Маленький Боба, сокращенно от Бориса, прозванный так бабушкой, не любившей его имени и желавшей назвать внука Олегом, в честь трагически погибшего деда, самозабвенно наигрывал простенькие мелодии на пианино, поставленном в углу центральной большой комнаты, служившей одновременно и гостиной и спальней родителей. Закусив язык, в привычной своей манере, слегка расставив длинные тонкие ножки в мягких черных тапочках, изображавших двух смешных собак, и как-то боком поместившись на маленьком круглом табурете, он длинными своими белыми пальцами, пальцами настоящего музыканта, умело давил на клавиши, заставляя звучать их прелестно, трепетно, нежно и сам, кажется, был вполне доволен собой, потому как закончив прелюдии, разученные к сегодняшнему уроку, принялся наигрывать что-то свое. Ему было 8 лет, но был он рано вытянувшимся худеньким мальчиком с невероятно бледным и милым лицом, с чуть припухшими голубыми глазами, грустно глядевшими из-под светлых редких бровей, и все черты его ещё совсем юного, не оформившегося лица, были чисты, правильны, красивы. Длинноватые, спускавшиеся чуть не до плеч золотые волосы, служившие частым поводом для насмешек одноклассников, никак не признававших подобных причесок, красивыми волнами спадали на покатый круглый лобик, покрывали чуть впалые белые щечки с тонкой сеточкой голубых капилляров, просвечивавших сквозь тонкую фарфорового цвета кожу. Он был похож на мать, Ангелину Васильевну, очень ещё молодую женщину, витавшую всегда в облаках, часто и сильно влюблявшуюся до замужества своего во всех знакомых своего отца, известного ботаника, трагически погибшего около 10-ти лет, вследствие серьезного пищевого отравления, и теперь женщина эта со светлыми, как у сына, бровями, восторженными, не выражавшими ничего, кроме бесконечного удивления, синими глазами, выглядела почти девочкой, не казалась совсем матерью и женой. Она нигде и никогда не работала, сразу после школы выйдя замуж за сына одного известного в городе человека, владевшего крупной торговой фирмой, Петра Феликсовича, и через год родила Бобу, страшно мучаясь в родах и после того уж решила больше не рожать, чем расстраивала своего супруга, хотевшего ещё одного сына.
Маруся, высокая тоненькая девица в сиреневой кофточке, очень шедшей и к ее смуглой коже, и к темным, рассыпанным по плечам кудрявым волосам, стояла подле пиано в пол оборота, совсем не слушая игру Бобы, она знала, что вот-вот вернется Петр Феликсович, всегда очень нравившийся ей, и хотя она и понимала, что он женат и верен жене, и что не пристало ей, девушке, выросшей в порядочной семье испытывать подобных чувств, все же волновалась перед его приходом, старательно охорашивалась, поправляя свою кофточку, теребя тонкие блестящие кудрявые пряди. Боба все наигрывал быстрые резвые мелодии, походившие на бравурные марши, написанные им в прошлые выходные. Часто он, оставаясь один, делая вид, что учит уроки, в школе он не очень-то хорошо успевал, его даже с трудом перевели во второй класс, писал, скорым убористым подчерком ноты и какие-то странные загогулины, как будто важные для него, на мятых, любовно спрятанных в ненавистных учебниках, листочках бумаги. Так рождались его собственные прекрасные, как для 8-летнего мальчика, так и для всякого начинающего музыканта, произведения, порой смешные и нелепые, порой трогательные и грустные, как будто говорящие о чувствах им никогда не испытанным, так, что же он мог сказать о любви, настоящей любви между мужчиной и женщиной, и тем не менее была у него одна очень короткая, но проникновенная песнь об этой неведомой ему любви. И когда Маруся с Ангелиной Васильевной слушали ее, часто после того Ангелина Васильевна просила сыграть сына эту мелодию, то невольно