Топь Ольга : другие произведения.

Живой утёс

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

Живой утес

    Жил-не тужил на свете белом искусник Митёвка-Кисточка. Картины дивной силы рисовал: как цветы по лугу пустит, так мерещится зеваке, будто головы синие на ветру качаются, ему поклоны приветственные бьют. Как намалюет девицу у окошка за пяльцами с вышивкой — так чудится, что отложит сейчас красавица труд свой женский, улыбнется с лукавинкой да затянет песню, любимого выжидаючи.
    Одно только никогда не рисовал Митёвка — горя человеческого. Как его ни уговаривали ратный труд прославить, битвы-сражения в холстах запечатлевать — тихой водой капал, но согласия не давал. Говаривали, что из мягкосердия мастерского, простым человекам непонятного, шипели злобно, что из зависти горбун-Митёвка воинов статных за делом их трудным не рисует, да только одни-другие знали, что при храме Реции искусник вырос, а от того своими глазами видел, какой наградой порой подвиг ратный оплачивается.
    «Тю-у! — заулюлюкают слушатели. — Заврался ты, братец-певун, забаялся! Какая ж Реция, когда и имперцы штудгардские знают, и сварги в Королевстве своем ведают, что всех дитяток малолетних, сироток безродных в храмы Шицарии относят!».
    Так-то оно — так, да вышло не этак.
    Храмы Реции арадийской — Богини-защитницы да покровительницы воинов и мужей человечьих по всему Владычеству настроены были, принимали в них не только огнем сражений опаленных, но и любых дедов без крова над головой да кровников-соседей добрых. Кормились, поились и работали посильно всем приютом, на общий ковш стараясь. Но и мирской люд не забывал, жертвовал щедро, не жадуя, помогал обездоленных обихаживать да взамен ни оплаты, ни вознаграждения, ни даже доброго слова не требовал. Не принято было за жертвы любым приютам храмовым блага себе клянчить. Дурным такое посчитывалось, хуже зверств подорожных разбойных да хуже поджогов губительных.
    Но и насильно помощников мирских никто туда не тянул — у кого сердце запросит добро уходом люду выказать, кто времечко от стараний домашних найдет — тот и шагает в любой из храмовых приютов, куда ноги ведут: кто к Шицарии подавался — росткам ничейным слезки сиротские утирать, сказки смешливые сказывать да баюкать, кто — к Баарии — женской защитнице да первой жене-красавице во всем божественном арадийском миру — старухам да вдовам, да девицам безродным горькую долю задорным мирским духом глушить да из рук усталых заботы перехватывать, а кто и к Реции — к дедам да ветеранам.
    Вот на арадийских землях и стоял один из таких приютов Реции, где и жил Паравай-Полушка. Полушкой его прозвали еще в госпиталях воинских за то, что в сражении лютом подставился он ненароком под штудгардский меч двурогий, рубанул Паравая пес имперский наискось, и вроде и удар легкий, вскользь пришелся — да только сохнуть жилка какая-то в теле начала, и отнялась у Паравая левая половина туловки. И ноги вроде бы ходят, и правая рука работу крепко держит, да только что сена накосить, что дров нарубить, что прореху на портках залатать — шибко маетно без левой-то.
    Как вернулся домой к невесте-ждунье Паравай Полушкой, так та сразу замуж за другого, целого выпрыгнула. Но и не винил ее Паравай — каково с таким мужем-то девице муку принимать, всё хозяйство на своем хребте вытягивая заместо него? Родичей-кровников у него боле не было, друже-братцы воины в новый поход против псов имперских подались, а потому и ушел Паравай в храм Реции, приюта искать. Знал, что и безденежным-пустым примут, но помнил, что и толку от него ныне — чуть — да слёзки: совестно было в закромах дом отцовский с землею держать, а самому на харчах с трудов увечных отжираться, потому продал всё как есть и ушел. Приняли его легко, рыдать от тоски по братцам-воинам да по жизни легкой молодецкой — не давали, сестры-служительницы своими жреческими умениями недуг телесный пользовали. И с божественным благословением Реции почувствовал Полушка и левую сторону туловки, почуял и как сердечко бьется, да и руку хоть в кулак сжать не мог, но сгибаться-разгибаться в локте начала, работу немудреную придерживать сподручней стало.
    А тут нашел на жертвеннике храмовом Полушка холсты да кисти с красками, у сестры-настоятельницы приспросился, а она рукой машет:
— Бери-бери, родненький, если интерес имеется, искусников-рисовальщиков у нас ни одного нет. Кто-то из мирских помощников забыл, да уж лет как пять прошло — не вернулся никто за утерей, значит, и без надобности боле.
    Но сердечко у Полушки всё равно не на месте было: холсты-то в непромокаемый круглый ящик завернуты рулоном, чтобы не мялись, не рвались и не ломались — тканевая бумазея чистая, дорогая, ни одного рисуночка среди них нет; краски все в баночках закупорены, как драгоценности в лавках самоцветных, и столько их, что простыми линиями по одной черточке всю радугу нарисовать можно. Кисти среди них в плоскую коробку навроде табакерки сложены — разномастные по виду, а все — пушистейшие, богатейшие, как хвост зимней белки. Ножики какие-то диковинные — плоские, короткие, наискось, да другие струменты. И все коробочки-ящики, что снаружи, что внутри, что кисточек, что ножиков и струментов рукояти — всё дивной красоты узором покрыто, птицами-зверями да цветами-ягодами украшено, перламутровым лаком полито. Среди зимы арадийской ягоду-то сочную, алую да лакомую Полушка в клюве изогнутом птичьем и углядел в дарах мирских.
    Богатейшая жертва — что ни говори.
    Подивились братцы-приютники на находку полушкину:
— Видать забрали от учений парнишку на войну, вот и оставил здесь, да только и до нас не добрался...
    Но интереса особого не выказали, да и по чистому сказать: Полушка среди них самым молодым и потому — бестолковым был: посельские его земляные да скотные умения никому не нужны, да и ловкости прежней не было, а потому отворачивали его от полевых работ да со скотного двора — не покалечился бы еще более. А кроме ратного дела да посельского Полушка другого не знал. И сначала он так кистями возюкал — сторожко, берегся, чтобы весь цвет дорогой на учения не ухайдакать, а к холстам и вовсе не прикасался — на дешевой, монетной прессованной бумазее калякал. А потом и выходить по руке лучше начало, да всё краше и краше. Приютники-братцы ходили сначала, поглядывали, хмыкали насмешливо, но не отбивали от труда, а потом и головами запокачивали, бороды затрепали, дескать, и право — набил Полушка руку.
    А потом и Сопатка-кровельник, что дома мирским за плату новые справлял да старые с руин во дворцы возводил, подсказал маленько:
— Слушай, брат Полушка, ты сразу что ль готовые рисунки маракуешь?..
— Ну да, — кивнул тот, — в голове же картинка есть, вот от туда на бумазею и выкладываю.
    И Сопатка-кровельник нахмурился, пощипывая ус:
— Так не проще ли сначала углем на отдельном листке разметить? Черточки понакидаешь, без старания, торопко, как в голове это держится, а после и в красках рядышком намалюешь...
— И так что ли можно? — подивился Полушка.
    А тот рассмеялся:
— По-всякому можно, в твоей же голове держится, и твои же руки стараются, а не соседские. Только смотри, что я — кровельник, что Кот — резчик, что Повирстка — кузнец — все сложные работы сначала на листах отдельных размечаем. Но у нас-то и точность большая требуется, все малейшие огрехи горами небесными вылупляются. Так что сам погляди, как оно тебе сподручнее...
    Пошел по советным словам Полушка — и не пожалел. Хотя сначала-то шибко маетно и долго было по два раза одно и тоже малевать — скука-сон да зевота одолевали, не было в таком труде лихости, но поглядел Полушка, что и впрямь — ладнее рисунки в цвете выходят, и не бросил возить углем по бумагам. А там и вовсе — ловчее показалось, мгновенную, мигающую картинку из головы углем выхватывать, и дело заладилось.
    Даже сестры-жрицы хвалить начали, мирские помощники, что приходили — зазывать то в то, то в другое селение начали — люд рисовать да дома украшать его узорами да рисунками, но Полушка не поддавался, на похвалы и посулы рот не разевал, чуял — не хватает его умению чего-то, чтобы в мастерство перерасти.
    А тут и краски на горе заканчиваться начали, слышал он от других братьев-приютников, что рисовальщики мирские сами краски себе затевают, и да получше иных покупных, но за секреты мастерства своего держатся пуще, чем за жизни.
    Пробовал Полушка, бился-мыкался, но корм да пища в приюты не с неба валится, так, что порой и ягодку свежую, и желток яичный жаль и себе в рот положить, не то, что на кисточки намотать - лучше уж братьев не ходячих да колодами лежачих побаловать. Бросил Полушка едой баловаться, стал к не съестному да не желудочному приглядываться, маялся то с илом болотистым, то с травяными выжимками да отварами, а такого сока яркого, как от жертвенных красок не выходило.     А тут торчит Полушка пнем у Храма, корой красной, древесной, в муку молотую да в брагу заквашенную, закат намалевать силится. И ежом рассерженным пыхтит от усердия, и от солнца яркого глаза щурит и к носопыркам сводит, и сам-нос кривит от вони несносной, а деваться-то некуда — уж и красочные донышки драгоценных круглых баночек плешами стариковскими показались.
    А тут над макушкой кто-то бочкой пустой прогудел:
— Всё ничего, только жизни в рисунках твоих нет, и даже камни бездыханными кажутся...
— Горазд балаболить, — брякнул Полушка, от дел своих не отрываясь. — Коли краше можешь — возьми да покажи, а то и сам рисуй да любуйся втихомолку...
    Брякнуть-то — брякнул, а тут в разум пришел, закатную картинку из головы потерял, оглянулся — чтоб самому плешами стариковскими до седого срока покрыться! Стоит за спиной мирской помощник, в жреческой личине да одеянии, а и по остову видно, и по голосу слышно, что далеко не сестрица-жрица. Черным вороном небо голубое закрывает да блестящими глазами светлыми на него целится. Помощник — как есть.
    Испугался Полушка, что доброго человека, на свои заботы-дела плюющего, попусту обидел, а тот вроде ничего — посмеивается:
— Не сердись, приютный друже, не для злобства и насмешек пришел. Добра хочу тебе, как и всему люду человечьему. Если есть терпение, усердие к труду да ловкость в учебе — передам тебе всё, что знаю сам: покажу и разъясню. Путь мой долог, но так и быть — раз пришел и тебя увидел, то останусь, пока мастера из подмастерья не сваяю.
    Забормотал благодарности Полушка, замотал головой в поклонах, а тут вспомнил про краски-то пустые свои и чуть в слезы от огорчения не ударился:
— Добрый мастер, да я и в других мирах спасибо бы тебе говорил да за тебя Богам в ноги падал, только пусты закрома мои, красок нету... — и махнул на баночки полые, от горестей морщась.
    А тот рассмеялся, развел руки в перчатках жреческих, будто весь свет белый обнять хотел:
— Ты ж в миру живешь, ученик мой бедовый! Мир весь красками покрыт да цветом струится, какие ж еще тебе краски нужны?..
    Только опустил руки, будто ворон крылья сложил, заговорил, и словно день разгарный, летний в вечер грозовой обернулся:
— Но учить тебя стану только, если зарок дашь. Никогда — от сих и до самого своего исхода в мир иной, и в других мирах... Ни за какие деньги, богатства... Ни под угрозами дыханию твоему, жизни, братьям или сестрам твоим... Никогда, слышишь?! Ты не станешь изображать горе людское. Не будешь рисовать воинов, мореходов, наемников ратные их подвиги прославляя. Не будешь рисовать, как кровь людская льется на утеху зевакам, как плоть людская в иной мир исходит. Не будешь рисовать отчаянных бандитов, разбойников и губителей в трудах их непочтенных. Не будешь рисовать, как земледельцы над мертвыми посевами волосы рвут и криком исходят. Не будешь рисовать, как скотоводы над гиблой от мора животины слезы по ним родительские льют. Не будешь рисовать, как матери детей теряют, как дети сиротами остаются, как старики в одиночестве чахнут, да вдовое бытие полумертвое. Тебе умение Богами да природой дано сердцам человечьим, остывшим — тепло возвращать, очерствевшим — мягкость кликать, унылым — радость дарить. И негоже растрачивать его на боль и страх смертный. Можно: воина, домой от сражений возвращающегося... вдов, с улыбками светлыми мужей вспоминающих... мореходов, в шторм паруса ставящих... стариков, у очага ребятню сказками смешащих... наемников, угол родной обретающих... земледельцев, густой урожай собирающих... разбойников-губителей, кровных деток от мамок разродившихся принимающих... скотоводов, животину выхаживающих, да сирот, отцов новых получающих... Но если ослушаешься, нарушишь зарок, на деньги-дары польстившись, гордыней раздувшись, угроз испугавшись — не успеешь наложить последний мазок — всё в тот же миг потеряешь. Клянешься кровью, ученик мой, не рушить слова своего?
    Хоть и испугался Полушка речей его уху непривычных, вида грозного да сделки странной, но рука правая родная уже сжала ножик плоский, искусницкий, чиркнула по левой, псом штудгардским дареной, до клюквенного ручейка — и поклялся выполнять указания мастера.
    И остался мирской помощник, мастер-искусник при приюте. Работ никаких не чурался, ни полевых, ни скотных, ни кухонных, ни помывочных. Братцы-приютники бегали за мастером, как утята за мамкой, всё интересно им было, даже, как траву косит, на просушку укладывает да в стога ловко мечет. Всё, говорили, не по-нашему делает, да со смекалкой такой, что хоть и нам в подмастерья просись.
    Жаден до работы был мастер — свою долю сделает, да какой-нибудь мирской помощницы заодно прихватит, машет ладонями, в жреческие перчатки-пальцовки затянутые:
— Ступай домой, девица, по тебе там тоскуют и в голос с кукушкой векуют.
    Та метнется, а и впрямь — если не корова телится, не дите коленку оцарапает, не муж с дальних работ иль похода военного вернется, так жених объявится. Пуще прежнего в приют зачастили мирские помощники, на чудного мастера хоть в жреческом облачении да под личиной поглядеть, и про жертвы не забывали, что-нибудь да пригодное приносили.
    Но и завистники-злобники у спорого на слово да на работу мастера объявились, забегали по соседкам-кумушкам, загомонили, что ведьмак-нежить в приюте под жреческим облачением хоронится да за люда-человече себя выдает, но даже самые отъявленные сплетницы смеялись, махали на трепачей подолами сарафана, как на бешенных шипящих гусей, потому как и молоко мастер пил, и ни дикие собаки с пичугами, ни кони с прочими домашними животинками его не боялись.
— Ведун! Как есть знахарь! Добро люду делает, а лихо не чинит, — говаривали веско миряне и гнали погаными тряпками злобников от своего двора, чтобы заразу худую болтливую к порогу не прибивали.
    Но те даже сестрам-жрицам, послушницам и самой настоятельнице силились завистью да вредом глаза замазать: да куда там — дочери Реции сами из людского рода в ведовиц на службе тяжкой превращались, отмахивались от сплетен, работой наравне со всеми занимаясь.
    А настоятельница и вовсе строгими словами особо прилипчивую занозу попотчевала:
— Если есть время хулу возводить, значит, должны найтись минуты и на добро.
    Но добро-то серьезнее вреда, терпеливее, для него сноровки больше, чем на пакости сыскать надо: и отхлынули злобники, так бестолковыми оболтусами и прослыв.
    А мастер, будто и не знал обо всем шуме, что вокруг него творится: трудился, как заговоренный, а в часы покоя и отдыха передавал Полушке тайные знания свои да секретные умения: как краску затирать-замешивать, добывать алое из травы зеленой, лазурь небесную из кровки барсучьей, желтизну цыплячью из чернозема, а изумрудные каменья — из помета птичьего. Как пушок да ворс щипать, собственные патлы стричь да на нужные кисти скручивать.
    Хоть и был строг мастер, не давал спуску и пустое время указаниями засыпал, как зерно в мешок полый, но и суровости, и гневливости с самого знакомства боле не выказывал.
    А задания его порой были до потехи чудными.
    Говорит:
— Нарисуй мне живой утес, из земли проросший, мхом крытый, в небо пальцем кажущий. Чтобы я видел, как от дыхания скрытого каменные бока мехами ходят.
    Братья-приютники, что под боком всё время крутятся — смеются: где ж такое диво дивное найдешь, чтобы камень животиной дышал? Полушка глазом на других мастеров косит: Сопатку-кровельника, Повирстку-кузнеца да Кота-резчика, а те усы-бороды-вихры приглаживают, пересматриваются с лукавинкой да улыбки прячут — значит, не шутки мастер полушкин над ним шутит, значит, можно и в рисованный утес жизнь вдохнуть.
    И силится-старается, язык на бок высунувши, а мастеру всё — не то.
    Дойдет до кипы изрисованной бумазейки, переберет мастер все, ткнет в какой-нибудь один перчаточным пальцем:
— Вот от этого и пляши. Вернее прочих получился.
    А Полушка уже и сам увлекся, заразился азартом, с этой стороны утес покажет, да с той тенек полуденный пририсует, тому — солнышко весеннее на макушку мшистую, зеленую уронит, а другого — дождем холодным польет. Мастер крякает одобрительно, но молчит, а значит, старания не шелухой семенной в землю насыпятся, а добрыми зернами, а там и ростки пойдут и урожаи за ними.
    Или — в другой раз: притащит мастер полешко разрубленное, тычет в мякоть белую древесную, узорами годовыми крытую:
— Видишь птицу?
— Да, — врет Полушка.
— Видишь?.. — хмыкает мастер, и насмешка отцовская из-под личины кажется. — Ну если видишь птицу, то тогда рисуй. А я потом погляжу, кто у тебя выйдет: перепелка или ястреб.
    И пойдет, посмеиваясь, дальше дрова на чурки колоть, оставив полешко зардевшемуся от вранья ученику.
    И таращится Полушка в плоть древесную тугую, жилки его рассматривая, пучит глаза квакушей пупырчатой — птицу свою невиданную сыскивает. Накрутит в руках полешко, да так — что со всех сторон запомнит, даже трещины на коре все по памяти перечислить сможет. Потом в глазах немигающих от усердия потемнеет — раз! — а и впрямь — вот же крыло дивное широкое, хвост лошадиным мотается, шея лебедкина да клюв гусиный! Вот она — птица-небылица, краса уставшим глазам полушкиным!
    Посмотрит на работу мастер и проурчит сытым медведем:
— Добро.
    А там и еще какую забаву над Полушкой учинит. Но и забавы все, хоть и чудные, насмешливые, но без злобы-издевки, да не без толку.
    Посыпались в приют заказчики горохом из стручка переспевшего: то — малинку на досточке нарисуй, то — поросенка толстенького дитю на кружечку, то — кошек ладных да шипящих девице-хохотушке на бумазейку — мышей амбарных пугать.
    Мирские-то хоть и рядились как помощники — в жреческое: личинами кожаными плоскими с тайными прорезями для дыхания лица прикрывали, телеса в мешки безразмерные, долгополые да длиннорукавые рядили, в башмаки храмовые влезали, макушки разноцветные капюшонами прикрывали да руки перчатками-пальцовками обтягивали. А всё равно — видеть стал Полушка, кто под ними скрывается: где брат-воин, зрелый да умелый, приютным лежачим перины перетряхивает, где парнишка молодой в лекарстве учебном практикуется, по своему разумению помогая, где чужая жёнка птицей-девицей над шитьем-вышивкой щебечет да песни звонкие веселые затягивает.
    Сказывал мастеру Полушка о чудной зрячести своей, и тот похвалил нежданно:
— Молодец, ученик мой, не попусту я путь-дорогу прервал: в мастера из подмастерий вытягиваешься, глаз искусницкий проясняется, в полную силу открывается... — и придавил перчаткой макушку, вихры приглаживая отцовской лаской да посмеиваясь: — Что, ученик мой, будешь дальше камни земные к дыханию принуждать да птиц на поленьях сыскивать?..
    С пущим рвением бросился Полушка выполнять чудные задания мастера, а там и лица под масками показываться начали: по широте-то, впалостям, кочкам на масках можно стало и добрых человеков узнавать. Только некоторых не мог подсмотреть Полушка: сестер-жриц с настоятельницей да мастера своего. Понял, что и впрямь слухи где-то правду шелухой маскируют, да не важно было ему — знахарь, мастер, ведун какой, али божественный росток по земле топающий да добро боле слабому молочному племени делающий — вместо отца кровного, рано в другой мир сошедшего, мастер ему стал.
    Как подмастерье Полушка с заказчиков деньги и дары не брал, хоть и совать пытались, махал кистью на жертвенник:
— Туда всё, если есть, чем поделиться. А мне и своей доли от общего хватит.
    Но прежде, чем рисовать что-то браться, всегда на мастера своего оглядывался: можно такую работу принимать — или нет, стерегся слово свое порушить, да силы в себе к свободному полету еще не чуял.
    И тот кивал:
— Бери-бери, набивай руку, пользой обернется.
    А порой и качал головой:
— Нет, ученик мой, рано пока тебе за такое браться — надорвешься. И если заживет, то рубец толстый останется, будет мешать двигаться, а то и вовсе — раной болящей до конца твоих дней в этом мире с тобой останется, и будет мучить.
    Мирские-то, что отказ получали, наслушавшись всякого о ведуне и знахаре, и не спорили, но Полушка всё равно уговаривал с ласкою:
— Потерпите, матушка, еще годок-другой, вытянусь в мастера справного, а там и приносите, сделаю всё в лучшем виде.
    А потом заметил, что мирские, под личинами спрятанные, одеждами опутанные, обижаются и огорчаются, когда он их разгадывает: точно дети, что в саже извозюкаются да батьку пугнуть лешачатами пытаются, а вместо радости да задора — подзатыльников отческих да ворчания ушат холодный получают.
    И принялся Полушка хитрить: то — жёнку вдовую, бедой недольной обрезанную, девицей назовет, то — парнишку худенького, в поход собирающегося, братом-воином. Словом, всяк изворачивался. И не для своей или приютской выгоды: мирские тогда радовались, что так ловко подмастерье ведовского надули. Да и у вдов тогда спина согнутая распрямлялась, шаги легкими становились да голоса девичьи, певчие прорезались. И парнишки-призывники от страха урочного, гибель притягивающего избавлялись под гордым прозванием: плечи расправляли, на судьбу неизведанную веселее глядеть начинали. Не было худа от такой хитринки, да и мастер посмеивался по-доброму и не запрещал, зная, от чего Полушка к таким уловкам пристрастился.
    Но как среди сладкого зеленого горошка черная дробина в стручке попадается, так и среди люда зверье личины человечьи напяливает, голосами ласковыми мурлыкает, а как в когти-то схватит — так и шипение змеиное прорезается пополам с клыками.
    Ухнулось такое чудовище и на темечко Полушке.
    И ведь не звал-кликал его, а сидел у Храма по обычаю, рисовал весенние лепесточки-травинки ранние, птах-щебетух да животинок, теплому солнышку радующихся; с братьями-приютниками переговаривался, с мирскими, что на отдых под бок к нему липли, словами веселыми перебрасывался. А мастер — как ни глянь — всё за спиной неподалеку торчит, будто в землю врос, да свою жадность до работы во вчерашнем дне оставил. А глаз-то у мастера хоть и светлый по-дневному, но давит на затылок по-теневому, по-нелюдски, да так — хоть бросай кисти в заказную бумазейку да криком на него кричи, чтобы еще куда-нибудь потаращился-похлопал.
    «Чем же я провиниться-то мог? — гадал-переживал Полушка, лепестки розово-алые выкрашивая. — Что ж я такого натворил, что он, кажись, порхнет в шаг до меня вороном да клювом всю макушку продолбит... Натворил и не заметил... Что ж я так... Мастера рассердил, голова с прорехами, память штопанная», — взялся винить себя Полушка, так и не докопавшись до причин мастерского гнева.
    А тут мирской — круглобокий, упитанный, что поросенок, какого давеча на кружке мальцу рисовал, ростом мелкий — в дробину имперскую, подкатился под бок пустой, никем не занятый и давай умения полушкины нахваливать. Хоть и приятно добро слово Полушке слышать, а у самого, будто снежок ледяной в брюхе ворочается: и от взгляда мастерского покоя нет, и нужное на бумазейке не выцвечивается, и слова у мирского хоть и ласковые, а всё какие-то липкие, но не по-медовому, а гнилостные, как раны хворого — так и тянет скребком лошадиным ухо ободрать.
— ...Говаривают, ты воином справным был, — вдруг просачивается в голову полушкину розовым цветом облепленную, — я тоже в свое время на имперцев хаживал...
    Кто-то из братьев-приютников хмыкнул негромко, вроде над своим собеседником, да и сам Полушка губы поджал, зубы стиснул: «Врешь, шельмец, а не добрый человече. Пыхтишь, как тесто сдобное в квашне доспеваючи, а братья-воины, кто хоть раз по имперскую кровь ходили, те даже без дыхательного нутра, увечные, по выучке воинской мышами сидят да не сопят недужными — псы-то шибко чутки на уши, да носы и дух себе-вражеский. Да и жир твой не от хвори завелся, не по породе, иль ранениям-старости — поплыл ты, пустозвон, от жизни сытой да гладкой. Нет на тебе воинских меток, что с первой минуты походов под шкурами заводятся, невидимые нити пускает, да дает братьям-воинам друг друга и с закрытыми глазами среди ночи безлунной-беззвездной узнавать».
    Но промолчал Полушка, не стал с враля покров шутовской сдирать — только кисть в руке шибче заходила.
    А прилипала не отвязывается, конопатит уши слизью, как он где-то там с псами кусался да жизнь терял, а там и говорит:
— Слышь, брат-воин, не откажи в услуге, как другим не отказываешь: нарисуй мне битву жаркую, песьей кровью политую, чтобы пули свистели, мечи звенели да кони ржали и били копытами. Хочу деньки старые ратные вспомнить...
    Не утерпел кто-то из мирских помощников, наглотавшись вранья сырого, не жуя да не насытившись:
— Дак чего ж тебе в картины-то с битвами пялиться, вон — поход за походом идут — точи меч, становись в строй, поднимай на плечо ружьишко, и вот тебе живая картина с песьей кровью, ранениями да прочими воинскими премудростями!
    Глянул вертко Полушка на осерчавшего, а тот уж знаком ему: помощник, свой брат-воин с очередного похода вернулся да в другой видать опять собирается, не успев и домашних пирогов до отвала натрескаться, вот и проведать их пришел, тоску-страх общий развеять да помочь чем, поддержать.
    Прилипала-то машет ручищами, точно сом озерный ленивыми плавниками:
— Да и рад бы, но по здоровке отворот-откалитки получаю...
— Ах вот как, — вздохнул хриплый брат-приютник по прозванию Серьга.
    От кродийских морей аж пришел да в ту же имперскую купель по темечко обмакнулся.
— Ну такое понятно, — говаривал он, пустой рукав за ремень поясной заправляя. — Только другого не пойму: нечто тебе своих головных картинок не хватает?.. — да оскалился в мореходской-пиратской усмешке, серьгой длинной товарищеской в единственном ухе качая. — Я вот, к слову, со своими — что с жонкой старой: и по ночам спать не дает, и днем из тени выскакивает, и глаза б мои не смотрели, и никогда не видели, а наглядеться не могу. А ты еще брату нашему сосватать такую же жонку пытаешься, хотя он в свет белый убрел. И на стену дичь да жуть кромешную присобачить хочешь. Самому-то лихо не станет? В петлю от такой красоты не полезешь?..
    Понял Полушка, что если прилипала снова лить пустую воду на мукомольню начнет, то случится несусветное-небывалое: хакнет-гаркнет брат Серьга на кродийский мореходский манер, да приласкает враля по темечку дубинкой своей походной — и выйдет, что в приюте Реции доброго мирского помощника оголтелый пират-воин, калека рыжий, как муху зудкую, кусачую, прихлопнул.
    Посмотрел на прилипалу прямо и сказал негромко:
— Мое тебе слово, человече мирской: нет. Не стану ратные дела малевать.
    И почуял, как взгляд мастера молчаливого легчает до перышка ласкового, до кисточки пушистой, и аж сердце затрепетало от ясности думной: «Вот! Вот почему ты так на меня смотрел! Не винил ни в чем, не гневался, тревожился за крепость слова моего да память ученическую!..—.
    И кисточка забегала по бумазейке мышиным хвостиком веселым, нужные узоры закручивая, траву-мураву свивая в мелконький горошек, что «мышиным счастьем» и зовется.
    Но враль, конечно ж, не отлип, снова плеснул ленивыми руками:
— Да что ж, брат-воин, жалко тебе?..
— Жалко, — капнул Полушка тихой пещерной водицей. — Жалко красками кровь людскую проливать, а то ее и без того в миру мало льется...
— Так псы ж! — обрадовался тот. — Я ж про псов побитых тебе толкую!..
    Замер пушистый хвост, желтизной цыплячей обмазанный, но Полушка продолжил с новым усердием и силой — всё-то он давно уже для себя решил и понял:
— А то псами не имперский люд кличут, не штудгардский, — сказал он негромко. — Воины они отчаянные, но людьми родятся и людом разрожаются. А то слез они не ведают и горя своего, имперского, на пустых землях, белым песком запорошенных, не хлебают. От того и на нас войной ходят — земель сочных хотят да своих щенков не камнями придорожными кормить. А потому мое слово: нет. Хоть люд наш, хоть имперский, хоть сваржский, хоть нелюдей-нежить, хоть животину какую домашнюю аль дикую — под смерть да гибель с муками подводить умением своим не стану. Всё, мирской человече, я всё тебе сказал. Смирись.
    Братья-приютники зашушукались между собой, дескать, мастера-искусники хоть по миру и ходят, но мирским не мажутся да в смертное не вяжутся, запоглядывали на Полушку с пущим любопытством и другим уже уважением — не как к подмастерью, а как к человече сердцем не загнившему на порожистой да щебневой воинской тропе.
    А прилипала вдруг зашипел совсем не по-ранешнему, со злобою вскрывшейся:
— Слышал-слышал, что про тебя люд бает, что ты с вожаком псиным в Кругах рубился, его без головы оставил да сам от него метку на всю жизнь получил!.. Только смотри, калека, здесь тебе не поля ратные, не Пустошь песчаная, да и дураков таких, как вожак тот псиный, нету. Смотри, увечный, пожалеешь за слово своё да только каяться станет некому!.. Ну что, будешь делать, что велю?!..
    Полушка фыркнул от удивления, смерил прилипалу глазом веселым:
— Да ты дурманного зелья обпился, мирской человече, лесники смурной нажевался: причапать в приют Реции-Защитницы да сытной кормой пиратские лодки дразнить...
    Рассмеялся хрипло брат Серьга, подобрел, бросил посох к голове дурной мирской прилаживать, а Полушка и сам посмеивался от нелепицы такой:
— ...Жонкой собачьей у псиных голодных морд хвостом махать, велениями командирско-владыческими вольным приютским в носы тыкать, сказки про свои ратные подвиги баять, да в уши смачной лаской лизаться... Ох и повеселил, мирской человече. Иди себе, к жонкам-детям покойно, я хоть и калека, и увечный, но не стану тебя в Круги звать да меч свой об утробу твою тупить, нет с тобой иного задора брату-воину, как пустобрехами перелаиваться — не будет и от боя толку. А за слово мое не тревожься, я рисовать дрянное, сердцу маетное — не стану, но и щеки тебе под оплеухи подставлять не буду. Сам оглядись, человече мирской, да присмотрись к нам: здесь никто крови не боится — ни своей, ни чужой. Так что не пугай пугал, воронами потрепанных, кочет домашний. Сам сторожкой ходи да на тени посматривай, иди себе. Иди, пока в лихо братьев-приютников не вогнал...
    Прилипала нахлопался безресничными, поросячьими глазенками на окружение радостно-улыбчивое, свару добрую да драку лихую предвкушающее, втянул круглую голову в покатые плечи да упрыгал горошиной из приюта долой под веселье общее.
    Натешились братья-приютники с мирскими помощниками, набалакались да разбежались по работам упорным с молодым задорством, словно новую жизнь получили да с прежними головами в нее вошли. И мастер когда-то с ними ушел, а когда — Полушка и не приметил: не только руками и кистями, но и весь в бумазейки занырнул, как в водицу летнюю — молоко парное.
    И вылез оттуда с неохоткой под негромкое Сопатки-кровельника:
— Верно сделал, брат Полушка, что хряка этого прогнал... — и оказалось, что дымит он на бревешке рядышком, самокрутку покуривая. — Узнал я его. Ходил, дома чинил, крыши поднимал, да как обычно монеты зарабатывал с другими мастерами в товарищах. Если не знаешь: я-то дома ставлю-правлю, Кот их резьбой украшает (он и по дереву горазд, не только по камню), а во дворах тем временем Повирстка коней хозяйских кует, косы точит да другие надобности кузнечные справляет. Дружно оно не только безопаснее, но и выгоднее для приюта, одной-то заботы за раз у хозяев никогда не бывает. Там, когда поймешь, что мастерством овладел, если захочешь — с нами ходить станешь. Но не про то пока речь... — отмахнулся от дымка табачного, как от комара писклявого, и продолжил. — Хряка того Обряславкой люд кличет, он меня нанимал дворец то ли дочке, да скорее - полюбовнице возводить, Кот узоры резал-пилил, да Повирстка все конюшни хозяйские обошел. Обряславкой-то его прозвали не просто так: возник ниоткуда, как прыщ на носу вылупился, и ни кола, ни двора не было — как вдруг один дворец за другим стал ставить. Кумовьями-товарищами обзавелся, и все — тоже не местные... Да в селении, в полудне пешего ходу отсюда расповадились, как жабы в пруду. Мы с братьями-мастерами посмотрели на быт-заведение такое, и Кот-то подтвердил, что звери они, как есть. Сам-то Кот тоже с тремя полосками каторжными бегает... Только знаешь, брат Полушка, каторжанин-каторжанину — рознь, как и в любом другом обчестве. То ли с голоду-недоли, с горячей головы ли, крови кипучей бед набедокурить... как вон Кот наш — из похода да через дурня мирского — сам-дурень — на каторгу, а там, наглядевшись на нравы, — в новый поход, да потом — опять на каторгу. Надышался воздухом травленым с отпетыми и чуть ума не лишился — уже без похода (знаешь же, что после двух полос их даже на погибель ратную не пускают) — в третий. Сказал, что если б мудрого старика-резчика там не встретил, что ума ему между ушей мастерством да кулаком нестарческим вбил, так бы голью перекатной, пылью подорожной и сдох где-нибудь... Кота каторжане к себе на жилье не раз зазывали, но он говорит, что с нами ему легче да привычней... — и сам вздохнул, бороду свою щипая: — Оно-то и понятно, тут-то не видишь мирского, а в каторжных, что ни ткни в дом — семейные, с жёнами да детками, мамками да дедками... Так-то сходишь, домов понаставишь да хоть волком вой... А, да что там!.. Словом, Обряславка-то — вмиг свое добро обрел да не добрым делом...
    Тут и Кот-резчик откуда-то сам вывернул, к другому боку прилепился, непогожий, как день осенний, грозовой: черными от палаческого окала «полосками» на шее да под ладонями — глаз слепит; крутит самокрутку жирную: — Про враля этого... Сестрам с настоятельницей не трепите, но он мои отметины каторжные углядел да давай к себе зазывать-сманивать, все уши медом словесным залил, да за ворот еще немножко натекло, вьется змеюкой вокруг меня, как вокруг птичьего гнездовища, а сам той же лесной птицей такими трелями заливается, что хоть работу бросай да беги от него, за настоятельницын подол прячься. Кумом, говорит, мне станешь, братом нареченным будешь, кровником самым наилучшим. Слышал, говорит, про умения твои от люда каторжного, чего тебе пороги оббивать, крохами жертвенными питаться? Давай ко мне, да гульнем от сердца всего, кровь застоявшуюся погоняем!.. Я, под конец уже работы самой, не выдюжил, говорю: а то-о не ве-едаю, чем прогон застойной крови заканчивается! А то котё-онок слепо-ой, тока что рожденный! А то соображаловки не имею, что кровке-то только дай прореху толковую — она вмиг вся в землю выхаркнется! — качал он головой, осерчавши, путая каторжные словца с мирскими. — Говорю, на кой мне — толковому мастеру резного дела труд свой да мастера моего в помойную яму выплескивать, скоромным мазаться? Что я — по «похлебке стекольщика» наскучался? По колодам древесным заместо хлеба натосковался? Чего мне — «полосок» на шее и лапах не хватает?.. Уймись, говорю, хозяин, не мешай батрачить: мои монетки хоть и не прытко в лапу скачут, да назад не вываливаются... Так что думаете? Он ведь не отвязался! Вьюгой завьюжил, что в глазах зарябило от прыжков его малорослых, всё на нос мне примащивается — в голову через глаза свалиться, — смеялся над недорослем долговязый Кот. — Говорит, не хошь постоянщиком быть, не хошь кровником моим, аль кумом называться — да и демон с тем подгорный! Давай пока по дворам мирским шастать станешь, мне слова пересказывать будешь: у кого конек добрый, у кого монеты золоченые среди медяков попадаются, а у кого и дочка ладная выправляется... Да ты что, говорю, с дубинкой кумовской иль прикладом сторожевым повстречался?! За кого меня держишь? За котёнка шебутного, что по сусекам да амбарам мышью скакать горазд?.. За огульника-насильника? За пса-работорговца?.. Понял он, что я ему сейчас не только ставни резьбой украшу, но и всю морду метками позорными разрисую, сдал назад, лепечет тихонько, что погани-то никакой в разговорах праздных нет, что и риску-то тоже никакого — всего-то балакать, а процент свой справно получать... Вы-то таких затей, братцы-воины, не знаете, вот я вам и разжевываю, как малым росткам, чтобы не споткнулись на звериных порожках: у подельников рты-то не зашиты, да и вовсе — есть, и балакать-то умеют посправнее процента такого дурного. Особенно как палач за ухи-то возьмется, по-отцовски крепко, да не по-родительски маятно — хруст-то пойдет — и у всех рты шире ворот трактирных распахиваются. А там и процент надежный не менее надежными окалинами полосами черными судьбу наперед помечает... Но не сдался Обряславка, не отступился: говорит, ходи по дворам, а время от времени с нами выкатываться будешь, и приюту поможешь... — и хлопнул в ладони звонко, бедовой смекалке своей, намыканной радуясь: — А я — ему: пасибки, говорю, щедрый хозяин, я и сейчас славно приюту помогаю, а коли монет сверху подкинешь на жертву Реции — и еще больше помогу. А так — приютники-братцы хоть в шелках да золоте не бегают, но и собаками бродячими на луну от голода не гавкают — и без разбойных заработков не потопнем... У него тогда-то ума хватило угрозами не кидаться, хоть и повод я ему нарошно дал, но не заглотил наживку, не пообещал, что коли не потопнем — так сгорим... Замялся тогда Обряславка, плеши свои от усердных дум натирая, а потом посветлел рылом, говорит, да я тебя в шелка наряжу, золотом с ног до головы увешаю, цацками забросаю!..
    Кот потянул себя за гречишный, риванских кровей чуб, засмеялся, прорехой потешной в зубах ненароком хвастаясь:
