькая, бодренькая и кругленькая, как хомяк в пшеничном амбаре. Кудри пышные, спелые — медью раскаленной отливают — кродийской крови наследной немало впитали.
    Хлопнули глазища на онемевшую Алозинью, и из-под одеяла — снова писком мышиным:
— Я тоже — не ведьма.
    Арадиец рассмеялся, блестя крепкими белыми зубами, прихватил лапищей невидимое под красными кудрями ушко, потрепал ласково:
— Молчала бы уж, птица-небылица. Будешь еще по амбарам лазать, народ пугать? А, невеличка, я кого спрашиваю?..
    Та пищала, дрыгала лапками, вспучивая одеяло, но было ясно, что забава такая ей в радость.
    Арадиец блеснул на Алозинью хитрым голубым глазом, взъерошил белоснежные кудри и улыбнулся до ушей штудгардцу:
— У тебя свои ясли были, а у меня свои появились. Представляешь, прилетаю на вызов — сущий пустяк: по амбарам, курятникам да прочим хозяйским пристройкам нежить какая-то шастает: яйца птичьи таскает, зерно ворует и коней по ночам пугает — то гривы им чешет, то, наоборот, путает. Я думаю, что за диво? Надо самому эту дичь ущучить. Выговка — не выговка, домовичок — не домовичок, ребятня соседская пакостит... Словом, как у тебя. Приезжаю, и вот такого зверя красноперого раздобыл! Вам притащил добычей похвастать да в приют завтра повезу...
— Дитятко! — услышала Алозинья свой голос со стороны и поняла, что стоит на ногах, прижав ладонями колотящееся набатом сердце, а охотники таращатся на нее во все глаза.
    Но Алозинье было всё равно — синие глазища ждали и даже не мигали:
— Дитятко, тебе жить негде? Если негде — пойдем ко мне, дочкой мне станешь.
    И куда девалась робость перед чужаками? И куда спрятался девичий стыд за свой древний осталинский говорок, смешной даже соседям-арадийцам?..
    «А сейчас арадиец уронит, что пошутил, что дочка его иль племяшка, иль приемыш», — ухнуло камнем запевшее было сердце.
    Позора за наивность — не боялась. Боялась надеяться, что она, вот эта завернутая в одеяло пискуха, и есть долгожданная выплаканная веснушечка. Муки новой сердечной боялась пуще смерти.
— ...Не-е, уж лучше вы к нам... — пробормотал в усы аржанец непонятное.
    А девчушка пискнула, поморщив кнопку носа:
— А я — не человек...
— И тебе с людьми никак жить нельзя?.. — закачала головой Алозинья от отчаяния.
    Та нахмурилась, сдвинув бесцветные ниточки бровок:
— А если я кровь пью?
— Да много ль тебе той кровки-то надо? — улыбалась Алозинья трясущимися от усилий губами. — Да даже если и много, то найдем, не боись. А если моей хватит, то — бери, так проживем! Бери — не сомневайся!..
    Молодой охотник ухватил ее за плечи тяжелыми лапищами, усадил на бревно, едва ли не силком, всучил какой-то другой ковш и сказал беспокойно:
— Вы бы поосторожнее, матушка, а ну как скольд бы рядом оказался?.. Доли секунды — и вся жизнь вместе с кровью — в его желудке...
    В нос шибануло резким спиртовым запахом от ковша, но Алозинья выцедила его, как пустую воду, разжала онемевшие от обреченности губы:
— Всё равно. Лучше уж кормом пользу принести, чем дни ставнем без окошка доживать да на чужих детей кукушкой вековать...
— Это вы зря так, матушка, — невольно хмурился опечаленный штудгардец. — Пользу и не только миру теней принести можно. Наше племя, охотничье, оседлых рук требует. Пойдете к нам жить?.. Дом поставим, со всеми мужскими работами без слов поможем. Бессемейных много, а с охоты возвращаешься, даже чай заварить сил порой не хватает.
    И примолк, прорезались горькие складки в уголках рта, как аржанец спокойно подхватил:
— Жены, у кого есть, с ног сбиваются: им своих мужей (с детьми, у кого есть) обстирать-накормить-обустроить, так еще и напарникам мужниным помочь хочется: кто ж спину-то прикрывать будет, если напарник в голодный обморок на лове опрокинется?.. Вот и стараются всем миром, как могут, а дел всё равно — не переделать...
    И сынок протянул ей кружку горячего чая, сказал ласково, с тревогой:
— Матушка, нам и впрямь уже — хоть вой, хоть носами землю рой, но прежде чем ответ сказать, вам подумать надо: согласитесь — назад ходу не будет. Ни ваши родичи обратно от нас не примут, да и мы — не отпустим: хоть в бега пускайтесь, а на то мы и охотники, чтобы по следам искать... Работы много, тяжелая: мыслимо ли сутками напролет для оравы отощавших оглоедов готовую горячую стряпню держать?.. Да и... — улыбнулся застенчиво-детски, почесав темную щетину: — ...нелюди мы. Всяк по-своему, быт у нас человечий, но... нелюди. Нежить.
— Тю-у, — рассмеялась от такой новости Алозинья, — молочное племя станет себя нежитью кликать. И ведьмы-чай не от лопухов придорожных родятся. Тоже мне — нежить...
    И улыбка сама собой стекла с лица дождевой водицей, обрезавшись о внимательные синие глазенки.
    Кивнула Алозинья:
— Девчоночку если со мной пустите — хоть под Гору к демонам пойду. И работой не пугайте — не такое с песней вытягивала.
    Улыбчивый арадиец потрепал скрытое огненными кудрями ушко:
— Ну что, дичь небывалая, лошадиный цирюльник, пойдешь к матушке жить?..
    Та хлопнула глазищами сначала на нее, потом на своего ловчего:
— Пойду. Она меня сегодня из кувшина вытащила, потонуть не дала. Я и так молока нахлебалась, а меня — молоком же угощать!.. Вку-усное-е!.. — зажмурились синие глазища.
— Ну всё! — обрадовался арадиец. — Я тебе в ближайшие дни ухи твои мышиные до слоновьих вытяну!
    А обмершей от счастья, не верящей Алозинье сынок негромко объяснял:
— Да вы не бойтесь, матушка, ликанка она. Проклятая еще в дедах и прабабках. У нас и так живет, но долго ни у кого не задерживается — сбегает и проказничать начинает. Мы ее ловим и обратно приводим, уже приютом пугать начали... А, ничего не боится... Ну раз по доброй воле пошла, теперь — всё: перестанут нас соседи пустяками дергать, дескать, мышь котов здоровенных до истерик довела и собаку на крышу будки загнала...
    А Алозинья заворожённо смотрела на свою веснушечку, на свою пискушку-мышу, а та щебетала с охотниками и заливалась звонким ребячьим смехом. И охотники, пускай еще и безымянные — чужими уже не были.
    И Алозинья отправила живучему малиново-бархатному огню молчаливые слова: «Спасибо, Костёр-Костерок, пламя Певчее, жизнь ты мне вернул, спаситель, семью дал. Спасибо тебе, очаг-кормилец. Спасибо».



 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"