поражались тому, какие мысли, как мечтания будила в них эта, вначале тихая, после все подымавшаяся и подымавшаяся выше песня. Откуда он мог узнать ее, где подслушал? Боба был, безусловно, талантлив, но единственными почитателями его таланта были пока, только три, не могшие толком понять его женщины, которые, хотя и восхищались мальчиком, трогательно умиленно глядели на его прекрасные музыкальные эксперименты, все же советовали следовать изведанному пути, пройденному всеми детьми, когда-то также, как и он начинавшими свои упражнения. Бабушка, эта тихая, но невероятно строгая старушка, внушавшая уважение даже своему зятю, человеку ещё более суровому, никогда не улыбавшемуся, сама когда-то играла, брала частные уроки, занималась в музыкальной школе, но, конечно, ничем особенным не выделилась на музыкальном поприще, и вообще, как тайно подозревал Боба, обладала плохим слухом, наставительно рекомендовала внуку больше времени уделять классическим произведениям, рекомендованным для его возраста. То же советовала и Маруся, делавшая прекрасные успехи, игравшая в одном местном городском концерте и даже певшая, но придерживавшаяся классического мнения об образовании, ей были непонятны Бобины постоянные стремления что-нибудь сочинить самому, ведь не Моцарт же он, право, обычный мальчик, который хотя и любит музыку, но все же не великий талант. Так ей самой казалось, а все от того, что с самого начала маленький Боба, пожелавший заниматься музыкой в 4-летнем возрасте, не желал учиться по правилам, рвал нотные листы и барабанил по пиану, как попало. Казалось, что купленный специально для него новый музыкальный инструмент, был одновременно и каким-то живым существом, так бережно, так осторожно он подходил к нему, прислушивался, наваливаясь всем маленьким своим длинным телом на него, к звукам, рождаемым каждой клавишей, пробуя по очереди нажимать на каждую из них. Через некоторое время он подчинился Марусе, нанятой мамой по отличным рекомендация, дескать, и у Астаховых она обучает девочек и те сделали большие успехи, и принялся разучивать ноты по бумагам. И только мама не препятствовала его порывам, не одобряя, но и не мешая им, часто оставаясь наедине, когда папа пропадал на работе, бабушка жила отдельно, своим домом, в старой квартире, оставшейся от деда, а Боба возвращался с занятий, они сидели в зале и предавались, обо всем забывая, волшебным звукам музыки, лившимся по комнате, как незримый эфир. Мама редко хвалила, но если ей и нравились какие-то мелодии, сочиненные сыном, она просила сыграть их снова и снова, так что уже и Бобе они, наконец, надоедали, и он в сердцах клялся никогда их больше не играть. Но проходили дни, и мама с сыном снова оставались одни в пустом доме, за уроки садиться отчаянно не хотелось, кроме того и мама никогда не настаивала на этом, пребывая в своем особенном мире мечтаний, она умела играть сама, но после замужества, так никогда и не села за пианино, и заставая Бобу за упражнениями, Ангелина Васильевна, тихо подкрадываясь к нему в мягких домашних туфлях, клала руку ему на голову и просила чуть слышно "Сыграй то, что ты играл тогда...Помнишь...? Это, очень грустное?" И Боба, совсем позабывший о своей клятве, уже соскучившийся по томительной музыке, будившей в нем какие-то странные, названия которым он не знал, чувства, принимался играть.....Ангелина Васильевна стояла позади него, скрестив руки на груди, тоненькая, так странно похожая с сыном, словно сестра с братом, замерев, как статуя. Синие, чуть припухшие глаза ее, делавшие всегда выражение лица ее особенно спокойным и кротким, туманились, взгляд делался рассеянным, и вся она, неподвижная, немая, уносилась воздушным существом своим куда-то далеко, быть может, к Николаю....