— Да что я — девка красная, чтобы цацки на меня вешать?!.. Говорю, если ты, хозяин щедрый, до мужиков как и до девок томкий, то не к тому крыльцу завернул, не в то окошко ломишься!.. Поднял его на смех так, что вся улица слышала, он побагровел да откатился на радость люда прохожего да мое счастье вольное...
    А тут и Повирстка-кузнец, как из-под земли вырос за бумазейкой, на деревянных рамках приколотой, солнце медведем лесным сытым да угрюмым закрыл. Ох и здоров был Повирстка, ох и вымахал же в столб верстовой росток человечий! Да столь дюжим он был, что лишь самые внимательные да постоянные мирские знали, что в госпитале лекари ноги его загнившие по самое седалище отпилили. Справные ноги-побегухи ему Кот выточил, добрые, что и подставки костыльной-посошковой не понадобилось.
    Кивнул Повирстка:
— Что, про хряка Обряславку брату Полушке баете?.. Давно пора. Да разбойник Обряславка, это мне и без котовой подсказки ясно стало. Как и кумовья-товарищи все его разбоем подорожным да посельским пробавляются. Мне их кони подсказали, я ж по всем конюшням тогда прошелся... А я и в пацанах лошадником лютым был, и в воинах за ними приглядывал, и сейчас глаза на наковальне не оставил. Породы да кровей-то разных, но все кони да лошадки — не для земляных работ выбраны... Хотя есть маленько и как почтовые иль тягловые — те, что бегут не шибко, но путь дальний да грузы любые справно выскакивают. А остальные все как есть — легконогие, шустрые, что скоростью любых других берут, да на коротких путях — самые что ни есть наилучшие. Куда их в таком количестве? Не на посыл же почтовый по купцам в селениях близких?.. Да и ясно всё тут стало: подковы все до копыт хоть и стертые, а то там — кровка видна присохшая, то там печатки не мирские — шкуры легкими чирками боевыми порчены. А ухи у меня тоже от звона молотного не оглохли, я их мехами продуваю, — пошутил кузнец, — так что пока топал с братьями-мастерами, работы железные ладил, наслушался — то там торговцев с товарами да монетами в кашу кровавую смяли, то там — окраину поселения пожгли, добро выволокли да люд побили... — и вздохнул нежданно сокрушенно: — Вот где псы-то на деле бродят. Как есть псы. Имперские-то на своих земляков заради наживы да грабежа-разбоя толпами не бегают, тока разве что мести искать с родом вражеским многолюдным да восстания войсками давят и то — не без разбору. А тут... — и махнул рукой, губы прикусивши.
    Полушка и сам помрачнел, не к радости показалось и молоко топленое умений его: какая радость, когда под боком змей ядовитых клубок притаился? Да даже змеи-то таких повадок пакостных не имеют: всё — животины, а здесь, одним словом — зверьё.
    Кот позвал его тихонько:
— Мы не говорили тебе, не хотели от учений отвлекать, но братья наши, приютники, уже все сторожко держатся. Сестры-жрицы да настоятельницы хоть и ведают многое, но нельзя, чтобы их, дочерей Реции-Заступницы, прахом смертным обметало, не их это, не жреческое, а мирское. Да и не женское вовсе. А теперь, вишь, брат Полушка, как выкидывается: Обряславка хоть и не украсился окалинами, не располосовал его палач, а всё среди своих кумовьев каторжный дух на воле блюсти силится, сам его не нюхавши. И потому мы его с тех пор в гости поджидаем, не мирским помощником — так тайным ходоком. Я ж хряка этого при кумовьях его мямлей-губошлепом выставил, полудурком-попрошайкой, а те ржали, что кони их... Но у такой монетки блестящей и обратная сторона, уже подкопченая имеется: за позор свой по каторжным законам обязан Обряславка кровь мне пустить да язык болтливый отрезать, а иначе кто за рохлей да на такие дела потянется?.. Добрые прихожане мирские, а может, и из его кумовьев кто посовестился, сказывали мне, что хряк — есть хряк: заместо того, чтобы навязанные им же каторжные правила на воле поддерживать, силился Обряславка увернуться угрем склизким: науськивал кумовьев своих на наш приют, дескать, сестрицы-жрицы собой хороши, а от того под тряпками прячутся, чтобы нас, увечных, пыткой не мучать, да в закромах богатства при Храме видано — не считано. Но кумовья не такими индюками оказались, чтобы бороды раздувши на нас с воплем индюшачьим кидаться: кто-то приспросился, кем такое видано, кто-то поморщился, что совсем что ли оскотинились — на дочерей божественных кобелями прыгать, когда мирских девок свободных да нравом легких — хоть ведром черпай, а там и припомнили, как я его без бритвы лысым мячиком по свету пустил. Кто и похохотал от сердца, а кто и озлобился на Обряславку. Говорят, или мы — няньки-кормилицы, чтобы зад тебе от грязи чистить? — сам обгадился — сам и работай, нас в такое не вмешивай. Говорят, Кот-то — каторжный, как и мы-многие, знал, что тебе говорил, а потому ждать тебя станет. Ты его здесь на огульное дело подбить пытался, за что по тем законам ноздри рвут да нос на отдельные носопырки раздваивают, потому и в ответ тебя мужелюбом окликал, а ты — коли наш старшой кум — так и держи слово по-старшинскому, по-кумовски, иди и почиркайся с ним ножичками по-каторжному, по-манкому тебе, полоумному. Об пироги те каторжные, каменные зубы не крошил, а еще нас учить станешь, как на воле жить!.. — хлопнул снова в ладони звонкие, с удовольствием. — Словом, разбежались от Обряславки кумовья, остались только самые поганые да самые дурные да глупые. А такие топкие кочки седалища старшинские не удерживают, расползаются, а то и с ним в болото ныряют... Знаю, силится Обряславка новых кумовьев набрать, да только каторжные бывалые и сами не идут, пока он позор свой не исправит, и молодняк бедовый до него не пускают. А что ж он хотел? — показывал потешную щербину Кот, посмеиваясь. — По-котовому урчать да за мышами не охотиться?.. А воду-то в кармане не удержишь, и ветер сплетневый не ухватишь, в узел не завяжешь да в погребе не запрешь. Но он — кочан капустный, удумал такое: раз меня каторжане по-своему, по-доброму в байках треплют — значит, лютый зверь я среди братьев-приютных притаившийся, как волк у овечушек. А откуда в листах капустных соображаловка сыщется? В кочерыжке и то — дум больше, чем в его маковке заплешивевшей — не разумеет, что я — людом-воином на каторгу пришел, в мастера перековался, но умений прежних не забыл, и в гнилушку грибную не обратился, и вышел от туда людом-мастером. За мастерство нынешнее, резное, они меня и привечают, а не за какие-то былые дурные подвиги... Таких подвиженцев — вон, больше, чем добрых на ласку девок, и вовсе — хоть в мешок собирай, да топи котятами хворыми... — и помрачнел тревожно: — Думаю, брат Полушка, накопал хряк где-то навозных комков по своему вкусу, да и те крови от хулы очистной требуют...
    И от чего-то легко Полушке стало, радостно, будто в новый поход с братьями-воинами собрался:
— Что, братья-мастера, говорите, по мою требуху этот гад склизкий приползет?..
    И Кот себя за чуб затянул, рот кривя в тревоге, и Сопатка закусил самокрутку, и Повирстка покивал:
— Как в лужу наглядеться — придет. Потому тебя и на ссору вываживал. Да и меч у этого хряка безродного, откуда-то имеется. Сам точил его. Арадийский меч. Обычный, двуручный, но в деле бывал часто. Не знаю, в его руках, но — нет, скорее. Видел его руки: мозоли от поводьев есть, а воинских не заприметил, потому врать не стану.
— Караулы-то стоят, поди? — усмехнулся Полушка, кисти влажной тряпочкой выглаживая.
— А то! — усмехнулся и Сопатка. — С тех пор и простаивают, братья-приютники, а что — дело-то столь привычное, умываться другим и то — сложнее. А глазами-то на окраины хлопать любой двуглазый пень может... — и повинился, голову склонивши: — Прости, брат Полушка, что тебе не сказывали, вера тебе прежняя, не думай про нас худого. Но ты такую красоту сердечную проливать на медяковые бумазейки выучился, что ни у кого язык не повернулся снова тебя в купель кровавую макать.
    И Кот рассмеялся весело:
— Думали, покой немирской, нам невидный да недостижимый обрел! То-то мы сегодня чуть все с бревен не попадали, когда ты и сам хряка Обряславку побрил, как цирюльник воинский, в один мах!.. — и впрямь подобрался к нему, как кошак к добыче, глазищами дикими, любопытными сверкая: — Слушь, брат Полушка, не в обиду иль для вреда какого, поведай, правду ль Обряславка тявкал: ты с вожаком-огдаром псовым в Кругах рубился?..
— Да скрывать-то нечего, — смутился он, кисти перебирая. — Только и хвастаться — тоже нечем. На меня... прям на посту караульном! тень из ночи прыгнула, забодала меня, хоть и орал, и дрался, и тревогу кричал до хрипу, только уволокла меня та тень, а в пути уж, при свете, недругом оказался. Так я в плен и угодил. Но видно успел я шуму наделать, да и потом братья-воины, как в госпитале лекарском сыскали, говорили, что хоть и выслали за мной отряд следопытный, снялись с того места да на другое ходко передвинулись. А отряд тот так и не смог нас сыскать... До сих пор не знаю, то ли и впрямь вор-то мой был из воинов не последних, то ли свои же задразнили, что не смог такого щегла желторотого, как я, втихую скрутить... Они-то тоже зубы скалить да ржать горазды — только повод дай... А тот мог на такое и брякнуть, что хоть и щегол — да воин хоть куда. Да кто теперь разберет, о чем они там между собой гавкались. Только выволокли меня под бело солнышко из клетки, думаю: ну всё — или в мир мне другой дорожку подстроят, или пытать про братьев-воинов станут. Жмурюсь сам на свет дневной, со страху помираю, а думаю, врете — не выкорчуете, всё равно ничего никому не скажу, уж лучше язык себе скушу!.. То-олько собрался я помирать геройски, — смеялся над собой Полушка, — как мне на чистом арадийском говорят: «Не засиделся ли ты, воин арадийский, в клети полусогнутым? Не хочешь ли ноги размять?..». Я чуть тот язык на месте и не проглотил! Кручу головой, где, думаю, тут земляк затесался?.. Ан-нет земляка, а есть вожак псовый, что на нашем наравне со своим треплется. Стоит уже в Кругу, по снегу резном, двурогим своим мечом лунки ковыряет, тут передо мной вывалили тьму оружия-мечей всяких, неких я и не видел никогда, и не знаю, кто ими и как бьётся. Но я на свой, похожий углядел, в него вцепился обеими руками, псы тут ржать давай, гавкать между собой весело, и вожак тоже смеется: «Вижу — к сердцу пришлись тебе мои слова, да и воин ты, раз оружие руки берут вперед головы. Да только враг ты мне, и я тебе — враг, а потому будет так: сможешь мои пески — мой меч, хотя бы из рук у меня выбить — на волю отпущу, домой вернешься. Не сможешь — не вини, поедешь в дом своего ловчего в цепях»...
— Угу, — вдруг бухнул филином Повирстка, — баяли, чем такие испытания для других заканчивались. Слово-то вожаковое по их же речам крепкое, да тока нашли бы сотню причин-лазеек, чтобы между своими же словами ускользнуть да не выпустить. Особенно, если меч-то двурогий выбить. Что они — головами хворые, чтобы воинами толковыми разбрасываться?.. Заперли бы тебя и таской, и лаской где-нибудь, отбрился бы вожак тем, что не он хозяин твоей судьбы, а тот, кто поймал тебя, - и всё. А там бы и забыл, как по-арадийски говорить, да как край родной выглядит, их бы кровниками-братьями считать начал... Не кривись, брат Полушка, не кривись, они по любому уже норовистому да упрямому сёдла находить наловчились...
— Да кривлю я рожу не потому, — не выдержал он, рассмеявшись. — Прав ты, брат Повирстка, так и вышло. Вожак-то думал потешиться, а может и впрямь глядел, куда меня определить — в рабы или в мечники себе захомутать, да только по его не вышло. Стою я в том Кругу, держу свой новый меч лихой, вожак безголовым валяется, а я себя разглядываю украдкой — ни царапинки. Точно Реция-Защитница мне тот меч подсунула да рукой прикрыла. Псы-то вожаковые с дыханиями обмершими справились, перелаялись между собой, перерычались, а тут вор мой вперед высовывается. И ведь, оказалось, что эта собака драная всю мою ругань чудесно разумел, только виду не подавал! — возмутился Полушка к веселью братскому на врага своего во времени утерянного. — Хоть и хуже, чем вожак, на нашем брехал, но тоже — понятливо. Объявил мне, что кровь вожаковая на мне, а потому кровникам-воинам его посчитаться надо. Но толпой не навалились, стали в Круги влезать, а вор-то мой, кобель шелудивый, толмачом у границ круговых остался да все наши перебранки поединные охотно на оба языка переводил. Горазды же они лясы поточить перед тем, как мечами замахать!.. Ох и зубоскалы же! Ох и бешеные псы! До драки бешеные! Как есть — хворью занедужившие! — до сих пор дивился он на имперскую жадность до поединков один на один да веселье их при том нелюдское. — Да только хворь та заразная оказалась: я уж и сам в раж вошел, думаю, давайте, подваливайте по одному, я вас всех тут кучкой пристрою. Сам — хуже бешеной собаки: аж в глазах потемнело, никого, кроме поединщиков круговых не вижу, рычу, слюной брызгаю, меня тогда кто-то и достал легонько, а уж потом та ранка в увечье пересохла... А тогда псы заупрямились, тоже не до смеху стало... Они б меня не выпустили, верно говоришь, брат Повирстка, там бы и остался. Да только наши братцы-воины налетели саранчой на сытный посев, и не до меня всем сразу стало. Кто-то было ко мне метнулся... Теперь разумею, что наверняка хотели обратно в клеть затолкать, да только сунься ко мне еще, попробуй! — меч же я так и не выпустил, и вор мой на того рыкнул по-вожаковски прям, да рукой мне махнул. Ступай, говорит, своим путем, хотя и мне жаль, что тебя вражеская земля народила... Подстрелить все-таки ни у кого рука не поднялась — тем и спасся, а там и братья-воины подоспели, чуть не прибили в заполохах, а я там брожу по лагерю, духом неупокоенным... Сказывали братья потом, я раненных псов в беспамятстве сыскивал, что они дальним боем на снег укладывали, да в другой мир их переправлял, — вздохнул Полушка, закончив свою историю.
    Сложил кисточки в короб, свернул бумазейку рулоном, да краски позакручивал, чтоб не сохли зряшно — солнышко уж к закату клонилось, а мастер требовал, чтобы глаза берег, потому как не сможет трудиться безглазым искусник-рисовальщик.
    Братья-мастера-приютники послушали, попереглядывались, да приняли историю молчком, к самым сердцам, как только братья умеют: не сможет двуногий до конца слиться сердцем с одноногим, не сможет слепой уразуметь зрячего, а зрячий — слепого, не смогут понять мирские — огнем воинских опаленных, да и те на словах передать не сумеют, что с походов тех в себе принесли. Не словесная эта кручина-любовь, маета лихая да забава безоглядная.
    Да и что без толку в прахе подорожном копаться, завтрашний урожай сыскивая?
    Вот и брат Сопатка выпустил дымок самокруточный к небу закатному, поворачивая Полушку к прежнему:
— Мы насчет караулов всё равно покумекали всем приютом: ясно, что Обряславка на брата Кота облизывается да тебя лапой когтить тянется, а от того, ни тебе, ни ему по ночам пока сторожить не надо: что его на каторжные ножички подтянуть могут, что тебя в Круги на мечах, а вы там сониться станете да удары вражьи зевать. Всё равно без толку большинство ночами мается — и спать не спят, и в работу — еще рано, так что за их силы не тревожься — хоть пригода какая братьям приютным от безделья своего тоскливого. А ты — отдыхай. Вон, и мастер твой с нами согласился, что дело добро, а сон тебе прежде прочего нужен, — кивнул куда-то за полушкину спину кровельник.
    Полушка — глядь! — а мастер на прежнем месте стоит, будто и не уходил оттуда вовсе — и когда пришел — не видано, печалью-теплом светится, да к дружному ужину поджидает.
    Отужинали с братьями-приютниками да прижилыми помощниками мирскими, а там как в безлюдье остались — повалился мастеру в ноги Полушка, повинился:
— Прости, мастер, дурость мою неуемную, жажду до драки неутолимую — нет сил никаких терпеть, как погань шальная будет и меня, и братьев-приютников слизью липкой мазать... Да и не стану я, не смогу так!..
    И притих, гневную жалобу оборвавши: прижал мастер его макушку перчаткой тяжелой да сказал печально:
— Нет беды в том, чтобы защиту держать. Нет и лиха, чтобы с дурнословами их же монетой считаться. Нет и худа, чтобы кровь в бою ли, поединке ли пролить — и не важно твоей она будет или вражьей. Ты — воин, ученик мой, и будь им. А мастерству воинское — не помеха, а подмога. И воинское умение мудростью поддержит. Зарок же на картины был?
— На картины... — распахнул глаза Полушка.
— Вот и не тревожься о другом боле. Ложись спать — солнце зашло, да не скоро выкатится...
    Задул мастер ложку с огоньком маслянистым, и тоже спать ушел.
    А Полушка замер под одеялом мышом да до-олго еще гадал, кулак покусывая: почудилось ему или нет, что от мастера нити брата-воина тянутся? А если так, то почто зарок такой немирской?.. Гадал-гадал, прикидывал-прибрасывал да и заснул покойно.
    А там тревожное начало делаться, да всё — укромно, скрытно: то — одеяла чистые с просушки кто-то стянет да в грязи изваляет, то — по грядкам с граблями пробежится да все разорит и вытопчет, а то и вовсе — в колодец прихрамовый собаку дохлую бросили! Вроде — и шалости ребячьи, да приютникам не до потехи: еще и пирог не укусили, а он уже с другого края мхом порченным покрылся, еще эту крупу не перебрали, а уж и новую молотить пора!
    Уже и приходские помощники мирские роптать начали, дескать: выловить озорника да шишками фиолетовыми украсить, а уж про прижилых и поминать нечего: те наравне с братьями-приютниками по караулам шастать начали, рукава засучивая, кулаками похрустывая да зубами поскрипывая. Да всё без толку.
    А настоятельнице с сестрами-жрицами, будто глаза службой застило, будто уши неведомым люду гласом законопатило — и где живут — неясно: то ли с людом приютским, то ли уж стада Реции-Заступницы пасут.
    Как-то так почудилось Полушке, да только пару дней спустя сам перед настоятельницей в глупости и повинился.
    А случилось ему ненароком услышать, как она в один день дважды разгневалась да криком кричала, как нянька на шалопаев непутевых: сперва на сестёр-жриц осерчала, что те уж служак Орденов звать хотят, чтоб озорника выловили да по-каторжному наказали, а там и братьям-приютникам досталось — Серьге-кродийцу да Коту-резчику.
— Кому вы басни складываете?! — кричала настоятельница в голос, ногой на них топая да перчаткой замахиваясь. — Кому вы песни поете?! Один — о калитку мирскую животом зацепился, а другой — в темноте на дверь налетел! Стыдились бы хоть мне по-ребячьему врать! А то не нагляделась я за время службы своей на калиточные да дверные шишаки-раны!.. Вон — через одного-другого все — запинаться на ровных местах взялись! Уж я доберусь до вас, уж я из вас все слова по-чистому вытряхну!..
    Помахала на них перчаткой, помахала, но так и не надавала подзатыльников, хотя уж и терпение у нее по капле изошло (Полушка сам такое диво видел!). Полечила украдкой, до других сестер-жриц да мирских помощников не допуская, поворчала-поворчала да отпустила с миром да благословением на труд ратный.
    Понял тогда Полушка: знает настоятельница про беду подкравшуюся, звериную, знает да слова в себе держит, но не из страха в мирское втянуться. И она боялась орденских служак вызывать да через них еще большего вреда починить.
    Не выдержал ночей тихих Полушка — выпросил-вымолил мастера, чтобы братьям подмочь в сторожевых делах.
    А тот взял да и позволил, и посмеялся еще:
— Раньше вставать станем... А как ты хотел, ученик мой? Думал без меня да без дела по округе всласть пошататься?.. Нет уж, такого у тебя не выйдет.
    Засовестился было Полушка, запереживал, что мастер и без того — что конь земельный пашет, за себя, за него да за тех-троих-пятерых. Но оказалось, что и ему в радость часы ранние, дорассветные, когда синь ночная, непроглядная то водицей чистой да ветром студеным разбавляется, то огнем заоблачным разжаривается, а то и цветом малиновым просвечивать начинает. А там и птахи-щебетухи петь да по веткам приплясывать берутся — солнышко в радости пернатой привечать.
    Хоть и лето во вторую половину пошло, да всё по часу предрассветному стылые поземки кружились — и вот тогда заприметил Полушка: отойдет от мастера шагов на пяток-другой — руки холодом прихватывает, за шиворот ветерок карабкается — мурашей на шкуре вылупляет, а вернется к нем, пойдет бок о бок — и тепло, что под солнышком ясным, ласковым. От чего такое диво — и спрашивать боялся: а вдруг мастер затревожится и перестанет с ним караул нести или чарами согревать, или вовсе — уйдет.
    Уж и первый год облетел, как мастер с ним остался, а за первым — еще пять осень сдула, метель смела, и всё чаще по ночам подпрыгивал в мороке темном, недужном Полушка. Глянет — нет, не ушел мастер — спит себе на соседней лежанке и даже не храпит — так упетался с приютными заботами.
    «Вот скажет, что выучился я, что выродился из подмастерьев, да и продолжит путь свой, — толкалось сердце в ребра тараном вражьим. — А я... как?..».
    Прыгала мыслишка вредная блохой кусучей, юзила за бока, крохи сна проглатывая: потянуть еще времечко можно, прикинуться-приброситься неумехой да в лад стараниями не попадать.
    Но и самому было тошно Полушке от мыслишки этой, крутился от нее да здравым обрезал: «Мастер здесь из-за меня топчется, ему в радость не только усердие мое, но и успехи малые... Да и враг я ему что ли? Пес я что ли какой — вольного обманом неволить?.. А там, в пути, мож, другие его ждут-дожидаются, когда он им руку протянет да из болота недольного на сухую тропку выдернет...».
    И разум-то с добром был, и блошка зудкая унялась, да только слово «уйдет» в занозу железную перекинулось: нет-нет да и кольнет не в сердце — так в пятку вопьется. Уж и в суеверие старушечье Полушка впал — от мысли себя этой одергивал-отворачивал, дескать, не стану про то думать-спрашивать, так и не случится его никогда.
    За думами-страхами совсем сна Полушка лишился: вроде бы и не только в учении преуспевает, но и работу посильную приютную перехватывает, и вокруг мирских заказчиков ласкою пушистой обертывается, и братьев-приютников байками до колик смешит, и под рассвет в карауле нахаживается-натопывается. А всё одно — глаза сами собой распахиваются и в потолок, мелом тертый, пучатся: хоть медом ресницы замазывай, хоть в узел завязывай.
    И повадился Полушка меч свой, перед Кругами с псами выбранный, из полона имперского вызволенный, бессонными ночами острить да затачивать. И свету-то для такого дела нехитрого немного надо — убредет с ним Полушка в земли приютские, а там присядет на поленце дровяное — и ну камнем кузнечным о сталь добрую вжикать! Повжикает-поскрежещет, глядишь от одинакового труда такого и глаза ко сну залипать начнут, а там и час-другой отойдет к дреме покойной.
    После пожалел меч Полушка: и добрую сталь до прорех источить бездумным усердием можно. А там вместо меча черед и приютным струментам пришел: и косам-литовкам с серпами травяными, и топорам с тесаками древесными, и кухонной утвари, что остроты требует.
    Так наточится Полушка, вернется под крышу покойной, в сон на лежанку повалится, а там и мастер — толкает, к караулу поднимает. И толкнет-то легонько вроде, а сон с Полушки тут же спрыгивает, как квакуша с горячего камня...
    И вот в другой раз торчит Полушка на пеньке осиновом грибом древесным под луной яркой, звездами моргающими, да жихает ножи кухонные о камень точильный. Как вдруг филин утробно заухал, дескать: «Хоть в ночи сижу — далеко гляжу! Вижу-вижу, что замысливается-затевается!», — то клич упреждающий брат Сопатка подает. Подхватил наточенный тесак Полушка, обсыпал-обмазал землицей сырой да жирной, чтоб при луне огнем не сверкал, да юркнул на клич по земле змеей гибельной: безлапой да тихой, и что зарница — быстрой. А Сопатка лешаком средь кустов у амбаров зерничных обернулся — только зубы в сплошной грязевой зелени да листве белеют в оскале веселом — да веткой на амбары кажет. А к одному из тех десяток чужаков мирских крадется: хрустят травы-ветки под пятками, да сами чихают-пыхтят — видать, сноровки никакой у пакостников нету.
    «На что ж десять-то их?.. — задумался Полушка. — На поджог и пятерых — через край бы хватило: один огонь добывает, двое других корм ему кладут в дорожку гладкую, а еще двое по сторонам моргалками хлопают, помеху упреждают. А десять-то куда?.. Зерничники в полон захватывать да укрепления возводить?..», — посмеялся тихонько Полушка над такой несуразицей.
    А там и братья-приютники на клич с вилами-кольями подтянулись.
    Скрутили лиходеев дружно, огня-то поднесли — и за бороды схватились, загудели шмелями сердитыми:
— Да ить птенцы тока оперившиеся! Совсем опоганился-сгнил Обряславка ростки человечьи вместо себя в яму волчью на колья пихать!.. А ну сказывайте, щеглы ранние, на что вы средь ночи сюда припорхали?!..
    А те носами шмыгают, слезками жалостными капают, не запираются и гонор не кажут. И вылезло, что Обряславка для таких сопляков, как они, затеял испытания, прежде чем к себе в кумовья принять: кто напакостит приюту да Храму ловчее — тому и почет обряславкин как от старшого кума. А эти решили амбар один со всем зерном не смолотым уворовать, думали, что за час-другой да в тишь «кромешную» ночную управятся. Нахохотались братья-приютники над такими воровайками, что ночь лунную, звездную кромешной почитают, надрали озорникам уши, накидали лещей-подзатыльников да карасей-зашейников по-отцовски, а промеж тем упредили накрепко, что вдругорядь учения все палачам орденским оставят: пускай они разгребают, где — забава ребячья, а где — законов порушение, благо и опыта, и сноровки к тому у них больше. Запугали пацанят байками о зверствах палаческих да спороводили пинками-оплеухами с земель приютных.
    А там сгрудились в одну грозовую тучу, да Сопатка-кровельник сплюнул с досады:
— Вот же слизень навозный Обряславка этот! Нам проверки чинит да подножки ставит: забьем мы мальцов до смерти — на каторгу всем приютом почапаем, не забьем — и волчатам этим слабину укажем. Всё, братцы, теперь ждите других гостей — поматерее да позубастее...
    Серьга с Повирсткой дюже досадовали, что на своих караулах проторчали всю потеху, да Кот, проспавший, шипел-гневался, что его к переучению «кошатёнков» не растолкали.
    Но сказал брат Сопатка — как в озеро тихое до дна заглянул: не обернулась луна круглая колесом по небесным тропкам — топочут к Храму по мирской дороге двое. Да не в помощническом виде, не в жреческом облачении, а в мирских обычных одежах, хоть и не богатейских, не вельможных, но добротных. И один — земляк-арадиец тащит в наспинных ножнах меч воинский. Повирстка отчего-то рядом с Полушкай мыкался, как увидел, по плечу хлопнул, дескать: тот меч, обряславкин, сам точил, по рукояти-хвату помню, не сомневайся.
    А второй гость — шире снопа сенного, выше горы риванской! И не встречал бы Полушка на путях ратных вольнонаемных с Королевства самоюжного, сам бы в великанов уверовал — как есть сварг объявился! Шагал себе ходко — башмаками своими великаньими землю мял.
    А земляк-арадиец округ него, как люлька ребячья возле телеги, оббежал под колесами да змеей к Полушке метнулся, кума своего обогнал да начал без предсказа:
— Слыхал, горазд ты не только цветочки-лютики малевать, но и с псами в Кругах рубиться. А от того уразумеешь без разбору, зачем я к тебе явился: кума моего ты поганью обмазал, хочу кровью твоей его грязь смыть...
    Не успел земляк и слово первое досказать, как Повирстка-кузнец уже меч полушкин ему тянет, да Серьга с Сопаткой Круг поединный по земле режут-метят. А и сам Полушка меч от брата-кузнеца принимает, с братьями-приютниками посмеивается да клыки в оскале земляку кажет:
— Раз за кума своего считаться по-псовому пришел, то по-псовому биться и будем: за грань Круга ногу до сроку сунешь — ноги лишишься, руку к своему куму-сваргу потянешь — и ее не станет. Голову? Да без головы дальше биться будешь. Схватишь другое оружие, кроме меча своего — и чем бы спор наш не разрешился — из ворот приютских уже ногами своими не выйдешь. А спор наш на том кончится, как один своими силами за грань Круга целиком наружу перейдет: хоть пятка внутри останется — помощи лекарской не будет. Оба силы не найдем — значит, так тому и быть. Значит: ищмет-Судьба у нас такая.
    Весело было Полушке, легко: ножны с меча своего, братом-кузнецом доточенного, стряхнул да и пошагал по земле упругой к Кругу поединному: на четырех бы лапах бегал, шкурой бы собачьей укрывался — и то — рычал бы радостно, кипучесть крови своей приветствуя.
    А братья-приютники заприметили, что земляк-вызовщик язык проглотил, лицом поблек да шатнулся курой щипанной с пути полушкиного — и ну гоготать над ним гусями дикими:
— Ай да вызовщик, брат, попался: шавкой юбочной брехал-брехал, а как вой волчий заслышал — уши прижал да к хозяйским ногам прибился!
— Что, земеля, — скалится вызовщику и Кот, — по-псовому гавкать-то выучился, а кусаться — зубы не доросли? А ты кошатовую челюсть на псовую смени — та-то помощнее да повесомее будет!
— Да-а, земляк-наездник, — урчит медведем Повирстка, — Круг псовый стоять — это тебе не мирских безоружных в капусту-квашню рубать да не животину бессловесную кнутовищем охаживать...
    Слова, хоть и не блошки, да тоже жалятся-кусаются дюже больно! Раззадорили вызовщика братья-приютники, до смеху утробного его кума-сварга довели, и вызовщик в Круг в прыжок лягухин переместился:
— Смотри, калека, жалеть начнешь да поздно станет!
    Но Полушка уж понял, что и этот — не хозяин мечу доброму, ратным боем да кровью чистой закаленному. Скучно Полушке стало от огорчения.
    «Да всё меч братский от службы грязной освобожу», — так решил он да пустился малым ходом до земляка: умения-сноровку его на поверхность вытягивал.
    А тот и рад стараться: машет мечом, что кура — крыльями, воплями Полушку спугнуть тужится, да в левую хворую руку метит, с левого боку всё зайти старается.
    «Обряславкина наука», — учуял Полушка.
    А там и меч чужой — нет-нет, да и чиркнет по руке иль по ребрам — прореху в одёже сделает да кровку скудным ручейком пустит. Противник-то как дотянется до плоти его, так назад пугливой квакушей прыгает: загонять Полушку пытается, умотать его, как коня легконогого. А хоть и не больно, да дюже досадно, что муха такая навозная одёжу треплет да мечом ладным машет: осерчал от чирков разбойных Полушка — вмиг про всю воинскую науку позабыл — как в полонном Кругу очутился! Замело глаза цветом алым маковым, застило лепестками тонкими-сквозными, шерсть на загривке ершом вздыбилась!.. Да пустился Полушка противника лупить, сквозь зубы поругиваясь! Меч-то чужой в два приема из лап воровских неумелых на землю выбил и да-авай плашмя своим, как ремнем отцовским, спину худую да сиделище вёрткое охаживать:
— Будешь поганью мазаться?! Станешь полоски на хребет цеплять?! Будешь человече занятым в ногах путаться?! Станешь вред люду чинить?!
    А земляк-то обезмеченный, хоть и погодком полушкиным сказывался, а тут — все годки свои порастерял-порассыпал, по Кругу от него улепетывая!
    Взвизгивает-подскакивает от хлопков смачных да в голос ревет-жалится:
— Ой не буду, дяденька! Ой не стану, тятенька!..
    А там набегался по Кругу, нагарцевался да, улучив прореху в зеваках, дернул прытче ветерка шального — и улепетнул.
    Братцы-то приютные с мирскими помощниками, до зрелищ охочими, за утробы свои держались, чтоб от хохота не полопаться — не до бегуна им было. Да и Полушка догонять не стал: сунулся бы кто на серьезные поединки гораздый — другой разговор, а то всё — баловники малолетние обряславкины.
    Огорчился было, что боя прежнего не изведал — глядь на руку свою — а меч-то в левой держится! Былая-немощная крепким кулаком рукоять в хвате держит, что от правой — не отличить! Вышел Полушка опешившим к братьям-приютникам, на диво такое головой махает да горлом гыркает.
    Те заприметили, за бороды похватались, языками защелкали:
— Да-а, брат Полушка, знатное тебе лекарство выпало: кровь потехой побоевой разогнать да руку-труженицу к телу мечом вернуть... Чем увечен — тем и слечен...
    Уразумел Полушка счастье свое, затрясло его плясовицей лихорадной, сбродило в голове, мысли путая: к настоятельнице бежать — на проверку ведовскую, знахарскую, иль к мастеру наперед мчаться — радостью поделиться?..
    А тут край глаза великана чужого цепляет — качнулся к нему сварг горой темной, свет запирающей...
    Как гудение бочки со спины недружьей раздалось:
— Ой и знатно ты мне на ногу наступил, росток сваргов!..
    Полушка — хлоп глазами! — а мастер как из-под земли выпрыгнул: под боком у великана точит — и до подмышки капюшоном жреческим не достает.
— ...А прощения людовского не испросил, — гудит мастер шмелем веселым на великана. — И хоть ты — что кот трехшерстный — крови разной в себя через разгульных пращуров набравшийся, но науку почитания сваржского, я в тебя в «горках» вомну. Идешь, кошёнок приблудный?..
    От таких оскорблений, от дерзости ругательной и Полушка потом покрылся, а великан и вовсе — побагровел свеклой упаренной — хвать лапищей мастера! — а того уж на прежнем месте нет!
    К Кругу мастер идет, посмеиваясь:
— Как на коленки-то брякнешься, так и всех, что округ тебя вмиг разглядишь до мурашей земных! Да и под ноги чаще посматривать станешь! Ничего, зерно гнилое, кровями разноземными порченное, с лопухами нагуленное, я тебя или проращу — или выкорчую, чтоб глаза людовские не засорял.
    Перчатками-пальцовками великану из Круга помахал зазывно, а тот — раздул грудину индюком полоумным, согнул шею неохватную, на мастера башкой нацелившись, и потопотал бычищей ярым, промычав радостно:
— Не будет коленей, недоросль! В кашу мучную сотру!
    Понимал Полушка, что за него мастер влез, что и с двумя руками здоровыми — не забороть ему великана, а сердце, что жгутами тонкими в тревоге стиснуло — хоть криком кричи!
    Крутит головой Полушка — помощи-совета братского сыскивает, а те и сами вертятся, да что делать — не знают.
    Так Полушка и усмотрел свое лихо незванное, прилипалу не отдираемого: меж помощников мирских — люда доброго затесался и блестит глазенками масляно — крови чужой жаждет.
    Прошуршал Полушка тихонько за спину его, тенью нелюдской подкрался и сказал в капюшон негромко:
— Я ж упреждал тебя, Обряславка, чтоб ты за спину глядел...
    Тот было подскочил, да Полушка мечом меж лопаток ему надавил:
— Стой смирно, не крутись уж теперь, да вперед, в Круг смотри безотрывно. Много худого ты сделал, да сколько в ковш не лей — и из него польет. Смотри, не моргай: если хоть косточка мастера моего хрупнет, я тебя, катых овечий, в другой мир в тот же миг снаряжу. Нет лиха, чтоб своими руками от кустов ягодных, урожайных сорняк пустой выдернуть. Считай свои минутки молча, Обряславка, да вопить не смей, или я с тебя шкуру по-имперски, «в четыре пальца», вместе с жреческим облачением стяну.
    Тот — звериная порода мигом учуял, что у Полушки все шутки истощились, да заблеял тихонько, дескать, и не он это вовсе, а торговец посельский.
— Врешь, — капнул Полушка. — Снова брешешь. Я — ученик мастера моего: и под личину твою смотреть способен, и всю требуху гнилую насквозь вижу...
    А в Кругу уж растерли ладони землей да песком, чтобы хватки борцовые не соскальзывали, и мастер пальцы перчаточные по обычаю натер. Да сдвинулись вмиг с земным гулом — что скалы горные сошлись от огненного вздоха нутряного. Скрипнул зубами Полушка — хруст уж костный чудился: не видно мастера в великанской давке, только мешковины рукавов со спины мирской виднеются, да перчатки-пальцовки в бока вжимаются. А великан покачался-покачался, борцовскую уловку мастеру прилаживая, да ка-ак заорет криком нечеловечьим и руками наперед себя машет, отбрыкивается от мастера не по-борцовому! Извернулся-таки — оттолкнул великан мастера да и брякнулся на седалище и пополз от него, не вставая, по-своему, по-сваржски перепуганным дитем лопоча.
    А мастер посмеивается, ладони отряхивает, пальцами похрустывает:
— Продул, козявка молочная, как есть — проиграл. Но ума-то я тебе добавил, так?.. — и тоже сказал что-то на том же, переливчато-скором.
    А великан заорал пуще прежнего да пустился в бега напролом — только его и видели. Как не затоптал никого — долго потом с братьями-приютниками гадали. Обряславка за ним же припустил, но Полушка бросил затею темную: «Такие прилипалы не умеют добром останавливаться, вернется еще».
    Да и мастер шагал к нему из Круга, посмеиваясь, да перчатки обхлопывая:
— Что, ученик мой, провалилось сердечко в утробу, а?.. Настучало тебе в ребра?.. А как мне на твою потеху любоваться было?..
    Пожурил его, недотумку, да к настоятельнице поволок — исцелению дивному дружно радоваться.
    С тех пор не прошло и седьмицы, как мастер окликнул Полушку, занятого привычным ремеслом на воздухе чистом у Храма.
    Полушка оглянулся — да чуть кисть в труху не перевел: за плечами мастера сума подорожная болталась.
    А он-сам говорит:
— Не печалься, ученик мой, пора мне дальний путь держать. И мне жаль, что тебя с собою взять не могу: нелюдская тропа моя, не человеческая. Да ты и сам уже то понял... Ученика когда примешь, пусть и он зарок тебе даст да слова своего не выронит... Прощай, ученик мой. Прощай, мастер Паравай...
    И — пропал, как ветром вечерним смело!
    Хоть и почернело сердце полушкино, вмиг выгорело, и голова звоном тоскливым загудела, а ноги сами собой приволокли в уголок приютный тайный, откуда неслухи-братья на улицу мирскую за помощниками разоблаченными подглядовали: какие они без личин да мешковин. Полушку там за ухо и прихватил кто-то!
    А настоятельница сердитыми глазами посверкала и ухо-то отпустила.
    А там и сам он в подол ее ткнулся да слезы горькие залил, дитем разобиженным жалясь:
— И лица не видал, и имени не знаю, хоть ему мое откуда-то ведомо! Не хочу быть мастером! Пусть сам мастером всегда будет, а я — учеником при нем!
    Рука настоятельницы, не по-женски тяжелая, гладила макушку, жалеючи, ерошила вихры материнской лаской, а там и голос у настоятельницы появился: уговаривать-утешать пустилась:
— Нельзя ему, родненький, сопутчиков с собой брать, не к добру такое сделается... Не горюй так, родненький, может, еще не раз твой мастер тут объявится, успехам твоим порадоваться да тобою погордиться...
    Тем и утешила.

