"А потом я нашел вход в нижние ярусы храма, на нижних
ярусах я нашел библиотеку, а в библиотеке я нашел библиотекаря".
Генри Лайон Олди. Ожидающий на перекрестках
"Дерево Сфера царствует здесь над другими.
Дерево сфера - это значок беспредельности дерева,
Это итог числовых операций".
...Она проснулась внутри своего зимнего сна от тепла и жара, многократно превосходящих те, которые каждую весну заставляли ее уснувшую кровь устремляться по жилам, направляя ее, вначале густую и тягучую, а вскоре бурливую и едва ли не кипящую, от корней в ствол, из ствола в ветви и почки, листья и цветы, снова сгущая - в завязь плода. Тогда она сама, во всей дикой красоте своей, становилась лишь путем для налитого яблока, оно же - ее исходом и истоком, причиной и следствием, концом и венцом одновременно. Но и теперь, когда среди потрясенных и одетых тьмой и углем снегов яро цвело лишь пламя, Яблоня все же сумела, еще глубже погрузившись в себя, нащупать тот прежний свой путь, не зависящий ни от каких времен и условий, и развернуть его вглубь. Побуждало ее к сотворению нового то, что человек воспринял бы как несомненную боль и отшатнулся в страхе. И вот Дерево двинулось вспять: от чаши веток к чаше корней, от коры и заболони к ядру, в цветущую трость, в меч, одетый камнем, в изначальное семя, едва присыпанное тощей землей, едва ли не в спору - и каждое слово на этом его пути приобретало весомость и определенность знака.
Такое она отроду умела делать - сгорать дотла и воскресать из праха. Всякий раз, когда пожар уничтожал Лес, или Дом, или даже самою Деву-Книгу, существа, которые, по сути, были одной субстанцией, мерцающей в различных формах, - Дерево умело спасти в себе остаток, каплю, тот клубок, в котором невесомой пружиной свернулось бытие.
Но на сей раз, когда оно встало на грани бытия и небытия, хаоса и упорядоченности, Дерево внезапно натолкнулось на чужую волю, ни на что не похожую, почти незаметную, но въевшуюся, как песчинка во влажную плоть моллюска, словно горчичное зерно в тучную землю. Эта воля еле слышно просила и упрямо повелевала, и в ней, в следовании ей было наслаждение куда более мощное, боль куда более властная, чем в любом земном пламени. Уйти от этой чуждой воли было невозможно; она проникла в спору и отяжелила собой семя, натянула на себя покрывала древесности, коры, листвы и цвета, окуталась стихиями огня, праха, дождя и ветра.
"Ныне я, как и ты, лишь разрозненные угли, ставшие своей тенью листы, но каждая моя частица, как и твоя, хранит былую память. Я - призрачные плоды в хрустальной чаше небес, я - горделивый ствол в объятии давних весенних хороводов, и ветви, на которых вьются узкие флаги пестрых лент. Я - глухой сон корней, у которых лежит секира. Как это соединить? Я - это ты и я древнее, чем ты, но себя я не знаю. Не отвергай меня из-за моей безвестности и безгласности. Дай мне укрепиться в сердце твоей жизни, чтобы и я могла родиться, когда ты вернешься в этот грозный мир".
И дерево дало молчаливый ответ. Когда буйство вокруг кончилось и Яблоня смогла вернуться к себе, обернуться лицом к прежней яви, ныне черно-белой, с волглыми и едкими запахами подтаявшего снега, осевшей на него гари, и алой - то мерцало под облаками нечто, заменившее собой закат, от нее остался на виду лишь мертвый ствол. Но когда она все же могла пустить свежий росток от зримого корня и незримого семени, этот росток оперся на обугленную трость, в одно лето поднявшись в рост человека. На следующую весну деревце пышно оделось розовым и белым, а на следующее лето цветы, не такие красивые, дали, наконец, завязь. Яблоки были темно-красные, как вино, с белой плотью, просвечивающей сквозь тонкую кожуру.
Но замшелый обрубок старого ствола с треснувшей мертвой корой по-прежнему обнимал шею молодого дерева, как его старший и мрачный близнец.
ПОСЛЕЛОГ. ВОЗРОЖДЕНИЕ ДОМА
... В этом благом, сияющем мире она жила лишь одной внешней поверхностью души, как бы обугленной и потерявшей способность чувствовать; жила, надежно укрывшись сама в себе. Ее сущность изначально была задумана столь богатой и многообразной, что и ничтожной ее частицы хватало прежде для вполне пристойной имитации нормального существования. Здесь не существовали, тут жили; однако и она достигла полной зрелости, так что внешняя сторона ее Луны стояла вровень с полными планетами и созвездиями чужих жизней.
Беда в том, что - если прибегнуть к терминам стародавней книжной премудрости - эта внешность принадлежала некоему викторианскому субъекту, не обремененному знанием о своих "оно", "эго" и "суперэго" и наслаждающемуся безмятежным плаванием в теплых матерних водах, которые еще не рассек своим жестким скальным телом суровый материк, открытый капитаном Фрейдом. И беда еще наигорчайшая: сей черный материк, черный обелиск, который она в неприветливом мире своей молодости сумела осознать и даже тайком обустроить, мало того - сделать своей истинной жизнью и радостью, именно здесь, где все были открыты до самого донца, где все поняли и приняли бы в ней что угодно, пришлось утопить, закрыть и прятать уже от себя самой. Такие горькие истины его населили, с такими страшными тайнами пришлось ей соприкоснуться.
Затерянная Вест-Индия духа. Америка, которую, по нахальному предложению одного поэта, закрыли для чистки - и, возможно, навсегда.
А вокруг бурлила пестрая, похожая на жар-птицу, уютная, пускай в чем-то суетная и мелководная жизнь Запретного Городка Харам, замкнутого рощей, забранного стеной из вистерии, чубушника и плетистой розы, соединенного с дворцом каменистыми тропками, арочными мостиками над бегущей водой, вечнозелеными галереями парковых лабиринтов. Места, доверху наполненного шелестом воды, щебетом птиц и детей, воркованием девушек, ароматами цветов и благовоний, чье неровное дыхание выправлялось тугим ритмом больших ковровых станов, ясным звоном чекана, выбивающего узор по серебру и меди. Город мастериц.
Все это так же, как и ее бытование, было внешней жизнью, "ближней", как здесь говорили: по виду богатая и красочная, она легко бы завяла без того, что было ее сердцевиной. Мало кто из гостей был допущен к жизни истинной и глубинной: разве что учителя, врачи и те мальчики, которых поначалу, лет до девяти-десяти, выпасали в Хараме вместе с девочками. Ведь детей обоего пола тут бывало побольше, чем взрослых женщин, и любили их, не различая, из чьего они чрева. Уже много позже мальчики переходили в безраздельное ведение мужчин, которые наделяли их своим особенным знанием, но и тогда не порывали связей с тем, что их вскормило и породило. А девочки навсегда оставались в ограде, бок о бок с тайной, которая всё более становилась их собственной и даже - ими самими. Это отделяло их от мужчин и мужчин - от них, и длилось это до той поры, пока обоюдная зрелость не заставляла их наводить мосты.
"Положение грани" между полами было законом для всех, кроме Зоро. Он оставался неизменно. Он пребывал.
Зоро был единственный, кто без ущерба для своего спокойствия перевалил и через девять, и через двенадцать, и через пятнадцать мальчишеских лет - а последнее было временем, когда юнцы вполне законно начинают женихаться и оттого необходимым становится укреплять женскую территорию от проникновений, недостаточно благоговейных. Изящный и горделиво сдержанный, как девица, сильный и смуглотелый, как эфеб, Зоро взирал на мир с упоением женщины, уже познавшей любовь и материнство, с мягкой иронией и достоинством среброголового старца. Он был всем, и всё было им; одним он не обладал ни в какой мере - плотной телесной грубостью перезревшего мужчины. Тайна, сопровождавшая его зачатие и рождение, никуда не ушла, только растворилась и слегка померкла - чудо в краю немногим меньших чудес.
Назвали его, как было принято на ее бывшей родине, по известной книге: Зорро - родом испанец, потомок благородных конквистадоров, крепких духом и изощренных разумом, честь которых подобна их прямому и тонкому клинку. Книга та, до дырок зачитанная и заэкранизированная прошлыми поколениями, истертая до переплета каллиграфическими перезаписями, искаженная стараниями многих поколений графиков, всё-таки никогда не могла быть исчерпана до конца. И в этом была сугубая мудрость.
В том, что самого Зоро допускали в Харам, скрывалась мудрость не меньшая; потому что внутри Харама жила Нееми.
Нееми, девочка, в чьем имени - Ноэми, Ноэминь - как и в теле, был разлит темный мед. То, что Зоро, явно или скрыто, но всё время находился рядом с ней, любуясь или только помышляя, лучше и надежнее всех оград и всех дворцовых гвардий оберегало ее от иных взглядов и улыбок. "Сводные брат и сестра от различного семени", - так называли их наполовину в шутку, и ещё: "нечаянные близнецы". Ибо были они оба едва ли не на одно лицо, хотя не было в них ни одной капли общей крови. (Духовное родство, родство по мечте - это было слишком давней и запутанной историей, о которой не было смысла тут вспоминать.) Высокие, не по возрасту стройные, широкоплечие и узкобедрые, они, держась за руки, представляли собой как бы аверс и реверс одной бронзовой монеты-пароля, две грани единой человеческой сущности - и уж явно куда большее, чем супружескую пару, которой в мечтах и еще очень робко намеревались стать. И мешал чинному их сговору вовсе не возраст, ведали здесь влюбленных и помоложе; и не упрямство родителей - через этот этап они уже прошли, едва заметив. Был у них один на двоих замысел и одно устремление, и лишь с ними они связывали устройство своей дальнейшей судьбы.
Нет, насчет разных предков и различных колен - это неверно, думала она. Отец один - Лев, Король-Лев, Король - Солнце Мира, и мать одна, я сама: мать Прошедшего сквозь Пески и Зачатой в Саду.
Так длилось. И вот как-то однажды Лев с нарочито показным вниманием поднял взор на Нееми, подносящую на узорчатом серебряном блюде пиалу горького кофе в окружении армады более мелих посудинок с томленым инжиром, сладкими тянучками, орехами семи видов и сдобным печеньем (ритуал пробуждения, столь же древний и обязывающий обе стороны, как утреннее рисование младшим брамином точки третьего глаза на лбу старшего).
--
С чего ты сегодня особенно задумчива и печальна, дитя?
Вопрос Льва тоже содержал отзвук ритуала, и обозначал он время, когда можно было попросить родителя, не опасаясь сурового отказа.
--
Разве особенно? Я сама считала, что как всегда и не более того.
--
Значит, для твоей печали существует неизбывная причина?
--
Ох, как будто мой замечательный отец ее не ведает.
--
Только не говори мне, что боишься свадьбы. Уж не более, чем я пугаюсь этой тянучки из уваренных сливок, что грозит лишить меня нижней челюсти, вполне еще пригодной к делу, поверь мне.
--
Свадьбы? Слишком рано тебе говорить, а мне - проявлять какие бы то ни было чувства.
--
Или в Хараме скучно? Хотя здесь, как поговаривают, собран весь мир живущих с его прелестями, настает время, когда хочешь не притягивать чудеса, но самому их дарить.
--
Нет, не скучно. Только слишком мы привыкаем ждать времени, чтобы оно настало. А кто его определит за нас самих?
--
Дитя, стало быть, опять провидело Дом.
--
Угу. Во сне он наверняка еще великолепней, чем был наяву.
Ритуал сошел в колеи, причем безнадежно.
--
Ну, конечно. Вряд ли мама тебя этим грузом грузит и этой задачкой озадачивает, скорей уж Зоро, хотя этому парню откуда же знать...
--
Мы же все втроем книги разглядываем, ну, те, которые твои воины привезли еще до Огненной Беды.
--
Значит, лучшие из лучших. Не жеваная тряпка или вываренные щепки, припечатанные свинцом, а истинное переплетение узоров вымысла с прихотями исполнения. То, чему номинальные хозяева не знали истинной цены... Так там на картинках и простые дома книги были изображены?
--
Плохо и скудно - на экслибрисах. Мы из них сделали объемную графику. Отец, этим книгам снова нужен свой главный Дом.
--
Значит, тебя - а вернее, вас всех троих - так и тянет сменять влагу на сухость, полноту на пустоту и плодоносную зелень на тощие земли?
--
Должен ведь кто-то принести туда жизнь.
--
Знаешь, а ты права: теперь и есть самая пора. Мост между нашими землями укрепился, тамошняя зараза поулеглась и стала хорошей почвой, от старых корней поднялись новые стволы, а тебе и Зоро самая нужда повзрослеть.
--
Мама решила, что поедет с нами. А книги?
--
Их я отдаю вам с куда меньшей тревогой, чем маму.
--
И ту, главную?
--
Конечно, ведь она единственная не моя, а твоей матери, которая принесла ее с собой. Я рад, что она решила вернуться к своей жизни и цельности.
--
Что ты имеешь в виду, книгу - или матушку?