Николай, бывший студент, помощник отца по финансовым делам, давно уже работал в его компании и был частым гостем в доме, в конце концов, став чуть не членом семьи. Боба знал, что мама тайно влюблена в Николая, и по всему видно, как он нравится ей, потому как в присутствии отца она молчалива, с Николаем особенно холодна и не глядит на него, и если и глядит, то всегда так скучно, как будто хочет, чтобы он поскорее ушел. Но Николай часто приходит домой без отца, навещая маму, и тогда она делается совершенно иной, синие глаза ее странно оживляются, трепетная стыдливая улыбка кривит губы...Они подолгу сидят в маминой маленькой комнате, пьют чай, смеются, иногда приходят в гостиную слушать игру Бобу, всегда отчаянно барабанившего по клавишам в такие моменты, ему, как будто обидно за отца, но в тоже время и нравится Николай. Он невысокий, очень тоненький с рыжими густыми усами над пухлой верхней, выступающей, как у кокетливой барышни, губой, всегда веселый и пахнет от него так приятно, хвоей и табаком. Он совсем не похож на отца, и всегда так радостно берет Бобу на руки, рассказывает ему какие-то истории из своего веселого студенческого прошлого, упуская самые интересные моменты, укоризненно говоря, так будто мальчик его выспрашивает: " А этого тебе знать не полагается!", с интересом слушает его игру, и единственный из всех его близких, хвалит его импровизации и говорит, что следует продолжать в том же духе. " Да ты, мой милый, большой талант! Вот какой талант!"- говорит он, наклоняясь к сидящему на табурете Бобе, и широко разводя руками, как бы показывая, как велик талант юного музыканта. "Я тебе за это книжку куплю!"- шепотом прибавляет он, всегда делая из их беседы секрет, впрочем, мама никогда не интересуется, о чем они там шепчутся, лукаво поглядывая на обоих и сохраняя величественное спокойствие. " Какую?"- возбужденно шепчет Боба, весь подымаясь и чуть не касаясь лицом шершавой, покрытой рыжей щетиной, щеки Николая. "Хорошую!"- отвечает тот и гладит мальчика по голове, а уже в следующий раз приносит нарядную большую книгу, невероятную тяжелую с картинками и фотографиями разных стран и городов, особенно Бобе отчего-то запомнился Мюнхен. Часто поздними вечерами, оставшись один в своей комнате и делая вид, что уснул, он тихонько включает фонарик, подаренный бабушкой и долго глядит на цветные картинки пряничных нарядных домиков, на тучных немцев с пивными кружками, приветливо смотрящих в кадр, и особенно ему нравилась фотография маленькой белокурой немочки в зеленой юбке на бретельках, весело игравшей в классики на фоне какого-то монументального строения, названия, которого он так и не прочел, весь увлекшись одной этой таинственной далекой девочкой.
Раз как-то, это было прошлым летом, когда вся семья отдыхала на даче, и в гости приехал Николай, Боба видел, как они с мамой, медленно прохаживались по тенистыми липовым аллеям, бывшим за их маленьким загородным домом, как Николай шел, покорно опустив голову, и мама размахивала только что сорванными им полевыми цветами, иногда нюхая их и наслаждаясь полевым ароматом. Боба тихонько крался за ними, прячась в тени деревьев, он вовсе и не думал следить, потому, как давно уже пришел в аллею, густо заросшую высокими травами, темную, непроходимую, на свое любимое место, маленькую ямку, спрятанную в тонких, сплетенных, будто руки, ветвях кустов. Он услышал, как кто-то медленно идет по дорожке, и, притаившись, увидел маму и Николая. Они казалось рассеянными, немного смущенными, как будто только что совершили какую-то проказу, и теперь не решалась о ней заговорить, такими всегда были его одноклассники, подложившие на перемене учителю мух с оборванными крылышками в спичечный коробок, и быстро выбегавшие из класса, довольные своей шалостью, но и боящиеся последствий. Боба вспомнил этих несчастных, похожих на каких-то диковинных круглых жуков, мух, беспомощно барахтавшихся в коробке, и то, как учитель, брезгливо высыпал их в мусорное ведро, сдвинув свои красивые серые брови. И тут Николай неожиданно поцеловал маму, так, что Боба разом позабыл и мух, и учителя, и с отчаянием прикусил себе губы, почувствовав невыразимую душевную муку. Ему казалось, что кто-то