    Хоть и повернула настоятельница к надежде Полушку, но он пуще прежнего в труды нырнул — и за себя, и за того брата лежачего, и долю мастера делать силился. Сон вновь от него сбежал — вслед за мастером бросился. Потому, по ночам в пустой приютной комнате заказы мирские рисовал да то, что к сердцу льнуло и в голове полотнами развертывалось: дороги невиданные, пути нехоженые, поля густые риванские, колосьями наливными волнующиеся; хребты горные, в тучи впивающиеся; утёсы мшистые, дышащие, да Пустошь-Магару, о которой от похитителя своего в плену наслушался... Хоть и легок на слово Полушка был, да не о всем даже братьям-приютникам сказывал: нечего в добром люде подозрения сеять, когда беды не чинил, и предателем не стал.
    Полушка, и без того не болтливый, на язык онемел. Нет, грубостями никому не докучал, на вопросы не отмалчивался, да только и такие слова весомыми редкими каплями с языка стряхивались, что братьям да помощникам жаль было новые из него добывать — вдруг совсем изойдут-кончатся?..
    И ранним утром дров для кухни, купален да отопки хворых натаскал Полушка, новых наколол да по обычаю у Храма на сквозняке осеннем засел. Торчал пнем, новое рисовал, старое правил, а холода не чуял, пока кисть из окоченевших пальцев не валилась на землю. А тут шум от ворот помощничьих — бегут мирские к нему да братьям, что на передышку вокруг приспособились. Глазища у торопыг, что монеты новехонькие — круглые. А средь вестников всех да впереди прочих Кот поспешает — серый, что простыня наново перетканная.
— Братцы! — кричит он. — Диво у поселенцев сотворилось! И худом не покличешь, и бедой не наречешь, и добром прилепить язык не повернется!.. Обряславку-то с кумовьями всеми в одеяле в поселение принесли!..
    «Мастер...», — дунул ветерок сырой в голову Полушке, и кисть, будто замерзла вкрай — застыла недвижно, а ухи сами собой на макушку перепрыгнули да наизготовку встали.
    Там и Кота перебила мирская жена чья-то, запричитала в голос:
— О-ой, лишеньки, люды добрые! Обряславку-то с побратимами его с разбойного промыслу укараулил нелюдь! Как есть нелюдь! Кровки их всех полишил! До кожурки сухой выцедил! Всех, ить, в одном (!) одеяле приволокли! А они там шуршат бумазейками!.. — и осеклась, рот захлопнув.
    А Полушка, не желая того, знай себе посмеивается под взглядами общими да на новой бумазее листву падкую, желтую плодит. На том и крики с воплями и кончились.
    Шептались о всяком — не без того. Что и поединки воинские Полушка не рисует, чтобы видом крови манкой ни себя, ни мастера своего не дразнить. И что исцеление он через знахарство недоброе обрел. А там кое-кто припомнил и слова полушкины, в запале Обряславке брошенные, да запоглядывали с пущим любопытством. И что совсем уж смех: братья-приютники такими же глазами на него хлопали да в рот засматривались — не мелькнет ли средь человечьих зубов клык волчий, упыринный?..
    А там средь погожего, по-летнему теплого дня, в тиши с бормотанием перекурным да шуршанием кисточки объявился росток с голоском звонким, что до пояса полушкиного капюшоном допрыгивал.
    Тянет к нему кружечку глиняную и пищит:
— Дядь мастер, а дядь мастер, сделай тут, на боку, поросенка толстенького!.. — и вздохнул горестно: — Тока у нас монет совсем мало...
— Ничего, — рассмеялся Полушка, кружку разглядывая, — я и без монет рисовать горазд: рисовалка моя и без жертв не кончится...
    А башмачки крохотные перетаптываются, глазёнки-то так и сверкают:
— А если без монет, то ты меня тогда не скусишь?.. Кровку не выдуешь?..
    Даже дым табачный от курильщиков вензелями седыми в небе ясном застыл.
    А Полушка хохочет, головой качает:
— Ты ж — добрый росточек, послушный да умненький, за что ж мне тебя кусать?..
— За бок, — ответствовал тот важно. — А если я озорничать буду, тогда — скусишь?..
— И тогда не скушу, — посмеивался Полушка, кисть к глиняному боку примеривая. — Ухи только в лопухи красные вытяну да нос в вишенку накручу, если на озорстве поймаю... То-очно поросенка рисовать?!.. Больше спрашивать не стану!
    Росток посопел-посопел носопыркой не накрученной да вздохнул:
— Это мамка моя поросенка, как у всех, хочет, а я коняшку махонькую хочу. Чтоб гривастая да с копытами мохнатыми! И без седла!
    Полушка пофыркал над разошедшимся заказчиком и покрутил перед ним чистую кружку:
— А давай так сделаем: придешь домой и этим боком с поросенком мамке покажешь. А если она и другой, с коняшкой углядит да за нос тебя прихватит, то ты ее ко мне отправляй: так и быть не пожалею и ушей своих для коняшки твоего, пускай их мне до лопухов дотягивает...
    На том и порешили, сговорившись.
    А когда Полушка заказ срочный, поросячье-коняшный рисовал, росток вновь приспросился:
— Дядь мастер, а правда, что твой мастер разбойников-губителей изловил да кровку у них всю выдул?..
    И снова прижукли мышами курильщики, самокрутки да трубки до ртов не донеся.
    А Полушка улыбается светло поросячьему розовому боку сытному да сочному:
— Не знаю, заказчик драгоценный, сам такого не видел, мастер мой мне не сказывал, а баять попусту не стану. Я от мастера своего, кроме добра ничего не видел, и за кровопийством не заставал.
    На том и сор слуховой дымом табачным обернулся да развеялся на приволье осеннем.

