...Сидит на золе, назойлив и назло. Лучше, чем "дурачок" и "баран на новые ворота"...Олух Царя небесного - это добрей и повыше балды, а просто "олух" - хуже, чем Олух Царя небес. Кто этот Царь? Бога нет. Назола это хорошо. Теплое слово. Шершавая, легкая пемза. На-зо-ла.
Он болел, и мама привезла его с Волги с этот город, чтобы не умер. - Самолетом, поэтому дорога осталась смутно. Вой невозможный, невыносимый с первых минут, тем не менее, длящийся, как бесконечное умирание, прозрачные диски винтов за чуть выгнутым в бездну стеклом, да "воздушные ямы"... Не бойся, это воздушная яма, объясняла мать. Он и не боялся, да разве от этого легче? И - кис, кис, с вертящейся в голове юлой, над хрустящим бумажным пакетом, снаружи коричневом - черным внутри, тепло колыхающемся от кислой жижи, а в следующем пакете уже нечему колыхаться. остались только желтые липкие слюни. да разъеденная болью гортань. ежесекундно готовая разойтись по швам под неудержимой конвульсией, бьющей в такт ямам . Исчезнуть не получалось: пряжка боли от судорог, опоясавших живот, делала его узником в теле, подчинявшемся теперь явно злому. - Чему, он не понял. Просто мама куда-то летела. Он с нею летел. Их нес самолет.
Потом, почти бессознательного, его вынесли из салона, а мать, в неожиданной свежести и прохладе, тьме возвышалась, будто башня. Мать - была, и. значит, чувствовать себя плохо он не мог, и поэтому встал, ощущая, тем не менее, некое расстояние между тем, что есть, и тем, как должно быть - трещину, темноту, впрочем, удачно совпавшую с чернотой в мире и, оттого, недоступную для зрения.
Прилет совершился ночью, и он, трехлетний, обычно спавший в такие часы, запомнил звезды на низком, мрачною тьмой пачкающем небе, и, упорное, матери с ним движение: сперва асфальтом под фонарями, потом в темноте, по земле, кочками, будто нарочно норовящими опередить, строясь, шашки наголо, на пути - шутка, видимо, и совершенно неуместная: ну, днем - куда бы ни шло, но ночь... Кусты, тем не менее, были, были чешуйки, валики и валы земли, нарочно, для муки ему, согнанные сюда
тем - самолетным, злым, не собиравшимся отставать, но, все же, слегка отставшим, когда притекло, наконец, под ноги подобье дороги, и отступившем явно, хотя и не навсегда, в чужом. душном от мебели и подушек одноэтажном доме, приютившем их, который он сперва, по величине, видимо, принял за магазин.
Пока они шли под животом черного, мехом до земли свесившегося неба, в нем крупно прорезались звезды, досель никогда так - близко, обильно не виданные. Южные,а "магазин" острой крышей врезался в небо, скрывал звезды, и хотелось скорей миновать его, идти вдаль, глядя вверх, благо, под ногами дорога. - Оказалось, капут. Дом. И вошли, и зажгли, и свет прямо в глаза, раздели, и он лег, чтоб тут же выяснить: мучитель пролез следом.
Духота, подушка, перина, воздух вязок, как вазелин, и ни до чего не дотянешься, до твердого, чтобы уцепиться. Уже без отчаяния прислушиваясь к тонкому свисту, вновь возникающему в голове, он следил, как, бесшумно, комната съехала на карусели, как тош-нота освинцовывает желудок, как пальцы забирают, сминая в пучок, простынку... И уже подумывал свеситься, чтобы не испачкать пододеяльник, а стыдно: дом-то чужой, да выручили часы, оглушительные от темноты ходики, дотоле куда-то бессмысленно и без-
дельно бежавшие на суетливой палочке-ноге. Звук, вдруг, кирпичом придвинулся на подмогу, и тьма-враг помедлила, пережидая, но стук продолжался, спаситель пришел насовсем и бил, бил, бил, будто копытом змею... Бах! Бах! Бах!... Дальше считать не стоило, мука-змея согнулась, хлестнув наотмашь хвостом, стала таять. Но в него не попала, и он уснул, и во сне снова летел: иллюминатор, рев, пакет - теплый и гладкий, не то, что красная, в катышках, ткань спинки кресла, наползавшего спереди... Однако, все это было уже не так, не сильно, а как оно обычно в желтых снах.
Сон был желтый, и поутру он даже выпил стакан молока и выдержал путь к городу, теперь его собственному.
Город под солнцем, у моря был белый, высокий - четырехэтажный, весь в зелени и тенях. город большой, с троллейбусами, трамваями, полуденным жаром, слоями лежащим над площадями, над пирамидальными тополями, перьями воздетыми в голубое небо и, по причине близости к небу, полоненных китайскими полчищами воробьев, так оравшими по вечерам, что даже наглые южные автомобили гудели тише, как бы просительно...
В городе много было огромного, например, площади, ибо тут ждали атомную бомбу и - обещала быть.
Если приходил ветер южак, то в воздух поднимались песок и пыль самого таинственного из заводов, где днем жили в противогазах, а ночью...- ну, что ли, ездили в танке, потому что там делали смертельные газы - там, на заводе по имени "Озеро", лежавшим под солнцем как ласковая ладонь, держа воткнутые в кожу ее булавочные конструкции эстакад, баллончиков, шаров из железа, словом, всякой интересной штуки, которую так приятно было бы сбивать шелчками пальца. Но это вряд ли: над забором стояли отчетливые вышки с солдатами, и мама говорила: все с ружьем!
Еще она говорила, что раньше тут были двухтысячелетние виноградники, но пришел завод, и сразу, и тоже на тысячи лет покрыл землю окрест белесым налетом непрерывно текущего из всех его сочленений хлора. Газовки шли на город утрами как грязевая волна, кукишем вспучиваясь над собой из невидимого за домами центра, или выбрасывались, вдруг косым, сабельного свойства султаном, а это уже дело серьезное. Кто-то, наверное, и умирал, а он, в центре города, на четвертом своем этаже просто бегал из комнаты в кухню как обожженное животное, уже не соображая, желая только, чтобы утихла жестокая боль в груди, в легких, да рассосались волокнистые комья тумана, сжигавшие мир. И, мысленно трамбовал, прятал газ в пещеры или под дно морское, но сразу же увидел, как хлор пузырями струится через тонюсенькие ноздри земли. Земля-то хлебистая и дырчатая. Людей - не жалко, а вот животных, собак, например, или тюленя, того, вдруг вынырнувшего у мола, с круглыми и блестящими от вод глазами, жаль-жаль! Выходило, что никуда не денешься, нюхай газ. Однако, заняв себя в самые мучительные мгновения, он получил время и не умер. Потому, теперь можно было оставить раздумья, тем более, что ветер уже пришел, и, поуспокоясь, он повесил, будто крючок, на железку, соединявшую внизу ножки кровати, едкий хлорный вопрос. А там уже нацеплялись: горячий и желтый: про Солнце - Откуда столько тепла берет? И темно-синий, про Космос - Где конец? И бледный, как столовая тряпка, припачканный от постоянного теребления чужими руками - Кем стать?
Космонавтом - получится ли? Там выбирают, а у него, даже если просто в ловитки
играть руки враз холодеют. И, потом, слишком многие собрались на ракету. Даже толстая Лялька. Стыдно было бы проиграть... А управдомом, как пошутила мама, быть не хотел.
Хотел иного, чего - сразу и не сказать. Если бабушка приставала, предпочитал за что-нибудь уцепиться вверху: поджав ноги, покачиваясь, отвечать и молчать легче. Правда, висеть не разрешали, двери от этого скашиваются - когда повисаешь на ручке, а выше не достаешь. Вообще, он ничего не хотел, кроме как чтобы мама любила. Но ведь бабушке это не скажешь.
- Ну, тебе, хоть что-нибудь нравится? Что?
Нельзя повисеть, - он ногами принимался выделывать разные фортели, ставя одну на пятку, другую - на внешнее ребро стопы, и хорошо было бы еще постоять на одной ножке, да бабушка ничего этого не любила. Оставался последний способ: смотреть как черные параллельные ровики, разделители бордовых блестящих половиц, уходят в тень коридора, сближаясь там, будто рельсовый путь. Он - очень любит вокзалы. Очень, Одни раз они ездили провожать бабушкину сестру, любимую его тетю Маню, и он так долго смотрел вдаль, куда убежали, сблизившись, рельсы, что, даже решил заплакать. Туда, как молоко в воронку, заманивало и уносило...
-Э, ты, там, очнись! - Бабушка наконец, озлилась, отступления не было, и он завспоминал, ну,- из самого привлекательного: ночные светящиеся витрины и - дневные они же, темные, зеркальные... - Должны нравиться бабушке? Там магазины, еда... - - ------ - Должны. Потом: литые гладким, без камушка, асфальтом улицы, все в деревьях, цветах...
Сказал, закивала...
Вообще-то, ему нравились ему корни деревьев, взламывающие асфальт шишками, проклюнушие его острыми желтыми клювами, казалось, это вены асфальта, проложенные у ног их. Нравились крупные черные муравьи, кислые, если попку откусишь, правда, за язык цапают. Ну, нравился хлеб, и, когда посылали в магазин через дорогу, обгрызал хрустящую коричневую корку. Нравилось лежать на горячем песке у моря - светлом, мелком, соленом. Облипнуть, а после смыть в прозрачной воде: песчинка сверкает и падает вниз спиной, как с горы геолог, и непреложность этого перехода "грязный-чистый" нравилась. Нравилось... - да ого-го! Все огромное: паровоз, тепловоз, жаль, танк он не видел. И только грузовики "МАЗ", ширококостые, неуклюжие, не нравились: слишком сердитые.