злой, ужасный, забрался ему в грудь и терзает его, давит на сердце, заставляет его болеть, тут же, дождавшись, пока мама с Николаем не скрылись с дорожки, спустившись по отвесному берегу к реке, он кинулся домой, так скоро, словно кто подгонял его. Первой мыслью было, все рассказать папе, кинутся ему на руки, плакать, кусать губы и рассказать о том, как Николай поцеловал маму, и она ничего не смогла сделать. Было так обидно и жаль папы, как будто ему самому нанесли обиду, а не папе, но тут в комнату вошел, как всегда немного сердитый, молчаливо-спокойный Петр Феликсович и принялся отчитывать Бобу за испорченные ложки, на днях он топил воск, смотря, как кусочки того, желтые, мягкие, медленно тают в ложке, поставленной над огнем свечи, превращаясь в желтые пряно пахнущие лужицы. Бобе сделалось так обидно, какие же тут могли быть ложки, когда Николай поцеловал маму, а папа все заладил, какие это были хорошие ложки, и что теперь нельзя отмыть их, потому как он спрятал их в кухне, и они лежали так несколько дней. И кончилось всем тем, что папа больно ударил его по голове своей широкой тяжелой ладонью, так что в глазах у Бобы на мгновение помутилось, и он с плачем кинулся в комнату бабушки. Она гладила его льняные золотистые волосы, спутавшиеся и в беспорядке лежавшие на плечах, успокаивая, а он все твердил сквозь слезы: "Там мама....Папа, а Николай там, в аллее...А мама ничего не могла, но ведь папа... И какие тут могут быть ложки....А он говорит, что мама.....!"
"Ну хватит, Бобочка!,- серьезно говорит Маруся, внезапно повернувшись к мальчику всем корпусом, приняв тот властный и строгий вид, который, как ей, казалось, более всего соответствует статусу учительницы музыки, сделавшей значительные успехи в столь юном возрасте, она мельком глядит на маленькие серебряные часики, ловко обхватывавшие ее тонкое запястье и прибавляет,- Давай-ка отрепетируем то, что ты сегодня сыграешь перед папой и его друзьями, ведь это очень важно, чтобы ты сыграл хорошо, понимаешь? Папа пригласил своих самых важных друзей, близких не только вашему дому, но также и имеющих значительное положение в обществе, нельзя ударить в грязь лицом. Понимаешь?" Боба согласно кивает головой, понимая, что папу нельзя подводить, и потому как папа всегда не одобрял его занятий музыкой, желая сделать из сына достойного приемника, человека делового, сведущего в финансовых делах фирмы, а он тут, видите ли, вздумал музицировать, и кроме того, вечер этот, к которому Боба готовился уже более месяца, мог явиться прекрасной возможностью доказать и папе, и его важным друзьям, которые, как часто говорили в семье, особенно на это упирал папа, всегда как-то внимательно глядя на Бобу при этих словах, будут только рады, если папино дело крахом пойдет, что музыка не какое-то там пустое занятие, а очень важное и серьезное. Боба никак не понимал, как это друзья, люди, так себя называющие, вхожие в дом, целующие руки у мамы, приносящие ему порой подарки и так благодушно улыбающиеся за ужином, могут желать краха компании папы, какие же они тогда друзья и стоит ли их принимать, в таком случае, в доме? Он все мечтал спросить об этом папу, но не решался, все его разговоры с отцом сводились к вопросам об успехах в школе, и потому как успехов этих не было, как и не было особенных склонностей к точным наукам, которые все надеялся разглядеть Петр Феликсович, заканчивались всегда одинаково, суровыми упреками папы, его нежеланием слушать сына. На робкие попытки Бобы объяснить, как только и умеет объяснить маленький 8-летний мальчик, что музыка очень важна, что это единственная вещь в мире, ради которой и стоит жить, папа всегда отвечал резко, не желая слушать доводов сына, что все это только дурное влияние мечтательной матери, совсем не уделяющей внимания сыну, а только поощряющей его музыкальные потуги, папе, конечно, было известно о долгих прекрасных часах, проводимых сыном с матерью, когда он самозабвенно играл сочиненные им произведения, а мама слушала их, затаив дыхание, порой прося снова и снова проиграть особенно понравившиеся мелодии. И если вначале на увлечение сына музыкой Петр Феликсович смотрел единственно, как на блажь юного неокрепшего сердца, как, скажем, на