    Приезжали орденские служаки, намозолили братьев-приютников глазами пустыми от дикого ремесла своего, поспрошали-поспрошали, порыскали-порыскали, и к Коту, как водится, поцеплялись. Да у Кота хребет, хоть и полосатый, но гладкий: кто сядет — тот на свое седалище и соскользнет обратно. На том и уехали.
    Приезжали и другие. Долгонько с настоятельницей о чем-то беседовали. Причем не в Храме, ни у него, не в приюте даже, а в келью настоятельница их к себе позвала, а такого даже самые старые деды не помнили, чтобы она к себе кого-то пропускала. А там и вышли к Храму, да не по-помощнечески одеты, не в личинах-мешковинах, а в том же мирском, в чем и были. Да притом не орденские, чтобы в форме, владыкой им даденой, щеголять, а в дорожных одеяниях.
    И всем они были люди, только чуял Полушка, что и нелюдское в них водится, глянул на одного-второго: вроде бы арадийцы, кровники-братья единоутробные — а в глазах да под лицами, что под личинами — тени ведовские прячутся. Ну и не стал смотреть на них больше — к бумазейкам вернулся, горе свое в ремесле топить.
    А гостей настоятельница к нему подвела да велела на вопросы их, как на ее же, по-чистому отвечать, и ушла по делам-заботам своим. Гости спрашивать взялись, а Полушка — раз настоятельница велела — отвечал, как было. Да только слышит — вопросы больно чудные! Если орденские спрашивали, где был да что делал, с кем уходил да что делать собирался, то эти всё: как держался, как что-то делал, как говорил — всё у них через «как».
    Да Полушка окочурился в сердце своем осиротевшем — отвечает послушным мальцом, не глядит на них да знай себе клюковками узоры мшистые размечает.
    И тут слышит:
— И последнее скажи, человече: спал он?..
— Чего?.. — нахмурился на кривой узор Полушка, подумал, что и ухи подвели.
    Гости посмеялись да повторили вопрос, тут уж он не утерпел, заворчал цепным псом:
— Да как не спать-то, когда за день на работах выламывался? Так с ног валился, что и ни писку, ни храпа от него не было. Спал, еще как спал... Еще про молоко со скотиной домашней спросите, навыдумывают тоже про ведуна невесть что...
    А те будто и не слышали — хлопнул один себя по колену:
— Ах-х... х-ходок какой! Опять упустили!
    Полушка и не понял, когда на них уставился:
— Это что это вы такое с мастером сотворить удумали?..
    И понял, что зыркает на них исподлобья, да и голос недобрым вышел.
    А те переглянулись, заулыбались стыдливо:
— Да не тревожься, человече, твой мастер нам до зарезу нужен. Он хоть и нелюдь, и кровопийца, да всё — с толком и пониманием, вреда доброму люду не несет, всё — сорняки человечьи выкорчевывает. Ты про него не думай худо, он ушел не из-за голода-жажды или еще чего. Только такие как он, живут в этом мире долго, дольше, чем дубы столетние, чем утесы тысячелетние... А потому и к доброму люду вязаться опасаются: человече-то в другой мир переходит в свой срок, а ему еще свой сколько с такой памятью доживать?.. Он нам за советом долгосрочным надобен. Хоть на Колокольню Раги влезай да кричи его оттуда... Ну что ж ты будешь делать, опять припоздали!..
    Полушка пригляделся — нет, и в самом деле огорчились до крайности, торопко поблагодарили за ответы да помчались мастера догонять.
    «Ну и хорошо, что долгое житие, — вновь поскучнел Полушка, затосковал по урокам чудным да речам немирским. — И ладно, что так... Здоровья к нему да счастья желанного... Другого для тебя и не хочу...».
    И даже рука здоровая не к месту и не к радости: и обе бы отдал — лишь бы прежние дни вернуть. Да только в прошлогодний снег — не наступишь, а золу — костром не обратишь.
    И настоятельницы просьба Храм украсить (хоть и крепок, но глаз за стены меловые не цепляется, скользит да всё мимо) к голове пришлась. А сердце всё вслед за мастером бежало да не поспевало, как и гости-нелюди.
    С головой Полушка в штрихи угольные на бумазейках и нырнул.

    Надо наперед сказать, что послушницы-сестрицы, только-только в служение божественное принятые, не носили жреческих одеяний, не полагались им личины с капюшонами и прочими премудростями. Испытывали их так старшие сестры: если сердцем с кем срастется, если в любовь человечью от трудов опрокинется, то — всё: в мир обратно возвращали, потому как путь дочерей Реции не про них. Стыда в таком и вины не было: какая ж беда, если у человеков крылья птичьи от сердечной дрожи выросли? Только ко всякому двору — своя метелка, а ко всякому ремеслу — свой искусник, так и тут.
    Вынырнул Полушка как-то — девица перед ним стоит: косы золотые, вензелем скрученные голову тяжелят, телом спела и сочна — что ягода, солнцем нагретая, в глазах травяно-зеленых искорки огневые посверкивают, а на носу — веснушки мелконькие. И сама она — что — весна средь зимы: звонкой оттепелью в стуже темной запел ее голосок в сердце полушкином.
    Да ответил что-то, вопроса не слыша, а она хохотать пустилась — залива-ается ручейком лесным чистым, а Полушка врос в скамью храмовую живым утесом да улыбается дитем неразумным на диво такое.
    Оказалось: сестричка-послушница новая, хотя оторопевший Полушка подумал было, что сама Реция-Заступница за ним пришла, но нет — Богиня Реция в памяти храмовой, в печали вечной была да тихой от трудов своих немыслимых: гиблых воинов с полей ратных в другой мир провожая, раненных до лекарей в телах удерживая да живых от смерти шалой защищая. Да и ни у кого из искусников не повернулась бы рука нарисовать на носу Богини такие потешные веснушки.
    И у Полушки — не повернулась. Хотя и посмеивались братья-приютники по-доброму, что им нарисованная Богиня статью в сестричку-послушницу удалась, да косы на сестричкин же манер подвернулись.
    А сестричка — хохотушкой была, летала меж приютниками пташкой легкой, рассеивала мрак их темный, и со всеми один голос выдерживала, никого вперед других не выставляла. Да Полушке и того, что было — через край хватало, и хоть снова ночами по-старому не спалось-не моглось, да работа пуще прежней спорилась, и заказчики зерном пшеничным в урожайный год в приют к нему валили. Словом, не до скуки и маяты было Полушке, да и сердце его пело и выплясывало.
    А там на восточной стене Храма рассвет над туманом, парной землей поднялся, дальний путь павшим братьям-воинам указывая; на южной, над входом, — ночь звездная бархатная разлилась, а на западной — табун Реции в красных вечерних лучах да воде летней купался, копытами пену сбивая, гривами по ветру полоская, и на северной — уж и день осенний объявился, погожей небесной синью да золотом листвы сердца разгоряченные-почерневшие утешая. И осталось саму Богиню в тот день осенний поместить, но смущался Полушка да тревожился — не вышло ли худо, если сходство со смертной проявилось?.. Он-то сам такого углядеть не мог, но братья-приютники сходу сестричку припоминали, глядя на угольные штрихи.
    А потому возился Полушка с копытами жеребячьими да брызгами водными, как настоятельница его позвала, дождалась, когда он с лесов-лестниц сойдет да к себе поманила, рядышком на скамейку подзывая.
    «Может, подсказать, что по рисункам хочет?», — потерялся Полушка, но присел.
    А она в лицо белыми нелюдскими глазами посмотрела и вздохнула:
— Спросить всё хотела, да не случалось... Ты не думал в мир вернуться?..
    Полушка так и обмер, и сердце окаменевшее в желудок плюхнулось, а глаза настоятельницы распахнулись, сама испугалась-встревожилась:
— Не гоню, родненький, не подумай дурного — нет за тобой никакой вины, а только похвалу одну к тебе находим! Ты и Храм украшаешь, и работаешь, и люд к тебе и мирской, и братья-воины тянутся!.. И помощь твою приюту и Храму никакими драгоценными словами не измерить... — и отвела глаза к перчаткам своим, что за пальцы друг дружку держали, на коленях покоившись. — ...Да только помогать и из мира можно, если сердце к тому тянуть будет... И здоровье поправилось... Одна из сестриц-послушниц в мир возвращается. Говорит, не на ту тропу забрела, да ко времени свернула. Тебя зовет с собой... — и усмехнулась мягко-весело: — Ну да, брат Паравай, Веснушка-Хохотушка в мужья тебя зовет. Пойдешь?..
    Сердце рванулось к самой храмовой потолочной выси-разногодью, чуть сквозь крышу не проскочило! Жена молодая-красивая, дом отстроить-поставить можно, ростков ребячьих понасажать да понавыращивать с целый крикливый двор!
    Мазнул ошалевшим глазом Полушка да обрезался о пустую выбеленную мелом рамку под Рецию-Заступницу, ожегся до тишины в груди бездыханной.
    «Кто ж лихоимцев средь добрых мирских помощников высматривать станет?..», — тумкнуло в голову забродившей да остывшей кровью.
    Припомнил Полушка, как словил одного из прижилых на жертвеннике да ножом оснащенного — опоганился человече в конец — жертвы мирские да Храм обворовать хотел. Да и здоровым-то не сразу с ним управился.
    «А Повирстке уж и резанные Котом деревяшки трут да в немощь его вгоняют... И Сопатка где-то спину на кровельных работах себе подорвал... И сам-Кот расповадился что-то бражку хлебать... — капало на сердце, как из ведерка прохудившегося. — И кто из кормильцев-работников помирских останется?.. А на жертвах одних гладко не покатишься, разве что — в мир другой... И как увечным валялся, так приют — дом родной, а как окреп — так и хуже имперского полона? Так что ли выходит?.. Чуть не помчался, кобель, хвостом размахавши, даже про Рецию-Заступницу забыл! — осерчал на себя Полушка. — И всё умение-мастерство будто из головы с воем вьюжным выдуло! Земельных работ захотел! А кто ж тогда путь искуснецкий продолжать станет? Мастер за меня?.. — метнулось шмелем под самое сердце да затихло там теплым гудением: — ...Может, и он еще на глаза покажется. А так — в мир ко мне — не придет. В мир — на меня земельного, лошадного да по темечко семейного — смотреть точно не придет».
    Поднялся Полушка со скамьи:
— Спасибо, сестра-настоятельница, но Реция-Заступница меня на этот путь привела, а другого мне и не надо: не камневед, чтоб россыпи перебирать да под ноги таращиться. Спасибо и сестричке Веснушечке, но мирской путь мастерства не терпит, а искуснецкое житьем-бытом давит. Не моя дорога.
    И твердо зашагал к южной, осенней стене — туда, где его ждала в белой рамке невидимая Реция-Заступница.
    А настоятельница только вздохнула глубоко — так, словно знала его слова наперед.
    Вскоре и приютников, и мирских стала встречать Богиня под теплым светлым листопадом, руки матерински распахивая. Лаской кровной грела и печалью улыбалась, но — улыбалась. Хотя раньше никто не знал такой Реции-Заступницы, будто и впрямь та улыбнуться своим воинам да их близким не могла.
    Такой сердечной Рецией и запомнился на долгие-долгие века мастер-рисовальщик Паравай Полушка.

    Подойди после ливня обильного летнего под дерево тонкое пышное да тряхни его ласково: капли-то по макушке застучат, а то и водяной стеной сверху обрушатся, будто сызнова дождь затопотал. Так и года полушкины — пролетели летними ливнями, весенними грозами, осенними листопадами да зимними-то стужами и приморозило макушку полушкину — высеребрило ее, и без того арадийски-белую, в сугроб снежный.
    Забрали настоятельницу в столичный главный Храм, уезжала — прощалась с каждым весело и бойко да украдкой поплакивала тихонько: хоть и много чести, да в чужом быту, а здесь — хоть и мало гнездышко, да всё свое голубинное, а не вороново.
    Одну из сестёр-жриц на ее место поставили, а та и вовсе в муравьишку старательного, незаметного да молчаливого обернулась от чести нежданной-незванной: вроде и была, и работала-старалась, и службы справляла, а всё — как ветерок: дунул — и нету.
— Отойдё-от, — махали руками братья-приютники из стариков, — и предыдущая так же молчком ходила, с судьбой обвыкалась. А мож, и с собой-новой. У предыдущей-то глаза вроде карими были, прежде чем туманом обратиться. Да и эта — зелень уж блёкнет. Кто ж знает, чем их службы закрытые по переводам в Храмы для них же, сестрёнок, оборачиваются...
    Таким же ветерком и сдунуло с мирской крыши Сопатку, кровельно-строительным делом занятого, и до земли, говорят, не долетел: в пути до нее, твердой, в иной путь отправился. Троих добрых учеников после себя оставил.
    И у Повирстки — огненно-кузнечное сердце оказалось: вроде бы углем засохло, а мех пустил к нему ветер — и занялось-запылало чище прежнего. Отучил пяток мастеров Повирстка да совсем от ремесла отошел — обессилел, но не утерпел доли лежачего и сам себя дыхания лишил. А ученики его все при приюте остались толковыми работягами — один-другого искуснее.