--
Пожалуй, обеих. От них осталась оболочка прежнего сияния, осколки стекла, почерневшие листы, знаки на которых с трудом удается прочесть.
--
Тогда эти знаки нас прочтут, как это бывало в старину. И переделают.
--
Да будет так. Но только возвращайтесь, ладно? И слушайся Зоро, а вы оба - мою милую супругу.
При этих заключительных словах вышеназванная супруга и будущий Неемин муж, на вполне законном основании подслушивавшие беседу у дверной завесы, скептически переглянулись.
Обратный путь был куда более торжественным и людным, чем исход оттуда (хотя, впрочем, в тех многочисленных единичных уходах и бегствах не было ни капли торжества, во всяком случае, явного). Собрался целый караван верховых и вьючных животных, привычных к дальним переходам, дневному жару, ночному холоду и безводным местностям. Тут были пышношерстые дромедары с лебединой шеей и горячими карими глазами, онагры с длинной шеей, золотистой шкурой и крутым, неподатливым нравом, но более всего зукхи, плодовитая помесь, соединяющая в себе как достоинства, так и недостатки обеих вышеназванных пород. На горячих, подбористых жеребцах гарцевала охрана, напоказ, для-ради устрашения несуществующего противника размахивая дротиками и временами касаясь рукоятей длинных кинжалов, дремлющих заткнутыми за пояс. Детки тоже ехали верхом и тоже горячили коней - по крайней мере, первые дни, пока голову не напекло и седалище не отбило. Тогда они все чаще стали наведываться в просторный паланкин, который был положен ей, "матери всех матерей". К его рукоятям были на ремнях пристегнуты самые сильные онагры, обученные иноходи: колесо было уже, разумеется, изобретено, однако на здешнем рыхлом и сыпучем бездорожье себя не оправдывало.
Естественно, Лев мог бы распорядиться насчет "особенной техники" и в считанные минуты решить то, на что им пришлось потратить не одну неделю. Однако на что нужно время, как и вечный синоним его, деньги, как не на то, чтобы тратить его с чувством, толком и наслаждением? В сверкании соленых озер уже не было прежней слепой безнадежности, иссушающий жар все чаще становился проникновенным теплом, которое путник впитывал в себя, точно ящерка, в полдень медитирующая на камне; весенняя трава скрепляла бархан легкой сетью, и каждый кривой ствол вогнал в землю крепкие и длинные корни, оделся по ветвям сизыми чешуйками, как древесный дракон. Даже по обнаженным скалам, похожим на развалины древних городов, а, может, и бывшим ими, цеплялись тонкие ветки в шипах, почках и бутонах. Путь мертвых стал дорогой жизни. Несмотря на жару, земля прямо-таки извергала из себя полчища крупных зверей и мелких зверюшек. Огромные вараны с кривыми лапами и гребнем на холке свысока поглядывали на процессию, ритмично раздувая зоб; колонии тощих песчанок выстраивались стройными рядами, как на параде, тушканчик становился любопытным столбиком и посвистывал вослед каравану.
Попадались, помимо флоры и фауны, еще и местные жители, из тех, кто, так сказать, застрял на полдороге. Хижины были кое-как сложены из плоских камней, слеплены глиной и навозом и крыты камышом, нарезанным близ ручьев, сами люди - робки и равнодушны.
Чем ближе к цели, тем гуще, выше зеленее становилась поросль - такого буйства здесь она не помнила отроду; закручивалась клубком, поднималась лабиринтом. Кусты цеплялись ветвями, создавая арки, ветвистые деревья смыкались кронами, точно готические своды. Трава склонялась под копытами, мгновенно затягивая нанесенные ими раны до полной неразличимости. Места казались трудно узнаваемы - руины всегда мельче построек, сделанное людьми - незначительнее рожденного природой.
Наконец она, выглянув из-за кожаной занавеси паланкина, с уверенностью произнесла:
--
Здесь. Это было здесь.
Место Дома, с его уровнями, кругами, зеркалами и галереями, было пусто и к тому же стянулось, скукожилось, точно с трудом заживший гнойник. На широких ступенях амфитеатра восседали кусты, покрытые белым цветом, внешний купол окончательно просел внутрь; в центре плеши зиял провал, почти полностью забитый глыбами, которые огонь, время и человеческие проклятия спаяли намертво. Иные камни были сглажены, иные стали как земля - потеряли крепость, рассыпались и умягчились. И уже тянули туда жаждущие плети ежевика и заманиха, мох набрасывал свое легкое покрывало, узаконивая и скрепляя хаос, а змея, струясь и играя по камню, отражала солнечный свет своей блестящей чешуей.
--
У! Здесь ничего старого не восстановишь никакими орудиями. Все памятные нити перепутались, - разочарованно сказала Нееми.
--
Зачем нам старое? В этот день оно прекрасно и так. Сделаем то, чего тут еще не было, - ответил ей Зоро. - Повторение - всегда ошибка. Помнишь, мама, что один дервиш пророка Исы рассказывал про бетонные макеты Домов Бога, сделанные в натуральную величину?
--
Да, на том же самом месте, такое же точно с виду, но мертвое вместо живого - или, по крайней мере, нуждающееся в оживотворении, - ответила их мать. - Уж лучше на месте церквей ставить часовни. И ведь там были добрые места, средоточия сил, которые стоило использовать, а перед нами... Знаете, нет смысла вливать старое вино в древний сосуд. Оболочка стареет и напитывается скверными запахами, а добрый напиток сам по себе делается хмельней и слаще.
--
Тогда возьмем лишь то, что лежит в стороне - камни и бревна, которые чуть обуглились, но не потеряли своей крепости, - с видом знатока произнес Зоро. - Хватит на такой дом, чтобы жить. А полки для книг встроим изнутри прямо в стены.
--
Но пока растянем палатки, - сказала Нееми. - Я люблю черные шатры моей родины, в них летом прохладно, зимой тепло. И деревья тогда можно рубить только те, что мешают другим и сами болеют.
--
Уж этого здесь в достатке понавыросло, - отозвался Зоро, - прямо как в Саду. Только красота больно дикая и неприбранная, как твои волосы после целого дня скачки. Но смотрите! Это ведь старое дерево - старое и в то же время юное.
Почти прямо перед ним, немного отстоя от края цирка, цвела яблоня. Ствол ее с одной стороны был покрыт лишайником и трещинами, но с другой круглился, точно стан юной женщины, и был прям; гибкие ветви отяжелели от одних бутонов, густо-розовых и махровых, подобных резному кораллу. Некоторые уже раскрывались - позже, в пору завязи, им суждено побледнеть и отдать свой цвет плодам.
--
Та самая яблоня из сказки, - сказала она, ступая на землю. Люди вокруг почтительно отводили глаза - негоже вперяться в Старшую. Вынула ларец с Книгой и, поклонившись, торжественно поместила его у корней.
--
Вы подобны друг другу: Книга есть Древо, Древо есть Книга, - тихо произнесла женщина. - В вашем рождении смерть, в вашей смерти - рождение. Ваши знаки проявляются пламенем и сами суть пламя. Вы встретились.
Знаки и знамения этой Книги они и прежде, и теперь пытались разобрать прежде всех прочих. Страницы были сделаны из чего-то похожего на пергамент, но нетленный и сохраняющий упругость юного листа; огонь, вода и время только зачернили их и сделали чем-то вроде шифра, но окончательно стереть не смогли. Темнота страниц казалась оборотной стороной света, вспыхнувшего с них однажды. Следы пера или стилоса, а, может быть, и тиснения на каждом из листов слились в сложную пиктограмму, цельную в своем нечаянном совершенстве; в иероглиф, заключенный картушем поля. Стоило сосредоточиться на этом начертании, или клейме, или иконке, затем коснуться взглядом или ладонью - и внутреннему взгляду открывалась целая история: каждая страница несла свою, и в то же время любое из повествований могло разрастись и включить в себя всю Книгу. Эта ожившая картина была куда более связной, чем сон, и достоверной, чем воспоминание, однако разрасталась в свой собственный текст, чем-то, если не многим, отличный от порожденных иными клеймами.
Всё вместе походило на голограмму - кристалл, который может быть расчленен на куски, каждый их которых несет в себе все объемное изображение кристалла; на зеркало, разбитое на мельчайшие зеркала, в каждом из которых играет свое собственное изображение; на клубок нерасчлененного знания, который распутывается, стоит лишь потянуть за любую из перепутанных нитей; на морскую звезду, способную пропустить себя через сито и вновь, следуя неведомому и невидимому чертежу, соединить свои разрозненные клетки. Но изображения, голограммы, нити и звезды были разные.
Миф, который открывался перед ними, не соблюдал единства времени, места и действия, рядился в различные костюмы и выступал на фоне самых разных декораций. Этот непрестанный карнавал, впрочем, не мешал следить за совокупностью событий и видеть за разными масками одни и те же лица, в разных одеждах - одни и те же тела, а за всей этой круговертью - единую пружину, причину и закон.
Так они трое играли в Книгу, а Книга проявляла их самих. По мере углубления в нее Дом возрастал - не такой, как замыслили дети, но и совсем не такой, как прежде. И вот когда ядро нового Дома было воздвигнуто вокруг Яблони, которая стояла на просторном внутреннем дворе, в окружении газонов и аркад, у детей появились собственные ребятишки. И уже эти новые отроки и отроковицы попросили бабку нанести то, что порождала Книга, на чистые белые листы. Она тогда приложила, в угоду внукам, немалые усилия, пытаясь свести все эпизоды к одному знаменателю и подровнять под одну гребенку. Однако прежние качества Черной Книги возобладали и в Книге Белой: сюжет, выиграв в связности, норовил проиграть в логичности, ослабление Логоса приводило к прирастанию Интуиции. Из авторского текста виднелись полупереваренные кости цитат, иной эпиграф так и норовил подмять под себя главу, которую предварял. Любой из чтецов и слушателей, развязав свои творческие силы, сам становился избранным героем, отчасти прилагая к тому обстоятельства своей жизни, и входил в Книгу не замечая, в свою очередь, того, что она выворачивает себя во весь мир.
Да, прав был Лев, когда однажды сказал, что в одной этой Книге заключены все книги былого Дома, которые, сгорев, были всего лишь выпущены на волю с правом призвать их назад.
Теперь происходило именно это. Позже люди дали клеймам название, и стало возможным открыть Книгу в нужном месте, только окликнув ее одним из имен.
Жили-были, не тужили два брата, спаянных одной кровью: Кабил и Хабил... Что, скажете, слишком уж прозрачно, несмотря на бедуинское прочтение библейских имен? Или, наоборот, чересчур мрачно, что в данном случае то же самое? Ладно, давайте тогда по-другому.
Жили два брата: Мефодий и Плазмодий. Первый изобрел слоговую азбуку, второй - витиеватое написание ее харфов. Первый учил, как складывать слоги в слова, слова - в фразы, а фразы - в периоды. Второй - как слышать промежутки, видеть между строк и погружаться в маргинальную пустоту страничных полей.
Что, снова не подходит, говорите? Очень уж заумно? Ладно, попробуем в третий и последний разок.
Ну, естественно, второй абзац - такая же фантастика, как первый - миф, а второй - чистой воды словоблудие. Тем не менее, ничто не мешает этим историям до предела приблизиться к живой и животрепещущей реальности. Не забывайте о том, что миф, по последним научным данным, и есть самая глубокая истина, только выраженная отнюдь не в общедоступной форме и не для широкого круга непосвященных. Неужели вам - из-за хронического нежелания пошевелить извилиной - так желательно пополнить собою полк профанов? Или в ход пошли вытесненные в подсознание и рационализованные имперские амбиции?
Ох, да что с вами спорить, давайте переходить к неприкрашенной сути дела.
...То были два умеренно пожилых девственника, и звали их Иосия и Закария. Тут надо сказать, что в стране Библ, откуда они почему-то оказались родом, все мужские имена традиционно оканчивались на а, женские же - на все прочие буквы здешнего алфавита. Что касается постоянного и даже злостного искажения традиций, которое мы можем в дальнейшем наблюдать, то невелика в том беда: ведь верно сказано, что исключения суть подтверждение правила и служат к вящей его славе, даже если их количественно и по весу гораздо больше. И еще сказано: правило для того только и существует, чтобы его нарушать.
Если углубиться в родословные дебри, которые в данном случае напоминают не дерево, а скорее раскидистый терновый куст, то окажется, что начало всему положил некий легендарный предок по имени Грегор Мендель, по всей видимости, иностранец, который первой половине своей жизни был вполне добропорядочным монахом и в этом своем состоянии даже на нечто набрел и нечто изобрел - как помнится, по части бобовых. Однако затем (как говорится, земную жизнь пройдя до половины и оказавшись в сумрачном лесу, что рос на окраине Библа) вдруг поддался проповеди одного августинского монаха, расстриги и бродяги по имени Мартин, сам по примеру того расстригся, отпустив буйную, до самых плеч, полуседую шевелюру, со скандалом оженился на бывшей монахине (оправдываясь почему-то тем, что ныне он сам родил самого себя нового и дополнил свою фамилию) и даже, как сплетничают, написал по случаю того бравурный свадебный марш. Понятное дело, после всех его подвигов только в Библе ему было и скрываться; в ту пору это была самая крепкая обитель диссидентства, хотя длилась пора недолго.