рисование, тогда увлекшее многих сыновей его знакомых, то в последствии он настоятельно рекомендовал Бобе оставить упражнения, указывая на других мальчиков, занявшихся спортом. Они пробовали вместе, когда только Петру Феликсовичу удавалось выкроить свободные выходные, выходить на лыжах или бегать по специально для того отведенным дорожкам городского сада, где бегал тучный Астахов, едва поспевая за своим невероятно длинноногим старшим сыном Вовой, но Боба заболел вирусной ангиной, надолго приковавшей его к постели после первой же подобной прогулки, вначале которой было предпринято несколько попыток спуска с невысокой горы на лыжах, а после умеренный бег трусцой. Боба около месяца провалялся тогда в кровати, страшно исхудав, а вместе с ним исхудала и мать, все дни и ночи, проводившая подле кровати сына. Женщина эта, быть может впервые, сошедшая на землю из радужных своих мечтаний, позабывшая и семью и любовника, впрочем, о семье она никогда не заботилась, считая, что роль ее и так прекрасно исполняется, испугалась за сына. В первый же день, когда болезнь, наконец, отступила, ослабевший худенький Боба, тайком, вышедший в гостиную, принялся, едва удерживаясь на стульчике, что-то тихонько играть, любовно прислушиваясь к звукам, рождавшимся от его прикосновений к гладким бело-черным клавишам...Он, как будто скучал по давно забытому инструменту и по тому наслаждению, что давало оно, рождая прелестные музыкальные звуки, и как радостно, как удивительно было что-то играть самому, после целого столетия болезни, потому как в 7 лет, всякая неделя, проведенная в постели кажется годом, а тут целый месяц полного беспамятства, когда только редкие вспышки сознания чередовались с томительными часами тяжелого сна, горячечного бреда, когда казалось, что вот входит в комнату кто-то страшный, сердитый, желающий зла Бобе, и только милое испуганное лицо мамы, увиденное, как бы издалека, спасало от этого кого-то, давало призрачную надежду на спасение.
Петр Феликсович в некоторым смысле поставил крест на Бобе и на его возможной карьере, посчитав, что мальчик глуп, слабосилен и, кроме того, занимается всякой ерундой, вместо того, чтобы учить уроки. Ах, знал бы он, как часто мальчик, обманывая маму, которая, впрочем, ни за что не стала бы ругать сына, отправляется якобы в школу, медленно ступая по узкой дорожке, ведущей от дома, после чего, также тихо сворачивает с нее в сторону старого покосившегося четырехэтажного дома с кое-где выбитыми окнами, а в доме этом, столь страшном снаружи, но ещё более печальном внутри, в бедной маленькой квартире в 4-ом этаже, в угловой холодной квартире живет маленький мальчик Вася, целыми днями лежащий один на разложенной жесткой кровати под выцветшим синим одеялом. Он глядит своими прекрасными синими глазами в окно, сквозь которое летом видны верхушки чахлых молоденьких березок, в нерешительности замерших на пустыре перед домом, и так одиноко сереет небо в покосившемся проеме рамы, а зимой только белая, сплошная пелена, да сильные ветры, как будто нарочно дующие в худое окно, так что Васе приходится все сильнее кутаться в свое тонкое одеяло, поджимать маленькие, как у девочки, дрожащие ножки. Он заболел ещё в середине первого класса, и отец его, какой-то бедный поляк, работавший в мастерской, забрал мальчика из школы. Мама Васи давно умерла, и никого у него не было, кроме отца, так редко появлявшегося дома, но отчаянно любившего сына и все мечтавшего его свезти в Москву или Петербург, где его сумели бы вылечить. Боба успел подружиться с Васей, несмотря на столь короткое его пребывание в школе, и потому теперь часто навещал его, прогуливая занятия. Школу он не любил, не успевая по многим предметам, и ленясь учить, и не понимая, музыка, вот все, что интересовало его, и уж ничего другого он знать не хотел. Чахоточный Вася, в скорости могший умереть, так слаб он был, стал его единственным другом, и Боба, часто подолгу засиживаясь у него, распивал холодный чай вместе с неожиданно вернувшимся отцом Васи на тесной, заставленной всяким хламом кухне, говорил ему о том, что совсем скоро станет известным музыкантом, будет гастролировать по России, а все заработанные деньги, непременно, присылать Васе.