Еще нравилось вспоминать отца - потому что отца вспоминать нельзя, и когда он это делает, он шпион. И все равно вспоминал - большим, снявшим, однажды, со стены вожделенную байдарку - по какой-то их с отцом договоренности
или, может быть, обещанию. И он в байдарке той посидел! То было в Волжске, прежнем их городе, шумном, степном, где Волга видима, местами, прямо с улицы, с высоты как голубое полотно и ощутима, будто один длинный, холодный вздох... К реке он и слетел с горы берега на санках, как капля по сковороде, а после шел, таща вверх отяжелевшие санки, валясь в глубокий снег, а там и вовсе стал, в противном поту, без сил. И мама видела муку, звала, но не помогала: отец был там и удерживал мать. Когда же доверху остался последний десяток шагов, она таки вырвалась, сбежала... Зачем? Он и сам все смог, а так победа пропала...
Ну, ясно, что сверху-то, лицом он в это время молчал, тема бабушку бы не устроила, она бы, ясно, ругалась, - болтается, мол, стоит "не как человек". Ясно, человек ни за что не стал бы ногами крутить. И он печалился, понимая: да, плохой. Ох, как узнают другие. А если Ганиевы?! - Нету страшней...
Ганиевы - это... По воскресениям, иногда, мать умывает его, дает чистые гольфы, но в карман, и, вдвоем, они выходят, спеша: автобус к деду ровно в три. Раньше нельзя, дед их не любит.
Автобусы-носачи, с дверью на голенастом, сверкающем рычаге, вкусно воняя бензином, проминают тесто асфальта на раскаленном солнцем пятне у базара, между ослов, мешков и кур, жестоко связанных ворохами. Раз, даже, забредали верблюды, он насчитал целых шесть, и с тех пор идет сюда с большой охотой, выучив разницу меж бактрианами и дромадерами, но уже год ни тех ни других, и он досадливо оглядывает с подножки автобуса острова черных людей, перемежаемых колышащейся жижей пыльных, сорящих катышками баранов. Чужой, жаркий, живой мир. Не для него: верблюдов нет.
Мама отходит, оставив его на ступенях. Сесть негде, вперемешку мешки, бараны. Мест нет. Пахнет катышками, пылью, жиром. Азербайджан.
Он открыт со спины. Белый открыт на черном. Один.
Автобус стоит, дверь распахнута, ожидание длится. Он ощущает свою неуместность: как белый камень у спин черных глыб. Дверь не захлопнешь: страшно. Вдруг темные люди у автобуса специально - на него посмотреть. И купить.
Но зачем? Зачем они покупают детей? В сказках - едят. Он улыбается, но начинает немного паниковать, все еще ощущая, что паника контролируема: мама же тут. - Есть же? Искать, бегая глазами, неудобно, совою, через спину вертясь... Не находит.., та-ак, - не находит, не находит, не находит мамы и тут - ощущает такой пинок ужаса, что едва не вылетает с ревом из душного автобуса вниз головой, как застреленная сова. - Да хоть как! Хоть как: дороги домой нету, мамы тож, этим путем не спастись.
И тогда, удивясь себе, делает следующее: аккуратно-аккуратно, он затворяет двустворчатую деревянную, прочную дверь позади людоедов, страха, чужими черными людьми, их запахами, баранами, одуряющей жарой и
- затворяет и, заперев, поворачивается к ней спиной, держа ключ в руке. Чуть ощутимый напор изнутри и все. Вот только тут, как ждав, приходит водитель, щелкает, надавливая в колени, длинный, голенастый рычаг, полупрозрачный пластмассовый грибок перед стеклом орошается изнутри вязкими струями, и, покачиваясь под снопом крашеной фиолетовой колючки, под таинственными изречениями в рамочках, писаными арабскими веревочками, с глазу на глаз с неизменным Сталиным, фамильярно подцвеченным как девочка, розовым по щекам, он едет. Город окончился, выплюнул их на дорогу,как стальной шар. Степь, жара, духота. Мест нет. Есть - в кармане 15 копеек. 5 на проезд, 10 - вот неожиданность, на конфеты. Но - конфеты за 10 копеек?.. Наждачная карамель? Да и лучше, поди, сберечь, вернуть. - Похвалят?
...Лучше не думать. Мотор воет. Дверной рычаг врезается выше колен, и, когда он с натугой отталкивает чью-то мякоть, облипшую сзади, на белой коже ноги виден красный вдавленный след. Словно, прополз тяжеленный багровый червяк. Отпечатались даже ржавлинки рычага - русла, руслица, озерца... Но не рассмотреть: автобусик тормозит, хозяйка непомерной плоти просто валится ему на спину. Вся-а-а!..
Тетища преогромна. Так дальше нельзя. В энциклопедии схема, где берцовая кость человека выдерживала тонну шестьсот килограмм... Но - груз был сверху! И, разве в этой тетеньке меньше? Он со злостью пихает острым локтем назад. Локоть вязнет. Это все. - Кары не следует, тетка чует вину. Но через минуту еще остановка, и легко представляешь, как туша укладывается тебе на спину, рычаг - точно во вдавлинку, вдавлинка - в кость и: крра-к! ... Холодеет.
Тут автобус чуть трогает с места, люди, как черный чай, откатывают назад и, неожиданно, видно спасение. С мстительным чувством, немедля, он опускается на две ступеньки вниз и там становится, упершись спиной в дверь. Рычаг теперь выше, у пояса, где мягко. Да и здесь он вообще один. Тетка же, притиснутая прямо к рычагу, морщится и оглядывается. Он готов позлорадствовать, но - ей боль-но. Отчетливо, и еще раз, на следующей остановке, боль-но. И снова. И потом. И еще....
Мотор воет. Тетка мучима. - Подняться и встать, как прежде? ...Даже начинает движение, но тетке это не нравится. Автобус так накален солнцем и борьбой за места, что у ней помутился разум. Теперь это ее пространство, и она готова отстоять его, чего бы ни стоило. Он ощущает это, не проговаривая, смиряясь немедленно, как улитка, пряча свой ус. Может, правда, жир пружинит?
Все. Отвернуться, глядеть в окно. Воет, воет мотор. Степь сера и в пучках колючки. Нет: степь серо-коричневая, а колючка серебристо-серая. Здесь ходят зайцы, но, верно, только заячьи инвалиды с палочкой, фляжкой воды на боку. Он бы не смог с фляжкой даже. Хорошо, что не заяц. Хотя заяц свободный. Зато - есть, что кушать, и "крыша над головой". Бабушка выгонит к зайцам, если он будет плох, надежда только на маму. Мама его не выдаст.
А вот если мотор, воющий, словно свечным салом заливая уши, умрет, то и все, наверное, погибнут. Воды ни капли, до города далеко. Понарошку-то интересно, ночами он придумывает себе страшное, побеждая, спасая, но, порой приятно и быть спасаемым. Кто-то поднимет с земли красиво раскинувшегося, его. Слезы жалости к себе уже готовы, но он трет нос, и снова вперяется в картину собственного спасения: "мужчины не плачут". Мужчины...
Тогда-то мама, наконец, о нем заплачет, пожалеет. А то всегда верит бабушке, ему не верит. Главное тут - подгадать упасть так, чтобы в спине не настряло колючек, а то подымут на руки, а колючки вопьются снизу. Очень себя жалко, когда колючки в спине - он же тяжелый. А что тогда? Орать? - Нехорошо. Нехо... Тут он замечает, что давно говорит, шевелит губами. Так делают сумасшедшие. Вот у бабушки рот в оборочку: там будто продернут шнурок и затянут. Надо молчать. Он не сумасшедший. Не-ет
Поворот. Автобус кренится. - Упадет набок совсем? - Пускай. Толстая тетка сошла. Давай же, давай, колыхайся! Автобус мотает содержимое как чай, тонкий шрамистый кузов скрипит и скрежещет, и, бросив руль, воздев коричневые ладони,
водитель зовет Аллаха, и снова роняет их на катящийся, тонкий, усаженный шишечками, круг. Черные люди сочувствуют, кивая: на мгновение салон светлее, будто помимо жару, мгновенно пропитан серябряным, тонкорастертым добром.
Он тоже кивает, подхваченным общим, забыв пригибаться. Долой осмотрительность, они же все вместе, автобус, он, наконец, не один. И, преисполняясь отвественности, всем телом поворотясь к набегающему пути - "грудью к опасности", ждет, готовый предупредить, крикнуть в последний момент. Хорошо бы еще пойти по пояс в ледяной воде, пролагая путь. И - сгинуть, выведя их... Кого? - Неважно. Всех... - Да все, он бы все сейчас, что угодно...
...Ободряюще глядит на водителя: "Не боись!" - желая сказать, как это говорит бабушка в минуты доброго настроения, глядит и, вольно кладет пальцы на ручку какой-то прямоугольной дверцы в приборной доске. Так удобно. "Ну, теперь доедем, не боись!" - сейчас скажет ему водитель, и все завертится, нет, напротив, твердо укоренится, все станут добры, погладят по голове, и тот, не поворачивая, не отрывая с дороги смуглое горбоносое лицо, как был, профилем (сильный человек, промасленный машиной капитан общего корабля), громко и вовсе невесело, кричит: "Рук убэры, турак!.. От ящик рук убэры, ищщек оглы ищщек!" Всем слышно.
- Убирает, уже убирает. Убрал...
- Как жить? Опозорен. Испуган. Опоз... Совершенная, чудовищная оплошность! И - водитель наорал при чужих. Как быть? И правда, ящик служит денежным сейфом. Могут подумать... Да и подумали, вор... Как, как жить?
...Исчезнуть, сгореть, раствориться... Он обмякает: очень устал. Осталось немного. Чуть-чуть.