    Только двух братьев-приютников из ближних Полушка и не проморгал. Как закончил внутреннему убранству Храма красоту наводить, так давай Кота выслеживать, куда он по вечерам шастает, да где ему столько бражки по самые полоски шейные льют. Да пускай бы лили, только Кот совсем уж поворачивать на прежние полозья сани свои взялся. Добрался до того, что в покойную, где уработавшиеся да и без того бессонные по лежанкам валяются, ввалился под самый крик петушиный, да песни с руганью бродяжной во всё горло распеваючи, а там и в пляс пустился. Еле угомонили разгульника разошедшегося.
    Вот и не стал Полушка дожидаться, пока настоятельница Кота опять углядит да на сей раз точно подзатыльников жреческих пару-другую ему выпишет. А там и заприметил, что к амбару пустому, до зернышка выжатому Кот по ночи и зачастил, докараулил до времени — шасть туда!
    Ой кольца Раги змеинные! Ой кудри Баарии витые! Сидит Кот в пустом амбаре мышом да с рыжим лисом Серьгой-кродийцем под песни в полтора сиплых голоса да разговоры шепотные по самые глазища набираются! Да не бражки-хьюлли сытной да разуму легкой, а как есть — риванской водки ржаной!
— Попа-ались, братцы-воины! — обрадовался Полушка, ладоши потираючи. — Какой поход победой завершили? Атаку на погреб приютский? Или налет на кабак посельской? Или вовсе — схрон обряславкин абордажными крюками подтянули?..
    Те было аж до крыши подскочили, а там нахлопались глазами впотьмах да расплевались, на седалища вновь плюхаясь.
— Не, брат Полушка, — сипел-скрипел Серьга несмазанной хворой телегой, — да жалко тебе добра обряславкиного что ль? На днях ведь клад его подземный ущучил! А у меня всегда нюх на течения да на добро подводное было, вот водица подземная меня к нему и вывела! А давай с нами, а? Понемножку-то?..
    Пить Полушка не стал — к утру еще надо было заказчикам мирских поделок горку намалевать, но присесть добром присел, не стал больше насмешничать, щелбаны разгульникам раздавая. И стал разговаривать их, до причин тайком, потихоньку доискиваться.
— От безделья всё, — вздыхал Серьга, за ухо целое себя цопая. — От безделья, братцы, хворобу сердечную я опять подцепил: куда ни гляну — вода до горизонта мерещится да шум волны в ушах эхом катится... Ты вот, брат Полушка, делом занят, Храм в картинку цельную превратил, со Столицы уж мирские к нам ездят, чтоб на красоту такую хоть одним глазком поглядеть. Ты вот, брат Кот, все селения вокруг узорами расписал: дома — что в кудрях девичьих до самых погребов. А я вот, этакий спрут морской однорукий на кой сдался? Какой толк с меня — ореха озерного безрукого?..
    Полушка даже не успел рот открыть, как Кот неожиданно ясно бухнул здравое:
— Но ноги-то у тебя целые. Обе. Повирстка тебя не слышит, а то бы и второе ухо отвинтил... для ровности. Я вон, слышал, какой-то брат-мореход обезручел на обе да поставил вместо них крюки абордажные, приноровился да и ходил себе по воде дальше и ржал мерином Реции, что теперь вся оснастка у него под руками. Хошь, и тебе чего-нибудь такое выпилю?..
    Оказалось, что и Серьга слышал о таком товарище-мореходе, и про других подобных лихих неунываев сам себе же и набаял, и загорелся страстью к приладам культяпым вместо своей руки. Судили они с Котом, рядили, чем сподручнее в хозяйстве приютном орудовать да сошлись на том, что уж не одну деревяху-крюковую, а штук пять-десять пилить надобно, чтобы менять от дела к делу!..
    А там примолкли, снова чем-то затомившись-закручинившись.
    Полушка и позвал их от дум тяжких:
— Брат Серьга, ты запамятовал, что я из всех самым бестолковым был? Ни к покосу, ни к рубке — ни к чему. А мастер бы и вовсе не остался и учить меня не взялся, если б я и до него возиться с красками не начал... А тебе-то мастер на кой?.. Ты и с одной рукой на всем приютном хозяйстве первый из работяг, да и сам уж в хозяина всем приютным заботам превратился. И к тому ж умений-навыков-то водных не растерял: забыл, как плоты-мосты помогал посельским наводить? Как лодки им тесал да учил по рекам и озерам править? А улов какой вечно притаскиваешь: хоть с озера лесного, где и рыбешки с бреднями не найди, хоть с реки, где ее отродясь никто не видел! Да тебе самому, брат Серьга, учеников пора набирать да к ремеслу пристраивать, а то Арадия вся водными путями поизрыта, а судостроителей речных — нет, и как с водой обращаться — не знаем. Сами над имперцами ржем, что они — пловцы аховые, а добро седалищами приминаем!..
— А и впрямь! — снова вспыхнул огоньком Серьга. — Крепкие рыболовные лодки и те — сделать не могут: всё скорлупки яичные по воде прыгают, да течь дают от любого плеска! И сети такие, что я свою голову просунуть в ячею могу, что уж на рыбу дивиться, что она мимо скачет! Всё, братцы! Решено! Водный удел за мной, кто из мирских приспросится, на меня их носы заворачивайте... А и сам торчать кочкой не стану: наберу команду, отучу да стану по реке ходить — грузы плавить да деньгу сшибать!..
— Ты... это... — хмыкнул Кот. — С командой-то не кумись, а то вон — мастер полушкин тебя вместе с кумовьями до кожурки сжует...
— Не-е, — замотал головой тот, зазвякал серьгой. — Кого ж тут на воде-то ватажить? Лодку прохудившуюся с сетью пустой?.. Не к потехе даже. Пока люд арадийский к воде, как к земле не привыкнет, и абордажные крюки мне на лапу ни к чему, а там видно станет...
    Но крюк Кот ему всё равно смастрячил — легкий да ладный, и Серьга к нему, как к родной руке привык.
    Однако то было после, а тогда в амбаре просмеялись-прошумелись, а там Кот повздыхал-повздыхал над бутылью риванского яда из обряславкиных запасов да заулыбался невесело, прорехой в зубах чернея:
— Не смотри на меня, брат Полушка, знаю, что и за меня умельного да беспутного, пуще самого себя болеешь. Только мою тоску делом не развеять. И это — так, — поморщился он на бутыль. — Побешусь-повою, за хвост себя зубами похватаю, да в разум и вернусь...
    Помолчал и вновь вздохнул с тем же оскалом невеселым:
— Да мне и скулить-жалиться-то стыдно: руки на месте, ноги — целы, ни единого пальца не покромсано, и даже требуха не отбилась, не прохудилась и не сгнила. Как на наших лежачих братьев гляну, так и вовсе худо делается, навроде: а мне-то какого дерна надо?.. А, знаю, какого!.. Я хоть и сам-цел, да полоски мои в глазах мирских — хуже увечья калечного. Я б семью завел, да в покаторжное — не пойду. Там кумиться надо, а от кумовства до зверства и каторги — пара шажочков мелконьких. А здесь — какая за меня пойдет?..
    И усмехнулся на Полушку, не дав и слова вставить:
— В том-то и дело, брат, что сватался. И не первый уж раз. Мастерству-то моему резческому похвальбу до визгу поют, а как меня-самого принять — так в коленках — дрожь, и в глазах — страх смертный... Да я уж думаю, леший с ней, с женой. Ребятенка бы какого в ученики взял да ремесло передал. Да только кто ж своего дитя к Коту-зверю направит? Какой полоумный поступит так?.. И я их не виню: сам сколько видел, как полоски, будто зараза какая — с больного на здорового доброго человека перепрыгивают да множатся пуще прежнего... И винить мне, кроме себя — некого. Вот так, брат Полушка... Не тревожься, побешусь-повою... и... пройдет...
    Переглянулся тогда Полушка с Серьгой — тот тоже ученый на сердечную хворь был, чуял, когда она из мелкой царапинки в гниль слякотную обращается. А потому, не сговариваясь, стали у мирских приспрашиваться: знают ли они беспризорников бестолковых, что как лужица мелкая грязевая посеред двора: и ступить — беды нет, и сердцу от нее тревожно, и в быте маятно по краешкам оббегать без зацепу.
    А Кот тогдашний, амбарный да хмельной, возьми и бухни Полушке промеж глаз:
— Ты-то, дурень, чего с сестричкой-послушницей в мир не пошел? Только не тявкай, что не глянулась, мы хоть и увечные местами да всё не глазными!
    Посмеивается и Серьга, и вдвоем с Котом глазищами острыми в него втыкаются, дескать, а тут ты как отбрешешься?
    Полушка и фыркнул:
— А если б я в мир убрел, кто бы вас за шивороты в амбаре прихватил до настоятельницыных щелбанов?..
    Они аж задохлись от вестей таких, окривели разом, рты карпами водными пораспахивали — то ли воздух ищут, то ли слова неругательные, а то ли заорать бранно готовятся.
    Но Полушка не стал дожидаться, пока они разберутся да созовут воплями, перебудят всех приютских, усмехнулся в кулак лукаво:
— Нельзя мне, братья. В мирскую жизнь - никак... — и сказал нежданное самому себе: — А там, может, мастер вернется. Боюсь, как бы к дню моему последнему не запоздал. Если кровка моя пойдет — пусть ее забирает. Всё хоть каким-то добром посчитаюсь за всё добро его.
    Те вроде бы и притихли сперва, а тут Кота совсем скривило, даже риванской отравы не хлебанувши:
— Ох ты ж рожь густая! Брат Полушка, ты ж обряславкиных кумовьев вместе с ним не видел, какими принесли! Их — всю кучу (!) двое парнишек худосочных в одном одеяле завернутыми волокли. Как сор листвяной мелкий... Ты что ж — так загибнуть собрался?..
    А Серьга вдруг понял, хмыкнул на Кота:
— Ты, брат, такого не знаешь, а я и видел, и помню. Верно, брат Полушка, ничего худого нет: силу свою перелить через жизнь в того, кого хочешь. То ли так — рыбам-зверям да червям с птицами... или вовсе — огню, то ли — тому, кто иным пропитанием сил не набирается.
    А потом и нашлась пара пацанят-погодков, у которых батька зимой в прорубь на рыбалке безрыбной ушел, а мамка с той поры в разгул пьянской пустилась, до одежи и сраму проматываясь. Привели их в Храм чуть ли не за ухи мирские помощники, а там и Кот их углядел — как нарошно рядом был — и вмиг сцапал, на всех любопытных урча сердито, чтоб его добычу не трогали. Хоть и дичились ростки поначалу, и волчатами глядели, и пошаливать пытались, но Кот их мигом от баловства отучил: дальше пары тумаков не зашло, только рассказал во всех красках и недетских подробностях про быт каторжный соплякам — глядь! — и в разум мигом вошли — застрогали-запилили, в помощники по хозяйству запросились.
    В ладных парней ученики вытянулись, в крепких да нравом хоть и нелегких, но добрых: мать-то у них слегла по возрасту, но не отдали в Храм-приют Баарии, сами с работ искусницких да приютских к дому бегали, кормили-поили, да соседке-погодке, такой же не по сроку и девичьему виду серьезной, монет за пригляд подбрасывали — на учебу столичную копила. Кот ими, как кровными детьми гордился, да и они тятькали-батькали. И Серьга, как и грозился — собрал из посельских парней да мужей ватагу товарищей, до воды и судовых, рыболовных дел охочих, облазал с ними все берега, всю Арадию по речкам-озерам избороздил, а потом вернулся с ними — таким, как и был, даже чуток помолодел больше ранешнего. И стал грузы торговые по реке водить, судостроительству учить, артелью рыболовной править да ребятню голопятую крюком наручным пугать и мореходским песням учить, за какие папки с мамками им уши в красные лопухи вытягивали.
    А у серебристо-седого Полушки за все эти годы встреч-расставаний помнилось только, как среди мирских помощников приходила былая послушница, подошла к нему, про житье-бытье поспрашивала, картинами повосхищалась да пирогами домашними угостила. И к мешковине ее лепились крепкими ручонками пара ростков — кругленьких, как горошины, да запинались еще неловкими ножками в приютных башмаках о приютную же мешковину — сын с дочкой. У троих всех на носу были потешные веснушки — такие яркие, что и под личинами Полушка их видел.
    Рад за них был старый мастер, да только и своего не ребёнка, так — ученика хотелось. Вот вынь да положь сердцу расшалившемуся! А тех всё нет и нет... Кто появляется — тот или к смешливому Коту с его суровыми котятами лепится, или от рыжего кродийского посвиста да сережечного блеска слепнет и глохнет до оглупения.
    Всех учеников разгульщики-братья сманивали! А суть и смысл рисования не прохакаешь же по-мореходски, и не про мявкаешь по-кошатовски! От готовенького-то слюнками текут, а терпения и на пару собственных штрихов занять не могут!
    Да хоть Полушка и ворчал на братьев-разбойников по-стариковски, и сердился на торопыг, но к себе не привязывал-не пристегивал: какого бы таланту природного не были ученики, коли нет страсти сердечной да усердия, не будет толку и в самом умении.

    Как-то вертался Полушка от посельского торговца в приют: картины да поделки с рисунками в лавке выставлял.
    Лето пичужным птичьим звоном до лазури небесной разливается, зною жаркому букашки подзвякивают-стрекочут, травы шуршат-колышутся — красота! Башмаки у Полушки справные — гулко по земле утоптанной ставятся. И к шуму, задорному, радостному — перебряк за пазухой в кошеле — монеты добрые торговец за работы насчитал да от себя в жертву приюту надбавил. Не без выгоды, само собой: не хотел, чтоб супротивник его полушкиными работами торговал, вот и стращал, что-де жадовством тот хвор да с собственной куры силится по два яичушка зараз выдавить. Да Полушка и так не жаловался.
    А потому светло да тепло у него на сердце было: в закупь приюту по грошовой самостийной цене у серьгиных торговцев тканей с мылами-бумазеями да прочего товару можно теперь набрать. А уж при Серьге-то побоятся торговцы набалакать: груз-то ведь и потонуть ненароком, не продавшись, может! Гроши-то за него Серьга, смеясь, отщелкнет, а выгода вся на дно уйдет. А то и всплывет потом в краю чужом, кто ж пирата этого рыжего, разбойника одноухого знает?! От того добрые сделки любили торговцы серьговые пуще всяких других.
    Шагал себе Полушка, как слышит — писк комаринный средь потешного хора затесался! А кругом — сухота и зной, и даже тенька никакого нету: откуда ж комарам сыролежным здесь взяться?
— Нечто старость-слабосилье подкрались? — запереживал Полушка, заковырял ухи и пустился кровопийцу крылатого выслеживать: очень уж не хотелось дряхлым ворчуном даже перед собой оказаться.
    Бродил по траве луговой, бродил, а там — за сердце, в горло прыгнувшее, схватился: чуть не поставил башмак на росток грудной, мальца молочного, комариком пищащего!
    Нахлопался на горизонты Полушка с дитем притихшим на руках до ряби глазной, набродился по лугу до половодья телесного — хоть выжимай одёжу, нааукался и навопился до першения в горле — всё обошел! Только не видать никого из человеков...
    Вздохнул Полушка на мальца, путем нехоженым умявшегося:
— Ну хоть будем знать, что мамку твою зноем на покосе в траву не опрокинуло...
    Прищурился на хохолок гречишный, что на головенке задорно топорщился, и усмехнулся тихонько:
— Потешный-то какой — прямо кисточкой мягкой... Да, Кисточка?..
    И прикусил язык, придавил зубами до болявки — не стоило к дитю приклеиваться, именами-кличками награждать — отдирать-то дюже больно будет. Да заспешил в приют к настоятельнице: находку показывать.
    А там уж и браться вокруг них троих сгрудились, смеются тихонько:
— Ох и темный же чуб! Котовый след, риванский тянется!..
    Сверкнула настоятельница на болтунов-зубоскалов глазами строгими — уже бело-зелеными, как лист дикий, холодом-водой крайними побитый, и вздохнула:
— Не можно нам дитя столь малое приютить...
    Полушка и в горечи затонуть не успел — привыкла за путь рука к весу малому, как братья ульем разоренным загудели-зажужжали:
— Как «не можно», сестра-настоятельница, когда его, что соринку в траву на безлюдье выкинули! И не к прохожему дому, а в глушь самую, где и покоса второй год как нет! Воронью на потеху!.. Вон — и коровенки, и козы доятся!.. Так не девчонка же, сестра-настоятельница! Малец, а значит в мужа вытянется! А пока до Шицарии-то поволокут, всего дорогой умают!..
    Приют Шицарии, куда деток брали — и впрямь далековато от них находился: дальше, чем старухи с женами обездоленными у Баарии дни доживали.
    А настоятельница в ладоши — хлоп! — и звук от перчаток, что выстрел ружейный громкий: братцы все языки прикусили. А малому — хоть бы что: нахлебался молока теплого, козьего да сопит себе в обе норки, и даже ресницы не дрогнули.
    А настоятельницы глаза совсем помрачнели:
— Соринка, говорите?.. А не будет ли такая соринка и вам в глазах мешаться, когда в рост пойдет, да отцовской кровью скажется?.. Южной кровью. Штудгардской.
    Смотрит она испытующе, а что братья, что Полушка — глаза-то разлепили: и впрямь синева вечерняя в хохолке уже сейчас отливает, а значит, темнее риванского волос-то станет. И шкурка детская — не солнцем целованная, в загар крашенная, а кровью штудгардской.
— Ух ты! — растерялись братья. — И откуда ж к нам тебя принесло? Какими ветрами придуло?..
    И Кот помрачнел пуще настоятельницы, одернул их:
— А то сами такие ветра не гоняли, разгульники. Там-то сколько таких же, только белесых птенцов повылупилось?.. Чего дивиться, когда и сварговы ростки по Арадии бродят, и я-риванец, и Серьга-кродиец ближе родной земли ее чтим... Да не в вас дело! Что, брат Полушка, возьмешь полущенка на прокорм, как родного?
    И Серьга просипел, за цепь ушную себя прихватывая:
— За люд не думай, станут злобится-брехать — дом и вне приюта справить можно.
    Такой дом Серьга и себе поставил, набил его мальками найденными — двуногими, человечьими да никому не нужными, быт их обустроил, а сам по старому заведению всё одно в приют ворочался.
    А братья в обиду взяли, загудели:
— Да что мы, звери какие, чтоб над несмышленышем лютовать? Да и вытянется — его что ль вина, что мы биться-сражаться ходили? Приживется здесь — значит, нашим братом-приютником будет!..
    А Полушка посмеялся над хитрым кутенком, дитенышем риванским в его мастерских старых глазах обернувшимся, да улыбнулся настоятельнице:
— Мастеру моему, нелюдю, было чхать на мое молочное нутро, слабое по нему: вместо отца мне стал. А мне и подавно на родство-кровство плевать: в братья не через то приходишь. Пусть сыном мне будет. Так — ладно, сестра-настоятельница?..
    А в глазах той стужа — оттепелью сменилась, разрешила кроху брошенную к приютному столу взять.
    Выделили Полушке в приюте комнатёнку пустую, чтоб детским писком спящих братьев в тревогу не ставить. А сам Полушка по-ранешнему — больше часа-двух всё одно не дрых, и зажили лучше прежнего. Сына своего Полушка Митёвкой-Кисточкой прозвал...