- А потом мы поедем в Мюнхен его лечить!- заключал Боба свою пламенную речь, надкусывая черствую ватрушку, единственное угощение, оказавшееся в доме.
- А почему в Мюнхен?- грустно улыбаясь, спрашивал отец Васи, белокурый красивый человек, верно, когда-то очень привлекательный, но и теперь сохранившую ту неуловимую красоту, сквозящую в глазах его, глубоко посаженных, как бы слегка прищуренных, и в кистях правильных изящных рук.
- Там очень красиво и все люди добрые-добрые!- заключал Боба, вспоминая цветные картинки из подаренной ему книги, и особенно маленькую девочку, игравшую в классики.
И вот знаменательный вечер наступил! Боба, руководимый Марусей проиграл вначале несколько всем известных мелодий, старательно выдерживая паузу, картинно откидывая волосы, как это делают именитые музыканты, такого он раз наблюдал на концерте, куда отправился вместе с мамой и бабушкой, молодой, красивый пианист, сам почти не двигаясь, разложив длинно палые руки на клавишах блестящего пианино, то и дело взмахивал своими сальными черными волосами, разделенными на прямой пробор. Боба полагал, что уж он-то выглядит куда лучше этого немытого пианиста, который хотя и играл вполне сносно, впрочем, местами, как будто и не хорошо, все же переусердствовал, взмахивая немытыми волосами, смотревшимися почти вульгарно, а у Бобы волосы очень красивы, чисты, завиваются, и кроме того очень приятного золотого оттенка, но, конечно, дело не в волосах, и если бы тот пианист, тронутый искрой настоящего таланта, сыграл бы так, что даже маленький мальчик в голубом костюме, сидевший подле двух нарядных дам, заразился его игрой, позабыл все на свете, уносясь на крыльях блаженства в тот воспетый поэтами музыкальный рай, то можно было б простить ему и нечесаные сальные волосы! После упражнений Боба проиграл давно сочиненную им мелодию, одобренную женским советом, а именно мамой, бабушкой и Марусей, которая, как показалось, дамам, должна была понравиться и папе, потому как она не была излишне романтичной, скорее даже несколько роковой, как будто зовущей в бой. Все это было решительно повторено и во второй, как сказала Маруся, в последний раз перед приходом гостей, которые, вначале, сытно поужинав, собиралась заслушать концерт в исполнении юного музыканта, расхваленного папой перед своими друзьями, давно уже тайком смеявшимися за спиной Петра Феликсовича и называвших его сына блаженным. Этот вечер должен был окончательно перевернуть все представления их о Бобе.
Наконец, явились гости, несколько уже немолодых мужчин, когда-то бывавших в доме и среди них двое или трое совершенно новых, на несколько дней приехавших из Москвы по каким-то важным делам, и долго здороваясь с хозяйкой дома, соревнуясь в витиеватости комплиментов бабушке, также нарочно приехавшей в этот вечер, они разделись, принеся с собой морозный свежий дух, запах дорогих сигар и коньяка, и прошли в зал, где уже был сервирован стол, ломившийся от разнообразных закусок и дорогих вин. Боба в этот самый момент, оставленный на собственное свое попечение, переодевался в маленькой своей комнатке в новый черный костюмчик, совсем как у взрослого, в изящный с широким плечами пиджачок, столь узкий, что он никак не желал застегиваться на его и без того худеньком теле, так, чтобы красиво выступали белые манжеты чистой новой рубашечки, утром выглаженной мамой, но теперь, в какие-то пять минут беспощадно измятой Бобой, надевавшим ее, то так, то эдак. Он старательно расчесал свои золотистые длинные волосы, внимательно оглядывая себя всего, уже одетого и надушенного папиным одеколоном, это уж была его собственная идея, в овальном зеркале в тяжелой серебряной раме, старинном подарке бабушки, затем по наследству перешедшем маме. Боба очень любил это большое темное от времени зеркало, в котором можно было разглядеть себя всего, поворачиваясь так и эдак, и теперь, оглядывая и костюм, и белые манжеты, красиво выставившиеся из черных рукавов, и красивые свои белые руки с длинными пальцами, тщательно промытые и теперь чуть не сверкавшие чистотой розовых, подрезанных ноготков, нашел, что он очень хорош собой, и верно, не заставит папу краснеть, только, как же это он станет играть? Боба ужасно испугался, что, выйдя к гостям, увидев их всех, собравшихся нарочно послушать его, не сумеет сыграть, позабудет ноты, и особенно страшно, что там будет папа, что будет он сидеть среди всех этих внимательно на него глядящих гостей, ожидающих чего-то фееричного, а ведь он всего только мальчик и всего только сочинил какую-то там мелодию....Нет, нет, если бы только убрать папу из комнаты, так чтобы его не было там вовсе, а он, скажем, задержался бы на работе или его неожиданно вызвали бы куда-нибудь, и тогда он, Боба, сумеет сыграть так, как никогда не играл! Но куда же денешь папу, если он теперь там, среди гостей, курит дорогие сигары, вот явственно слышен его низкий глуховатый голос, медленно плывущий над тяжелым раскатистым эхом других голосов, кажется, что и нет там никого, один только папа все шутит, смеется сам с собой....