В качающееся лобовое стекло вплывают глиняные глухие спины села, а в форточку - могучий, как нога, запах баранов. Скорей бы. Скорей. Мамы нет. "Пять копеек - водителю". А, может, правда, карамель? А еще бабушка говорила, дома соли нет. Может, соли купить? Слова в голове как мухи, щелкают неровностями черепа изнутри. Смыслы их наглы, никчемны. Какое отношение имеют "соль, карамель, монеты..." - к нему? ...Нечем дышать, нечем.
Автобус, наконец, сворачивает, елозит по овальной площадке, увязнув в глубоком желтом песке, мучаясь и завывая. Стоп. Стали криво, наискосок. Все.
Пять копеек. Блестящий рычаг отщелкнут. Свобода, и, рукой отталкивая тяжелую, обшитую протертой фанерой, дверь, он выпрыгивает, наконец. Рыдвану тут по пояс. Присаживаемся смотреть, но - сзади крепко, больно толкают в спину огромным, туго набитым мешком. И - это уже через край. Встав с четверенек, с лицом, по уши в бараньем песке, жуя его, вцепясь в гольфы в нелепо раздутом кармане, он побежит, вслух причитая о доме, на все соглашаясь, только бы добежать, а Солнце выцелит спину меж однообразных двухметровых стен дикого камня со вцементированными поверху гребешками осколков стекла, и - грянет. Сам-собою подымется каленый песок, вонь из дворов залепит лицо, он завязнет, и, уже зная, что погибает, на слабых ходилках вильнет вбок на твердое, островок, где светило уже хихикает, лапки потирая, готовясь, наконец, прихлопнуть "на сладенькое", но, опережая солнечного стрелка, он вдруг шагает, еще и - пошел, по-ошел, со злостью, чем труднее тем злей, как говорила мать, совсем почернел от злобы, но добрел - двор, оказался совсем рядом.
...Серебристо-сизая калитка с разнообразно обломанными досками. Звонить не стал, сам вошел, только черноты изнутри себя не смыл. Грязный явился.
...Огромен, костист, сед неродной дед, огромен и дом, странен, и нету других таких. Дикого камня - циклопу впору - сараи, конюшни, темно и безводно внутри. Первый этаж, как и конюшня, сложены из булыг, второй, высокий, с дозорной плоскою крышей, - из дерева, редкого в этих краях. Издалека вез дерево, живший тут бай, мастера резали, клеили витые балясинки, колонны, столбики. Без гвоздей на шипах собирали лестницу и перильца... Сквозное, странное, безумное деревянное кружево, противное сущности плотного материала. А ведь как идет, как подошло все оно деду!
Стар дед, велик, костист, как сухарь, столь же, тверд. Дом подстать, но, конечно, постарше, побольше. И оба - сухое сизое дерево и - камень.
После бая дед первый настоящий хозяин. При нем расцвели розы, заплодоносил полупрозрачный, длинный, как фаланга, редкий его виноградник. Сорт "дамские пальчики". Хотя, вкуснее, конечно, черный. Не такой сладкий. От сладкого
в Азербайджане - вообще на Востоке, язык твердый, щелкающий, словно на губах пересохшая сахарная корка. Сахар в лицах, глазах, в черной одежде он - жженый сахар и, липкие пальцы, у всех. - От жары?
Жара жарой, но, это все сахар. Ничто здесь легко не бегает, не скользит, а липнет, как черные взгляды, мама жаловалась он слышал: все двигается медленными рывками, приклеивается - отлипает, приклеивается - отлипает гусеницей-ходилкой, мама долго не могла найти работу, и ей говорили: надо деньги - подмазать. Значит деньги мокрые - липнущему сахару: смочить...
Воды - вон, море, но это не та вода. Здесь и вода особая.
- Что же ты хочешь? ...Азербайджан!
... У деда - получается. Бай ушел в Турцию, бросил дом, а дед подобрал. Теперь он - главного тут дома хозяин и, как сто, и как тысячу лет назад почернелые от загара рыбаки несут баю ханскую рыбу: осетра. И черную рыбу угря, которого жарят без масла, и двухладонной ширины тарань, засушеную вместе с икрой - тоже сюда, тоже сюда, в самый высокий в двухтысячелетнем селе дом. Так было, так будет. Так надо.
Несут и, ведром, огромных раков почти задаром: Аллах не дозволяет мусульманину есть водяных тараканов. А дед ест. И гости дедовы тоже. И Ганиев: Аллаха на них нету.
Ганиев это: бежевая машина - блестящая, округлая, будто обмыленная "Победа", которая, после сигнала и суеты у ворот, споро вкатывается во двор, чтобы,
тормозом скрипнув, замереть, заехав на кучу песку, где ты только что выстроил дом. Ганиев домов на песке не строит, у него твердый, виноградом увитый дом, поменее дедова (потому и дружит), и теперь он Синьорпомидором выпрастывается из бордового нутра машины, и тебе внизу, под дном машины, отчетливо видны белее снега носки, стрелка брюк острием, и кожаные блестящие тапки без задника. Он возвышается как гора, и пока откапывешь сглупа выложенные в середине павшего дома гольфы, трудно не взглянуть искоса вверх, где, подойдя, сияют вершины. Где отутюженная белая рубашка с закатанными до локтей рукавами, лицо, выше рта перешедшее в телескопной яркости лысину, здоровая смуглость и шея в тройную крупную складку. Как полагается помидоровой, лысина никогда ничего не дарит, но обязательно, напоказ, подходит здороваться, совершенно и больно поглощая твою ладонь, поразительно твердой, своей. Жена его хочет казаться добрее и гладит по голове, и, может, даже, готова поговорить, но она без лица, вместо лица - туго свернутый ком белой ваты, и Ганиев уносит ее на руках вверх, скрипя по высоченной лестнице на веранду байского дома. Напоказ, бордовым смехом, хохочет дед. Оба они, как спичками поджигают друг в друге смех.
(Крепкий Ганиев начальствовал над охраной в концлагере на кирпичном заводе,
там женщины-зека - любые, давала любому, кто за нее перекидает тысячу влажных, тяжелых кирпичей. При их норме в день две с половиной - три.
...От узнал это всего через двенадцать лет. А хорошо: мог бы и не узнать.)
Пока же - пока Ганиев, поднявшись, легко сбросит с рук жену, и шумно хлебнет с-страшно горячего, красно-кирпичного дедова чаю, который, кажется, стоит сам столбом в серебряном подстаканнике, и, чуть погодя, почти такого же цвету, вина. Тут-то все три складки его шеи, зарумянятся, взмокнут, зашевелятся длинными червяками, и, оберегая чистый ворот рубахи, заложит он, валиком, носовой платок за воротник, покончив с делом откинувшись на полукруглую спинку деревянного темного стула, обопрется на стол крепкими, широченных запястьев, ручищами, да и скажет это свое гр-ромовое "Хе-хх!" - не радость, не приветствие, но обозначение его, Ганиева, присутствия здесь. Сижу, всегда садился и буду, ни на что не смотря. А любую беду, да хоть и - бабушкиного сына, дядю Толю с женой и всех, ему подобных, прочих, перекидаю через голову этими вот руками. Иначе, к чему б они были, такие?
Неужто и с дедом справится?
- Сомнение. Почти единственное. Он никогда не пытался это увидеть, кожей ощущая опасность мероприятия, однако, сейчас, удержу нет. - Кто же сильней? Если победит Ганиев, бабушка перейдет к нему, она же намного лучше округлой матрешки с лицом из ваты. Поэтому-то он, он, доселе обтекавший их мир, как обтекает сиреневый кисель черпающую его ложку, отваживается и втискивает глаза в железный - Ганиева с дедом мир.
Конечно, страшно. Теснота, жара!.. Тверды и страшны башни тел деда с Ганиевым, занято им, круглыми все - почти весь дом с верандой, в соревновании своем уходя вершинами куда-то в невозможную высоту. Железная башня - Ганиев, кирпичная - дедова. И трутся,толкают, скрипят, оранжевая пыль... Но, хотя Ганиев и железен, дед-то его повыше, и ни капельки не боится, больше того, с каждым собственным коленцем, вывертом, вскриком, новым гостем, дед растет, постепенно вздымаясь в невероятную высоту, до самых звезд, и главный, с кого он сейчас берет рост - самый добрый здесь дяденька, бабушкин сын, Толик, схожий, в твердом мире башен, с пузатой маленькой бочкой с оторванной крышкой, скромно вставленной у веранды в углу. И, куда бы дед ни шел, куда ни переводил он необъятное основание своей башни, всюду он знает где бочка, всюду
черпает из нее - несоразмерное ей самой, берущееся ниоткуда, как по-волшебству, черпает и растет, растет, растет...
В этот миг наблюдение становится совсем невозможным: Ганиев слепо бросается в атаку, видимо поняв, что проигрывает, пытаясь привлечь к себе вихри железной бочки, он снова громкогласно, - что слышно даже в железном мире, рушит свое "Хэ-хх!", и мир тот заполняется ревом соперничающих башен, треском и, до зубовной боли жутким скрежетом широкого железа об многослойный кирпич. Мир заполняется
оранжевой, горло дерущей пылью и он спешит убраться, напоследок больно пребольно получив, видимо от осколка какого-нибудь, щелк в угол лба, где волосы начинаются...
Мимо проходит Ганиев. Это он щелкнул? Или все таки там?