Легенда, которую мы поведали, безусловно перепутала предков с их потомками; одно известно со всей достоверностью. Многочисленные отпрыски мужского пола, которые родились от его семени, чтобы населить страну Библ, и их собственные дети уже твердо и с честью несли по свету фамилию Мендельсон; однако памятуя беспечальное предково прошлое и в какой-то мере сожалея о нем и желая искупить, в узилище брака вступали неохотно, а размножались в неволе и вообще спустя рукава (или, точнее, полы и подолы). Все же, пока родительский авторитет еще довлел над свободной волей и правом на самоопределение, дело умножения славного рода кое-как, но продвигалось, к родословному древу прирастали новые ветви и давали отростки, одеваемые и овеваемые свежей листвой. Кроны сплетались ветвями с иными деревьями, и все они смыкались в свод, наполняя собой и своей прохладой знойную землю.
Помимо сыновей, рождались дочери, куда менее склонные к интровертности и одиночеству и куда более - к свиванию гнезда и плодоношению. Но фамилии они не продолжали; то были отрезанные ветки, привитые к чужому стволу и цветущие не за нашим забором. Разумеется, в старину еще можно было поддержать скудеющий род жаркой просьбой властителю и дать фамилию крепкому дочернему потомству по причине отсутствия или хилости сыновнего. Но патриархальная благодать изживала себя, победно наступало новое время, и всё истончалась вершина могучего некогда ствола, покуда не обрела за многотерпеливость свою двойной венец - неких чудаковатых близняшек.
Среди однояйцевых двойняшек всегда бывает один старший, другой младший. Так вот, первым - вполне законным и вовсе не оспорившим первенство, как Иаков, - был Иосия.
Проживал он, скромно прилепившись к владениям младшего брата. Ибо Закария унаследовал - в полное свое распоряжение и без споров - родовое гнездо, уютную двухэтажную руину из бетона и замшелого рыжего кирпича. Точнее, бетонным был высокий фундамент, кирпичным - высокий первый этаж, а чердак (или, по-новомодному, мансарда) был сложен из толстенного бруса, тяжестью и прочностью едва ли не превосходящего обожженную глину. Правда, жук и червь уже проточили в дереве свои письмена, уподобляясь в своем занятии двуногим постояльцам из тех, что пограмотнее, а кровля состояла из железа только на треть - остальное приходилось на долю множественных слоев олифы и сурика; оттого пребывание в высоких сферах становилось занятием одновременно романтическим, в духе барбизонцев и пуантилистов, и рискованным. Иначе говоря, живет на чердаке тот, у кого свой чердак отъехал.
Именно поэтому этот верхний этаж стала любимым местом Элизабет, жены младшего брата, где ей голову приходили самые необоснованные изо всех сумасбродных ее идей, коим несть числа. Внизу уже давно господствовали ее вкус и трудолюбие: атласные складки занавесей, деревянные кружева шкафов, тяжелые домотканые половики, медь и бронза, лощеная, вощеная и накрахмаленная чистота. Верх же, куда ссылались предметы, потерявшие или не находящие места в крошечном Лизином мироздании, постепенно становился прибежищем утонченного беспорядка, покрытого патиной въевшейся пыли и древних окислов.
Закария, Лизин муж, ни с тем, ни другим местом не гармонировал: порядок он, как человек мастеровитый, любил деловой, не шибко прилизанный, а творческий хаос, в который, как полагают, ввергает мир любой истинный поэт (поэтом же Закария был настоящим во всех смыслах, можете не сомневаться), напоминал скорее сияющую пустоту. Так что, вдруг оженившись, молодожен сразу потеснил себя прочь от вещного соблазна во флигель, строенный также в два яруса: внизу был каретный сарай, позднее гараж, вверху "дежурка" и одновременно мастерская. Эта мастерская, со струнными рядами полок и методически расположенным инструментом самого великолепного свойства, посреди которой капитально устроился солидный верстак, естественной полировкой и тумбами превосходящий любой конторский стол, была создана предком Закарии будто по его личному заказу. А поскольку здесь обнаружилось и узкое "девичье" ложе в виде матраса, который лежал посреди небольшого острова из толстенных циновок, то Закария тут и поселился. Уж это самой природой было отдано ему в безраздельное пользование!
Сии витиеватые периоды вроде бы должны объяснить, отчего самый главный мужчина в доме удовольствовался самой малой и тесной четвертью доставшейся от предков жилой площади. Не то что он был так скромен - просто не умел противиться обстоятельствам, и оттого они ему всегда благоприятствовали. В самом деле, разве вина Закарии, если он выбился из холостяцкого состояния, когда старший брат еще стойко в нем пребывал? Зато теперь и сам Иосия подселился к нему в нутро пещеры из плотного камня, который, в отличие от глины, днем впитывал в себя нестерпимую жару, а в темное время суток постепенно отдавал. Там уже давно не было ни карет, ни более поздних автомобилей, ни их корма. В эру двуколок и тарантасов тут были выгорожены денники, и оттого дух, который витал в этих стенах, был даже более сенной и древесный, чем бензинный и горюче-смазочный. Чуть попахивало сбруйной кожей, смолой и дымом от крошечной печурки, которую в семье почему-то обозвали "душегрейкой". Кстати расположилась у одной из стен и поленница из отборного сухостоя, которую не извели по причине глобального потепления, случившегося во времена еще отца близнецов. Ее с оглядкой изводили теперь на щепу и чурбачки, ибо печка потребляла только деликатный корм.
Тут, сложенные в деловом порядке, в ожидании часа своей славы, то ли грядущей, то ли уже прошедшей, таились по углам остатки явной древесной рухляди: забор и калитка, расщепленные на тонкие рейки, чурбачки, нарезанные из бесплодной смоковницы, филенки от резных комодов и плашки наборного паркета. Закарию все это уже перестало вдохновлять на столярные подвиги, но его брата обуяла ностальгия, а, может быть, смутная потребность в медитации.
Еще здесь был протянут многожильный бронированный кабель; Иосия не спрашивал, кто из предков так для него расстарался, а мигом притащил с работы списанный ноутбук и паровую кофеварку, из братниной мастерской - кусок кремниевой прокладки для футеровки очага, из дома - приземистый стол с отпиленными ножками, раскидистое кресло, плед, латунную турку и два бокала. А больше ему ничего и не надо было для личного счастья.
Ведь там, где у Закарии располагались бы всякие молотки, ножи, стамески, рашпили, надфили, сверла, дрели и коловороты, метчики с плашками, рубанки, фуганки и нивелиры, шильца и пробойники, Иосия поселил книги.
Их он (с благословения или благодаря снисходительности начальства, как же иначе) упасал из Дома. Ибо, как уже можно было бы понять, он там работал; да и Закария также.
Книги, все без исключения, были пухлы от старости, обтрепаны по краям и еле дышали от ветхости. Целлюлоза сгорела от времени и стала чайного цвета; пергамены усохли и покоробились; на бумаге верже проступили разводы, мало общего имеющие с водяными знаками; кожа переплетных корок изгнила и полопалась. Труды обоих братьев как-то сохраняли пристойность внешнего вида, но никак не могли унять книжную пыль.
Первопричиной легальных книжных краж был архаический обычай пускать тома, пришедшие в негодность, вдоль по текущей воде или (в более поздние времена, когда свободной влаги почти не осталось) хоронить в пещере - не сжигать, не резать, а только ждать, пока естественный ход событий не превратит их в сущую труху. Вот они и ждали - у братьев в гостях.
Иосия после дня работы среди книг, но не рядом с ними окапывался в своем убежище и сидел тут часами, погрузившись в недра старенького буровато-зеленого пледа и вдыхая кофейные и книжные ароматы. Он отыскивал во прахе и в пыли неведомые жемчужины, о которых знали только они двое и благородный слепец Пауло Боргес, начальник обоих и номинальный директор Дома,
Что же сказать о работе Иосии? Начальник одного из отделов, возможно, архивного или по списанию устаревших материалов; история того не сохранила, ибо сие было ей неинтересно.
Никто в Доме, где хранились раритеты, и не думал выдавать книги, как в обычной читалке. Они стояли на полках неподвижно и непролистанно, и лишь крошечные, как блоха и муравей, сканеры двигались от буквы к букве, передавая, если возникала в том нужда, связный текст на темные экраны гигантских, в полстены, мониторов центрального зала. Их называли тут зеркалами. (Кстати, именно из-за микросканирования нельзя было ламинировать страницы раритетов, и в конечном счете именно это обстоятельство давало простор Иосии.)
Никто не знал, женат или холост был почитаемый Иосией господин Пауло. Из любви, благоговения и желания по мере своих сил и обстоятельств подражать ему Иосия уверил себя во втором. Собственное же стремление Иосии к пребыванию в девстве было таким неколебимым, ибо имело и иные корни, помимо традиционных родовых. Иосия был влюблен давно и непоправимо. Эта самая Анна, пришелица из иного царства, в раннем отрочестве глядела одинаково на самого Иосию и на его лучшего друга, однако Иосия предпочел отдалиться и уступить своенравную девицу Якиме, искуснейшему переплетчику Дома и щедрой души человеку. Он считал Якиму куда более подходящей парой Анне, чем застенчивый книжный червь. Шансы червя были все же немалыми: и лицом благолепен, и умом просторен, и вообще знаток прекрасного во всех его видах. Якима был таков же, но попроще: только вот замечали, что стоило ему как-то особенно взглянуть на Анну, как она улыбалась, чуть отводя глаза.
Так вот и жил Иосия на обочине чужого счастья и находил радость, интроверт этакий, в одних своих томных воздыханиях. Жил так широко и прочно, как мало кто в городе - ведь он, кстати, был "вольный каменщик на богостроительстве", потомственный тектон Дома, что созвучно с масон - названием ордена такого же древнего и почтенного. И немудрено быть здесь ордену: Дом, как и готический собор, был сложен, как стих, гармоничен, как старинная книга, где миниатюры вырастают из шрифта, а каждый инициал, или буквица, заключает в себе картинку. И там, и здесь прихотливость первоначального построения вынуждали мастеров сплотиться вокруг тайны и под конец принести ей в жертву если не Хирама, то человека, во всем подобного ему.
Он был частью тройственного союза, в котором не различить стало со временем, кто друг, а кто брат. Как все и вся в стране Библ, он попытался накрепко связать свою жизнь с книгами и Домом, стрежнем и стержнем здешнего бытия, главным гвоздем мироздания и двуединой осью времени, соединив в своем лице Самайн и Бельтайн, Науруз и Мухаррам, две колонны Храма и две башни Торгового Центра. И хотя такая связь и связанность было почти что фатальной, Закария на удивление мало в ней преуспел. Напрасно мудрые преподаватели библиотечного колледжа тратили на него свое время. Заниматься книжной магией он не смог: ему было жалко самих книг, и подвергать из всевозможным манипуляциям с целью выпытать разные симпатические тайны казалось ему буквальной вивисекцией и делом недостойным. Даже простейшие операции по проверке качества сканирования претили ему не меньше, чем аутодафе прошлого. Ведь стоило ради последней цели взять в руки какой-нибудь изначальный, оригинальный свиток или кодекс, как перед тобой оказывался целомудренно закрытый мир, говорящий сквозь переплет на ином языке, чем самая дотошная копия.
Допросы книг, осуществляемые бескровным научным методом, литературно-критическое насилие могли осуществляться, по крайней мере, над отснятыми копиями.
Сидеть на страже ради редких клиентов и совсем казалось нудным.
Истинный библиотекарь, говорил дон Пауло в самом узком кругу, не калиф и муж, а евнух или бандерша, ибо само понятие публичности, нахождения в публичном месте претит изначальной книжной сути.
Все-таки с допросами книг Закария, в конце концов, мог бы и примириться. Ведь, как говорил тот же дон Пауло, истинная Книга нетленна и нерушима, даже если ее земная ипостась тлению подвержена, и остается до конца времен. Вот чего она точно терпеть не может - это потных рук профана.
А еще более удручала Закарию грубая, прямая, непосредственная практика книжного дела. Человечество уже давно отказалось от папируса, преходящего, как трава, и так же легко возрождающегося в виде зеленых стеблей, от сухих пальмовых листьев, чуть что превращающихся в труху, от пергамента, невиданно долговечного, потому что убийство тельцов есть жестокая, но законная жертва книге, которая метафорически воплощает жертву сама; от бумаги из истертого манильского каната, в которую красной нитью была вплетена принадлежность морской стихии. Люди предпочли бездушный пластик и - что гораздо хуже - целлюлозу. Целлюлозу же варили из живых деревьев, истребляя их куда больше и бесцельней, чем раньше - молодых бычков.