Петр Феликсович вальяжно прохаживался между гостями, предлагая попробовать какого-то нового, привезенного из Парижа вина, очень якобы старого...Он был человеком невероятно высоким, стройным, не лишенным привлекательности, но лицо его было сухо, темно, как будто сильно загорев, но, то была какая-то странная, болезненная смуглота, черты этого крупного, слегка вытянутого лица были правильны, но как-то жестки, нос загнутый орлиным клювом, тонок, резок, и как сказал бы какой-нибудь опытный физиономист об этом красивом носе, излишне обрисован, хотя и не крупен, глаза подвижные, маленькие, темно-каштанового цвета, и губы, длинные, узкие, всегда обветренные и порой шевелящиеся самой собой, так что не доносилось ни звука, но казалось, что они все что-то говорят, эти сухие страшные губы...Боба отчаянно боялся отца и особенно этого его непроизвольного движения, всегда предшествующего особенно сильным скандалам. Теперь Петр Феликсович волновался не менее сына, потому как сам почти и не слышал его игры, и если и слышал что-то, то не мог оценить, как человек, ничего не смыслящий в музыке и не любящий ее. Если бы его спросили, как он находит способности сына, то он, верно, ответил бы, что никак не находит, что все это дурь, блажь, и нужно делом заниматься, а так бренчать всякий сможет и для того таланта особенного не надо!
В комнату Бобы тихонько зашел Николай, как всегда веселый, пахнущий чем-то острым, зимним в красивом темно-синем фраке, как знал Боба, в скором времени готовящийся уехать надолго в Москву, по делам отца. "Ну, брат,- весело сказал Николай, ласково глядя на Бобу.- Покажись-ка! Да ты настоящий артист, вон как причесался, пробор аж блестит!" " У музыканта все должно быть хорошо, а не только руки!"- задумчиво прокомментировал Боба, показывая белые, чистые свои руки и вспоминая того самого пианиста, поразившего его грязными нечесаными вихрами, которых он, Боба, поклялся никогда не носить, потому как это и некрасиво, и не пристало большому артисту. "Да, да, ты я вижу надраил руки то свои, и мылом от тебя разит....Да это ведь не мыло!- принюхиваясь и все обходя Бобу кругом, заметил Николай, весело щуря свои лучистые глаза.- Ты зачем же одеколоном подушился, а?" " Я не душился..."- смущенно заметил Боба, весь краснея до самого розового пробора, красивой тонкой чертой выделявшегося на фоне золотистой копны мягких, разделяющихся на волнистые пряди, волос. "Ну ничего, идем, идем.."- улыбаясь сказал Николай, и взяв, Бобу за руку, вывел его из комнаты. Мальчику очень хотелось ещё поговорить с Николаем, рассказать, как боится он выступать, и как это страшно, видеть там, среди гостей папу, никогда не одобрявшего его занятий, и если теперь ничего не получится, если гостям не понравится, или он, Боба, позабудет ноты, папа, верно, выгонит его из дому....Но Николай уже провел его по темному с плавающим тяжелым сигарным дымом коридору к светящемуся ярким светом входом в залу, где шумные люди, кто, сидя на диване и о чем-то беседуя, кто, бесцельно поглощая то самое дорогое вино, предложенное Петром Феликсовичем, скучали, ожидая прихода главного человека, ради которого и собрались в этот вечер, оставив все свои дела. Бобу торжественно ввели в залу, где его сразу оглушило ярким неистовым светом, как будто сделавшимся ещё ярче при его появлении, дымным запахом чего-то