Наверное, и здесь и там, слишком недоволен, слишком сердит -понял: видели их. Он видел. А шум за столом нарастает, собака уходит на улицу, тетя Света, красна лицом, визжит - ей хорошо, здесь и сейчас, тете Свете... - И -
- настает "час смещения светил": включается радиола, иголка долго скачет по бороздкам, но, не дожидаясь музыки, давным давно испытанной, как старая лошадь, дед, лицом - сокол, с кинжалом седой бороды и круглыми, редко мигающими глазами, медленно, напоказ растягивая минуту, встает, и тесня уж Ганиева, ка-ак топнет, да топнет.., и, палкой выкидывая ногу, укладывая то одну, то другую ладонь за шею, к выпуклым крыльям лопаток, словно набрасывая на них твердые хворостины, танцует, танцует, если только это странное, непродолжительное кружение на петушиных выпрямленных костях, кружение, через пару десятков секунд им брошенное (неизменно, с голубиным стоном подхватываемое послушной и ловко вертящейся бабушкой, можно назвать танцем. Потом, кастрюлей вплывает жена Ганиева . Эта-то будет потяжелей, и трясется, прогибается тонкий, в одну доску, байской веранды, пол. Пожалел дерева скупой бай. Гад. - Дребезжат стекла веранды...
...Беганье, смех, какие-то мышьи писки, странная, в углах возня, на которую не надо смотреть, а надо скорей отвернуться. Хочется скорее под небо, где крупные-крупные чистые звезды. Где светло от сиянья веранды, но тихо, а звуки доносятся, будто пиликание игрушечной гармоники в заколдованном замке... Но там холодно - в рубашке с короткими рукавами, и даже в гольфах.
После всего-всего, чуть томный, поздним вечером, когда электричество, расчерченное переплетиками окон уже ярко впечатано в густую листву древних инжиров, Ганиев величественно сойдет в провал двора, и, под гром цикад, в рост атакующих изнемогшую радиолу, отгоняемый приветно машущим на него дедом, выкатит отлаженный автомобиль. В обособленной темноте "Победы" увезет свою, округленную до единицы (чего уж: нынче он добрый!) жену, вино, корзину несъеденных дедом раков и бабушку с внуком: у деда нельзя никогда ночевать. Бабушка долго, аж до самого города, полностью дедова: гордая сверху, аж гладкая, но навовсе пустая снутри. В нее даже можно пробраться, не будь там дедом засижено и наслежено.
Соседство с такой бабушкой противно, и потому он едет молча, спиной ко всем, на коленках, на заднем сиденьи в обратную сторону. Скоро мама, и дом. Оглядываться неохота. Ганиев там, помидор. Он видел его - ну, как зазлится? А деда-прикрытия нет.
Вот: надо молча глядеть в темноту, куда уплывают огоньки села, да чуть-чуть, в отсвете звездного неба, серебрится дорога... Пуста она. Нету других машин. А зайцы сидят в кустах.
Город... Отъезжая, Ганиев сигналит. Махать в ответ - последнее, дедова дня, испытание . Дальше только свое. Сияют желтым витрины - свое. Асфальтовые широкие тротуары - свое. Люди, смирные, многие - не поющие, не закладывающие руки за голову, свои-свои-свои. Четырехэтажные дома - общие, наконец.
На тротуар. Вечерний воздух даже после машины лишь прохладен, лишь только прохладен, но, почему-то, приходит озноб. Электрические фонари соперничают с электрическими воробьями. В пирамидальных тополях воробьи бесчисленны, и их звонкое, кисло-шершавое "ЧИ" могут издать только моторчики на батарейках в каждом из них. "ЧИ" возит по коже мокрыми фитильками, тротуар испятнан известковым пометом, иные звездочки еще блестят и надобно их перешагивать, но, сколь широко ни шагай, дом пока далеко и от холода не убежать. Бабушка ни за что не согласна бегом: она все еще гладкая-гладкая. ( Почему? На море же бегаем?)
Н-не стоит думать...Х-хоччется греться... Вовсе нелишне запасать тепло днем, хоть в живот. Или - свету из широких витрин оказаться бы как солнечный, теплым. Но, даже и в гастрономах, куда непременно заводит бабушку, гораздо более масла и рыб, чем тепла. Тем не менее, и отсюда уйти не хочется, и он медлит у конфетных прилавков, где нет холодильников, где от крашеного дерева веет холодно-сладкое, медлит до последней возможности, налаживая свои тонкие, нет - тонюсенькие нитки тепла. И уже начинается, когда вдруг зовут. Тогда он начинает сдвигаться еле-еле, по чуточке растягивая свои нитки, надеясь их не порвать, однако, вдруг схваченный бабушкиной рукой, - она небольшая, коричневая, куричья, оказывается вдвинут в улицу, как ящик стола.
Сирень неоновых, затененных у края ламп. Ночь.
"ГАСТРОНОМ" - это выведено неоном, и ярко-коричнево. "ХЛЕБ" - красный, но одна гнутая трубочка-лампа вверху не горит, только рыжеют края , "Б" нет, есть "о", только маленькое: Хлео, Хлео - как со скалы над морем. А, может, так и орали марсиане в "Войне миров".
Он по-прежнему мерзнет, становится не до букв. Кожа покрылась пупырышками, в вершинке каждого волосок, и, если ладонью над ними, они, как дыханием, гладят ладонь, а под ними в коже, ветерок. В коже прям. Ух!
- Что ты там чешешься? - Голос бабушки недоволен, а он слаб, и поэтому долго, по-разному, объясняет словами: замерз.
- Иди скорей! - Лицо ее все - в маскирующих полосах неона: красных, сиренево-желтых... Значит "ПРОМТОВАРЫ". Желтый, напоминая о солнце, чуть греет и веселит, и видно, что радует и саму бабушку: шаг она убыстряет и вот первый итог: угловое окно парикмахерской - ура! - минуемо почти мгновенно, что приятно вдвойне: в трубках ее рекламы синий газ обдает льдом по-мертвецки. А второй - у перекрестка трамвай, примагниченный светофором, стоит и ждет, и ждать будет, пока они не пройдут. Это благо: всегда жаль уходящих трамваев. Грустны их понурые спины, особенно вечером или в дождь. Он бы каждому бросался вслед, да только вряд ли догонишь, и, обычно, молча досадуешь, глядя вослед узкоплечему электрическому рабу, с полукруглым окошком в спине. А вот спереди трамвай лицом похож на умного пса или бабушку, когда та в очках. И хорошо: к бабушке давно привык.
Переход совершается быстро, хотя он и мельчит, сбоит, прыгая с рельса на рельс. Оп! - Не вышло. Оп! - Получилось. Оп...- ага! Парапет с другой стороны дороги высок, из удивительно твердого, будто железного камня. Днем этот камень холоден и синеват, а ночью, кажется, светится. И он откладывает решение: наступать (что жестоко) или перешагивать - на последний момент. То есть снаружи-то он идет, ведом бабушкой за руку, минуя морщинисто-красную морду трамвая, а внутри пустота: он не знает,незнаетне.не.не.не.., а господинчик "последний момент", придвигает себя, ша-га-ми...
И они, рука об руку, еще далеко, метрах в двух, он в растерянности, и тут является мысль: а что если сейчас же упасть? Упасть - это третий вариант, ход, что меняющий и, хотя а движение их не прекратилось, но как бы растягивается, растягивается, пока он мыслит: упасть-ступить-перешагнуть, растраиваясь и распятеряясь последствиями, как пальцами - растопыренная ладонь. И здесь время почти встает, и видная становится бабушкина ему оплеуха, когда, упавшего, она тащит кульком на парапет за веревку руки. Одновременно, можно рассматривать как в стробоскоп и в замедлении, свой, через камень, олений прыжок и еще оплеуху - за это тоже. И, наконец, видно, запретное: шаг-наступающий, камень придавливающий, и тем нечто ломающий в нем самом, в его жизни, безвозвратно или на дикие сроки меняя, - важное, что он еще не знал, до сейчас, и не умеет объяснить - пока, а будь время, можно и попытаться, даже нужно, нужно да-да, но время, время - ведь, помнится, полагалось какое-то... Нечто выбрать...- Что?... И тут, одномоментно с мыслью, замедление схлопывается - не прыгнул и кульком не опав, он обнаруживает, что шагает и, лишь в последнее мгновенье догадывается сдвинуть сандалий на немного вперед.
...Без подзатыльника! И, кажется, не наступил! (и неизвестно, что из двух важней.)
- Чо ты все балуешься? - Бабушка.
- Прости, прости! Ура, ура, ура.
Он счастлив. Теперь Это, что открылось ему, уже неизменно. Он рад. Он рад. Он бы хотел руки выбросить вверх! -Так бабушка иногда подает к абрикосовому варенью еще и клубничное...
Так расточают яхонты. Так пользуются удачей. Так...
- Именно так.
По коже тенью скользит тепло от нагретой днем башенки уличных часов. Боковой циферблат поломан, острые стрелки лежат под цифрой 6, и он бы зеленый свой грузовик - за любую. Особенно, за ту: наконечник сердечком. Острая, на длинном штыре, она, конечно, волшебная, а, если нет, все равно, как настоящая стрела.
Мысль о настоящей стреле в своей руке возбуждает силу. Он напрягает одну руку, трогает мускул... Мало. - Ну, ничего-ничего, уж как нибу-удь!.. И, начинает шагать широко, потом еще шире, до невозможности скоро, и бабушка отстает, тает, только спешит следом. Но - уже не догнать, не-е-ет: стиснув зубы,- как все матросы, - он пробивается через сумрак, - "наш паровоз",- под шелест густых тополей, застлавших фонари так, что свет зелен и капает только искоса и вприщур.
Сумрак тепел, зелен и густ. Идти в нем, как в ванне, и, наконец, греется кровь. От тепла он становится толстым, большим, раздаваясь на вздохе за разом раз, глядит в себя, обнаруживая внутри себя всю эту ночь и деревья с зелеными шарами пленных ламп, потом - шире - город с площадью, которую еще предстоит пройти, потом небо, темную бесконечную бездну, с которой, на миг, он как-то соотнесен, равен... а потом и вмещает ее. И тогда нечто, зачатки медвежьих запрятанных сил, подтверждая его присутствие, начинают медленно ворочаться в своих глухих берлогах, а он вздохом касается их, и - вдруг выходит на яркий электрический свет. Внутри сразу тьма, печаль и мясо безвидно.