    А-а-а! Заслушались-забыли, с чего байка-то начиналась! Если не забыли, то память не укрылась еще плесенью порченной. А кто забыл — бегом к началу! Да запоминайте всё наново...
    Понеслись деньки конями легконогими — только знай головой по сторонам ворочать успевай. Вот и первое «тятя» к себе Полушка услыхал... Вот и первые каракули сажей на бумазейках закрутились... А там и шаги неловкие, кутеляпые, и щебет детский, и отрада глазам натруженным...
    Израстал Митёвка: загар смугляной, кровью положенный, будто в волосы весь ушел: посветлел он кожей до молока коровьего, а волосы гречишные — вороновым крылом легли.
    «Вот и другая половинка крови на шкурке высветлилась», — посмеивался про себя Полушка.
    Тихим рос его Кисточка, не по-детски серьезным да обстоятельным. И люди к нему тянулись, и малыши-погодки из помощников мирских не обижали и не избегали, да и он никого не дичился: и в детские игры бегал, и жуков весенних да гусениц ловил, и даже птенца сорочьего вместе с мирскими выхаживал — лапку поломанную ему сращивали да выкармливали.
    И всем полушкин Кисточка — малец, как малец. Только сам Полушка видел в нем смекалку немалую, терпение да внимание, каковых и в себе до сих пор не знал.
    «Будет толк», — понял Полушка, и потихоньку, с забавами рисовальными, сажево-угольными, стал Митёвке ремесло передавать.
    А сын-то с малых лет в него сном пошел: пару часов — и ну одеяло с подушкой долой! День новый пора встречать.
    «Может, потом разоспится...», — махал рукой Полушка на такой беспорядок да назад спать не гнал, не понуждал силком до хворобной дрёмы маяться.
    Пару раз попробовал, посмотрел потом, как сын головой тяжелой за утренним столом в тарелку макается да кружке кланяется, и бросил по общим традициям его растить.
    «Это другая половина крови в тебе говорит, — смекал Полушка. — Имперцы-то большей частью и к снам неохочи, и дремать — время попусту терять — не любят... А если та кровь потихоньку голос подает, надо и тому учить. Не лишним будет...».
    И к тому пришло, что толкает Полушку сын среди ночи:
— Тять, а тять, скажи еще про огненного Бога, у какого брат — водный Бог!..
    Полушка — хмуриться, а сын головенкой кру-утит, шипит:
— Все спят, никто не бродит!
    Хоть и мал годами, а смекал пострелёнок, что Полушка знания такие бережет да не бахвалится ими — крепче рисовального мастерства в себе держит.
    А там и другому языку учить начал, да всё вздыхал, что кроме пары волнушек-закорючек — «дир» и «леро» другого из письма не запомнил. Но, казалось, сыну и языка непривычного хватало.
— Бари... Бар-р-ри-и, схеда-ну!.. — толкает его ночью, сон короткий спихивает, дескать, «полюбуйся-ка, тятя, что вышло у меня», и картинку с гнездом птичьим в нос сует.
    А потом хворь на Митёвку напала: как обмазал кто взглядом дурным! Братья-приютники о потраве шептались, что угостил какой лиходей щенка ядом, да только и сам Полушка к такому глух оставался, и Серьга с Котом наперёд сестриц-жриц подзатыльники болтунам выписывали да языки прищипывали.
    А сестры-жрицы вместе настоятельницей все напрочь с Кисточкой умаялись, из сил выбились. Лекари из помощников с ними караулы у сыновьей постели простаивали, да всё без толку: чах Митёвка, что сорочёнок из гнезда выброшенный, гас лучинкой махонькой да тонкой.
    Извелся и Полушка, с лица совсем спал, штаны на два раза перепоясывал. Да в черный час ночной поклялся на крови: «Выправится — из-под себя выпрыгну, из шкуры своей выскочу, а добуду под него, малого — имперский меч с двумя рукоятями! И на своём, арадийском, и на том — выучу на равных биться!..».
    А хворь будто и ждала того — разом отхлынула, но памятку-зарубку о себе да клятве оставила: на спине сыновней меж лопаток острых холмик вырос. И под одёжей-то не виден почти, и к земле не тянул, да только Полушка тайком весь подол настоятельницы слезами увозил:
— Мне-то, старому пню, на кой здоровье? В другой мир уж пора! Думал, сын хоть с увечьем на себе не познается, а и он горя глотнул. Ему бы свое здоровье перелил, да ковшей тех, где оно держится — не знаю...
    И настоятельница таких сосудов не ведала.
    А среди слепых и одноглазый — царь, потому хворобу сыновью среди братьев-приютников и вовсе не замечали.
    Но клятву Полушка дал, а слово держать умел. Нашел среди прочих первого ученика Повирстки — такого же здоровенного медведя, отозвал его в сторонку и бухнул в лоб:
— Два меча сковать сможешь? По руке мальчишьей: один наш, арадийский, и с тем бед у тебя быть не должно, но другой — штудгардский. Справишь?..
    Тот, как и мастер его, усмехнулся широко, заворчал медведем сытым:
— Чего ж не смочь, брат-мастер? Что я — на их мечи не насмотрелся, на шкуре своей да так не напробовался? Да ты сам глянь, какие Кисточке в лад пойдут...
    Увёл в кузню и рассыпал из мешковины груду оружия готового, и все — махонькие — на ребятишек!
    Ученик-то повирсткин нос пацаненком трет, глазами по сторонам водит:
— Это брат Серьга настоял! Хочет, чтоб в его гнезде птенцы разные мечи знали!..
    И под взглядом полушкиным, потерянно-веселым, совсем замялся, забурчал:
— Не думай дурного, дядь Полушка, не подслушивает никто и сами про тебя лихого не сочиняют... Да только и братья старшие, кто видел, и мастер мой сказывал, что в Кругах ты, как пес бешенный рубишься, но разума при том не лишаешься... Да и слышат порой, как Кисточка над животинами на другом-родном воркует... вот и...
    Принял Полушка дар со всем сердечным спасибо, да выбрал пару добрых мечей.
    А после привел сына на сжатое поле и сказал:
— Я зарок твоему недугу дал, что помимо прочих умений, еще два освоить тебя заставлю. В миру полно добрых людей, но и зверья хватает: на такой мор и своя микстура имеется. Но сперва и ты мне зарок дашь...
    И стребовал с сына клятву ремесленную, каковую и своему мастеру сам давал.
    А потом ранку на его руке травкой поздней лечебной перевязал и вздохнул:
— А еще запомнить должен лучше прочего... — и сказал на штудгардском: — «Прежде, чем за меч хвататься, раньше, чем рукам волю давать, истинный воин разумением трудится, мысли — работы добавляет. Только так и бой будет радостен, и смерть — почетной и легкой, и беды — не случится»... Так сказал мне один вожак, сын. И ты слова эти — запомни и следуй им. А лучше: повторяй, пока быстрее имени своего вспоминать не станешь...
    Когда покончили с вопросами-ответами, то и дар кузнечный Полушка передал, объяснил, кому успехами, какому мастеру хвастаться.
    Сын помахал на пробу арадийским мечом, поковырял им воздух бестолково, но потешно, вернул его в ножны бережно... и замер над вторым, тем, что торчал двумя разными рукоятями — что у серпа луны весенней.
— Бери-бери, — посмеялся Полушка. — Советов пока не дам. Сам примеривайся...
    А сын — цоп! за меньшую рукоять, тлёк, да не щенячьей скользкой лапкой, а в хват мастерский — «круговой». Да и вытянул ловко!
    «Да-а, — покачал головой Полушка. — Сколь в тебе крови другой налито, сын. Хоть ратником и не стать тебе, а всё одно — в доброго воина выправишься».
    А там и как перехватывать меж рукоятями показал, какие удары и трюки водятся, и всё про бои рассказывал, во всех подробностях невоинских: с какими силами то или иное укрепление брать, как смекалку и куда прикладывать, кто в поединки да походы горазд ходить, да какие привычки, важные для победы имеют. И такие малости припоминал, что сам на память свою дивился. К примеру, что аржанцы помимо дурной привычки своей к «слизи», отраве морочной, в толпе-сборах — спесивы больно на людях, что индюки, но при том мало кто из них на ратный труд рожден: аховые они вояки, по большей части, кто — труслив, кто — глупее коры древесной, а кто и вечно пьяным от «слизи» мухой снулой да кусачей ползает. Да и вовсе — не любят аржанцы походы воинские... Или что кродийцы без храпу на привалах — никак не обходятся: не привычны они к переходам сухопутным, не их это пути. Зато на воде они — лучше всякого! Что и нелюди водные на них дивятся да почтение к ним имеют...
    Так и повелось: утром — в трудах приютских, к солнцу — мастерство рисовальное вытачивают, к вечеру — вновь заботы о братьях, а по ночам — сон короткий, да другие умения-навыки накапливают.
    Полушка было тревожился, как бы сын нос задирать да хвастать перед погодками из мирских не начал или их — обижать, но — нет: вел себя по-прежнему, будто и вовсе ничего не знал, кроме кисточек да красок.
    А там проснулся ночью как-то — глядь! а сына-то нету! Но и мечи с ним исчезли.
    Подхватился вмиг, вылетел из покойной птицей да подкрался к пустырю, меж зерничных амбаров натоптанному, где ночные тайные учения проходили.
    И хоть сед был Полушка, что сугробы вокруг, а и своих навыков не растерял: ни снежинки не подавил с хрупом. Тогда и надумал, чему еще Митёвку научить...
    А тот уж с арадийским мечом намахался, да штудгардским посвисты ладные выводит, будто и родился с ним в руках.
    И дозвался меч к его крови смешанной да неразбавленной! И видит Полушка, как сын науку закреплял-закреплял да пустился в пляс дробный, мечом себе подпевая. Встрепенулось сердце полушкино, стукнулось птицею о ребра: в такую забаву и потеху воины-псы срывались после победы в Круговых поединках над сильнейшими противниками. И ни разу Полушка не видел, чтоб без противников они так веселились.
    «Ох и прольё-ошь ты кровки, сынок, — качал головой Полушка. — Ох и настроишь ты дорожек в мир иной недругам своим!.. Не на лихо бы, Реция-Заступница. Только бы не к дурному...».
    Так в заботах повседневных, в огорчениях малых да радостях больших пролетели полушкины годы.
    А там прибыл из самой столицы гость важный: хоть и прятался за личиной, а повадки-то дворцовые — всё одно не скроешь. Где-то углядел работу рисовальную, а там и подсказали, где мастера искать. Стали вспоминать-расспрашивать, да и открылось, что Митёвка того коня красного в узорах рисовал. Заказчик было посомневался на молодость сыновню, но испросил себе полотнище широтой неимоверной с водопоем конским да купаниями — видать лошадником знатным гость был. И материю с собой привез, спрашивал, чего еще надобно, чтобы к сроку поспеть, а там уехал.
— Дарить Владыке хочет, — смекнули братья-приютники. — Год у него праздный выдается. Он хоть и по-семейному торжествует, а всё день всем ведом. И по лошадям Владыка мастер, что наши кузнецы да ратные конники. Дворца, видать, заказчик-то...
    Да сами братья и затревожились, на Полушку побледневшего глядючи.
    А сыну — хоть бы что! Сверкает веселым синим глазом из-под косм вороных да знай себе на бумазейке черточки углем набрасывает, сажею мажет:
— Не бойся, отец, поспею к сроку, да довольство заказчика полным будет. Сам же гость сказал, что красный конь тот к глазу ему пришелся. Да у вечернего купания, что ты в Храме рисовал часа три кряду столбом верстовым проторчал: всё языком нацокаться не мог да надивиться!..
    Поспела сыновня картина и до срока еще. И братья надивиться на работу его не могли, и сестры-жрицы вздыхали, любуясь, и похвалу настоятельницы услышали. Да и сам Полушка носом шмыгал да горлом гыркал от гордости: и вода закатная — вот-вот с холста польется, и кони яркие, пригожие — эхом ржание да биенье копыт по воде в ушах отдается.     Прогыркался-проморгался Полушка да потрепал сыновье крепкое плечо:
— Ладная работа, мастер Митёвка-Кисточка...
    Тот и засиял солнышком весенним к похвале да званию долгожданным.
    А там и гость вельможный прикатил. Ох и радовался он! Ох и словами добрыми обсыпал! Чуть коням нарисованным все копыта не поперецеловал! Все плечи Митёвке обхлопал! Едва в пляс под картиной не пустился! А там и расчет сговоренный с Митёвкой сдержал, и сверху от всего щедрого сердца надбавил, и жертвенник на радостях дарами завалил, а там настоятельнице послания какие-то сунул, еще на раз имя-прозвание сыновне да почему-то его, полушкино, выспросил, себе в книжечку махонькую записал и ускакал с картиной к себе в Столицу, до одури по маковку счастьем полный.
    Настоятельница глядела минуту-другую в бумажки те да и осела на скамью с тихим аханьем... и заплакала! Сестры-жрицы вокруг нее забегали, на братьев замахали, дескать, не надо, чтоб человечье в ней видели. Да куда там! Уперлись братья-приютники баранами, к стенкам храмовым клопами прицепились, вросли в пол гладкий, свежим лаком крытый, дубами вековыми — даже сестры-жрицы сковырнуть не смогли! А настоятельницу в келью задвигать неловко им.
    Братья наперебой волнуются, что вода — в грозу, а Митёвка — хоть и в рост, и в плечах-груди раздался, а всё ловкий, что лисёнок — шмыг! между сестрицами, коленями в пол перед настоятельницей ткнулся и замуркал котом домашним, заботливым:
— Сестра-настоятельница, да не бедуйте вы так, поделитесь грузом с нами — всё вытянем!.. Если прикрывать приют хотят, и то — не беда: всем миром в скит уйдем, там отстроимся...
— Ах ты жук краснопевый! — засмеялась настоятельница сквозь слезы девчонкой, бумажками на него махая.
    Тут и у сестер-жриц руки обвисли, глаза на лоб полезли, а послушницы и вовсе расхихикались неслушницами.
    Да настоятельница продолжила, и они притихли:
— Нет беды, родненькие мои! Чудо стряслось! Чудо такое, что и мне сказать ему нечего! — ткнулась в послания и зачитала: — «...Храму Реции у града Чешни, что при поселениях Светоричей, Саженном и Рыбном, волею своею жалую прозвание Красноконного. Тому — что не только покой осиротевших бережет, долг свой неустанно выполняя, что мирских от зла звериного и бед оберегает...». — Тож про Обряславку поди... — выдохнул под боком Серьга, за ухо себя таская.
— «...Да в колене каждом не только ратников, но и мастеров-ремесленников плодит, водные пути размечает да искусства-знания множит на благо земли нашей... Я, повелитель Владычества Арадийского, Асфат Неуёмный, Храму и приюту Красноконным жертвую!..».
    И дальше пошло такое несусветное! И стада с работниками прислужными, и земли урожайные, и съестные припасы с тканевыми-хозяйственными — бесчисленно!.. Что у Полушки от перечета этого беспрерывного крепкий пол под ногами качнулся, а сын — тут как тут! Под локоть придерживает, в лицо с тревогой заглядывает.
    «Перерос ты меня, щеночек мой найденный, — посмеивается над собой Полушка, — а я, старый сруб колодезный, и не приметил, когда ты с моих рук в доброе дерево вымахал да мастером таким справным стал...».
— Ну-ка, сестрица-настоятельница, — вырос возле той Кот, — дай-ка глянуть, нет ли шутки какой в письменах этих...
    Та мигом протянула, без спору, послушно, и уж Кот носом принялся по строчкам водить, на просвет глядеть да на печати хмуриться.
    А братья-приютники судят-рядят: мог ли гость столичный самим Владыкой быть, или нет:
— Если так, то не вельможный он, не изнеженный, не белорыбной масти, не беломясого нутра. Крепкий, жилистый да работный!
    Пустились года владыческие считать, тут и сам Полушка вместе с сыном нахмурились по-котовому: многовато Владыке лет до Неуёмности да прыткости лошадниковой, да для того гостя, что по Храму не запряженным гарцевал да ржал счастливо, что мерин Реции.
— ...Не вижу подделки, — вздохнул Кот и кликнул в сбор шумный: — Эй, сынки мои, нут-ка, гляньте-ка, родные, глазками молодыми...
    Но и не понадобилось: в Храм помощники мирские набились, хохочут-рыдают и кричат наперебой, что повозки, добром перегруженные, в ворота жертвенные ломятся, а обоза бесконечного хвост за горизонтом прячется!
    «Вот и к сытости приют переберется, наконец, — подумал Полушка, сыновью руку поддерживающую пожимая легонько. — Не всё братьям, кровь на полях со слезами лившим, крохи считать да за монеткой каждой и перед поганью хребты гнуть...».
    Вспомнился не к месту Обряславка, и как в ухо ветерок надул: «Пора...».
    До позднего вечера крутились белками запасливыми, в счастье такое не веря, и сыну не до того было: каждый и из братьев, и из помощников добрым словом хотел с ним перемолвится. А сын всё к нему жался, будто чуял что, а там и момент случился, и сказал Полушка ему тихонько:
— Вот, сын, приют на горку выбрался, ладных мастеров-ремесленников, и в работах мирских схватошных, и к братьям-приютникам внимательных — полно. Если ноги повернут в путь, сердце или кровь позовут в дорогу, или кто другой покличет — не томись — ступай в мир. Приют теперь всё выстоит и без нашего пригляду...
    Понял Полушка, что пробалакался, и сын глазища синие распахнул, вцепился в рукав дитем малым:
— Тять, а ты куда?.. — и забылся с тревоги, заворчал на другом-родном: — Бар-ри, если ты собрался куда, то и я с тобой пойду...
    Посмеялся Полушка, на братьев обмерших глазами указал:
— Да с тобой я, с тобой, куда ж мне от кутеляпого кутёнка деваться...
    Сын и вспыхнул маком полевым от уловки стариковской, спрятался за заботами, а там и работники вельможные объявились, в услужение Храму, в подмогу ему переведенные, да их обустраивать на житьё надо. Так до глубокой ночи провозились, прокрутились-набегались.
    А там лег Полушка на лежанку, одеялом накрылся, руки на животе сложил и стал ждать, когда путь в другой мир откроется. Сын, намаявшись-упетавшись, заснул так, как и малым ростком не спал: даже не крутился, как водится, и сопел-похрапывал, что кродийцы на пешем привале.
    А там дверь тихонько приоткрылась... Смотрит Полушка, и немощь вместо смерти зазвать боится: в жреческом облачении мастер стоит, на него печальной улыбкой сквозь личину светит. Сел у постели на табурет, и только тогда Полушка отмер, понял, что не смерещилось, заплакал от радости ребенком малым:
— Я уж думал, и не поспеешь в срок, не вернешься, и не свижу тебя боле... А и сейчас от меня за личинами хоронишься... имени не скажешь...
    А мастер его по голове гладит тяжелой рукой, пальцами седину перебирает. А руки-то — не в перчатках! — прищурился Полушка на вторую — и впрямь без них мастер! — а там широкая человечья лапища — рука мужа со всяким делом знатного.
    А мастер посмеивается, гудит прежней бочкой:
— Ну здравствуй, мастер Паравай, здравствуй, ученик единственный. Сколь времечка утекло, а ты всё прежним остался...
    А сам капюшон сбрасывает, личину снимает... Ан-нет! Нету у мастера ни третьего глаза, ни клыков волчьих, ни жвал паучьих — какие долгими ночами Полушке мерещились: человече — человеком, и муж — мужем. Есть улыбка светлая, печальная, схожую Полушка и Реции в Храме нарисовал, есть и стриженные волосы, по-сваржски бесцветные, и морщинки от глаз — к вискам, что у мужей складками тугими прорезаются, когда те на солнце да ветер с улыбками долго смотрят. И нет ничего, чтобы мастера от другого люда с полувзгляда отличить можно было.
    Да вот только мастер — муж лет сорока-пятидесяти, а сам Полушка — старик глубокий, хоть и узнал его вороненком желтоклювым.
— Скольд я. Кровосос, по-сваржски, — говорит мастер, и ладонь ему кажет, а та хоть и в древесную кору от времени уплотнилась, а всё одно — ни складки, ни бороздки на ней нет! На коленках — то отметин больше! Чистая, что вылизанная чашка — ладонь у мастера.
— Скольдом родился, — говорил он, улыбаясь печально, — до мужа вытянулся, таким и в другой мир уйду. Отчего у нас, скольдов — суть тенистая, а лик — человечий, отчего — утроба нежити, а сердца — людовые — никто не знает. И я, сколько лет живу — не ведаю...
— А много тебе?.. — облизнул губы Полушка — в себя тогдашнего превратился, про всё разом забыв.
— Мно-ого, — посмеивается мастер, макушку его ероша. — Когда родился — и Империи еще не было, и Владычества арадийского, и от Королевства сваргов — одно название: городок в четыре скольдовых шага... Другие земли тогда лежали, другие государства со своими правителями, а люды-человече — такие же. Род молочный — что мы, скольды, в сути своей не меняются. И не важно — вспучится ли твердь Хребтом Льдира, засыплет ли Пустошь-Магара царства: добрые человече своим путем идут, худой сор людовской — своим катится... Что, ученик мой, среди тысяч избранный, не жалеешь теперь, что настоятельница прежняя тебя за ухо поймала да меня догнать не дала?..
    А сам на лежанку, где сын сопит, кивает, посмеиваясь:
— Справный же ученик появился, звездой яркой средь тьмы веков сверкнет да воином крепким станет...
    Нахмурился было Полушка: «Какое воинство, когда горбик... да кровь его густая, против своих же биться не даст...».
    А мастер посмеивается — все мысли полушкины, как на лбу нарисованные, читает:
— Есть одно воинство-братство, куда его примут, где своим он станет да на своем месте себя почует... Помнишь, братья-близнецы к тебе до меня приходили?.. Много их таких: со зверями воюют, да не людскими, а с подобными мне... Много пользы содеет сын твой, ученик ученика моего... Много добра принесет... Долго и счастливо проживет, семя свое в ростки крепкие обратит...
    Зевает Полушка и сам посмеивается: мастер его, что младенца на руки взял, укачивает-убаюкивает легонько, да сын посапывает сладко, больно уж заразительно.
— ...Имя... — тянет сквозь зевок Полушка. — Имя скажи...
— Стовер я, — улыбается мастер и баюкает-посмеивается. — Ох ты ж, семечко молочное, росток человечий — легонький, что муравьишка малый... Спи, ученик мой... спи, Паравай... Спи, сын мой человеческий...
    И спалось Полушке, как только в малых годах дремалось: ни о чем не жалел, что хотел — исполнил, к чему рвался — достиг. А потому, завидев дорогу чистую, солнышком летним залитую, с травами высокими да лопухами придорожными, что макушку зелеными ладонями заботливыми от напёка прикрывали, — попрыгал по дороге той беззаботным сорванцом, каким и был когда-то.
    Так и ушел мастер Паравай-Полушка к летнему солнце за горизонт, в мир другой, сему не ведомый...

    Почудилось сквозь сон Митёвке: то ли зовет его кто-то горестно-протяжно, то ли собака брошенная на приютные земли забрела и плачет-скулит, то ли из угла темного, порожного смотрит на него кто-то строго-печально. Но вмиг подскочил на лежанке, будто и не спал, и во тьме кромешной почуял — беда прокралась: тихо в комнатке-то для двоих... Слишком тихо!
    Ужас вцепился в горло, подкатил ком к языку, все дневные страхи со словами отцовскими подсовывая, пока Митёвка огонь добывал да в ложки масляные заливал, а сам думал, сердце трепещущее унимал: «Сейчас комнату-то освечу, а отец убрел куда-нибудь... в нужник хотя бы, вот... А я его сметанной мордой — квашней потекшей привечаю. То-то посмеется над «щенком заскулившим»...».
    Отчего руками не полез по одеялам-подушке шарить — и себе в том не сознался, что и без масленок, полуночным, ремесленным глазом видел: ушел отец, да так далеко, что и не догнать...
    Обернулся Митёвка к лежанке отцовой, да и сбрякал коленями в пол, пополз молчком, в волосы серебрянные носом сунулся — нет отца. Не пахнет уж им.
    Заскулил было, обхватив руками, а и скулеж горло занозил-ободрал: высох с годами отец, но не до былинки же легонькой! Будто с жизнью и кости веса лишились!
    Хоть и не успел Митёвка думу додумать, осмыслить утрату, а кровь уж забурлила, заклокотала ходом речным, порожистым: враг в ночи прокрался мимо него, мимо спящего, да отца умертвил!
    Да рассеялась пелена кровавая, спала с митёвкиных глаз: увидел он что чуть-чуть до меча в горячке не дотянулся, да остановила клятва несказанная на слова мудрые отцовские, что от вожака неведомого к нему перешли.
    Обвисла рука веткой содранной, да не отломанной:
— Ну вот, отец, не успел с тобой проститься — уже в разгул едва не сорвался...
    Засыпало огонь кипучей крови пеплом погребальным, заскулил Митёвка, отца иссохшего обнимая, на двух языках заговорил: на отцовом — выл, уговаривал его взять с собой в путь дальний, на другом — рычал, врага проклиная.
    А там дверь распахнулась с сиплым, не ко времени радостным:
— Долго бока належивать будете, коряги речные?! — и выругался гость не званный на кродийском забористо.
    Отнял дядька Серьга помертвевшего Митёвку от отца, глянул на того, да выбелел-посинел утопленником, но ни вопроса, ни слова — не сказал.
    Тумкнула кровь тяжелая Митёвке в голову, вернула его к жизни. Прищурился он в лицо старому мореходу, на ноги поднимаясь:
— Кто? Кто, дядя Серьга?.. Вижу, знаешь, кто отцу дни в покое дожить не дал. Скажи.
    Тот потеряно похлопал глазами и вздохнул:
— Чую, брат Полушка ничего не сказывал... Не горячись, Кисточка. Не здесь умысла звериного и дел их... И тот, кто здесь был — наверняка далече — и на самых быстрых конях, и с самым крепким парусом да ветром нужным — не догонишь... Погоди, Кисточка, схороним батьку твоего по-людски, послушаешь меня, а там — сам решай: мстить или нет...
    Митёвка глаз с дядьки Серьги не спускал: с лиса хитрого, что до нынешних дней ни единой рыжей шерстинки не утерял, сталось бы набаять да, без ответа увернувшись, с новым грузом к другим берегам податься... Как и отца похоронил — не запомнил: лихорадило по-гиблому: то в жар, то в стужу лютую кидало, лишь лицо отцовское пред глазами стояло.
    А там, в комнате опустевшей запершись, к дядьке Серьге и дядька Кот отчего-то прилепился. И тогда-то они всю жизнь отцовскую от прихода в приют до крайних дней обсказали ему неспешно: и про увечье его, с годами да ведовской и оружейной помощью ушедшее, про краски дивные да мастера нежданного из мирских помощников, про Обряславку поганого и его кумовьёв, про Круги возле Храма, да про гибель разбойную, страшную, про сестричку-послушницу Веснушку да отказ отцовый к миру возвращаться и желание его мастера кровью своей насытить.
— Хоть и не понимал того, — вздыхал Кот, — а ведь и впрямь — улыбался же брат Полушка, будто сон славный увидел... Тех-то, обряславкиных, с ним самим... сам глядел... перекошенными приволокли...
    Досказали в прах-золу сердечную митёвкину, как отец его нашел да при себе оставил, как за ним захворавшим, присматривая, сам в жердину лядащую обратился, да другое-разное сказали. А что до приюта у отца было, то Митёвка больше да крепче его братьев-воинов знал, сам отец и сказывал.
    И мстить Митёвке некому, и винить, кроме самого себя — тоже, что отца последний час дитем набегавшимся продрых. И как жить дальше — не знает: слов-то отцовских много, советы в голове крепко держатся, да его самого — нет нигде: и хоть песни пой, хоть волком вой — не откликнется он больше.
— Кисточка, — позвал дядька Серьга, — ты сам смотри. И нам мастер брата Полушки худа не делал — лишь добро, а ты всё нам роднее. Оттого, как скажешь — так и будет. Захочешь мести — помощь окажем, нет — так и не станем.
    Усмехнулся Митёвка без веселья:
— Дядь Серьга, дядь Кот, знаю, что щенок против вас — щенком и останусь: что — по возрасту, что — по крови. И то, и другое — верно. Но если б я и взялся мстить, то не стал бы кому-то свое хотение на шею ярмом вешать да еще и поперек сердца. А мстить — не стану. То — отцовское желание было, а мастер его — навстречу пошел. Кому ж тут мстить, да за что?.. — и признался в ревности детской: — Только... что ж в этом мастере такого, что и час свой последний отец ему отдал?..
— Ну и добро, — усмехнулся дядька Серьга.
    А дядька Кот пустился хохотать по обычаю своему:
— Вот жадовик какой, брат Серьга! Слышал?.. И первый час ему батькин положь, и седьмой откуси, да полночь на сладкое добавить не забудь!.. — посмеялся-подразнил, потребушил да и вздохнул: — Кисточка, если отец какие с тебя клятвы брал — все держи, не роняя. Он и сам от слов своих не отступал, и тебе не нужно... Я как припомню, что наравне со всеми братьями-приютниками за мастером его бегал... будто тепло от него земное шло да покой с весельем в сердце возвращало... А потом и другое вспомню: как сварг в Кругу борцовом, в «горках», супротив которого мастер — что гриб земной у дуба векового... от мастерского хвата завизжал дитем перепуганным да умчался без огляду, рыдая в голос... Да падаль обряславкина с кумовьями его по сию ночь в бреду дурном являются... Не гневи мастера отца своего, Кисточка, не надо тебе теневую его сторону звать, коли он с теплом подойти старается. Так — всё без картинок дурных по ночам спать будешь — для того брат Полушка и глаза натружал, жилы себе рвал... А ты молод годами — свидишься еще с мастером мастера своего. Не торопи: те, кто шибко бегут — шустрее запаляются, да шеи легче сворачивают...
    И не стал Митёвка торопыжиться, всю свою кровь кипучую на мечи отцовские обращал: оба ему со временем перешли: и тот, арадийский, что он в плену себе выбрал, и тот, что названный брат ему подарил. Да на работе досаду на себя, «кутеляпого» вымещал. Так и зажил.
    Со временем ушел в другой мир и дядька Серьга, ватаги грузовозные с артелями рыбацкими да «норой лисят» — приютом сиротским оставив. И к смерти он, кродийский мореход, сухопутный брат отцовский, рыжины своей не утерял — ни единого седого волоса люду суеверному не показал!
    Измаялся и дядька Кот: прилепилась с годами его многими «лихорадка каторжная» — утроба вдруг снова язвами, там намыканными, вскрылась да в считанные дни к братьям на другой свет прибрала. А он, хоть и морщился, и постанывал от боли, а всё щербину потешную казал да дразнил и его-«щенка», и «лисят» серьгиных и своих «котят». У тех «котят» дюжих уж свои котята на резное дело выученные, да к повадкам звериным чуткие, подросли. И ненавидели дух звериный люто, пуще орденских сыскных, а тех, кто к ремеслам разбойным для лиха тянулся — презирали открыто. Да плакали потом сиротскими слезами, дескать: «дедке Коту» каторга мастера дала, она же его и в другой мир спровадила.
    И мастера кузнечных дел множились, и строительных — подрастали — один-другого краше.
    А Митёвка, как дядьку Кота схоронили — так совсем потерялся: будто сирота может еще сиротливее стать.
    А мыслишка-то всё в хребте свербела, жужжала мухой в голове, да в седалище осой жалила: «Сыскать бы мастера отцовского — может, тогда бы так худо не было...».
    Приют цвел, горестей голодных не знал. Прибывали порой столичные гости, поделки себе заказывали, про отца приспрашивались да огорчались, что мастера такого больше нет. Да с других земель-краев за теми же причудами, с теми же расспросами, и с теми же расстройствами.
    Митёвка не ленился, зароки не рушил — и словами ухитрялся упрямых заказчиков на добрые виды да не слабее по силе перестроить-перенаправить — и все оставались довольны. К тем деньгам-добру, что отец для него накопил-наработал стал и свои монеты подбрасывать: тратить, кроме приюта, больше некуда, а кошель есть не просит — и потом к надобности придется.
    Митёвка рано на девиц заглядываться начал, рано в мужа вызрел, да отец с братьями посмеивались, что на имперской стороне — южнее, и солнце — жарче, а потому урожай в сев и раньше идет. И да всё ничего, когда и в мир ходил к торговцам — девицы засматривались, и горбик не видели, щебетали птахами да глазищами постреливали, а потом уж не раз беседы девичьи нечаянно слышал, дескать, всем пригож да жаль, что псовой породы — детишки, а то и внучата с правнуками — галчонками-воронятами средь цыплят бело-желтеньких торчать станут.
    Да и дядьки приютные — нет-нет, да и запоглядывают с опаской, зашушукаются про кровь огненную, горячую. Раньше говорунам не отец — так дядьки близкие рты захлапывали, а сам Митёвка рукой махал — не жалко, пусть болтают, если правда. А теперь, порой, накатывало отчаянье глухое, по-кродийски, по-мореходски — «хворь сердечная»: что и цепь коротка, и будка чужая, и погавкать — не на кого.
    И не чужие ведь вокруг, а всё — не родственники — всяк своей компанией, а он всё — один. «Пускай — соседи, да всё — близкие, отцу за приучку спасибо да дядькам. Под крышу пускают, с глаз не гонят, за кольями-мечами не прячутся, и то — ладно», — думал он в черные минуты, да жалел, что братишки ему какого отец в той траве не сыскал.
    Про другую сторону Митёвка и не думал: знал, что там таким, как он, полукровным, еще горше приходится.
    «А моё место — где?.. — спрашивал он у бархатных бессонных ночей — точь-в-точь в Храме отцом нарисованных. — Где же те, что меня стеречься не станут?..».