Таким образом, Закария вывел, что само существование книг было с самого начала замешано на страдании и что на протяжении веков это страдание усугублялось. С душой бумаги сплетался страх погибающего дерева, которому никто на свете не удосужился растолковать притчу о новой жизни в виде слитка концентрированной мудрости; боль от расчленения и дробления, жжение адской смеси кислот и щелочей, тяжесть и грохот формующих цилиндров, утюжный жар каландра - некая родовая травма, которую бумага, подобно человеку, воспринимала как грех самого своего рождения на свет. Этот грех, эта боль могли бы изжить себя под изящным нажимом тростникового калама, ласковой упругостью, легчайшим царапаньем гусиного пера, нежным касанием кисти, обмакнутой в тушь. Но бумагу вновь подвергали натиску высокой печати или офсета.
В результате вышло так, что чувствительный, ловкий и остроумный Закария занял в Доме самую прозаическую и низкооплачиваемую должность: изготовлять из тех же самых деревьев полки и стеллажи, ящики для каталогов и прочую потребную мебель. Из мелких остатков он с великим мастерством и тщанием стругал коробочки, точил и низал бусы, резал талисманы и статуэтки. По ремеслу столяр, по душевной склонности поэт, Закария чутьем угадывал в роще деревья, исчерпавшие свою древесную силу, в уже срубленных умел заговорить тоску и поднять их немудреную душу до высокой цели, тем самым невольно способствуя их отрыву от Колеса Сансары. Он понимал как никто, что тому же ореху, дубу или ясеню не так обидно, если его в перезрелом и чуть подточенном гнилью возрасте употребят на истинно полезное и красивое, сотворят вечный предмет, человеческим искусством продлевая и возвышая его жизнь. Ведь любая людская потребность имеет свой предел, вздыхал Закария, это одно лишь бумажное производство ненасытно. Помол, варка, отжим, прессование, еще помол, прокатка, сушка, отбелка, пресс... Дьявольские процедуры, которые дерево претерпевает, чтобы стать, в конце концов, символом пустого места...
Так он философствовал себе в бороду. Впрочем, начальство, не подозревая о столь высоких его помыслах, уважало в нем редкого мастера и давало ему волю во всех чудачествах.
Главное чудачество было, однако, не связано с деревьями. В то время, как Иосия неопределенно грустил по своей Анне, его брат, будто бы в качестве ответной меры, решительно подобрал чуть ли не с паперти (а вернее - с широких ступеней, глубоким кольцом окруживших Дом) ее старшую сводную сестру Элизабет, про которую сплетничали, что она-де шизофреничка-многостаночница, имеющая четыре натуры в полном соответствии со своими четырьмя именами: Элизабет, Бетти, Лизе и Бесс, которые, согласно песенке-дразнилке, за птичьими яйцами отправились в лес.
(Она, и верно, любила яйца: ради живых птенчиков, что оттуда выводятся.)
Еще сплетничали, что ее личность разбежалась сразу на четыре стороны, будто колесница пророка Иезекииля, влекомая, как лошадьми, теми самыми четырьмя именами: Элизабет романтична, Бетти строптива, Лизетта домовита, а Бесс любит принимать ничем не обоснованные решения и совершать непонятные действия.
В общем, благодаря своим беседам с древесиной и экстравагантной женитьбой на безумной Лизе Закария прочно укрепился на одной из верхних ступенек местной лестницы божьих дурачков. Но тот поистине удивительный способ, каким он обеспечил себя сынком и наследником, поставил его вообще вне сравнений и, так сказать, вознес в небеса... Ладно, об этом позже.
За всю свою не такую уж долгую жизнь Закария расточал себя так щедро и без оглядки, так много возводил, сколачивал, вытачивал, писал и сочинял, что люди, которых он одаривал собой, говаривали, что он-де размножился, будто народ израильский в рассеянии. На самом деле не рассеялся он, а истребился без остатка, и некому было навесить обвинение в претензиях на мировое господство.
Конец его был так же знаменателен и достоин его самого, как все его дела. Однажды он попытался защитить очередную жертву ненасытности Дома и его прислужников так, как мог придумать лишь поэт.
Возле самого Дома стояла роща заповедных дубов. Вот на них и был возведен очередной поклеп: и ядро-то сгнило, и дупла зияют, и в тени ничего толкового не растет... Пора пустить в дело, даром бумага из них получается далеко самая не лучшая.
Закария тогда водил тесное знакомство с местными "зелеными". Ожидалось, что он будет вместе с ними стоять вокруг рощи в цепях, не позволяющих модернизированным комбайнам (вроде небезызвестного "сибирского цирюльника") зайти в рощу. Только он был внутри самой рощи и, вдобавок, еще и внутри дерева, как дриада мужского пола, а может быть, просто прислонился к нему: так никто тогда и не понял. И когда передовые машины с ходу прорвали цепь, отшвыривая и калеча, они сломали его дерево первым. Говорили потом, что он расшибся, упав вместе со стволом, но в ходу был и более страшный рассказ, вытекающий из его имени. "Среди машин были ведь не одни бульдозеры, а и пилы", - рассказывали друг другу на ухо.
Сын его остался где-то на широкой земле, сын и стихи, стихи и рассуждения дона Пауло Боргеса, зоркого слепца. "Вера без искушений - как заболонь без ядра, - говорил он позже юному внуку Анны. - Есть и такие деревья, без сердцевины. Искушения, преобразуясь в добродетели, очищают подобное дерево от внутренней гнили и заполняют его полую внутренность так называемым ложным ядром, гораздо более красивым, чем природное, хотя не таким крепким. Такова вера авторитетная, привнесенная, не своя. Но природное ядро, подобно тому, как у дуба или иного благородного дерева, сходно с тем, что суфии называют словом хакикат: с верой врожденной и прирожденной, которая всю жизнь ведет человека и управляет им изнутри. К чему я, старик, так разболтался? Твой дядюшка сделал из себя живой символ: заменил собой ядро дуба. Одну веру поменял на другую, лучшую. Пусть это рассуждение, хотя не вполне тебе ясное, смягчит твою печаль по тому, кого ты узнал из его песен. Не всякий удостаивается такого бессмертия, малыш!"
Земля Сирр, временами ненавязчиво доказывавшая Библу его подчиненность, подмандатность и вообще второстепенность, пользовалась для этого совершенно неожиданными, так сказать, вниз головой поставленными средствами. Так, она вела долгие, нудные и безрезультатные переговоры о некоей книжной собственности, принадлежавшей одной знатной семье, спешно эмигрировавшей в Сирр по причине некоей эпидемии, и Библом в одночасье экспроприированной. А однажды в Сирре зачем-то решили прислать "хилым библиотекарям" семь кровных жеребцов и (дар куда более ценный) столько же кобыл, способных приносить крепкое жеребячье потомство. Жеребцы были как картинка; их женщины, успевшие практически доказать свой главный талант, слегка прогнулись в спине и отвисли брюхом. Презент этот мог быть воспринят едва ли не как издевательство; возможно, он и был - если не прямой издевкой, то, по крайней мере, карикатурой на библских дам, крайне озабоченных своей детородной функцией. Но поскольку любой подарок библецы, на китайский манер, воспринимали как знак чужого подчинения, а этот, к тому же, по причине отсутствия в их местах достаточного сырья для прокорма табуна, был в десятикратном размере снабжен (и снабжаем в дальнейшем) необходимыми для этого средствами, принят он был с глубоким удовлетворением. В мире сплошных книгочеев не было также особой надежды на профессиональное и вообще порядочное содержание лошадей, поэтому люди метрополии споро и сноровисто возвели не окраине города конюшню. Это было низкое многоколонное здание из мягкого камня, популярного в Библе, с просторными денниками для парнокопытных драгоценностей и уютными квартирками для конюхов, обведенное круговыми аллеями для прогулок, широкой левадой и высоким кирпичным забором. На склады с помощью какой-то загадочной нуль-транспортировки поставлялись духовитое сено из целебных трав, овес и ячмень, а также еда для чужестранного персонала и сам персонал. Последнее длилось недолго, не более полугода, пока местные жители не обучились хоть чему-то. Вот из этих-то учителей и происходила Анна, в те времена еще безобидный подросток.
Сиррийкой она, пожалуй, не могла считаться, даже имя, как ни удивительно, оказалось, при ближайшем рассмотрении, местным. Ее прапрадед эмигрировал в пору давних и полузабытых религиозных реформ. (К счастью для репутации девушки, та история об огосударствлении частных богослужебных книг произошла двумя столетиями раньше.) Вот он-то и поклялся назвать самое первое из родившихся на чужбине чад именем легендарного библского первосвященника. Клятва была не так опрометчива, как данная Иеффаем по поводу его дочери, но привела к не менее пагубным результатам: девочка из отколовшегося рода получила мужское имя и, мало того, продолжила удивительную традицию. Вообще-то в Сирре имя Анна, скорее всего, не звучало так экзотично, как здесь. Библиоты попробовали было слегка урезать его, однако оно не прижилось: у последней из Анн характер был весьма энергический, нисколько не украшенный четырьмя традиционными местными добродетелями, начинающимися на К- (то есть Kinder, Kleiden, Kuchen, Kirche). Ссылки на чужеземное воспитание мало что проясняли в характере и привычках Анны, ибо слухи о Сирре ходили самые противоречивые. С одной стороны, там женщины не соблюдают прекраснейшей в мире заповеди "не убий" и нередко воюют наравне с мужчинами. С другой - они так покладисты и не склонны к конфронтации по своей природе, а их красота настолько ценится, что их постоянно окружают высокими стенами, прячут в глухие одежды и даже именуют "охраняемыми". Существует и третья сторона дела: в Библе привыкли обзывать сирриек безответными, чуть ли рабами мужчин, но в то же время нисколько не удивлялись, когда тамошний посланник самого высокого ранга уходил от щекотливого поворота дипломатической беседы фразой: "В этом случае мне необходимо посоветоваться с моей матушкой". Сама его родительница пребывала в месте сколь непонятном, столь, по-видимому, и отдаленном.
В земле Библ именно женщины - мастерицы варить самую крутую кашу и заставлять своих мужчин ее расхлебывать. Они с таким азартом, доходящим до остервенения, добиваются от своего сильного пола всяческих знаков внимания и почтения, так задиристо стреляют глазами, с таким напором суют ручку к мужским губам и так бескомпромиссно обливают презрением неуступчивых особей, что не оставляют им места для свободного изъявления чувств. А уж завладев своим мужчиной, используют его как куклу-перчатку, надетую на руку.
(Беременные в омнибусе, кстати, привычно наезжали на сидящего мужчину животом, не им вовсе наполненным.)
Анна же отродясь ничего не смыслила в тактике и в стратегии своего пола: не умела ни делать из одного лица другое, подцеплять на крючок и подсекать добычу, и мир женской виртуозности, невинного и винного кокетства был для нее как бы запретен. Она, как сын бога Сурьи, родилась в невидимых и плотно прилегающих к телу доспехах. Иногда эта тончайшая броня реализовалась вполне зримо, и неудачливый кавалер видел серебристо-голубую сталь с легкой насечкой, пояс в виде обернутого вокруг талии клинка, нагрудные и набедренные щитки и широкий пояс целомудрия.
--
Почему бы тебе не поискать мужа, Ани? - говорили ей подружки, которые сошлись с ней на почве конюшенного ремесла и уроков верховой езды. - И дома сотоварищ, и технику бы чинил - на моторе бы каталась, как барыня, не в седле тебе трястись же по улицам и бездорожью. А и всего-то надо - обстирать его и накормить.
--
По-моему, делить постель со слесарем, шофером или горничной - пошлость, - отвечала Анна. И прочее в том же разрезе.
Язык у нее был не то чтобы острый, у местных уроженок бывал и похлеще, но явно не предназначенный для сокрытия мыслей. Так что панцирную квазиреальность ее облика никто не считал ни иллюзией, ни галлюцинацией: что бы это ни было, а саму девушку выражало в точности. Возможно, то был символ, в котором отражалась ее аура, такая же голубоватая.
Ее юность пришлась на время, когда девицы, следуя моде, наводили на себя декоративную седину, а старые дамы по привычке красились хной, басмой и пурпуром в различной концентрации. Сквозь редеющую волосяную яркость, бывало, просвечивала бледная кожа черепа, и картина получалась обратная тому, как красятся индийские новобрачные, наводящие себе алый пробор посередине головы. Анна же устроила себе типично подростковый "меланж", смешав слегка курчавые русые пряди с откровенно седыми; да так и проходила всю долгую жизнь, будто выгорев на злом библском солнышке. Волнистость была ее собственная, как и густой загар, а вот истинную масть люди за эти годы подзабыли: то ли гнедая, то ли игреневая, то ли какая еще. Даже у корней волос не находили никаких улик. Оттого сплетничали, что Анна однажды позавидовала зрелой красавице, бывшей цвета, что называется, "перец с солью" и в ту же ночь враз и картинно поседела, будто надев каракулевую шапочку.