Дальше, считай, дом. Родная улица, ночь приподнятая на руках фонарей до третьего этажа, лестница, двор, лестница... Здесь греет не кровь, здесь стены домов теплым дышат
из сторон, как мама в волосы. Пришли. Мама, мам... Все.
А ночью сон. он идет из тьмы, сам - тьма, мягко ступая по колшыщимся пятнам света от пробивших листву фонарей, как по барсовой шкуре. Темнота зелена, вязка, но он силен, и тепло обнимает его, смешивается с его теплом и вот он уже сам - только тепло и растет, вбирая сумрак, ярко-жеотые шары внутри крон, твердые белые дома, потом - звездное небо. Он уже только пленка осознания на границе раздувающегося шара, он как круговая волна, бегущая брошенного камня, по воде. Он - неощутимо мягкий, бесплотный, но радующийся, и тем близкий всему, как близка тьме шуба барса. Величины свое он не знает. Гигантские силы, невыразимые, столь же как он мохнаты, из белог бездны, тихим - со сна - рыком, дают о себе знать. Он знает, и рад им, рад, и видит подъезжающий паровоз, потому что - никакое другое не смогло бы нести на себе столь яркий свет. Паровоз подходит, медлит, подходит, заливает счастьем, теплом... Это и есть дом.
.... Дом. Небо за окнами еще сине, в щель рамы тянет ночная свежесть. Он проснулся и очень весел, и рад еще оттуда, из сна, долго лежит, глядя в небо, чувствуя, как горит огнем радость. Поднимает руку - это хорошо. Рука нравится, вот сгиб - нежный, белый, а вот мускул, кисть... Роняет - волна пробегает по сетке, колеблет тело, но до ног не доходит6 это хорошо, но уже не так. Он вновь поднимает руку, и сова роняет. Опять не до ног. Теперь он хлопает с силой, но понять эффекта не успевает. Хрипловатый со сна голос
бабушки спрашивает из-за занавеси арки, где она спит: " Ты что, встал?"
Молчок - молчком. Бабушка ворочается, спускает ноги - поглядеть, но еще слишком рано - подходит к часам, к нему не заглядывает и снова ложится...
Он. Рад. Рад настолько, что чуть не засыпает, проваливаясь спиной в цветной, из мелких скользких камушков восторг, но удерживается на краю, качнувшись, как на граненом конструкторском карандаше, и возвращается, вспоминая о сабле - той, что видел в энциклопедии: с рубчатой рукояткой, гардой и стальным, обязательно стальным, не алюминиевым, лезвием. (- с алюминиевым, маленькая, с гладкой черной ручкою, у него самого есть.)
Хочется настоящую саблю. Однако, спроси его мать: "зачем"? - Не скажет. Не потому, что не занет, а стыдно признаться в таком. ОН НЕ СОБИРАЕТСЯ САБЛЕЙ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ. Ну, как полагается, в атаку, людей убивать... Больше всего он хотел бы держать ее в руке, крепко стискивать, поворачивая, разглядывая настоящую боевую сталь. И, чтобы она на скатерти лежала, в ножнах, свешивая свои цепочки и ремешки. И, чтобы без ножен тоже полежала. А он смотрел. А потом вдвигать ее в ножны, глядя как уходит в черноту, медленно, смертельно заостренное, в слабых ржавлинках лезвие. Только не блестящее. Все штуки, ярко блестящие, обычно глупы. Он не хочет разочарований.
Дед его, настоящий, убитый Сталиным, все же успел людей порубать. Правда, в тоне бабушки, это рассказавшей, недоставало обычной определенности, что вызывало в нем удивление, однако, натягиваясь на предложенный вариант, как соска на бутылку виноградного вина, он, все же верит, что дедушка скакал как бес, и,- ломтями, как хлеб, - ломтями... Такое греет, подле и сам немножко герой, только уверенность требует постоянных усилий, как, если, гантелю держишь на вытянутой вперед руке, и со временем остается мало надежды, что, когда об этом не думаешь, дед по-прежнему в седле. Впрочем, он уже играл с собой в эти игры, где мысль хватает мысль за хвост, пока вторая, в свою очередь, грызет сзади первую - этакое кольцо. Толку от них ноль.
Впрочем и от всякой мысли. Мысль требует движения, а бабушка встает стеной всякий раз, на любом его пути. Он уже знает: мысли годятся, чтобы только смотреть на них, как ползают, свиваются, или зреют. Но лучше смотреть на червей. Они живые. А мысли -... Незачем.
Во-от. А сабля-то нужна ему иначе, чем деду. Он бы, возможно, даже не брал ее руками. Лучше, чтобы принесли ночью, кто-то чужой, - принес, завернутую. Положил на стол и ушел. (Он бы лишь знал - для него!) И вот тогда-то, он тихо-тихо подойдет, развернет ткани (обязательно ткани) и раз, только один раз возьмется за рукоять, чтобы вынуть из ножен. Двумя руками, двумя. Сабля-то тяжелая, настоящая.
Может, еще провести пальцем по гребню заточки, жестко прочерченной по стали?
Или, уперев рукоять в пол, наклониться, посмотреть лезвие сзади, где прямоугольник затылка клинка надежно входит в эфес... Вот здесь тоже секрет. Он не может сказать: почему секрет, но знает - здесь, а еще в крупке ржавлинок, от которых старое лезвие кажется только острее.
Некоторое время он лежит без движения, просто глядя на роскошный предмет.
Этак и так берешь, просто касаешься, а все равно уже знаешь, что основное проделано,
лучшее он увидел, а теперь началось расставание. Скоро очнешься, а там страшно пусто
в руках. Однажды бабушка проговорилась о маленьком браунинге ее молодости, так он, выспросив все, два дня жил как слепой, все длил и длил работу, представляя малейшие
крапинки... А представил - вовсе ослеп: тут, чем меньше вокруг видишь, тем дольше
не расстаешься.
Ладно. Он вот еще чуть-чуть посмотрит и - все. Тянуть нельзя. Хуже только. А выйти оттуда, где сабля лежит, очень просто: здесь посмотреть. Только не глазами, а так же, как Там. Но смотреть здесь.
... Только становится жарко и пот выступает. И все.
Откинувшись рядом с подушкой, он отдыхает. Жара изнутри потихоньку выветривается: раскрылся до пояса аж - хорошо: Темно, он один, нет никого и никому - до него дела: хорошо еще раз. Еще бы выпутать ногу, спеленутую пододельником: нечем ноге дышать, и, выходит, что, на бой еще и с одеялом, чтобы одеялов младший брат ногу бы отдал... До злости бились... Победил. Бабушка не проснулась. Все.
Все. Он лежит, ощущая ночную мякоть грудью, как будто плывет по нему река. Под спиною кровать, и можно даже качаться негромко - воля же. Во-ля! Сейчас у него вся воля, которая есть. Большей и в мире нет. Да, верное, и не надо... Так хорошо. Только одно вот: опять, будто бы из мышиной норы (где-то за плинтусом, или за шкафом), сквозит холодок мысли: опять сбежал Оттуда раньше, чем мог. Там, если побыть, наверняка что-то есть. Ходы ли? Существо? Квартира... (без бабушки?!) для жизни ему (а если без мамы - то вообще не надо). А, как бы ни было - ждет оно там, ждет-пождет, как елочная игрушка. - Может, Серый Волк?
- Нет! Игрушка сверкающая, куколь новогодний, с мишурой, вишнями лаковыми обмотанный, сам - в блестках, внутри - золотые орехи. Ох! Лесные орехи любимы, только редко даются, да там не орехи, - важное должно быть, крупное. Ну, а орехи в плюс, конечно. Если не чересчур оно, можно если.
Вот, только медлит узнать, не торопится задержаться, чтобы увидеть. Потому что вспомнить Там ничего нельзя. Он вообще не умеет собой управлять, что говорят, то и делает, иначе ругают, а, если б умел, - все бы все Там обсмотрел, взял и ощупал, или сюда
забрал, если некрупное, чтобы мама не отобрала.
- Мама не отбирает, не отбирает!.. - Врезается ему, как в бок - острым стеклом. Сам себе врезает. Раз, другой... исполняясь раскаяния за такие слова, все сильней в бок! В бок!... - Не отбирает, не бьет, не наказывает: добрая-добрая-добрая!!.
Здесь визг заклинания обламывается... Все таки ночь, он один и можно признаться:
бывает, наказывает, иногда бьет. Но, признать это - что выбить красные кирпичи, на которых его кровать. Это - обрушить мир.
На минуту все в нем разделилось на две светящиеся реки-руки: кинулись встречь, кинулись, ткнулись, слиплись, толкая, ладонь - в ладонь, палец - в палец и застыли, передавливая друг друга: одна - "добрая мама", другая "бьет". Но - только он не стал ожидаться побед, отвернулся просто. Боялся за маму. Пускай их борются. Не стану глядеть. Пускай...
В окнах поголубело и птицы уже не робки. Рассвет. Слово нелюбимое, сколь лучше ночь. Без дня нельзя, но днем все мельчает и крошится, словно высохший хлеб. Луче спать. "Пора спа-ать." Это он сама себе, чтобы спокойней, как будто ночи еще много, а, может, утро и вообще не придет. "После, потом..." Врезаешься плечом в подушку, всунув руку ей под прохладное пузо, так лучше всего. Мама требует, чтобы он спал на спине, руки поверх одеяла. Зачем - не понять, но сейчас она спит. Он один. Оди-ин. Оди-ин. Спи-и. Счастье. Все.