    А там вдругорядь прибыл по лету сухому гость незванный да с настоятельницей долго говорил. Такое делалось, когда для работ искусников приютных заказчику раскрыться приходилось. Но раньше такое только с другими было: для рисовальных же работ в дом к заказчику скакать не обязательно, а крышу чужую в приюте не перекроешь, коней всех не подкуешь, да ворота, не вставая с седалища, не изукрасишь. Вот и изворачивались, как могли, а там уж настоятельница глядела да решала — допускать мирского в знакомцы — или нет. Но никто не помнил, чтобы хоть раз кому-то запретили.
    Так и тут вышло: оказалось, гость из Осталина желал, чтобы кровников с домашними его на портретах изобразили. А тех, понятно, — и на одной телеге в Храм не привезешь.
    Подумал-подумал Митёвка да и согласился: «Хоть дорогой хворь сердечную прилипшую развею».
    Сговорились, в какой срок да на какой версте встретиться, о приметах подорожных, и отбыл гость.
    А настоятельница по голове его, как малого пацаненка, гладит:
— В мир возвращаешься... Что ж, к доброму... Но не забывай, что здесь тебе всегда рады будут, хоть гостем придешь, хоть назад к нам вернешься. Лиха стерегись, ремесло да слова попусту не роняй да не бойся ничего — матушка Реция с нами за тобой присмотрит.
    Митёвка и сам со словами ее почуял, что если и станет возвращаться, то всё — свиданиями короткими для помощи, да могилу отцовскую навещать.
    Сказано — сделано, пошел последние работы дорисовывать к Храму под стенку, на улицу, по отцом заведенному обычаю. А там — как из-под земли «котята» первыми выросли, да давай про гостя расспрашивать: что да как говорил. А Митёвка-то знал, что Кот их всякому обучил, да и сами чутьё нужное имели, потому — не хоронился, обсказывал порядком про гостя осталинского. Под разговор тот и из «лисят» старших кое-кто подтянулся, и кровельники, и кузнец — дюжий муж, что еще малые мечи для него-щенка самочинно сковал, к разговору прислушивался, трубку покуривая.
    Посмурнели «котята»:
— Неладно что-то... Осталинцы урожденные чисто на арадийском не бают. У них говорок еще древних времен прижился, и мальцы сопливые — дедками-бабками кряхтят да причитают...
    И «лисята» прищурились:
— Говоришь, брат Кисточка, за границей Столичной, у пятой версты да по Саринскому тракту?.. Безлюдье самое. Чего ж тогда в трактире каком-нибудь и не встретиться?.. И впрямь — неладно...
    Загомонили и другие, загалдели, тревожась. И чудно Митёвке их такими видеть, и потешно, и сердцу — тепло.
    А там кузнец трубку от рта отнял:
— Кисточка, скажи, как есть: ты, как батька твой, сквозь личины видишь?..
    Слышно стало, как в скошенной траве выпевает кузнечик и шуршит мышь.
— Есть маленько... — заскромничал Митёвка.
    В общем гуле и гудении кузнец продолжил:
— А был ли у гостя нос в веснушках?.. Да и вовсе хоть какая веснушка у него была?..
    Митёвка чуть было не сморщился: не было у гостя ни одной веснушки, хотя и отец про коренных осталинцев другое говорил.
    Но глазастый кузнец и несказанный ответ подметил:
— Вот, Кисточка, из виду-то не упускай, что урожденные осталинцы да с семьями, те, что как муравьи в муравейнике кучно живут — все, как один, веснушками хвалятся. Другим там они и не верят, пускай то будут кровные дети... Странный род... Древний... И что?.. Всё равно уедешь?..
    Митёвка кивнул, и что тут начало-ось! Все наперебой загалдели-завопили: кто убеждал плюнуть на заказчика да остаться, кто уговаривал потерпеть да обождать, чтобы после вместе поехать, а кто в полноте ума его громко засомневался.
    Кузнец таращился-таращился на Митёвку, кусая широкую трубку за изогнутый хвост, а потом, видно, что-то усмотрел для себя да ка-ак гаркнет:
— Тихо!.. стая сорочья... Раз так, Кисточка, то занеси до уезда мечи свои. Снаряжу, как следует... — поднялся тяжело и буркнул себе в трубку: — ...чтоб не в последний...
    И убрел куда-то к кузням.
    Тут уж и остальные руками махнули. И правда: не станешь же обзывать первого ученика Повирстки — полоумным, когда у него и кулаки — что бошки молотов кузнечных.
    Посмеялся Митёвка про себя над затишьем да покоем воцарившимися, а там глядит — не все ушли: «котята» старшие напереглядывались меж собой да обсели с двух сторон, зашипели тихонько:
— Так ты что ж — в мир уходишь?..
— Угу, — кивнул он, укладывая последнюю доделку к другим.
— А если дворцовые опять налетят да тебя на столичное жильё позовут?..
    Вздохнул Митёвка и сознался:
— Того, братцы, и боюсь: зазовут так, что и отказать не посмею... И без зазыва даже, глядите, как может статься... Владыка мне приказ: рисую битву жаркую в честь какой-нибудь победы. А я Ему — кукиш под нос: зарок отцу своему давал! Он от такого да еще и меня, полукровного, в предатели записать может, и приют из-за меня бед нахлебается... А так — пусть тут все заказы несрочные оставляют, настоятельница уже согласие дала. А я наездами бывать буду: тут помогать да заодно и по ремеслу в благо приюту трудиться.
— Да-а, — зачесали «котята» затылки, переглядываясь. — О вельможных-то милостях мы и запамятовали... Говорил же отец: «Что старшой кум имя твое помнит — не счастье, оттого, что и зазвать по нему к нежеланному может»...
    А там и кузнец протянул Митёвке отточенными мечи, да не только отцовские, но и малые, детские:
— Бери-бери, не братишке младшему, так сыну твоему сгодятся...
    О таком Митёвка и думать из суеверия боялся, забормотал благодарности да и отказываться не стал.
    А кузнец рукой машет, что — пустяк всё, да говорит:
— Нас-то не забывай.
— Никогда. Приезжать буду так часто — как смогу, — пообещал Митёвка, и слово свое сдержал.
    Простился и с родичами-приютниками не словами, а делом: каждому пользу принес да память о себе добрую оставил. Да пустился в путь.

    Хоть и не из Сваргского Королевства до осталинской южной границы добираться, а всё одно — коням ладным две седьмицы скорого ходу — вынь да положь! Но Митёвка не спешил, не торопился: лето теплое да не мокрое — самое милое сердцу путника неопытного. Знай, лошадке отдых давай, да по сторонам головой крути и вбивай себе в память виды расписные. Но Митёвка и углем на бумазеях чиркал, чтобы вернее с памятью ладилось. И в поселениях чужих да приветливых побывал, где на чернявость его дивились, но не шарахались, и взрослые — точь-в-точь — ребятишки босоногие, что за ним стайкою воробьишек всюду шастали.
    И в Столицу заезжал — каменную, теплую, чистую. Да и люд в ней — что посельский — светлый и на доброе слово и дело спорый — разве что платья другие носят да говорят на иной манер.
    Видел там и мостов множество над реками, да у всех перила чудной ковки: где с листами-травами, где в вензелях сердце глянется, а где и птицы дивные со звездами просыпаются. То — Митёвка зарисовал во всех подробностях — кузнецам приютным пригодится да и в интерес будет.
    И для «лисят» постарался: суда большие грузовые да людские, и лодчонки мелконькие зарисовал, да как они к причалам встают, и как единый мост крыла распахивает, высокие корабли пропуская.
    И для «котят» всю Колокольню Раги со всеми узорами резными облазал. Ох и горазд же голосить ведущий колокол!
    А для кровельников — дома-постройки наметил, может, чудным что покажется.
    И в Храм «Крови и слез» — главный Храм Реции во всём Владычестве заглянул, с приютниками теми повозился, хоть и странно было в жреческом ходить. Да настоятельницу отцовскую бывшую повидал издали — суровой больно казалась, что и представить не можно, как она батьку за ухо таскала, да дядькам Серьге и Коту подзатыльников не надавала, сжалившись.
    И Государеву площадь видал, от которой до Изумрудного Дворца, кажись, — рукой дотянуться.
    А Дворец-то — зелени молочной, весенней листвы, башенками затейливыми переливается, флагами Владычества по ветру полощет — картинка, а не дом человечий!

    С такими гуляниями по Столице Митёвка еле-еле в срок оговоренный к месту поспел, и с каждым шагом лошадкиным к версте пятой, саринской сердце всё чаще стучало, кровью тяжелой в голову било, беду накликивая.
    А гость осталинский уже у столба верстового торчит, кричит:
— Я это, мастер, я тебя к себе зазывал!
    «Да вижу-вижу», — думает про себя Митёвка, а сам — не спешивается да ножны под кладь сумовую обряженные у руки держит.
    Чует Митёвка, что из кустов развесистых, ягодой ядовитой, сумеречных обсыпанных, пялится на них кто-то разумный да недобрый.
    А заказчик лошадку под уздцы берет:
— Пойдем к костерку, отдохнем немного да в дальний путь отправимся.
    А сам сия-ает — что монета фальшивая.
— Ну пойдем, — усмехнулся Митёвка, суму с мечами на спину пристроил да спешился.
    Ведет лошадку в поводу с дороги проезжей в лес, а сам не гостя болтливого слушает, что индюком надутым болботает, выгоды расписывая, а кумовьёв его: не хрустнет ли под ногой ветка, не зазвенит ли от пустого бряка тетива, не загудит ли огонёк на ружье прицельном?..
    Тетива с огнем звук не подают — то ли нет стрелков толковых, то ли оружия справного, а вот ветки-то похрустывают, да не с одной стороны, и не с двух.
    А Митёвке всё еще не страшно! Да веселее с каждым шагом становится, будто только того и ждал с самого дня сиротства своего.
    А кроме болботания заказчика, гула кипучей крови в теле, да крадущихся недругов — ни птица в густых ветвях не крикнет, ни комар — не пискнет, ни животинка — не залопочет — тишь предгрозовая да не природная, не добрая.
    Вывел заказчик Митёвку на полянку, а там и впрямь — костер корит, да меж деревьев высится утес мшистый — сама земля лесная пальцем в небо ткнула да убрать забыла — вот и закаменел палец тот, густой прозеленью мягкой укрылся, окольцевался-подпоясался. Прям с рисунков отцовских, ранних сошел камень да в лесу, средь равнин поселился.
    «Так и я, — не к месту скользнуло в голову Митёвке, — что утес этот. И в горы бы ушел да зелень лесную не отскребешь, не отчистишь. И да животинки привыкли уже... Вон, гнездовище птичье на макушке виднеется...».
    Да вернулся от дум горьких в день нынешний и посмеялся над лукавством разбойным скудоумным: ни лошаденки какой стреноженной, ни повозки пустой, ни седла с сумой дорожной у костра нет: «Видать, хоронились для грабежа по обыкновению, всех коней поспутали, морды позамотали, а одно-то, заказчикова, пустить для виду забыли».
    Сел у костра на бревнище — в суме копошится, дескать, мех-припас съестной добываю, а сам смеется:
— Заказчик драгоценный, до тебя-то на моей лошадке вдвоем поскачем?.. Так я с собой седло на одного брал.
    Тот не садится, машет куцыми лапками, сучит, как барсук:
— Что ты, мастер, мой жеребчик прыткий, как его не стреноживай — опять убег куда-то, чирей на седалище мое... А ты и свою пустил бы попастись, она и так за путь намыкалась...
    А Митёвка смеё-отся, скалит зубы, а у самого под прахом пепельным, сердечным, угли в груди вспыхнули, пожар обещают:
— Ты уж прости, заказчик драгоценный, но лошадка моя крепкая, мне ее и волкам отощавшим отдать пока жаль... А ты бы лучше кумовьев своих к костру позвал, чего они лешаками по чаще бродят, да об нас голодные глаза натирают?
    Цыкнул зубом заказчик, сморщился, всю ласку добрую из голоса потерял:
— Что ж ты чуткий-то такой, мастер?.. Отпил бы сейчас бражки-хьюлли, натрескался бы от пуза дармовых харчей да проснулся бы на родной тебе, имперской сторонке...
    А с его словами кусты трещат — на поляну кумовья заказчика выбираются: все с дубанками-кольями да ножами-топорищами — и нет среди них ни меча воинского, ни другого оружия ратного.
    «И то — добро», — решил Митёвка, а сам смекнул, что неспроста приюты с Храмами чужими листы сыскные на мастеров-ремесленников и прочий добрый люд свой рассылали, тревожились за них: живы ли, здоровы, дошли ли до места, да куда сгинули.
    А причина-то — вот! — Митёвке зубы скалят, добыче легкой радуются: десяток натекло уж на поляну да кончилось.
    Один бает другому:
— ...А что черный — так даже лучше, псам занятнее будет своего выкупить, да побольше, чем за арадийцев дадут.
    А сам — волосом, лицом да глазами, что отец митёвкин светел — арадиец по крови как есть. Да уж опоганился-сгнил в жижу мерзкую, что в земляках людей не видит.
    «Сколько ж добрых человече да мастеров-искусников через вас, зверьё, в плен-рабство утекло?», — заскрежетал зубами Митёвка, засиял оскалом:
— Спасибо, заказчик драгоценный, но мне твоё, звериное угощение, ни к горлу, ни к нутру, ни к сердцу. Мне и тебя, и кумовьев твоих найдется, чем одарить от всей кр-рови...
    А тот сморщился жалостно, барсучьими лапами по воздуху порскает:
— Ить добром-ладом хотел... Ну раз так — бейте его, кумы! Ломайте ноги! Ток глаза и руки не трожьте!..
    Да только волчьи семьи и самые отощавшие больше смекалки животной имеют, чем звери: не валят толпой в одну кучу бестолковыми слизнями, а поджидают миг для победы своей да выматывают неусыпным вниманием. Охотился с отцом и дядьками и на волков Митёвка. И в учебных поединках не только против отца крепко держался, но и против братьев его из тех, что и приютными, и мирскими пободаться да повоинской потехой кровь разогнать горазды были.
    Да то всё — учеба же была, и стращали его отец с дядьками, что в первых боях-поединках больно тошнёхонько приходится: хоть и враг, или зверь какой — а наружность-то человечья. Иных жальче самого себя бить, а деваться-то некуда — и самому домой вернуться хочется.
    Но то ли кровь кипучая Митёвке глаза застила, то ли угли сердца, его пеплом праховым примороженные, — но не видел он человеков пред собой, не видел и скотину одичавшую, а потому не берег для них ни меча имперского, кузнецом-братом наточенного, ни слова бранного, да и тяжести за жизни загубленные — не чуял.
    И после — не узнал такого, и не понял.
    В первый же наскок половины кумовьёв зверьё лишилось: кто с рассеченным темечком на траву повалился, кто — и вовсе без головы рухнул, кто требуху свою в прореху утробы заткнуть обратно силился, а кто и обрубок ляжки стискивал да верещал зайцем. А Митёвка поет мечом, воздух разрубая, остальных-здоровых во внимании держит да к «осталинцу» присматривается: живьем паскудника взять хочется да вытряхнуть из него, куда и кому люд попродавал.
    А тот к утёсу пятится тихонько, навострить башмаки в бега готовится. Кумовья-то его поумнели: не лезут, как прежние, без порядка, волчьим чутьём обзавелись: два наседают, а трое миг выгадывают. Да чутьё хоть и волчье прорезалось, а сноровки-то такой нет! Нету у озверевших человеков глаза животного острого, да и мозги — звериные. А чтобы даже волчье построение сбить, надо что-то чудное, им неожиданное да опасное выкинуть!
    И вопит Митёвка весело:
— Заказчик мой драгоценный, куда ж ты от нас собрался?! От дара моего отвертеться хочешь?! Оскор-рбление мне нанести силишься?!
    Кумовья-то и рассыпались глазами: на кого смотреть не знают — то ли на Митёвку-противника, то ли на старшого своего — вдруг тот и впрямь заячьим ходом поскачет да их на погибель бросит?
    Под уловкой этой Митёвка и добыл себе победу, хоть и повозился изрядно, а за последним и вовсе побегать пришлось.
— А давай, заказчик драгоценный, по-доброму, — смеется Митёвка, мечом на штудгардский манер в махах кровь звериную стряхивая, — по-ладному с тобой управимся. Сам сдашься и не будешь заставлять меня бегать за тобой. Как тебе такой исход, м-м?..
    А тот пятится озёрным раком помаленьку, лапами барсучьими плескает, и бает вдруг по-штудгардски:
— Не вини, воин умелый, ремесло моё такое. Прости, что огдара в тебе не распознал...
— Какого вожака?!.. — хохочет на арадийском Митёвка. — Кому ты тут вожаковые косы плетёшь?! Отец мой арадийцем был да за землю арадийскую кровь проливал, я — на арадийской земле родился и братьев-арадийцев обрел, и каким бы оружием не бился, на каком бы языке ни говорил, в какие бы цвета не раскрасился — арадиец я, червь мучной! Сдавайся мигом, пока я тебе того же угощения, что и кумовьям твоим не отсыпал!
    А тот взвизгнул дитём малым и наутёк пустился! Митёвка было — за ним, да чуть глаза не протер, в воздушную стену врезавшись: отделился от утеса мшистого муж незнакомый — хоть и невысокий да телом крепкий, отслоился от тенистого бока каменного, что шелуха от луковки и — цоп! лапищей зверька за глотку:
— Ага-а. Попался!..
    Только Митёвка крикнуть успел:
— Не ломай! Живым нужен!..
    Как зверёк-то извернулся да и ткнул чужака ножом зарукавным. Да прямо в сердце!
    Застонал от беды такой Митёвка, заскулил, что не словил «осталинца» раньше да тем человече загубил. Кинулся было перехватить зверя из рук немеющих, а чужак вдруг хмыкает:
— Что?.. И это — всё?.. — и на Митёвку трезвыми, не соловыми глазами смотрит: — Говоришь, живьём тебе сор этот сдался?.. Что ж, потерплю...
    А сам из грудины за рукоять нож вытянул да выкинул к костру, и не успел Митёвка глазом моргнуть, как спеленал зверька вожжами, что нянька — младенца, да протащил до очага, не надрываясь. Того у бревна сложил, а сам из сумы мех достает-прихлебывает:
— Не угощаю, человече, зелье тут мое ведовское...
    Голос у чужака глубокий, что эхо в приютном колодце, да гудит, что главный колокол Раги.
    А Митёвка-то меч не убирает, якобы побитых проверяет: жив кто — или нет, а сам на нож да прореху в рубахе простой, чужой косится.
    «Нет, — думает, — если б кольчуга тончайшая какая, нательная была, то и нож разбойный не проткнул ее, как масло потаявшее... Видать, и впрямь колдун какой...».
    А сам чужака разглядывает украдкой: с «котятами» же рос, наловился от них баек про лихие звериные уловки, что на выручку добыче кумовьёв своих скрытых, случайными помощниками обряженных, подбрасывают.
    Чужак-то в самом разгаре силы мужской, что лето позднее пред осенней промозглостью — в годах сорока-пятидесяти. И морщинки уж у глаз светлых гусинными лапками пляшут, и седина на макушке вроде есть, да не серебристая только какая-то, а тусклая — что железо не растертое, с другой породой не размешанное. И сам волос стрижен больно коротко — как у сваргов каких, дядьки про такое заведение баяли. А на руках у него — пальцовки-перчатки всадниковы.
    Тут Митёвка про лошадку свою и вспомнил! Вскинулся от мертвеца, а та вороную морду со звездочкой во лбу меж кустов малины дикой кажет сторожко: «Кончилась ли жуть и страсть, хозяин? Можно ли мне выходить-попастись?..».
    Обрадовался Митёвка, посмеялся над смекалкой ее животной, да и распряг свою умницу, не стреноживая.
— Ты не бойся, человече, — послышалось вдруг.
    Чуть не подпрыгнул сперепугу! Глядь! — а чужак-то костёр полешками кормит, на него поглядывает, да нет-нет и постучит каким зверьку связанному по тыковке, чтоб сквозь кляп не подмыкивал.
— Я — ведун для доброго люда безвредный, — улыбается чужак во весь рот. — За такими, как этот пенёк дикий, охочусь. Зарок у меня такой. Слышал, может, про зароки колдовские?.. Вот и набрел я на дичь свою, а тут ты уже в раж вошел, стаю его звериную истребляешь. Думал было помочь тебе, да поглядел и не стал у справного воина под ногами путаться... Так зачем он тебе живым был нужен?..
    Как так вышло, Митёвка и потом понять не смог, сколько ни тужился: да только поверил чужаку сразу и безоглядно, будто морок какой на него напустили. Оттёр меч, зачехлил его да к костру сел, и ногам отдых дал, и сказал заодно, к чему ему такой «прыщ гнойный».
— А-а, это можно, — усмехнулся колдун, — и без пыток-допросов, сейчас сам всё скажет...
    Наклонился к зверьку, сунулся нос к носу и заурчал медведем голодным:
— Не скажешь, куда люд распродал, да какого лиха еще натворил, я тебя, зерно порченное, живьем сожру!
    Митёвке смешно до колик в брюхе, а вот зверёк завизжал сквозь кляп жеребёнком подраненным, забился в путах, а как кляп-то убрали — сам сквозь рев-рыдания про жизнь свою беспутную да со всеми мелочами и стыдными, и нужными пообсказал без понуканий.
    Митёвка запомнил всё с первого же раза — никогда на память да уши не жаловался, а колдун и говорит ему:
— Выручать пленных хочешь?.. Добро. Только сначала тебе к хозяевам мест здешних надо. Возьмешь тот табунок себе, что к западу отсюда пасется, звериные они... — и рассмеялся негромко: — Да на кой мне с ними возиться! Мне и своего коня хватает. Так что — бери-бери, пригодятся... Возьмешь их и проедешь еще три версты по тракту к Осталину, там Костёр в поле бесхозном славно горит — мимо не проскочишь. У Костра самого кто-нибудь да будет, хотя и средь путников смешаться могут...
    И обучил, как охотников диковинных выявить без ошибки.
— ...Они тебя и перед орденскими собой прикроют, — говорил колдун. — Не надо тебе будет от расспросов их бесконечных маяться. А там и пленных выторговать-вытянуть без риска помогут: ремесло у них такое — по всему Континенту, что по земле родной ходить... А если ты на эту тропу встал, то еще не раз свидимся, потому — не прощаюсь...
    Поднялся было колдун, за шкирку зверя придерживая, да усмехнулся:
— А! Чуть не запамятовал... К утёсу с юго-запада зайди да в лопухи у изножья залезь. Может, тебе пригодится... Бывай, Митёвка, сын человечий, сына моего...
    И исчез! Вместе со зверьком пропал!
    Митёвка глаза потёр, на солнце глянул, золу костряную поворошил-понюхал: нет, не ушло солнце, и не докинул колдун в очаг дурмана тайно...
    А там и слова чужие в разум вошли, и потерялся Митёвка в мыслях, как в паутине лесной попутался. А ноги сами собой к утёсу с нужной стороны подвели, руки в лопухи забрались, поворошили, да достали короб какой-то...
    Митёвка как увидел узоры на нем дивные, с птицами-ягодами да цветами живыми, так и ахнул:
— Мастер! Так то ж — мастер отцов был!.. — и нахмурился, не понимая: — Так мне ж еще отцовский перешел, зачем два-то?..
    Открыл, а поверх знакомых баночек с красками свежими, инструментами новёхонькими, лежит кинжал дорогущий: что чехол, что рукоять — каменьями усыпаны, вензелями золотыми невиданными обведены.
    А ветерок теплый, будто в ухе Митёвке дует: «Путь у тебя такой: с кистью в одной руке да с мечом — в другой. Сейчас тебе не пригодятся, так, может, потом кому...».
    И впрямь пригодился в свой час дар щедрый, ни кинжал, ни краски без толку не провалялись. Но то было после...
    А тогда прислушался к сердцу своему Митёвка — горит чистым пламенем, да не в злобе на мастера, не в горечи от сути своей двойной, не в хвори по отцу да дядькам:
    «Есть тот, что признал меня! В мир другой уйду — а чужими — не станем!", — бурлила кровь его в радости от нежданного да сбывшегося.