Вопрос об истинном ее возрасте запутывался еще тем, что в юности ее лицо от щедрых улыбок покрылось сетью мельчайших морщин, отчего ее прозвали мартышкой. В позднеспелые же годы она приобрела либо сиррский чудодейственный крем, либо философское отношение к быстротекущей жизни, отчего кожа на лице почти разгладилась и стала нежной, прямо как у ребенка. Таким образом, она всегда несла в себе оба своих возраста, будучи своей собственной близняшкой; передвигалась только линия раздела между двумя половинами ее жизненного срока.
В целом это напоминало ситуацию дядюшки Кенелма Чилингли из одноименного романа Бульвер-Литтона (следует, наконец, отметить, что почти все ситуации, ассоциации, реминесценции и интерполяции, которые приходили в головы библиотам, были литературного характера). Этот дядюшка, желая быть настоящим денди, в юности носил элегантный парик, старящий его лет на двадцать; когда же состарился сам денди, привычная куафюра придавала ему вид тридцатипятилетнего. Сходное произошло и с Анной: в молодости она казалась жутко некрасивой, но тем не менее обаятельной, в зрелые годы - обаятельной без всяких "но", а к старости приобрела истинную красоту, выдержанную, как марочное вино, которое пьянит всех без разбора.
Вся видимая жизнь Анны крутилась вокруг лошадей. У щедрых конюшенных кормушек толклось невероятное количество всевозможной четвероногой и двуногой живности. Девушки любили ухаживать за конем, юноши - за девушками, собаки - любили тепло лошадиного дыхания, воробьи - рассыпанный повсюду овес, а кошки - воробьев. Водились тут и куда более невероятные твари. Одной из прославивших это место знаменитостей был гибридный щенок по прозвищу Пупсик, который родился почти что без хвоста и с черной пастюшкой, как медвежонок. Поговаривали, что его маму, простую метиску, одарил чистокровный чау-чау.
Нет ничего удивительного, что первым из неразлучной троицы друзей открыл Анну как средоточие и украшение конюшенной жизни пылкий зоофил Закария и что он первым изо всех их влюбился. Анна его то ли в упор не видела, то ли увидела чересчур на просвет, поняв сразу и навсегда, что грешно обременять своими житейскими проблемами истого поэта. Иосия ушел в тень, как уже говорилось, намеренно; так было написано в книге, и Анна приняла такой поворот событий, хотя не без сердечного сокрушения. Юхиму же, человека бесхитростного, однажды и на всю оставшуюся ему жизнь привлекло, как сидела Ани на каком-то девичнике: прямо и крепко, точно монумент, не глядя по сторонам и не проявляя никакой вредоносной женской активности. И очень, кстати, быстро у нее с ним сладилось, быстрее, чем у иных охотниц и охотников друг на друга, несмотря на шелестящие вокруг сплетни: девушки и их родители сразу вспомнили, что Ани в какой-то мере родовита, а ее жених - какой-то плебей и пролетарий с шилом в руке.
В результате совместного мезальянса каждый остался при своем: у Анны - ее кони, у Юхимы - конская сбруя, в которой он усматривал несомненной сходство с роскошными книжными оболочками. В самом деле, и там и там - кожа, тисненая и с металлическими накладками, и то и другое - лишь оболочка для великолепного содержимого.
Затем и Закария взял за себя Лизу, отчасти рикошетом, и нисколько о том не пожалел. Чудачество соединилось с чудачеством и породило обоюдную радость, а что она оказалась недолговечна - так что же, любое земное счастье не без изъяна! Вот и сама Анна - та самая незримая кольчуга Бритомартис, которая защищала ее от мужчин, долгое время мешала ей забеременеть. Какое-то время уже обе сестры были городской притчей во языцех. Библ, неукротимо стремящийся к плодовитости, но нечасто этой цели достигающий, любую неторопливость в деле зачатия и родин трактовал как своеволие. С другой стороны, появление в подобной упрямой семье девочки, как бы она ни была хороша собой, автоматически означает для молвы усугубление оного греха и желание матери закоснеть в себе и, так сказать, на себя замкнуться. То же обстоятельство, что Юхима, едва взглянув на вымоленную у судьбы дочку, быстро и деликатно удалился на тот свет, - вообще раскрутило мельницы сплетен на полную мощность. Никому не пришло в голову, что братья попросту знали о неизлечимой наследственной хвори Юхимы и оттого уступили ему самое для всех троих желанное...
Иосия, тихоня и сам себе на уме, видел Анну куда лучше всех прочих: Анну, прямую и статную, как башня, гибкую, как восточный доспех, искрометную и яростную, точно драгоценный клинок, и прекрасно женственную в той части, которую были призваны оберегать башня, клинок и доспех. Ее красота, грозная, как знаменный полк, ниспровергала царства и надевала ярмо на земных властителей. Современное общество упустило из виду то, что прекрасно знали древние - именно что утонченная игра в женственность нередко скрывает собой душевную грубость и примитив, томная хрупкость - железную хватку, а взгляд не от мира сего чаще всего бывает сосредоточен на садистских мечтаниях. Ибо зачастую женщина внутри себя меняет все видимые знаки на противоположные. Но Анна была честной; Анна не нуждалась в личинах, ей хватало лиц. Она была самодостаточна.
И Иосия терпеливо ждал. Он был терпелив вдвойне и втройне - сначала во имя Юхимы с коротким веком его счастья, потом во имя брата с его высокой поэтической грустью и недостижимым идеалом, наконец - чтя материнские заботы Анны, которые надолго сфокусировали в себе всю ее женственность. Он стерег, он блюл свое счастье - и оно, наконец, настигло его.
Каким образом приобрела сводную сестру та, о родителях которой не было слышно с момента ее пришествия в страну Библ из неведомых просторов? Что служило индикатором степени их родства? Разумеется, еще более странным было бы, если бы в таких условиях сестры оказались единоутробными, а так что, так-то ничего... Предположим, анонимный отец чужачки Анны удочерил библскую девочку. Или женился на женщине, у которой уже был ребенок. Неясно, впрочем, был ли отец вообще, а также кто из двух сестер старше и сестры ли они или попросту судьбой друг к другу прибило.
Элизабет подвинулась с ума по причине для Библа неординарной: не умела сделать в себе ребенка. Следует заметить, что рядовые женщины страны способны сотворить это исходя лишь из своих собственных ресурсов: разделить в себе яйцо, прилагая к себе простейшее усилие из тех, какие служат всем прочим обитательницам круга земного для того, чтобы яйцо скинуть. Они сидят с растопыренными ногами над ароматным дымом костерка или паром из большой кастрюли, наполненной едким и терпким варевом, полощутся в теплых минеральных озерцах, одно из которых, упаренное до состояния густой соленой жижи, находится милях в двух от Дома, или, чаще всего, попросту долго и со смаком парятся в бане. От всего этого клетка, побужденная теплом к первичному делению, пройдя начальную фазу, как бы подвисает и в дальнейшем пребывает на плаву в блаженной тьме материнских вод, до поры до времени не пытаясь пристать к берегу. Лишь девиц, обладающих таковым свойством или, вернее, умением - ибо в нем немало и нарочитой сноровки - мужчины Библа стремятся взять в жены. С тем, что первый ребенок получается вроде бы не их, во всяком случае, не от капли, а от тех весьма специфичных ритмических потрясений, которые заставляют уже сформованный зародыш наконец покончить с неопределенностью свободного плавания и закрепиться в надежном детском месте, - с тем они давно примирились. Такой младенец деликатно именуется "банником" или, вернее, "банницей", потому что, все они, натурально, девочки, как и их единственная биологическая родительница. Ну, а дальше, как всегда, счет идет половина на половину: то мальчик, то девочка. Вообще-то многодетность в Библе не особенно популярна, хоть и является вопросом престижа. Сравните: один орден на груди хорошо смотрится, а вот вся грудь в шпалах - явный перебор.
Так вот, у нашей Лизе, как она ни разогревалась, внутри был холодный камень. Как об этом дознались прочие девчонки, непонятно: может быть, по выражению ее рожицы, прямо-таки лучащейся душевной чистотой даже по субботним дням. Разумеется, просветили ее быстро, и в дальнейшем ее попытки стать как все, раз от разу всё более тщетные, способствовали окончательному разрыву бедняги с присущим ей сознанием собственной личности. Она то порывалась бежать прочь из дому на людную улицу, и Анне приходилось втаскивать ее, полураздетую, назад, шепча сквозь зубы самые ядреные из библских черных славословий в адрес юных просветительниц и их мамаш; то, напротив, забивалась в самый темный угол дома и проводила там не одни сутки в горестных размышлениях; то вдруг поднималась как ни в чем не бывало и уходила прогуляться в дубовую рощу, тогда еще целехонькую, где и бродила без дела и цели, сколько ей вздумается. Может быть, Закария там ее впервые и приметил, уважительно беседуя со стволами; как говорится, шизик попал на шизика. А, может быть, просто они дружили, так сказать, семьями. Кстати, Анна кормила сестру и одевала, но никак не мешала беситься по своему вкусу: одно слово, чужеземка!
Сделавшись мужем Элизабет, Закария ничем не мог помочь ей в самой сути дела: семя его не имело той силы, чтобы ее хватило на обоих. Но всё же само сознание того, что некто большой и добрый поднял ее из ничтожества и подверг почетному обряду, было для Лизе целительно и хоть как-то укрепило в плоском мире Библа.
Еще однажды безумие Лиз всколыхнулось от сознания, что сестра, брак которой хотя бы по виду был похож на ее собственный (будучи от природы запечатанным ларцом, ключ от которого не давался в руки мужчинам, Анна долго не беременела) вымолила-таки себе девочку, светлую, как луна четырнадцатого дня. По причине пола дитяти участие Юхимы в почетном деле зачатия было несколько проблематичным; однако неужели дитя Анны было единственной девочкой в Библе, на чистом листе которой отец напрасно пытался рисовать свои Y-образные каракули?
Конечно, Лиз, как и все окружающие, полюбила племянницу и после одного-единственного припадка ревности - в котором выплеснулась, однако, не столько злость, которой у этой дурищи за всю жизнь так и не завелось ни крошки, сколько любовь, вывернутая наизнанку, - стала для резво растущей красавицы верной нянькой, товаркой по детским играм и девичьим занятиям. Они с сестрой вообще старели неохотно: Анна - по причине физической ладности и крепости, Элизабет - оттого, наверное, что внутри нее было заключено вечное нерожденное дитя.
В год, когда девочке, названной Син, исполнилось пятнадцать лет и ее сговорили замуж, Лиз в очередной раз возмутила общественное спокойствие: на склоне их лет Закария подарил ей ребенка. В буквальном смысле слова подарил: выточил или вырезал из какого-то чудного, как сама его супружница, дерева, уложил в шкатулочку и положил под елку, как новоиспеченный Санта-Клаус.
Потом страсти в который по счету раз улеглись, мальчик, несмотря на своей малый рост и экзотическое происхождение, быстро оправился, пошел в рост и вошел в тело, так что вскоре о нем перестали думать иначе, как о трехмесячном сосунке-приемыше. Нрава он был на редкость спокойного и миролюбивого, не то что иные крикуны, которые из горла у матери вырвут то, что им надо, а что иногда в нем его деревянистая порода просвечивала, так то, может быть, пигментация такая или мышцы с хорошего прикорма нарастил.
Такое житие продолжалось недолго: до тех пор, пока общественное мнение не сфокусировалось не диковатой семейке в очередной и последний раз.
Когда Закария предпринял свою донкихотскую попытку защитить любимые дубы, произошла драма, почти для всех непонятная. То ли были у него сотоварищи, то ли нет; то ли гамадриадой пытался он стать, которая живет в дупле и умирает вместе с любимым деревом, то ли гамадриадом, змеем, который, прянув с ветки, бьет противника прямым ударом в лоб. Дерево он желал заслонить собой или воспоминание о первом любовном свидании; погубили его камнем, острым железом или огнем; намеренно или ненароком, перепутав его, прямо и крепко стоящего, с деревом?
Лиз тоже ничего не понимала, да и не пыталась вовсе. Она знала, что передышка кончилась; ее подернутое дымкой сознание не могло скрыть от нее ужасающей правды. Муж погиб в уплату за чудо ее материнства, за прекрасного ребенка, подобного которому еще не рождалось на свет. Мир людей ополчился на них и разинул зев, чтобы поглотить, ибо, как она убедилась, человеку не свойственно останавливаться в своих начинаниях.
Сразу после торопливых и каких-то скомканных похорон она стала собираться. Переодела мальчика во всё самое легкое и прочное, набрала полный заплечный мешок еды из той, что пригодна обоим, и бутыль с водой. В этих действиях сама она, впрочем, видела скорее ритуал, чем настоятельную необходимость. В самом Библе воды и впрямь не хватало, однако там, куда она шла и где часто, по причине своей священной болезни, обитала подолгу и помногу, ей были ведомы все колодцы и все укрытия. А дальше следовало положиться на волю неба.
Слегка подумав - что было не в ее обычае, самое главное она решала с налету - Лиз дотронулась до шкатулки, которая служила младенцу первой колыбелькой. Помнила ее пустой, но когда чуть подвинула с места, услышала легкое звяканье будто бы монетки или бубенца. Открыла: там оказался крошечный, похожий на яичко, золотой слиток. Стенки были обиты мягким, неужели сама эта бусина пела золотым голоском? Почти стертое изображение на ней читалось с трудом: женщина, опирающаяся на копье, или длиннокосый мужчина-воин.