ЧТО Я ЗНАЮ? - ВРЕМЯ, ЗАЧЕРПЫВАЕМОЕ ВПЕРЕДИ... И МОЛЧАНИЕ... И ВОГНУТЫЙ СТРАХ...
ЧТО ПОНИМАЮ? - НЕЛЬЗЯ СВОЕГО, НЕЛЬЗЯ ПРОДЛИТЬ СВОЕ, ВИТЬ СВОЮ НИТЬ...
ПОМНЮ ЧТО?
- Город был пришнурован к небу дымом заводов, а двумя боками приклеен к морю. С морем склеивал небо уже он, но кто на это не обращает внимание... Люди работают. По утрам храбрые дядьки, гроздьми свисая из покосившихся автобусов, с натужным воем ехали на работы, но это его не касалось, просто не совпадало, они ехали во вчера и позавчера и в год назад, а его было "потом" - море, небо и город. И еще утра и ночь. Когда бабушка его будила, большой приемник "Рекорд" с зеленым мотыльком в единственном глазу, едва успевал отчеканить зарядку, а он уже торопливо пересчитывал ступеньки с четвертого этажа к своему морю. Правда, входить в сонную, остуженную ночными звездами зеркальную воду было холодновато, но - принимал игру - раз уж с бабушкой заодно, и, дрожа, и покрываясь удивительно крупными "гусинами" по коже, вталкивал себя в воду, словно опускаясь на длинной и тонкой веревке в пропасть, откуда подтягиваться только ею же, на руках. Он входил, и - оставалось лишь брести, медленно накреняющимся дном, глубже и глубже, до никогда неведомой точки, когда сплошной столб гудящего терпения оборвет свой ток, и, тогда, ныряй, но, не ранее, чем по грудь (стыдно!), а там, окунутый, смыв с плеч пласты разноцветных песков ожидания, приходишь в восторг, и назад уже неохота. Вовсе не потому, что на воздухе мокрому еще холодней.
А под водой глазу иначе, чем над водой. Смутно и зыбко. И, темно-зеленые груды камней по сторонам кажутся почти черными, жабрами дна, или запасными деталями рыб, и пушистые их, в водорослевых волосах угловатые комья подступают под самые ноги, отбивая охоту плыть. Тем более и не получается: бесполезно, голые пятки, то врозь, то с ладошками вместе, размешивают сине-зеленый холодный чай. Бесполезно, сколь и отчаянно. Удается только нырять, и, пока тело сохраняет толчок, не сопротивляться движению, притворяясь, что плывешь. -Для кого?
В море утренняя пустота, однако, он чувствует взгляд из ниоткуда, может, с неба, из вышины. - Ныряет: пока это единственный способ делать что-нибудь осмысленное на глубине, глядя на планирующие ко дну сияющие песчинки
Каждый нырок приближает его к резиноватой на вид перепонке, за которой, наверное, и есть вся эта яркая лихость, сила - дельфинье скольжение по воде, глиссады и дуги -
крупное, дикое, которого так ему не хватает, о чем, верно, спрашивает надсадно бабушка: где же твоя мужская воля?
А что - "м. воля"? Он не знает, но, если - это, то уже скоро... И заныривает раз за разом: Блрруп! Блрруп! Блрруп!..
...Крайний убыток тепла узнается по мелкой дрожи, наслоившейся на крупную, трепавшую еще с суши дрожь, и мешает, натягивая жилы так, что не выпрямить руки - и как тут нырять? Все же, одолевая, он еще раз, еще и, подумав, еще, напоследок втыкается теменем в гладь, просто обняв себя руками за плечи. Иначе не получается: слишком трясет, и тут, напоследок, сильно ступает лбом об дно: "Дуп!" - хорошо, камня тут нету. А и удивительно, как получилось: здесь, где до шейки, он прежде и руками не доставал. И, празднуя, выбирается из воды, обнимая себя за плечи: Б-бо-бо-брр-р...
...Кинуться в пену у моря, облипнуть ей, выбраться, мчаться, забыв себя, по гулкому дну отлива мокрой от моря косой, изсиливаясь на скаку до до самых зверских гримас - все равно никто не видит, но, что не слышат - жаль: здорово под босыми ногами звенит земля. ...Мчаться в шаге от волн, бессильно распластанных, бесстыдно пользуясь превосходством сильного над мелкотой, смеясь, дразня: "Не догонишь, не поймаешь, фигу с дулею достанешь!", благо, сами собой складываются неповоротливые слова. Главное, не обращаться внимания на салатовые листочки жалости - за что, де?.. А, просто так. Удрать, просто и весело, взбивая соленую пыль с присохшей шкурки прибрежной земли.
...А вот выйти бы, как на Буян-остров среди Окияна. Из синяморьокияна выйти, весь наизготовку, и - шасть к дубу: ломить сук на лук. А тут, вот бы, коршун: как налетит, засвистит, как вдарит!.. Но коршунка-то мы камнем - р-раз! Камнем - два-с! Камнем - три-с! И - утрись!.. Пускай знает.
Дело без всякой стрелы слажено. Дальше известно: лебедь, княжество, свадьба... Так полагается: "Глядь, поверх текучих вод..." Только совсем без стрел плохо. Оружие нужно. Лук нужен, тем более, что вокруг никогошеньки. До самой дамбы - ни "челдовечка", просто пустой остров под солнцем, средь океана. Пустой...
- Один. От попы возникает и приятно разливается тепло одиночества. Свобода. Делай, что хочешь. И является лук.
(Лук из нижней ветки дуба хрупок. Нижние ветки трухлявы. Ну, пусть -
как будто ветка была зелена позавчера. И, крупными ломтями сдирая кору, он оголяет нижнюю, хотя вариант и смущает: почему "позавчера"? На заказ, что ли? Так не бывает! Поэтому, размыслив, лезет повыше, попутно воскрешая коршуна, нет, лучше - орла, почет толще! - вокруг, по-прежнему, никогошеньки, и лезет, обдирая босые ноги о жесткую кору, удерживая лебедя с соколом от себя подальше: птицы ожили и готовы клеваться.
- Ты погоди-погоди, сча-ас... бормочется еще одному ему, внизу борющемуся с суком.
Сломал. Шнурка шелкового нет, как и креста, но - и сказки, заведенной на всю ее пружину, пустяком не порвать - тетива вдруг выскакивает. Теперь "тонку веточку сломить, стервой легкой"... да ножичка нет. А и просто привязать острый камень, гвоздик от бочки к концу стрелы. Полетит-полетит, куда денется! Пусть и ржавый...
На этом месте ртутный шарик сказочного действия садится в лунку, расшибясь на мелкие, сырым железом пахнущие комочки: царевич-то в коршуна - с одного раза, а он стрелок никакой, лучник неважнецкий, стрела вечно боком, вот, если бы из рогатки! Но какая ж резина противогаза с завода "Озеро" на острове-Буяне? Разве, просто камнём!?
- А зачем на древо тогда влез?
...Бульдогом вгрызшийся вопрос дырявит бок, теснит вглубь тела, рычит "В куски, в куски!". Спасает суша, выступив под ногами, как выставляет из тарелки супа шершавую спину кит, зачем-то заплывший сюда. - Шутки ради?
- Наверное. Верно, да.
...А кислород вдувают в попу. ...Борьба с глистами. То есть схватились глиста и кислород внутри него. Кислород, понятно, в желтой надутой перчатке, и схватив ею глисту. Глиста - зелено-черная, очень сильная, заостренная спереди, как ветка, со вставленной в нее иголочкой. Острица острая. Присутствуют: большая темно-зеленая резиновая и надутая, со вдвое сложенной и закрученной ниткою черной трубочкой, голубой баллон высоченного роста, привязанный, будто сумасшедший, обрезиненными железными полосами в углу, и, огромный и добрый, черноголовый врач. Врач сам втыкает смазанный вазелином пластмассовый черный мундштук, (постыдно, и как-то, само-собой, ежится), не больно, не то, что медсестра, и делает это не рывком, а аккуратно, приемами проходя болезненные узости в попе ему - и еще одному мальчику с узковатыми глазами, мальчику, которого зовут Вадик, и тот вскрикивает, стонет, а вот он - ничего, да хоть и у медсестры - ничего, и бабушка, тут соревнуясь уже с бабушкой Владика, выигрывает: ее внук терпеливей.
- Еще бы: привык. Уколы алоэ в верхнюю часть филе куда-а болезненней! А в вену?.. Рука в локте горит, как спичка!.. Лечимый от стад болезней, он издырявлен, истыкан: их все искореняют, разнообразно вторгаясь в тело, то иголками - бронходенит, (который сам похож на воткнутые в грудь тоненькие стеклянные иголки), то отвратительные нарывы - скальпелем, а то зубную боль врачуя острою железною загогулиной, которая так сама больна, что боль иная бежит от зубов с солдатским топотом, тяжело дыша и оглядываясь.
...А кислород вдувают в попу: е-рун-да!
...Во истребление остриц положено натощак - и бабушка соблюдает это неукоснительно - яйцо всмятку без хлеба и стакан молока. Можно с батоном, чтобы не вырвало, но - чуть-чуть. Вообще-то, его выворачивает, только коснись скользкого языком. Бабушка знает, и вдруг предлагает есть не все яйцо, а осторожненько выбрать, что можно, узкой ложкой до зародыша, прочее в мусорку. Щедрость с ее стороны невиданная. - Согласен?
- Согласен ли он?
- Да, он, он! - Согласен?
Н-ну-у... Надо подумать. Первое: осознать эту щедрость - может, бабушка, все таки, любит его, раз на такое идет. (Обычно они ни граммика не выбрасывают. Высушив хлебные крошки, обваливают котлету.) И... и еще: понять - согласен ли он. Но, может, есть варианты, другое? А что? Вдруг бабушке милее, если он выберет что-то другое... Но что?