    А там и Костёр Певчий показался у столба верстового, да с людом отдыхающим, в ночи чернеющим, говорливым да смешливым. Увел к ним Митёвка свою лошадку, да тех двенадцать звериных, с возком.
    А посидельцы ему уж машут, как гостю долгожданному:
— Давай к нам, путник! Бревна у нас не скачут, не гарцуют, на дыбы не вскидываются — кости не растрясут!
    Присел у огня Митёвка, ковш с козьим молоком по обычаям давним выпил, свой дорожный припас растребушил: он посидельцев угощает, а они его — и того пуще: добрый люд да не жадный и не прилипчивый. Бают меж собой, а его — не пытают: кто, откуда-куда, да почему головёшка у тебя черная, что полешко закопченная. И вроде говор-то меж собой, а и он в нем участие принимает: где только слушает, где поддакивает-подхмыкивает, а где и шутки вышучивает к общему веселью.
    Болтает так Митёвка, пирог мясной-капустный даренный уминает, а сам к соседям приглядывается. И каких среди них только нет! И в крапинках-веснушках с говорками потешными да прибаутками задорными, по виду — земельцы чистые.
    «Вот какие осталинцы настоящие, значит», — улыбнулся тайком Митёвка.
    А меж них — кродийцы рыжими макушками торчат — что дядька Серьга, и на язык, и подъем, как и он же, легкие, озорные да весёлые. А там и риванцы посмеиваются... А волосы у них, что у дядьки Кота — темные до коры древесной! И средь арадийских снежно-золотых голов — двое на особняк выделяются: никогда таких схожих меж собой Митёвка не видывал — что две иголки с ветки ёлочной: не отличишь, если глаза не сотрешь! Близнецы-братья единоутробные, как есть...
    Бац! — смотрит Митёвка, а близнецы-то — нелюди. Охотники нужные вроде.
    А тут ему справа ломоть свинины поджаренной на лепёшке — по-штудгардски протягивают. Митёвка взял ненароком, как отец учил — в ковш ладоней, благодарить было на другом языке — глянул, и благодарности-то в глотке так и застряли! Когда сосед объявился да еще так близко, под самым боком, Митёвка — не почуял. И как проглядел — не ясно.
    Даритель-то его, будто на пекле солнечном прожаренный-подкопченный, глаза — хоть и синее, да будто в ночь за спиной окунулись — до черноты кромешной — пара шагов, а вот волосы за тот край и забрели.
    Взрослый уж пес, матерый: толстыми пальцами, от трудов мирских негнущимися, ломает свою лепёшку, смеё-отся, зубами сверкает, да говорит на штудгардском:
— И откуда ж такой белячок к Костру выкатился? Разумеешь, что говорю?..
— Немного, — отвечает Митёвка сдержано: понял уж, что и этот — нелюдь.
— Тогда на нем пока и продолжим, — кивнул тот, а из гривы вперед коска тонкая выбилась да знаком каким-то стянута-перевита.
    И хоть улыбается ее владелец, а глаза-то от веселья увернулись — настороженные глаза-то:
— Кровью от тебя сильно пахнет, путник, не ранен ли?.. Беда какая случилась?..
— Беды — уже нет, и я не ранен, — ответил Митёвка.
    А тот уж новый вопрос кладет, да всё едой забрасывает-угощает:
— Куда путь держишь, если тайны нет?..
— Да нет никакой тайны, - усмехается Митёвка. — Сюда и шел, к Костру Певчему, а дальше видно станет... Искал я потомков Мерша Безбородого, да вижу — нашел уж...
    А тот сверкнул в усмешке зубами, посмотрел на близнецов коротко да со значением, и снова к нему — кормить-расспрашивать:
— Верно. Охотник я. И другие охотники здесь есть. Как узнал?..
    А Митёвка смеется, отвечает на том же, другом-родном:
— Да разве ж у человеков глаза ягодой лесники окрашиваются?.. Разве в волосах рыжих огонь живой селится?.. А веснушки ровными — что крапины на жучинной спинке — бывают?.. Как придумал их кто — так ладно нарисованы!.. Или вот ты, охотник, скажешь, куда отлив с волос своих дел?.. Отчего они, что земля плодородная — черные да свету любому не поддаются?..
    Рассмеялся и тот:
— Остёр у тебя глаз, путник! Ох и остё-ор!.. Так зачем же тебе Охота нужна была, человече?..
    И Митёвка, хоть и баял на штудгардском, а всё равно лепёшкой рот прикрыл да голос свой совсем в тишь до ветерка легкого извел:
— У пятой версты, по тракту этому, в лес, на запад — не дольше тридцати шагов — а там у костровища затушенного, рядом с утёсом десять кровников Дуги Крученного животине лесной на прокорм оставлены...
    Оторопел охотник, выпрямился, товарищей своих незаметным тихим знаком подозвал и отправил двух — по виду риванца с осталинцем — к пятой версте, к утесу. А путники и не замечают, что охотники по стволам древесным валежным вокруг Митёвки порасселись птичьей стаей, — заняты разговором своим легким, мирским, байки сказывают.
    А охотник-штудгардец хмурится:
— А сам Дуга — где?..
    И это уже на арадийском было сказано, а потому Митёвка на том же и ответил, как есть:
— К этому времени, думаю, среди них лежать будет...
— «Думаешь»?.. — не понял один из близнецов, потемнел сиреневыми глазами до лесники смурной.
    И Митёвка сказал, как мастер учил:
— От Стовера я, братья Кереля Сваргского...
    Если б Митёвка вдруг кочетом запел, лягушкой запрыгал или собакой залаял — и то таких уморительных личин не поглядел! Еле от смеха удержался, сказал:
— Да люд я, люд, охотники. Как есть — человече, и другие человече прозвание мне людское дали — Кисточкой меня кличут...
    А охотник-кродиец пуще прежнего насупился:
— Это про что ж такое прозвание дано?..
    Митёвка враз припомнил, что плети имперские не для скота, а для люда — «кистями» зовутся, и не сдержался — прыснул смехом, зараз всё накопленное выдал. Так хохотал-закатывался, чуть не лопнул!
    Кродиец молодой было совсем разобиделся, надулся мышью в амбаре, но Митёвка сунул пальцы в золу теплую, костряную, отодрал от бревна лежачего кору светлую да намазал шустро портрет его, где не пасмурный вид кажет, а улыбкой сияет, и отдал ему со словами:
— Вот почему. Отец мой решил так...
    А тут близнецы-арадийцы по коленям себя хлопнули и — дружно в голос один:
— Ты Паравая-Полушку знаешь?! Его сын?!..
— Его, — кивнул Митёвка. — Его и ученик.
— Так вот оно что! — обрадовались близнецы, и — своим: — Стовер-то, Древнейший скольдов, рисовальщик знатный, а средь своих детей сыскать способного не мог. А он же всё равно средь люда бродит, не сидится ему на месте одном, да и потомство его по всему Континенту вылупляется, вот и присматривал себе по дороге сына-ученика средь человече. Так Паравая-Полушку в приюте Реции сыскал и в мастера его вывел! Мы-то искали Древнейшего как-то, для того дела с островными упырями... помните же?.. Ну вот и по следам его с мастером Параваем зазнакомились! — и к нему — флюгерами вёрткими да с веселым нетерпением: — Как он поживает? Рисует всё у Храма поди?..
    А Митевка смотрит на них — хоть и зрелые мужи, а и к старости близко не подошли. А мастер Стовер-то ушел из приюта, когда и самого Митёвки на свете не случилось: сколь лет назад то было?..
— Да что вы, друже охотники, — улыбнулся мягко Митёвка, — отец уж лет восемь как в мир другой сошел...
    И те глаза распахнули, виной безвинные налились.
    Один брат машет на себя:
— Прости уж, друже Кисточка, сам по нам видишь, какой мы породы...
    А второй вихры на затылке трет, голову склонивши:
— Вот от чего Древнейший в седину ударился и казаться люду перестал...
    А молодой кродиец себе из ковша за пазуху вместо рта плеснул:
— Мама-лисица! Папа-залив!.. Друже Кисточка, так ты, выходит — внук Древнейшего скольдов?!..
    И таращится так, будто Митёвку Владыка арадийский сыном кровным признал!
— Ну да, — жмет он плечами, не понимает, чего охотники так вылупились. — Другими словами, но так он сказал...
    Тут риванец с осталинцем вернулись, и штудгардец к ним отошел.
    «Шустро-то как... — смекнул про себя Митёвка. — Да и не помню, чтоб коней они седлали — вон, пасутся себе спокойно, и ничуть не взмылены... На своих двоих доскакали?!..».
    А охотники у костра всё нацокаться языками не могут, головами накачаться: мычат, а объяснить толком не выходит, в чем диво-то.
    Кродиец и выдохнул:
— Ну, если сейчас не прочуял, сам с годами поймешь... На внуках-то всё и вылезать начинает... М-да...
    А что вылезти на нем должно — Митёвка узнать не успел: вернулся к очагу штудгардец с теми, посыльными, присел на место прежнее:
— Опоздали мы...
    Вроде бы своим говорит, а сам на Митёвку как-то странно поглядывает.
— Что? — спрашивает близнец. — Осушили Дугу?..
— Не-е, — поморщился риванец. — Побрезговал Древнейший, видать, его пить. Всего раскурочал-распотрошил да кровки лужища налил... Страшной смертынькой Дуга загнулся... Да и поделом ему, лишаю морочному! Только как же теперь Древнейшего сыскать? Надо ведь запроданных обратно отбивать-сторговывать!..
— Зачем Древнейший?.. — не понял Митёвка. — Если про перекупщиков да пути грузовые, и я сказать могу. Дуга сам про то напел, когда мастер Стовер его припугнул...
    И передал во всех подробностях звериные рыдания, а под конец добавил:
— Если помощь какая по выручке люда нужна, да я на что сгожусь, то я — с радостью...
    А штудгардец косился-косился, да и усмехнулся чему-то:
— Друже Кисточка, скажи наперёд: на что тебе такая хвороба?.. У тебя ремесло хорошее, мастерство крепкое, наверняка есть, кому за тебя сердцем поболеть, потревожиться... Зачем тебе голову в хомут совать да по бездорожью цугом пускаться?..
    Осерчал было Митёвка, а там отцовскую науку вспомнил и смекнул, что охотник, по имперскому обыкновению, испытание затеял, чтобы по недомолвкам вражды кровной после не случилось.
    Усмехнулся и Митёвка:
— Если б моим ремеслом рисовальным, что от отца, а к нему от мастера Стовера, ко мне перешло, можно было уворованный люд по домам вернуть, я бы и с места не сдвинулся, пока всё нужное не дорисовал. Только учуял я в заказчике зверя, а потому и пошел за ним в ловушку. И вижу ныне — не зря: к добру, не к худу. Я средь приютных рос, а потому знаю, что от сластей да милостей чужбина родным краем не становится. Не дело неволить невинный люд против сердец их. И мне такое — дико и противно.
    Сказал, как отрубил, а сам с охотника-штудгардца глаз не сводит: «Хочешь в Круг? Так я только рад такому».
    Но тот почему-то смягчился да рассмеялся:
— Добро. Нам толковые помощники всегда нужны. Только для помощи тебе к нам на житьё перейти придется. Согласен?..
    Не успел Митёвка и рот раскрыть, как кродиец затараторил:
— Насчет дома-хозяйства не думай, и пустые есть, а если те не глянутся — новый справим. Семьями живем, быт человечий ведем!.. Соглашайся, а?..
    А сам смотрит жалостно, и слёзки — на ладных колесиках уж к краям подкатывают.
    «Вот так диво!», — обмер Митёвка — не знает, что и думать.
    А старшие его смеются:
— Вот же росток незабудкин! Лишь бы человече с троп прохожих людских сбить!..
    Тот покраснел — с гривой свой огненной слился, а охотники пуще прежнего над ним хохотать.
    А и штудгардец посмеивается, кивает на табунок:
— И на хозяйство своё зачин имеется. Добыча твоя?..
    Сам встает, вроде как — поглядеть хочет, да Митёвка чует, что у него слова наружу просятся, и сам посмотреть на животин разбойничьих предложил. Ушел с ним к коням, а там охотник гривы треплет, в уши-зубы заглядывает да говорит:
— На Огонька нашего, на кродийца, лишнего не думай. У нас большая часть лова в паре проходит, редко когда больше двух дичь лютая требует... А он ни с кем сработаться никак не может, а уж не малец, да и от постоянного друже знаешь, что ждать, а потом и без слов разговаривать выучиваешься: Охоте такой лад больше прочего надобен... А тут лешак какой-то рассказал ему про пращура его, что того в Охоту штудгардец завлёк да побратимом стал. А я-то старый уже по годам его, не интересный, да и есть у меня побратим. Вот он тебе, как родному и обрадовался...
    И на миг перестал улыбаться, будто солнце шторкой грозовой задернули, и вновь — лишь ко рту улыбка приклеилась:
— Не про то... Ты один кумовьёв Дуги уложил?.. Ни Древнейший, никто другой не помогал?..
    Покивал легонько на митёвкины ответы молчаливые, будто и сам так думал и вздохнул:
— У тебя, как у человечьего внука скольда — срок жизни вытянется. До нелюдского. Отец твой сыном ему был, от того и прожил человеком. Только вспомни, приставали ли к нему хвори какие до самого конца жизни его?.. Было ли увечье какое да и то — улетело с попутным ветром?..
    Обмер Митёвка: помнил, что дядьки про отцово чудесное исцеление сказывали.
    А охотник вновь покивал:
— И у него поди глаз для человече слишком острым был... Видел и то, что простому люду не под силу... Как охотников среди толпы людской. Как нелюдей. Как зверей за личинами помощников добрых из мира... Не говори, что Дуга к вам в мирском подорожном явился, всё одно — не поверю... Нет, кровь ты пить не станешь, если только с разумом не распрощаешься. Но жить по людским меркам слишком долго будешь да не стареть при том до самого исхода в другой мир. И другое: скольды самые сильные телом из нежити. Против них — разве что духи-найденки вытерпят, да и те — без носителя-человече — ничто. А потому и ты со временем станешь в силе прибавлять. А как в полную войдешь, с людом тебе надо очень бережно обходится будет, или поломаешь ненароком... Но то, думаю, Древнейший тебе сам еще не на раз обскажет, и если нам, охоте, что неведомое будет — упредит... Скольды они до родичей своих, что животины — до своих деток малых: каждый шаг упреждают да в беспокойствах-тревогах постоянных маются. А тебе как одному из них, как Древнейшим принятому — все другие скольды — кровники... И еще: отец твой и ты лишь по паре часов за смену солнца-луны сну отдавали?.. Готовься, что и этих двух у тебя скоро не будет: скольды не спят. Совсем и никогда. Не нужен им сон. А если скольд под одеялом храпит, значит, человече прикидывается, или еще что... Но то тебе Древнейший скажет, если захочет... Сам видишь, нас ни сроком долгим, ни кровопийством или еще чем — не удивишь и не напугаешь. В Охоте еще и не такие чудеса хаживают. Сам потом увидишь, если на пересёл согласишься...
    «А ведь и правда, — думал ошарашенный Митёвка, — и отец даже не чихнул ни разу, хотя все дядьки изболелись, да к старости раны воинские покоя не давали... И у меня все зубы — молочные, хотя уж погодки мои и вторых-то, рослых, полишались... И сам ныне дивился, что легко с оравой справился...».
    Опомнился Митёвка, выпрямился и за спину себе руками полез шарить. А охотничье выжидание в удивление смешливое переросло на потеху, дескать: какую блоху он прищучить хочет?..
    А Митёвке не до смеху уж, задрал рубаху да лопатки охотнику кажет:
— Горб... мой... где?..
    Тот так и прыснул:
— Да не было ж у тебя горба! Ты к нам таким и явил... ся...
    И сам притих, похмыкал на опешившего Митёвку и вздохнул:
— Ну вот так, друже Кисточка, и бывает. Когда нежить тебя братом зовёт, иль кумиться с тобой, родниться берется, то никогда просто так не кончается. Нелюди слов попусту не роняют, за каждым да что-то повесомее звука держится... Да ты гордись, друже Кисточка! Скольды для мира теней — короли некоронованные, что — идолы нелюдей живые, да уважение и страх перед ними соответствующий. А ты — самого Древнейшего — внук, значит, внук королю теней.
    Вроде бы и посмеивается охотник, а глаза — серьезные:
— Ну что, друже Кисточка, идешь к нам жить?..
    Он-то всё еще в разум от таких вестей да тела изменившегося возвращается, а рот уж сам по себе болтает — расшалился без хозяйского пригляда:
— Иду, как не идти... Только весть в приют с путевыми зарисовками после надо отправить, чтобы в сыск, как прочих, не объявили да не тревожились зря. Да и потом наездами бывать, и могилу отца навещать...
— Не прими за оскорбление, — вдруг перешел на штудгардский охотник. — Узнать нужно. Ты чем кровников Дуги рубил?..
    Митёвка было уж изготовился к вопросу о происхождении, о крови своей — важному для любого имперца, да горькому для него самого, и другого не ожидал. А потому распахнул суму, достал меч двурукоятный да кивнул:
— Вот. Сам смотри...
    И охотник вдруг выцвел до скисшего молока, ушел лицом в свежесбитое масло, и голос тихим совсем стал:
— Можно?..
    Но и согласие получив, до половины только из ножен вынул да вернул, а сам посмотрел на рукояти — безотрывно и, не моргая, и повернул на Митёвку глаза пустые, без единой мысли человечьей:
— Где взял? Не лги.
— Слово охотника дашь, что в себе схоронишь — скажу, — не струсил он.
    Охотник вновь меч вытянул, руку изранил и поклялся не рушить слова своего.
    Митёвка и сказал:
— Мне — от отца перешел, а ему — в дар один воин передал...
    Охотник долго вглядывался в него — ложь искал, а там моргнул медленно, будто от долгого сна очнулся, и заговорил тихо:
— Охота меня Берегом нарекла. От чего — лучше тебе и не узнать никогда... И хоть сейчас такое говорить мне не можно: все связи порваны, и нет на той стороне ни кровников моих, ни братьев, ни дома моего... я ведь нелюдь - вахнилла, а потому и — нет... Только вот это... — шаркнул он пальцем по зубцам узора на рукояти. — ...было когда-то гербом и моего рода. Отец мне как-то сказывал, что был гдаром-старшим у вожака одного, да хотел среди других гдаров выделится, и отправился разведывать противника. А там, на карауле — парнишка молодой совсем... На годах его малых отец и попался: думал проскочить мимо тайком да там кого из командования повыше схитить... Смеялся отец над собой, — качал головой охотник Берег, звякал железками в косах своих малых да редких, — что щенок хоть и смирным с виду померещился да зубастеньким оказался: нет-нет, да и поглядывал на отца, будто чуял. Да туда шастал — проверял, чуть не наступил пару раз прямо на него... Отец понял тогда, что не выйдет мимо прокрасться: решил убить караульного скрытно. Но и того — не вышло: еще тогда отец учуял, что возится с щенком молодым что-то уж больно долго... А там и тревогу уже поднял, и решил отец караульного оглушенного выкрасть и приглядеться к нему в покое: что он за диво такое?.. Смеялся и тогда отец над собой, что противника себе на гибель воспитывал. Говорил, что не мог уже тогда мимо толковых щенков пройти, в которых воинский огонь священный чуял... А остальное, вижу, ты и сам знаешь. Отец мой, благодаря твоему отцу, вожаком стал, и заставил братьев-воинов своих слово, данное прежним вожаком, сдержать и отпустить его без мести, выслуги и выкупа... Кто ж знал, что из всех Параваев на земле именно этот в соседях моих столько времени жил... Мастер Паравай...
    Выдохнул резко, будто груз какой из себя выкинул, покачал головой, побряцал косицами и уперся в Митёвку твердым, уже человечьим взглядом:
— Когда в приют поедешь навещать, я с тобой как мирской помощник пройду, поклонюсь могиле отца твоего: не только первым истинным воином моего отца через учения стал, и через то мудрость моему дал... Стараниями отца твоего род мой высоко взошел, и кровники мои, бессчетные, не позволили из-за меня нежити-вахниллы остальных уничтожить... Прежние кровники... прежние... — повторил он тихонько, будто напоминал себе.
    А через миг — целиком вернулся, и улыбка на сей раз — и в глазах засияла:
— Хорошо, что к нам на пересёл идешь. Братом мне будешь. А там, может, и породнимся: сплошь дочери! — возмущался гордый и счастливый Берег. — Ни одного щенка! Как специально жена мне восемь дочерей подряд понарожала! Шагран нас благословил водой, не иначе... Да время покажет! Пойдем к огню!..
    И Митёвка пошел к Костру, улыбаясь, пряча в трепещущем сердце надежду новую, что и впрямь сбудутся слова брата-кузнеца, и пригодится и его дар малых мечей, и дар деда-скольда Стовера.
    А время показало, что так и было.
    И то — сохранил Костёр Певчий в своем неугасимом ярком пламени.

    А набрехано здесь столько, дабы дух речей нежити побаянной, опетой, сохранить, а они, знамо весть: начнут за утречко, слышишь — а уж и за луну стараются, а там сызнова к солнышку сонному вертаются. Так и тут.



 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"