- Юнона Монета. Такой был храм в старину, - пробормотала женщина с бессмысленной улыбкой. - Монетка мальчика Галиена из книжки про выстрел с монитора. Ты, мой безымянный мальчик, - остаток от большого ребенка Син, а может быть, это он остаток от тебя, ведь ты по замыслу первый. А в ларчике - остаток от тебя самого. Ничто в мире не истребляется до конца: ни народ, ни человек, ни его семя.
Она вынула непонятный предмет из ларчика и спрятала на себе.
Путь Элизабет шел через чахлую рощицу, второпях посаженную вместо погибшей, а далее через поле, которое молва поименовала "Полем язычников" или "Полем чудес". Когда-то каждую ночь с апреля на май затевались тут богомерзкие игры в честь Самайна или святой Вальпургии, танцы вокруг празднично изукрашенного дерева, а потом, когда оно засохло, - вокруг шеста с колесом или огромным венком вверху, с которого спускались, шелестя, пестрые ленты. За каждую держались попеременно зеленый стрелок и девушка, а посреди этой карусели, ближе к шесту, танцевала Дева Марион. Говорили, что ее выбирают изо всех других девушек, но в то же время и она сама воплощается в своей избраннице, делая ее несравненной. Теперь юные ведьмы давно постарели и разбрелись кто куда, предводительница собраний была с позором изгнана, а шест обезглавлен.
--
Только там, внизу, остались прежние корни, - говорила Лиз. - Их не выкорчевать. Ляг, мое сердце, у корней дерева. Успокойся, моя месть, в хвосте древесного дракона. Родись, мой меч, из камня.
Эту несуразицу она говорила, копая ножом ямку у самого шеста. Она твердо знала, что именно сюда держала свой путь и что она может поручить этому полю и этому дереву то, что осталось от жизни мужа и ее собственной жизни.
Больше ее никто в Библе не видел, потому что она вошла в свою пустыню и свои пустынные мороки. Никто не знал в точности, какие ужасы и какие красоты явились перед ее глазами, ибо все прочие боялись углубляться в пустыню так далеко, да и не умели украшать, как умела она, грубое сукно реальности золотым позументом бреда. Те любящие, кто впоследствии пытался воссоздать картину ее странствий для ушей оставшегося в Библе ребенка, - Анна, Син, Пауло - нагромождали подробности. Там были поющие песчаные горы и череда из семи солнц днем, алая луна в полнеба и сияющие драконьи звезды ночью, изумительные по красоте и сочности красок миражи, которые язык не поворачивался и сердце не склонялось назвать обычными оазисами, источниками и городами. Многое было там, о чем они все знали из опыта, но это не было полной правдой: миры Элизабет оказались более тесными и незрелыми. От колодца к колодцу тащилась она с мальчиком за спиной или на руках, нюхом чуя воду. Но колодцы попадались редко, ночи становились все холоднее, дни - жарче, а сил у нее было чуть. И когда от очередного по счету сказочного миража - белая крепость, прямоугольные башни с четырьмя клыками поверху, на каждом из углов, зеленое и нежно-лиловое кипение сада внутри стен - отделились и поплыли к ней всадники верхом на диковинных крутошеих животных, ее живые и теплые руки еще смогли отнять от себя и протянуть ребенка, но вождь, нагнувшись с седла, уже принял его из рук мертвых и остывающих.
Ибо говорят так: нет нужды искать Сирр. Сирр приходит, куда хочет, и уходит, когда пожелает.
События, которые происходили вокруг рождения вымоленной дочери Анны-воительницы, светлой Син, в полной мере можно оценить, лишь зная предысторию земли Библ и заветы старинных блюстителей Книги. Ныне последние именуются попросту библиотекарями, это звание лепится ко всем подряд работникам Дома и Придомья, но ни на ком не может как следует удержаться. На самом деле, однако, разница между простым библиотечным работником и настоящим книжным блюстителем примерно такова, как между подневольным толкателем тачки с камнями и Великим Магистром Храма. Как магистры, которых в Библе некогда уважили не менее крепко, чем доминиканцы - совершенных Братьев Чистоты, так и блюстители пытались некое время существовать в неблагоприятной экологической среде, пока не стали редким видом из Красной Книги. Тем не менее, многочисленные тексты и в те времена, и много позже, вплоть до времени, непосредственно прилегающего к данным событиям, были предметом высочайшего почитания; а посему их жрецы, к каковому институту постепенно были причислены все библиотцы, хоть каким-то боком причастные книгам, должны были быть не только воспитаны, но и зачаты, и рождены в сугубой телесной чистоте. Этой чистоты необходимо было достичь во всех возможных и невозможных случаях, но, как говорил один их библиотских патриархов, хотелось как лучше, получилось же как всегда. Мы не касаемся пока вопроса о самозарождающихся детишках, мешающего разграничить брак и адюльтер, любодеяние и прелюбодеяние: сложности возникали и без того. Хотя число официально непризнанных гетеросексуальных брачных союзов удалось таки - весьма резкими мерами - свести к абсолютному нулю, но зато стали практически неуловимыми и мимикрировали поистине с легкостью необыкновенной гомосексуальные связи всех и всяческих видов. Происходили парадоксальные вещи: чем более косо поглядывало на них общество и чем тяжелей клеймили власти, тем проще такие связи легализовались и тем затруднительнее становилось отличить их от корпоративной выручки, глубокой и истинной дружбы, побратимства и посестринства, культа Мужской и Женской хижин, а также клубной мании, рыболовных обществ и кружков рукоделия. Но это еще полбеды: в конце концов, так было, есть и будет быть. Ущерба демографической политике это почти не наносит, потому что и гомик при случае не прочь размножиться, и младшая подружка при случае зачинает дитя, хоть вовсе не от старшей.
Только вот природа Библа, как бы препятствуя безудержному стремлению человека к плодовитости и его презрению к естественным ее ограничителям, стала множить число аномалий. По-видимому, ей не нравилось, что из-за принудительной и резко выраженной дихотомии полов напрочь выбивался извечный резерв, уничтожался буфер между главными половинами человечества, огрублялись краски и оттенки, женщины становились злобными рабочими самками, мужчины - аморфными трутнями на час или безмозглым тараном.
Началось с того, что вместо двух четко разграниченных полов (кстати, пол, в отличие от секса, - это и есть половина, а половин не может быть, к примеру, три) и кое-какой донной мути их стало никак не меньше пяти, причем с достаточно зыбкими границами, устанавливаемыми их носителями чисто волюнтаристски; размножались же, так сказать, наперекрест только прежние два. По всей видимости, именно в ответ на угрожающе малое количество мужчин естественной ориентации женщины склонились к партеногенезу, бывшему, таким образом, аномалией второго порядка.
Тем дело, однако, не завершилось: и в среде нормальной, натуральной и обыденной семейственности возник целый букет причин, резко понизивших детородную способность.
Во-первых, от мужа к жене нередко передавался некий хитро мутировавший вирус, обрекавший ее на непроизвольное убиение во чреве детей, зачатых от других мужчин. Оттого что этот вирус чихать хотел на законность и благопристойность брачных уз, раннее вдовство превращало юную женщину в безнадежный пустоцвет, обыкновенно не могущий завязать в себе узелок даже специфически библским методом. Во-вторых, среди зрелых женщин, имеющих в своей жизни только одного мужчину, процвело заболевание вроде бы амебного характера, настолько зловещее, что его сразу же прозвали "СПИДом верных жен". Генетика таких дам лет через пять-шесть поражалась своего рода инцестом, ближняя кровь требовала дальней: дети от мужа рождались раз от раза все более хилыми и недолговечными, порода гибла. У самих матерей бурно развивалась фригидность вплоть до самоубийственной неприязни к выполнению супружеского долга, сопровождающейся судорогами и тихим помешательством. Коварство последнего недуга было в том, что чадородие пораженных им не иссякало, превращая их в фабрику по производству мутантов. Зато, как замечали исследователи, в неполовой сфере злокозненные простейшие причиняли сплошную пользу супружеским организмам.
Далее, все меньше становилось мужчин, умеющих не просто наподдать из своего исконного тройного орудия, но и присоединить к дамскому иксу свой полноценный игрек. И сильнейшей части народонаселения все более приходилось полагаться на слабейшую и прекраснейшую, которая все более и более полагалась только на себя одну.
Напористым и слегка агрессивным дамам было еще неплохо на этом свете. Но такие, как Лиз, считались абсолютно неперспективными невестами (на отрицательно помеченных особях вообще не принято было жениться), и поэтому им не оставляли ни малейшего шанса забеременеть хотя бы на архаический манер. О, если бы еще мужчины, как в давние времена, беспечные и развращенные, тяготели к сладостной необременительности неплодных самок! Это был бы лишний шанс иной женщине поймать воробышка...
Быть может, та же природа, ужаснувшись своим деяниям или просто во имя спасения последних клочков некогда щедрого женского начала, навела на Библ иную напасть - сиррских бракокрадцев? Но отложим разговор об этом на будущее.
Анна была чужачкой, это ей ставили на вид постоянно, хоть и вежливо. И оттого, внезапно обнаружив, что на здешнем свете имеются трое мужчин, в упор не замечающих ее инаковости, более того - восхищенных ею (в обоих смыслах - и девушкой, и ее необычностью, и еще вдобавок в третьем: плененных и похищенных всем этим в совокупности) Анна ослабила свою круговую защиту и начала потихоньку освобождаться от незримой брони. Выбрав изо всех троих Юхиму как наиболее простодушного - в специфически вольтеровском смысле, - она всякий день своего замужества возносила молитвы Великой Занебесной Книге и сиррской богине Луны, Матери Всех Живущих, а также удесятеряла, к великой радости Юхимы и зависти прочих мужчин, свои сексуальные старания. Расчет шел на долгие годы; терпением и смирением в достижении цели Анна походила на хорошего бойцового бульдога. В отличие от прародительницы Сарры, она нисколько не насмехалась над перспективой понести дитя в преклонном возрасте. Но даже не дождалась его: месячные, не посещавшие ее в течение всей юности, внезапно появились в сорок пять лет, чтобы тотчас же снова исчезнуть по причине исполнения самого главного изо всех желаний. И вот ровно через девять месяцев после того Анна получила девочку, которая вышла из ее крепкой плоти, как моллюск из раковины, орех из скорлупы. При этом Анна слегка оглохла, что нередко случается в ее возрасте, но о цене, уплаченной за свои моления, не жалела. Впрочем, она была слегка обескуражена их конкретным результатом: ей свойственно было страшиться воплощения идеала, а девочка в своей идеальности упорствовала. Это был прелестный ребенок, белокурый и белокожий, не способный поднять скандал из-за такой чепухи, как мокрые пеленки или небольшой перебой в питании, обладающий крепким сном, отличным аппетитом и пристальным вниманием ко всему окружающему. Вместе с тем новорожденное дитя вполне умело за себя постоять: негромкий, въедливый плач, подобно ультразвуку, каким подзывают лошадей и собак, легко пробивался сквозь пелены, застилавшие Анне слух. Вообще, кажется, люди преувеличили тугоухость немолодой матери; угадывала она на удивление много из сказанного ей, помимо очевидных пустяков. Другое дело, что она плохо соразмеряла силу своего собственного голоса, который то взмывал ввысь, с треском проламывая звуковой барьер, то сбивался на страстный шепот.
Девочку назвали коротко и многозначно: Син. Так звали прекрасную фею, сиду из кельтских легенд, но это могло быть сокращенным обозначением человека - инсан - в священных текстах Сирра и - что было наиболее скрыто от жителей Библа - священным именем лунной богини, к которой обращены были Аннины просьбы о ребенке.
Син росла как бы сама по себе. Нянек у нее, не считая отца, не было, да и тот вскоре умер как бы для того, чтобы соблюсти равновесие живого, - ведь его дочь была непредусмотренным подарком природы. Но девушки - конники и конюхи (мужчин как-то не тянуло Анне в конюшню), Иосия и его брат Закария, лошади, собаки и даже некие странные существа из окрестностей конюшни, а, может быть, и самого Дома все время находились с ней рядом. Что люди охотно возятся с живой и теплой куклой, а домашняя скотина с нею терпелива, не должно удивлять. Но как-то одна из девочек-жокеев, на минутку бросив Син в комнате, где ночевали дежурные и оттого было устроено некое подобие кровати, застала там крысу абсолютно невообразимых пропорций: положив зубастую пасть на подушку рядом с головой ребенка, зверюга щекотала нежное личико и шейку длинными усами, отчего Син заливисто хохотала и отбрыкивалась. Когда невезучая нянька заорала со страху, животное подняло морду, вроде как ухмыльнулось и неторопливо убралось по своим крысиным делам.