едкого, шумом, говором и нестройными аплодисментами, зазвучавшими ему на встречу. Папа, сухо поджав свои тонкие губы, стоял в углу, держа тонкими костяными пальцами, отставив мизинец, красивый дорогой бокал. Он проводил сына скептическим взором, как бы заранее уже говорившим, " я ничего от тебя не жду, все это глупости, но ты не должен меня опозорить." Вот, что говорила вся его зажатая, неподвижная поза, его острые, немигающие глаза, и только мама, как всегда, витавшая в облаках, в излишне открытом платье, сидевшая подле высокого дородного господина, что-то шептавшего ей на ухо, казалась веселой и беззаботной, все прочие, будто ждали, провала Бобы, даже папа его, верно, ждал и боялся. "Ничего не выйдет...- грустно прошептал Боба, освобождаясь из рук Николая, но тот, ничего не услышал, и ещё раз представив Бобу публике, подвел его к пианино. Откинув голову, искоса глянув на отца, все ещё державшего свой бокал, слегка подрагивающий в его костяных пальцах, мальчик опустил красивые свои пальцы на клавиши, и понеслась многим знакомая простая мелодия, долженствующая стать прелюдией к так называемому концерту. Боба видел, что зрители, ожидавшие чего-то большего, стали покашливать, лукаво переглядываясь между собой, и что папа, чутко уловивший все эти недовольные взоры, ещё более зажался, затрепетали его сухие губы.... Нет, нужно было сыграть что-то замечательное, что-то свое, выстраданное долгими бессонными ночами, что-то о Васе и его тихом отце, и об их ветхом желтом домике, и обо всем, чему научился он и чего не знал ещё, о любви, которой пока не знало детское сердце, но к которой готовилось, как всякое жадное до нее сердце творческого человека, и Боба, разом оборвав мелодию, принялся играть что-то свое, но руки отказывались слушаться его, повиноваться ему...Папа, сжав губы, уже приближался, как будто хотел разбить этот несчастный бокал о его голову, а он все барабанил по клавишам какими-то чужими деревянными пальцами, и глядел на них не понимая, что же такое совершилось с его руками, а потом забылась и сама музыка, и стала вырисовываться какая-то совсем безобразная, жуткая какофония...Боба почувствовал, как жесткий комок подкатил к его горлу, как размяк там, сделавшим совсем крошечным и как затем, полился теплыми солеными слезами из раскрывшихся страшно глаз...И замелькали испуганные лица мамы и бабушки, и серое лицо отца с открытым ртом, как будто говорившего что-то, размахивая бокалом над самой бобиной головой, и как из бокала все брызгали на него золотистые ароматные капли шампанского....А в окна глядел синий прекрасный зимний вечер, и белые хлопья веселыми призраками носились за ним, как маленькие белые лошадки с развевающимися гривами. "Какие красивые лошадки!"- только и успел подумать Боба, и уже после того в какой-то невообразимой дали слышал, как отец ударяет кулаком по пианино, и как протяжно, гулко звучит оно, гордое, одинокое, как печально, нестройно звучат сминаемые частыми ударами клавиши.
"Я больше уже никогда не стану играть..."- час спустя шептал, захлебываясь слезами, маленький Боба, свернувшийся калачиком на своей кровати в мятом дорогом костюмчике, и пиджачок его с прорванными уже подмышками, неопрятно смялся. Николай гладил его по мягким золотым волосам, и тоже, как будто, тихонько плакал, молча взирая на испуганного, всеми забытого мальчика.