- А что ты хочешь, бабушка?
По лицу ее не понять, довольна она или злится. Молчит. Приходится уточнять, хотя слова идут медленно, - вдруг разорется? - Слова застревают. И все же:
- То - что, что ты сказала.
...И это зря! Она ничего "про что" не говорила. Она хочет, чтобы он как можно скорей все до капельки съел. Ей надоело торчать с ним тут, в коридоре, где все смотрят. Жри сейчас же!
И - тут ему становится по-настоящему плохо, ибо надо объяснять: говорила, и - как, и - что, и - когда уже прямо во фронтовых условиях, а врач высунулся из своего кабинета надувательства, как гора, пролезшая в дверь, и зовет: пора. Пора, да. Пора. И он с отвращением ест склизское, работает челюстяью, чтоб не стошнило, жует, а самому интересно: как врач, огромный, внутрь комнаты попадает? - Лазит в окно?
Согласие выражено молчаливо. Напряжением скул выражено согласие, стуком коренных зубов, вытарщиванием глаз, чуть притворным,очем, потому что оказывается, можно, можно заставить себя есть даже, когда тошнит. Можно храбрым быть. Как партизан.
Как партизаны, они вставали в такие дни рано, но не слишком, не чрезмерно, как в обычно делала бабушка, и, без инъекции насилия над собой, укола ранним подъемом, знакомым бабушке со времен комсомольской юности и неизменно заряжавшим ее энергической злостью на день,, была она выспавшаяся, смирна, хотя и угрюма - от оживавшей тогда деревенской застенчивости. Тогда покой её давил, она понимала своё место в этой жизни и от покоя сбегала на кухняю, где всегда есть 'заняться', но и там, в редуте своём, не грохотала, а покладисто делала нечто и не приходила будить.
В такие дни просыпался он сам. Картонная и белая коробка квартиры висела в пространстве мира на самой вершинке дома, сходящегося к ней. Дом весь держал его в лапах и только белёный потолок, да хрусткая корочка шиферной крыши отделяла его от родной синевы, из которой пророс вниз, корнями вверх. Потому, проснувшись, он немного лежал, жмурясь и привыкая, пока выпуклые светящиеся точки во взоре не переставали мельтешить, как снег. Когда наконец течение разводило их по углам, и прямой взгляд освобождался, он опускал голую ногу на доски полы и осторожно их касался, отлично зная, что тотчас же с тихим визгом спрячет её под одеяло, греть. Можно - лёжа, а можно, потрудясь над перетаскиванием подушки, организовать себе особо роскошное ложе: подушка у стены под спиной, сам - поперёк кровати, до плеч укрыт одеялом, ноги согнуты, сложены стопкой, и чуть елозят, то грея, то холодя друг друга. Обычно он так не продержался бы и трёх секунд, выволокли, вылетел бы сардинкой, но тут - можно. День такой. Несколько времени он сидит, потом решительно спускает ноги и, не обращая уже внимания на холод пола и леденящее прикосновение кроватной рамы, - босиком! (ужас) - в туалет. Всё, решительно всё в эти дни можно.
Выспавшаяся бабушка сегодня всё решает с ним полюбовно. Надевай что угодно, и хоть выбор невелик, отсутствие бретель на штанах значительно примиряет с судьбой. Поэтом шёл черёд носков, - он выбирал и выбрал гольфы, скатывая их ниже щиколоток упругими колечками, потом - не сандалии, а надевал кеды, отвергал куртку и, выходя, получал право самому захлопнуть дверь. Медный язычок щёлкал, вставал на место, дверь утверждалась, отрезая его в свободу, и, оттолкнувшись от неё, и, в два шага минуя чуть прогибающийся, еще по-домашнему деревянный черновишневый пол общего с соседями тамбура, выскакивал в звонкую, твёрдую лестницу уже ничью, потому звонкую, и, скоро-скоро перебирая ступеньки, поспешал за бабушкой, обгонял и - первым выбегал на крыльцо.
....Свет стоял в мире. На две трети мир был из света и воздуха, и воздушная толща покоилась над головой, как в чашке - синий чай. Туда можно было и падать, только следовало чуть постоять, подумать здесь, на крыльце, чтобы, задрав лицо, вдруг сорваться, и начать удаляться в небо, уменьшаясь как муха, может, даже, издавая свист... Или крик? Хотя, зачем кричать если сам того хочешь. Просто упасть...
Сам не замечая, он закидываем голову, и крыши, выступившие узенькими козырьками во двор, становятся вровень с глазами, потом до плеч... Дальше только простор, и он чуть медлит, собираясь с духом, но шаги бабушки уже на площадке первого этажа, надо быть настороже и он теряет цельность, дробится, битыми зеркалами погружаясь вниз, в мир, уже как в квашню. Немного жаль, но ничего, гуща у дна очень тепла, а вверх он, наверное, еще успеет... Может быть.
Двор заманчиво разлил вдаль чуть выпуклые, будто полоски сметаны, дорожки, свежепрометенные, с рыжими, скользкими, если поворачиваешь на бегу, усами от метлы. И лучше нет, чем дорожкой нестись тут со всех сил. Далеко он, конечно, не сумеет, но, по крайности, до середины двора пролетит, будто на крыльях, мигом скрывшись от бабушки за двойным рядом непросвечивающих серебристых маслин. Они похожи на факельные огни, если близко не подходить. Серебристые огни небольного исчезновения в мире. Насовсем. Порошок ветерком разметёт. Может, и правда кинуться?...
-Что задумался? Пошли-пошли... - Это бабушка. Ладно. День всё равно для него.
- Сейчас. - Слово ненавидимо его домашними и пару секунд длится натянутое ожидание окрика, понуждающего к немедленному исполнению. Окрика нет. 'Сейчас' - повторяет он уже тише, но чуть-чуть еще медлит, раздумывая: ведь бабушка ходит не слишком быстро, кое-что можно успеть, например, повисеть ветке толстой акации. Изгиб тут, отполированный многими руками, почти вслух зовёт.
Или залезть на гараж? Однако, не желая растрачивать капитал удач, на потом оставив славу покорителя гаражей ( в кедах-то чего проще?), сбегает вниз, к квадратным клумбам с жестколистым легуструмом, мимо запятнанной чёрным площадки, где вечно чинимы машины, и где истый воздух, чуть слышно с утра отдающий морем и цветами, бывает подавлен химическим паром масел, бензина и того, полированного наощупь запаха, что остаётся после работающего металла. Впрочем, железки ему тоже нравятся, (знал слово 'кардан', и мог показать), потому, с удовольствием обгоняя мгновенные, но предвиденные перемены, он, на ходу перегибал два-три листочка многострадального легуструма, чтобы услышать, как они лопаются, и переводил себя в бег: бабушка уже сворачивала за угол.
За угол - значит, за дом. Огромный дом к колючей цементною шубой на фундаменте, - колючей из-за ракушек и, оттого, особенно неприступной, - возвышался над головами белой крепостью, разделяя мир на два: тёплый двор, от расстояния особенно тёплый, свой и - опасный, неведомый, но из-за свободы, вдали намечающейся, стократ более манящий мир улицы.
Холодели руки, когда с солнечного дворового припёка он выходил, как выныривая в тень с ветерком - 'за дом'.
В этом определении места жило столько тайн и обещания радости, сколько не вмещал ни один самый толстый из применявшихся к нему сборников 'Русских сказок'. Зная это, к этому торопясь, чего-то тараща глаза, он сворачивает и - горизонтальная бездна асфальтовых путей такова, что дыхание ломает такт. Ветер с моря, далеко-далеко улица сошлась с водой, и можно идти отсюда хоть до Нью-Йорка. Или до Марианской впадины, а про границы он знает, как и про то, что надобен пароход, а там - океаном, в простор, где акулы, киты, дальше - Америка. Однако, противу своей приятности, мысль уступает насущному: или, по договоренности с бабушкой усугубить одиночество до ощущений разведчика, идя аллей, обсаженной тополями, тянущейся среди улицы от самого моря, или - тротуаром, бабушке вслед.
Храбрые ходят аллей, тррум-турурм-тум-тум, под красным знаменем, скрыты от бабушки душными зацветающими олеандрами и он бы пошёл, как выпрямленный герой, совсем один, да в аллее то неудобство, что одолеть её до конца - тоже терпение надо иметь, а уж в конце, где высятся тёмно-зелёные вертикальные кисточки кипарисов, просто тоскливо. Он не умеет облечь в слова, ибо боится - опять назовут фантазёром, но возле этих бесплодных на тень деревьев, схожих с тугими свёртками кружев, время останавливается, или течёт по вершинам их над головой. И в голове звенит, истома, и тянет лечь, что он однажды и сделал, ну и довольно: там везде можно статься, словно с ногами забравшись к в кабинку слова 'всегда'. Луче за бабушкой, под стенку дома-крепости, асфальтовой лентой. Лента так перевита подпольщиками корней-вен, что можно пройти по бугоркам её всю, не опускаясь на землю. И еще дело есть: деревья считать. Каждый раз, проходя, он деревья вдоль тротуара считал, и каждый раз нечто мешало итогу. Редкая этих местах кошка вдруг, почему-то, шмыгнёт, воробьи, безбоязненно делящие корку в двух шагах от людей, продемонстрируют боевые наскоки-ухватки, голову ли стукнешь о ветку маслины, нарочно провисшую на середине пути... Словом, он так и не знает, сколько всего белоствольных, известью крашеных тополей в квадратных лунках живёт по пути в магазин, не говоря про маслины под самой стеной с другой стороны тротуара. Этих гораздо больше, но сосчитать совершенно немыслимо - из-за отдушин, зарешёченных дыр в фундаменте, спрятанных за маслинами: как ни храбрись, всё равно кажется, из дар кто-то глядит.