Постепенно девочка вытягивалась, хорошела лицом и стройнела телом; душа же пребывала в состоянии перманентного восхищения и влюбленности в широкий мир со всеми его обыкновенными чудесами, и мир отвечал ей взаимностью. Людям она была открыта настолько, что никто из них не подозревал о некоем на редкость плотном ядре, которое составляло сердцевину ее натуры, не то чтобы специально скрываемую, однако именно из-за своей очевидности невидимую и почти непроницаемую для внешних воздействий. Сплетни и пересуды о ком бы то ни было ее не трогали, слухи не ужасали, хвалебный глас молвы не вызывал ответного восхищения. Ровная и приветливая со всеми живущими, свои мысли о них Син держала при себе и почти никогда не выдавала. Никто и ничто, кажется, не могло ее задеть и оцарапать. Ее внутренний "черный ящик" был и доспехом, по крепости не уступающим материнскому.
Такой же, как с человечеством, была она и с его делами. В каждое учение и ремесло вступала без оглядки - и бросала, достигнув если не истинного совершенства, которое невозможно, то уровня, принимаемого за идеал, будто накапливая и одновременно перебирая, подбирая себе задушевное дело на всю жизнь. Не замыкаясь в механическом повторении знания, всё же оставляла его себе, повторяя в качестве некоей обыденной повинности: знала несколько языков из числа труднейших, писала изысканным и четким почерком, сущую ерунду умела превратить в аппетитное блюдо, из щепок и стружки клеила изящные безделки для подарков. Случалось ей прясть нить, ткать и вязать, плести и вышивать, работать с железом и электроникой. Хилые растения Библа тянулись навстречу ее рукам из сухой земли. Когда ее призывали, ныряла с головой в любую сиюминутную надобность, а кончив свою повинность, сразу отряхивалась от нее, как собака от воды.
"Самым жизнерадостным аутистом на свете" называл ее Иосия, с которым она особенно дружила. Ибо заключалась эта дружба в радостном взаимном молчании: Син любила приходить в безлошадный гараж, рыться в лоскутьях книг, ища в них картинки и мимоходом постигая их наречия и тонкое искусство буквенных украс, вдыхать сложные запахи дерева, кожи, бумаги и сопутствующих им мышей, кофе, гвоздики, корицы и кардамона. Краем уха она ловила философские бредни Иосии, которые он, самозваный пророк в черной шелковой кипе и дряхлом пледе неведомого клана, проборматывал начерно, шепотом, прежде чем доверить бумаге; краем глаза - порывистые письмена огня, раскаляющие резной чугунный диск, на который ставили полную турку. Выросши, лет с девяти-десяти, она удостоилась чести пить вместе с братьями их ритуальный черный кофе, только слегка разбавленный молочной белизной. Анна вначале возражала - еще воспитаете мне наркоманку! Но когда братья уверили ее, что книжная пыль, которую все четверо терпят с малолетства, - наркотик еще худший и вообще страшный яд, поневоле согласилась на странноватое противоядие от него. По мнению Син, все голоса, звучащие вокруг нее, имели одинаковую силу. Над Иосией девочка посмеивалась, но в душе боготворила, Закария был ее добрый приятель, Элизабет слегка озадачивала своей суматошностью на фоне общей неторопливости, но в общем была ничего. Они уже тогда составляли семью в самом лучшем ее смысле: некий цельный организм, члены которого могут быть непостоянны, но внутренняя связь непрерывно побуждает к своему упрочению и возрождению. О том, что взрослые чем-то отличаются от нее самой, а заодно и друг от друга, Син не подозревала: ее держали за равную во всем, а телесные отличия детей от взрослых и одного пола от другого были ей не то что неизвестны - среди их сборища раритетов попадались подробнейшие атласы по анатомии, - но как-то непостижимы. Оттого, возможно, сама она постепенно превращалась в закоренелую девственницу: ей не было нужды ни в ком и ни в чем помимо того, чем она уже обладала. Девство ведь, как говорят ученые люди, есть известнейший символ целокупности.
Масти она была совершенно иной, чем ее мать; из буланой стала игреневой. Русые, жестко вьющиеся "сиррские" волосы матери у дочери сделались почти белокурыми и умягчились, бледная, без румянца, кожа, покрытая загаром, от жара исторической родины сделалась цвета гвоздики или корицы. Одни глаза остались материнские: необъятно синие, затягивающие в себя. Изабелловые.
Тем временем верный Иосия ждал своего часа, сам хорошенько не понимая, в чем этот час должен выразиться. Сокрушался о давно предвидимой, однако и внезапной смерти Юхимы, ждал, пока Анна забудет свою беду, пока поднимет маленькую, был другом, советчиком, атмосферой, уютной мебелью...
И вот в канун пятнадцатилетия Син, которая, по библиотским понятиям, даже заневестилась, он вдруг решился - и как-то в свой выходной явился перед Анной во всем параде: сюртук почищен, ботинки смазаны на швах черной тушью, по талии вместо пледа повязан тонкий шелковый шарф и даже кипа, едва не прилипшая к лысоватой голове, уступила место берету. Анна только что пришла с работы и едва успела накинуть поверх рубахи и брюк короткий, до колен, стеганый халат из переливчатого бордового сатина.
--
Ты умеешь удивительно прорастать сквозь пепел, Анна. Сколько лет я тебя знаю, ты всё так же прекрасна. Как в ореоле...
--
А, это золото на моем парчовом халате бликует. Син хочет, чтобы я красиво одевалась да красиво причесывалась, совсем как мои лошадки. При такой настойчивой дочери, как она, сие немудрено.
--
Однако заботы о детях могут и старить человека. Девочка стала девушкой, пора тебе искать ей дело.
--
С лошадьми она мне помогает, хотя без большой охоты - ну да при такой уйме помощников немудрено и вовсе без нее обойтись. Книги, так нежно любимые, профессией делать пока не хочет. Выучилась на нечто вроде пылесборщицы - и ладно.
--
В этом я мог бы помочь и делом, и советом, если бы вошел в семью. Брак, как говорят, тоже в некоей мере трудоустройство.
Он смутился этой шутке, что вырвалась невзначай, и продолжил:
--
Пауло мой друг и наш друг, а он покамест...
--
А. Она ему даже какие-то парадные покрышки вышивала на книжный ларь. Думаешь, я сама не могла с ним посоветоваться? Отзывается о ней в том же смысле: пока он при деле, моя даровитая детка уж найдет при нем место. Но, говорю тебе, это всю ее не займет. Свободный художник, знаете ли. Ищет занятие по сердцу.
--
А что у нее на сердце, Анна?
--
Да то же, что у меня, только она пока о том не догадывается, а я никому не говорю.
Выдавать легко предсказуемую ответную реплику показалось Иосии опасным, ибо разговор то ли зашел в тупик, то ли, напротив, его повело, волей Анны, в неведомую сторону. Иосия уж было решил, что не достиг никакого результата и что его хитроумная приятельница снова обвела его по кривой, как мальчугана: однако на следующее утро Син, прибежавшая к нему в сарай с миской Анниных оладий на завтрак, чуть краснея, проговорила, глядя на Иосию поверх пышной масляной горки:
--
Дядя Иоси, мама мне сказала, что я могу тебя коротким именем звать, потому что ты ко мне сватаешься и, значит, мы ровня. Только я стесняюсь и ей о том сказала. А она говорит: "Поступай как знаешь, доню. От названия суть дела не меняется".
Так окончился первый раунд. Для уяснения второго нужно понять, что Иосия, упорно пытаясь заполучить себе Анну, руководствовался ныне чистой воды рефлексом, повелевающим восхищаться ею и заботиться о ней. Любовь, хотя и пребывала нетленно, уже не пронзала ему плоть, как бывало, к тому же и сама плоть изрядно утихомирилась. Общение с Анной стало милой обыкновенностью, с ее дочерью - также привычкой, но куда более сладостной и опасной: Иосия желал возрастания чувства, но опасался той неоглядной широты и тех градусов, которых оно, при обоюдной неосторожности, могло достигнуть. И, естественно, у него и в мыслях не было подсовывать юной деве свое траченное молью мужество, даже если оно и норовило иногда взбрыкнуть. Всей силой новорожденной своей любви желал он Син прекраснейшего союза с неким плодом своего романтического воображения.
Неизвестно, сколько бы времени длилось это размягчение чувств и некоторое разжижение мозгов, если бы кстати не подоспел один странный случай.
Анна давно уже предупредила Иосию, что в Син еще более, пожалуй, чем в ней самой, "бродит кровь Сирра". Одной же из способностей этой крови было - насылать иномирные сны, одним концом протянутые в ординарную библскую реальность и способные менять нечто и в этой реальности, и в человеке, через которого они явились в мир.
За всю ее жизнь девственнице Син явилось лишь одно такое видение - о знакомстве с Солнцем Пустыни. И вот удивительно: ни с кем она тем не делилась, а все вокруг знали и вовсю чесали языки. Суть дела в том, что Син, по всем предположениям самобесплодная, как и ее мать, вдруг забеременела. Сам этот факт вначале объяснялся более-менее легко: у весеннего костра погрелась, в котором прошлогодний сор сжигают, либо жених своими сладкими беседами разгорячил. Разумеется, то счастье, которое выпало на долю "чужеземной ущербнице" и "сиррскому оглодку" - преуспеть там, где девушки местных кровей нередко попадают в тупик, - вызывало кое у кого кривые ухмылки, но не больше того. Однако, как гласило суеверие, беременные бабы, потершись животами друг о дружку, как папуаски носами, способны были получше всякого УЗИ угадать пол ребенка на самой ранней стадии; так вот, все знакомые, ухитрившиеся тайком соприкоснуться с Син этаким манером, хором утверждали, что почуяли несомненного мальчишку! А откуда, спросите, игрек у скандального ребеночка, если Иосия, понятное дело, только женихается...
Много позже на Син пятном легла сплетня о скандальной "забугорной" беременности. Вообще-то в идеале все служительницы Дома - безмужние девственные самки, ибо рождение дочерей, сделанных из материала, идентичного материнскому, отнюдь не нарушает их девственности: а тут такой конфуз на самой начальной стадии ее рабочей карьеры!
Но не будем подхватывать разновременные сплетни, тем более что они вовсе не доказательство. Кстати, те же сведущие в своем бабском деле тетки, что отрицали мужскую способность Иосии, признавали у затяжелевшей Лизаветы типичный "ложняк", хотя некто невидимый твердо посулил ей на Новый год сына; ну, а по чьему слову вышло?
Что до самого Иосии, ему достался как бы краешек чужого сна - о том, что люди Сирра похитили его невесту и держали у себя в холе и почете. Значения он тому особого не придал, но проснулся куда более влюбленным и решительным. И вовремя: многие достойные юноши положили глаз на пригожую Син еще тогда, когда ее считали сущим недомерком и пустой скорлупкой, так их было не испугать внезапно открывшимся в ней детородным талантом, вовсе нет! Это обстоятельство, будучи лишней гарантией и, так сказать, прикрытием их мужской благонадежности, лишь раззадорило. Ведь для истого библеца его бесплодный стручок - не меньший позор, чем окаменевшая утроба жены.
Видя такие дела и пересуды, скромник Иосия желал было вовсе отойти от дел - состязание за полное чрево назревало нешуточное, и его девочке мог выпасть, по здешним меркам, самый великолепный жребий. Однако обе его женщины были начеку.
--
Как бы там ни было, а первоапрельский костер у гаража жгли вы оба, - рассудительно говорила Анна. - Против судьбы не попрешь. Или ты, Иосия, хочешь показать, что я понапрасну тебе свою дочь навязала? Позор на мои седины!
--
Эти "обросшие грубым волосом" и их почтенные матушки уверяют меня, что ты, дядя Иоси, не можешь дарить мне детей, - с коварной интонацией вторила Син своей матери.
--
Уж кому-кому, а не им мне указывать, что я могу, а что нет. Сопляки они, твои любимчики! - возмутился Иосия.
--
Не любимчики вовсе. Так, два ноля без палочки, - с невинной интонацией сказала девушка.
--
Угу. Как на двери деревенского сортира, - хохотнула ее мать.
--
И я никого не потерплю рядом с собой, кроме тебя. И, конечно, мамы, и тети Лиз, и дяди Закарии, но это совсем другое, - закончила Син свои речи.
Таким образом, всё случившееся было уже решено и предрешено в высях. Позже рассказывали, что потенциальные женихи будто бы мерились своими тростями или кидали их - какая покатится дальше - и что Иосия будто бы победил. Не можем сказать, правда то или нет. Указанная выше писчая принадлежность в старину играла ту же роль, что шпага российского чиновника или головное покрывало мусульманского ученого, но кто, скажите, решится поставить на кон знак профессиональной принадлежности? Более вероятен другой слух: будто бы торжество Иосии ознаменовалось тем, что на верхушке его личной поникшей было тростинки расцвела лилия, а, может быть, яблоневый цвет или вообще сакура. Понимать сие буквально или аллегорически мы, тем не менее, не станем. Ибо в чем могла заключаться победа, если не было истинного соперничества? Ведь матриархальный Библ никогда не станет в брачном вопросе идти против воли родительницы. Так что Иосию благополучно окрутили с его юной невестой, а через восемь месяцев родился мальчик.
Откуда он был родом - от сна или искры, от солнца или лунного света, от желания мужа или печали жены, - о том Иосия если и задумывался, то никого в эти думы не посвящал. Он был счастлив в браке: все они трое были счастливы, а тень приснившейся и невысказанной любви покорно стояла рядом, благословляя семейный союз. Всё блаженно спуталось, наполовину позабылось - и упорно ждало своего часа.
...Ибо тела нашего основа -
Искра, капля, легкий прах и ветер.
Достопамятные события, таким образом обозначенные, на самом деле имели место быть несколько раньше, а именно двадцать пятого марта (что есть день так называемой felix culpa и одновременно Благовещения). Так подсуетилась судьба ради того, чтобы результату событий поспеть аккурат ко дню Побеждающего Солнца, зимнего солнцестояния и кануну Нового года, а именно - к двадцать пятому января, в чем можно видеть ряд символов, выстроенных искусной и умелой рукою. Однако весь Библ традиционно устраивает уборку сухого листа и омертвелых сучьев - причем одного становится все меньше, а других все больше - именно первого апреля. Этот прекрасный старый обычай сохранился, хотя здешняя зима раз от разу сокращается под натиском лета, и армии добровольных работников каждый год в самом начале второго месяца весны высыпают на улицы с песнями, плясками, анекдотами и спиртным, чтобы достойно провести означенное время. Впрочем, никому не возбраняется начать ковыряться на своем участке и раньше традиционного дня, лишь бы потом не отлынивал от всеобщего и всеми принятого изъявления чувств. В конце концов, благо в Библе тому, у кого сохранился хоть клочок чего-то своего...
Итак, утром вышеуказанного дня Иосия во всем цвете своего еще не поколебленного, но пока и не утвержденного и отчасти даже шуточного жениховства сидел в гараже на обыкновенном своем месте и глядел в книгу, видя перед собой неизвестно что. Оторвался он от лицезрения лишь тогда, когда его брат с каким-то особенным вызовом зашебаршился за его спиной в генеральной поленнице, куда складывались самые отборные и аристократические дрова.
--
В чем проблема - ищешь что?
--
А. Мусора много стало попадаться, коры там и щепок. Вот бы переложить кладку, только уж больно плотно сложена, - пыхтя ответил Закария. - Хотя, может статься, и решусь ее потревожить. Моя Лиз, видишь ли, пристала: хочет от меня какого-никакого, да ребеночка. Именно чтобы я сам. Как говорится, хоть от чурки, хоть из плашки. А если понять буквально: чем еще столяр так хорошо владеет, как деревом?
--
Птенчики ее уже не успокаивают? Или гибнут, наверное, во множестве?
--
Да нет, почти всех выпавших выхаживает, а слетков и подавно. Рука легкая: в платок заворачивает, баюкает и приговаривает. Потом назад в гнезда подкидывает, а то и я помогу, если высоко и с лестницы не достать. И ведь принимают их родители, вот что самое удивительное!
--
А помнишь, мы ей голыша в самом роскошном здешнем магазине покупали - орет, мочится и соской хлюпает. Ты говорил, понравилось.
--
Ну как же. Приданого нашила целый сундук, да у нее еще от крошечных куколок осталось, каких детям раздавала. Спать с собой не однажды укладывала. Только снова всё это какому-то настоящему ребенку досталось. Лизе хоть по временам дура-дурой, а понимает, что свои дети из животика родятся. Или аист в капусте находит.
--
Извели мы аистов. И капусту тоже, кроме кольраби. Всему ведь вода требуется. Вот Санта-Клаус, говорят, жив, по-прежнему со своих ледников раз в году подарки приносит.
--
Ну, Санта все-таки по детишкам работает, а не самих детишек. Да мы уж и это прошлый год пробовали: очередного резинового пупса прислал.
--
По-моему, и то лучше, чем из твердого дерева. Я еще понимаю - дитя из тонких веток, листьев и цветов, как Блодайвет. Хотя норов у нее был скверный.
--
Есть и другие сказочки. Не хочешь "Мабиногион", возьми "Махабхарату", там есть дитя в ларце. Или японские моногатари, где каждый второй малец - либо из персиковой косточки, либо из бамбукового колена.
--
Шибко мы оба умные да ученые. Ну ладно, ищи, что на тебя глядит, авось и повезет.
В этот самый момент пол зыбко дрогнул, как от дальнего подземного толчка, потревоженная поленница качнулась, и верхние ряды обрушились прямо на Закарию, колотя его по голове и плечам и, наконец, повергнув наземь. Иосия вскочил с места.
--
Ушибся? - с тревогой спросил деловито шевелящуюся груду.
--
Нет, каков вопрос! - воскликнул Закария, выгребаясь на свет божий. - Ладно, отвечаю. Синяка два-три обрел, не в первый раз. Зато и кое-что дельное к ним в придачу. Погляди-ка!
И он вознес над головой накрепко зажатое в правой руке полено округлой формы, облаченное в тонкую смугло-золотистую шкурку.
- Можно сказать, само в руку прыгнуло. И ведь какое ладное: нарочно ищи - не найдешь.
--
Чудное какое. Породы не скажешь?
--
Подзабыл. Многое тогда рубили и пилили, а я подбирал. А еще странней - я такого вовсе у себя не помню, хотя считал, что каждую свою деревяшку знаю в лицо.
--
Явно не из отцовой копилки: недалеко лежало, - раздумчиво сказал Иосия, подойдя совсем близко. - И свежее: волоконца тонкие, нежные, будто вода по ним еще бежит. И теплое изнутри, будто живое.
--
Живое, - рассеянно подтвердил его брат. - Для меня они все попервоначалу такие, хотя потом это гаснет. Но никогда до конца. Огонь я только такими уснувшими кормлю, иначе боязно делается. Слушай, а чего ты с книгой сюда притащился, на столе оставить не мог?
--
А, - Иосия скосил глаз на дряхлый, некогда изумительно переплетенный томик in octavo. - То ли с перепугу заклинило, то ли кстати хотел тебе про Карну почитать или Далана. Тут многое такое спрятано под единым переплетом. Да, а сам переплет узнаешь? Юхимой сработано.
--
Где-то он сейчас? И помнит ли о своем хобби и о нас?
--
Анна однажды сказала, что Сирр особо любит книжных дел мастеров, - чуть невпопад ответил Иосия. - И еще: живые ничего не знают о том свете, а мертвые ничего не хотят знать об этом.
--
Вспомнилось тебе. Да ты покажи свою сказку, а то забудем оба.
Закария, по-прежнему с поленом в руке, любовался чуждыми его разуму знаками. Чем-то они напомнили ему ходы, проточенные в дереве жуком, имеющим врожденное чувство ритма и музыкальное образование.
--
"То есть древо начала времен, сердцевина живой земли, не смоковница и не маслина, но и не что иное, а обе они сразу, - с некоторым изумлением в голосе прочел Иосия. - Со стволом, подобным копью Луга, и ветвями, сплетенными в чашу Дагды, и корнями, что сплелись вокруг меча, достойного владыки Нуаду. В Бельтайн древо посадили, в Самайн его срубят. Из ствола выйдет мачта, из корней - основание ложа, из веток - бумага. Было три - ствол, ветви и корень - и станет три: корабль, дом и книга. Корабль утонет, дом распадется, книга истлеет, Древо пребудет.
Когда сойдутся трое: котел, копье и меч,
Когда вернутся вкупе два брата и сестра,
Покров с ключа златого судьба троим совлечь,
Конца времен, кольца миров настанет тут пора.
--
Впечатляет, - хмыкнул Закария. - Ты уверен, что это именно так переводится? Я так помню, что в юхимовом "Океане сказаний" арабские притчи держались наособицу от ирландского фольклора. Читать я, правда не весьма учен, зато память у меня хорошая.
--
У меня тоже, - мрачновато заверил его брат. - И, учти, я стихом вовсе не владею, в отличие от тебя, а переводить им с листа и тем паче не могу. Так что сам не понимаю, откуда все взялось. Только это не "Океан", а что - не знаю: название сошло с кожи вместе со всей позолотой.
Закрыл томик и поместил назад на полку.
--
Так ты думаешь, что и дерево, и легенда... пришли вместе и пришлись одно к одному? - тихо произнес столяр.
--
Ты спросил - я сказал, - так же тихо ответил книжник. - Вот и думай, откуда твое поленце - от ветви, ствола или корня.
Когда морок поразвеялся, решили попробовать находку на нож. Тут же, не уходя в верхнюю мастерскую, расстелили кусок пленки, чтоб не мусорить, Закария широким лезвием царапнул кору в том месте, где она отстала, - и тут послышалось тихое хихиканье, будто некто лез в холодную воду. Он оглянулся на брата:
--
Ты, что ли, чудишь?
--
Даже и не думал. Может быть, крыса? Та самая, которая поленницу шатнула. У нас в Доме есть такая, шибко умная: все подземные ходы разнюхала своим усатым рылом. Я ее как-то у полок поймал. Бумагу, к счастью, не грызет, но книги вовсю листает. Уронит на пол и...
--
Мистика рядом с нами, - Закария махнул свободной рукой, потом прижал ею болванку и начал шкурить, бережно, чтобы не испортить редкостное сырье. Затем начал выделять - ножами поменьше - грубую форму. Он задумал сделать цельную статуэтку младенца без двигающихся ручек и ножек, чтобы не привлекать иной материал.
--
Послушай, а не отдал бы ты мне ребеночка? - с оттенком шутки попросил его брат. - Добудешь еще себе, ты же мастер. А то у меня и невеста намечается, и всякий разный флердоранж, а если зреть в корень, так и нам с ней впору будет птенчиков с полу подбирать.
--
Не зарекайся, - Закария ловко действовал ножом, поворачивая в левой руке как бы огромную угловатую картофелину. - Помни, что, как говорили в типографиях древности, всяк сам себе наборщик, верстальщик и строгальщик.
Из-под резца слышался бодрый скрип и временами как бы сочное покряхтывание.
--
Тебе не кажется, что та твоя ушлая крыса и внутрь полена забралась? - спросил Закария, не подымая головы. - Звучная больно древесина, что тебе концертный рояль.
--
Коли забралась, крестной матерью будет, - ответил Иосия. - А если серьезно, то не удивительно, что дерево поет: оно ведь было частью певучего целого и равно ему. Так и любая часть разбитой голограммы воссоздает прежний образ. И осколок меча всем напряжением силовых линий, возникших при ковке и закалке, помнит о клинке. А спроси нашего дона Пауло - он скажет то же про книгу, сочиненную, напечатанную, набранную и иллюминованную надлежащим образом - так, чтобы сделать ее истинным целым. Ее возможно свернуть в точку и из этой точки развернуть.
--
Разговорился, - недовольно пробурчал Закария, - и как раз под руку.
Он тем временем сменил нож на более тонкий и короткий и хотел было скруглить шар, намеченный для головки, но тот сорвался и расхватил ее чуть ли не пополам. Раздался торжествующий писк, который каждый из братьев от великой тревоги счел своим собственным.
--
Ну что ты будешь делать! - ахнул Закария. - Вышел роток - не накинешь платок. Да не отступаться же: стешу и вырежу другой, благо запас имеется. А еще дам ему глазки: слепому, как твой дон Пауло, жить на свете и минуту плоховато. Хоть говорят, что груднички видят мир перевернутым, так что им все одно...
Когда на свет появился маленький рот, сжатый тугим бутоном, из него уже не донеслось и звука; однако большие, от переносицы до уха (вернее, до того места, где были намечены крошечные раковинки), темные глаза беспрерывно оглядывались по сторонам, пытаясь придать свой смысл опрокинутой вверх тормашками реальности. Носик, едва намеченный между щек, вдруг самосильно выперся, становясь острым и пронзительным, как шило.
--
Эк его, - хмыкнул Закария, - сучок, что ли, невзначай пророс? Вроде незаметно было. Я еще радовался, какое дерево для ножа легкое, будто масло. Бабий угодник на свет грядет, по всем приметам. Ну, я это чуть усмирю, а то некрасив будешь.
И бережно стесал кончик. Потом перешел к ручкам и ножкам; решив одной случайной фразой, что будет мальчик, наметил и это. Взяв уже самый тонкий резец, отделал черты лица, наметил волосики; вернулся к конечностям, аккуратно выделывая каждый пальчик и ноготок, перетяжку и складочку. Насчет пупка задумался, но решил не нарушать традицию.
Закончив работу до последней реснички, отполировал тельце сначала мелкозернистой шкуркой, потом осколком стекла, затем грубошерстным сукном, а кончил тонкой замшей, какой протирают стекла в очках. Кожа кукленка порозовела, но сам он получился меньше заготовки раз в три и уже не подавал бурных признаков жизни. Даже глаза прикрыл, пока Закария возился с бровками. Только некое теплое и редкое биение как бы нежного зародыша сердца выдавало затаившуюся до поры жизнь.
--
Вот и выйдет моей Лизбет рождественский сюрприз, - удовлетворенно сказал Закария.