Бабушка не понимает, не понимает и мать, да сам он знает, что вовсе некому там, из тьмы, прижимать к ржавчине бледные лица, однако масли ему не счесть. Не счесть- и всё. Поэтому он спокойно шагает бабушке вслед своими окольцованными ногами, с торчащими бугорками щиколоток (ногами незагорающими, стыдно белыми, - хоть плачь, хоть убей, но о том лучше не думать), шагает и считает тополя, одни тополя, вслух: 'Раз, два, три,...' чтобы на восьми прерваться - деревья посажены не слишком часто и, желая скопить их побольше, чтоб после счесть охапкой, он молча идёт крепясь, затая дыхание, еще штук пять или шесть, их не считая, но видя уголком глаза, однако, отвернуться для чистоты опыта, нету сил. Разве, закрыть глаза? Эксперимент показывает: слепо идти нельзя, голова дороже, и он пребывает в недоумении, пока не обнаруживается, что давно уже считает вместе: шаги, воробьёв и деревья. Мысль успокаивает, и, пребывая в довольстве и мире до сорока пяти (плюс семь корней, два прыжка и три воробья), он шагает еще семь деревьев, но тут куча цифр, начиная с воробьёв, валится, исчезая в каких-то карстовых пустотах головы, он ухватывает в горсти что остаётся и, ежесекундно проверяя, идёт (два воробья, шесть или семь прыжков, шаги забыл), пока не обнаруживает, что почти поравнялся с хлебным на углу: улица позади, а число деревьев снова секрет. Но возвращаться же (миллион шагов, корней. кажется, пять, и три воробья). Ладно, ладно. Потом.
Отлично зная, что делать этого не следует, он оглядывается: строй тополей у тротуара, смыкаясь, уводит взгляд в даль, где оба (строй со взглядом) они упираются в чёрно-зелёную преграду парка - последнее, что разделяет с морем. Солнце, сжавшее сверху воздух, легло бы на кожу дружескою ладонью, будь он у парка, толкнуло б, а там - лети-успевай широченною белою лестницей, глядя на сверкающее велико-синее, ждущее его, чтобы ожить, море.
...Минут десять, если вприпрыжку. 'Опять размечтался? Нечего!' Взяв его за руку, бабушка переходит дорогу. Машин нет, но за руку полагается. Протеста быть не может,
хотя ладошка бабушкина холодна, и он предпочёл бы мамину жаркую: без куртки же, да и гольфы закатаны, и всё же утро, да и тень...
Но, что есть, то есть, да и терпеть недолго, на середине дороги его отпускают, аллею тоже он минует сам, а после, когда у второй дороги ему вдруг невиданно доверяют его самого, позволяя идти без руки, то, потрясенный, желая отблагодарить вдвойне, втройне, он следует поводырю как тележка, специально говоря об опасности, тормоша бабушку 'скорее-скорей', предлагая даже перебежать, хотя машина еще столь далеко, что не понять: машина ли то, кошка ли? Однако, бабушке старание его нравится, поэтому третью дорогу, что воткнута в бок первым двум, он пересекает и вовсе сам, впрочем, из угодливости, не преминув предложить ей ограничить ему свободу. - Нет, она не хочет, мотнув головой, отказывается. - Ага. Так вот, что ей приятно!
Солнце, тепло, тени уже нет и в помине. Чуть-чуть от себя противно...
Зато на другой стороне можно бежать. На другой стороне парк, и не возбраняется мчаться сломя голову, пересекая жёсткие от стрижек бастионы всё того же легуструма по
узким проходам, известным ему одному, минуемым с наскоку, иначе боль от поочерёдно утыкающихся культяпок ветвей превысит желание очутиться позади легкобронированной зеленой преграды. А если прыжком, то раз - и там, а что оцарапано, заметно только потом. И ничего. Пройдёт.
Удача особая, если за кустами не вскопано. Конечно, большая удача, если не вляпаешься в какашку, но это бывает нечасто, и - надо же рисковать. И, с отчаянным потным лицом, он - 'аллюр три креста'! - прорывает преграду, а там, приземлившись на вскопанное, ('А мне не больно, курица довольна!') еще пробегает несколько шагов по земляным, блестящим от лопаты спинам отвалов...
Трудно сказать, почему, по вскопанной земле, похожей на клыки, бежать, означает лететь. Может из-за упругости её, словно живое под ногой. А вернее, из-за того, что никак не должны комья земли выдерживать вес. Ну никак. А...
Прыгая с вала на вал, он ощущает своё стремление, как широчайшую улыбку, летящую над головой. Он улыбается сам, и, пока улыбается, летит вместе с ней, может лететь по этой вывороченной земле хоть тысячу лет. Да, хоть и тыщу... Мысль о полёте по воздуху, оказалось, лежит в нём как придремавший на кукане бычок, и вот - оживает, дышит, двигает жабрами... Сейчас - вон из рук! А он - готов, и прыгает, но что-то недоверчивое, серое, изнутри решает вдруг убедиться: 'А полетим, правда?' И, не успевает даже произнести этих слов, как раз - улыбки нет. Без перехода совсем, лишь воздух остаётся растянут...
Солнце, пробившееся сквозь листву, пятнает коричневые комки. Еще не остыв, он усердно отталкивается ногами, каждый раз - всё сильней, но теперь это без толку. Комья, несколько мгновений назад державшие, рассыпаются, земля лезет в кеды. Он замирает: утро тихо, птицы звенят, выписывая голосами волосяные линии и завитки, и было бы тут устремиться, улыбке вслед, по тонюсеньким линиям птичьего 'И', как вдруг вспоминается: да смотрят же! Он всегда знает: на него смотрят, приглядывают, смеются над ним с другой, их стороны, он же глупый, смешной. Вот и сейчас, хотя балконы дома, повёрнутого к саду лицом, пусты, кто-то, поди, на посту. Чтобы не выглядеть для чужих сумасшедшим, он притворяется, будто свиреп, как кабан, и хочет пнуть ком (злоба всегда, понятней, чем радость или покой). Годный ком земли вот. Подходит и бъёт. Итог: песчинки в глазу, земля в кедах, боль - в ноге. А ком-то, между прочим-то, цел. Отбит лишь бочок. Со стыда повторяет попытку: чуть лучше, но это вряд ли видно балконному.
Опозоренный окончательно, примеривается, и лупит со всех сил. Отдача в ногу просто ужасная, но теперь тот, кто глядит, может видеть... А, собственно, видеть что? В любых глазах - дурачок. Всё пропало. Опечаленный, уходит, бормоча: 'Ну и что, ну и что, ну и что...' Нога болит. Бабушка уже далеко.
Боль не проходит. Надувается, становясь 'каторожной'. Это бабушкино слово и, наверное, страшное. Подошву другой ноги колют набившиеся камешки и песок. Это из-за кольца на гольфах земля попадает, кольцо как воронка, с кольцом на гольфах всегда оно так, но кто же знал... (Знал, конечно, но не мог отказаться: в играх для соглядатая вечно так.)
Он бредёт уже напрямик, без тропы, корчась под волнами смрада от надвигающихся полей свежей каки. Чем ближе к столовой, тем хуже, кака ползёт, надвигается, и, от омерзения, он принужден изменить маршрут.
...Кочки, комки, осыпающиеся ямы. В кедах уже не колет - там мягко: целые подушки земли...
Тротуар.
Бабушку еле видать, однако, он находит возможным сесть на барьер и тщательно вытрясти кеды. 'Лучше раньше - чем позже. Семь бе-е-е-е.., не плюй в колодец' - все эти бараньи, мекающие мудрости скользят по мозгу варёной перловкой, а он и так уже очень устал. Хорошо, хоть не вляпался, кажется, кеды снаружи чисты. Для полной уверенности нюхает обувь, проделывая это со страхом, как бы не по своей воле, но теперь правит не наблюдатель, а внутренний, тот, заставляющий расковыривать корочки, выдавливать, нюхать, знать... В ужасе сам от себя, он кидается бабушке вслед.
Но ужаса, тем паче такого, о котором ничего нельзя рассказать, слишком мало, чтобы удержать бабушки праведный гнев. Что же, гнев - всё-таки лучше чужой каки под носом. Мерно идёт по барьеру, а потные гольфы надоедливо холодят стопу. Ах, знала бы бабушка, сколь эти гольфы черны под кедами! Но в чём он виноват? Одно неудачное путешествие под доглядом - и вот, и готово, и всё. Да просто ни за что не показывать, а прожить в этих гольфах всю жизнь до смерти, до самого вечера, когда станет можно сказать, что грязь за весь день... Отвлекаясь подобными рассуждениями от жуткого, он шагает, шагает - бабушка-то не останавливается, и он шагает всё шире, плиты барьера под ним покачиваются, иные лучше бы перешагивать, он и старается - через .., через.., че.. - запнувшись, перешагивает, надорвавшись, - целые полторы и после прыгает: две... две... две...
Краем глаза видать: бабушка одобряет лихость, однако, открытие обходится дорого. Нога, поставлена неглядя, соскальзывает и он едва не грохается лбом об острый каменный край...
Страшным усилием удержался, опершись руками о мокрый от росы камень - туф, знает он, мокрый туф, - от кедов в лицо ударяет запах какашек, влез таки, - распрямляется, и несколько шагов бежит, чувствуя как внутри всё еще дрожит, постепенно ослабевая, от секундного напряжения, будто оттянули, и отпустили воткнутую в доску пружину. Наслаждение неслучившимся. Слова в голове пляшущие:
Неподвластен, неподсуден. Почему 'неподсуден'? Кому?
Ладно. Всё, всё потом.
Потом что - известно. Ругают, берут за руку, но шагов через сто восемьдесят бомбоубежище, жёлтый забор из того же туфа, бешеной высоты забор возле которого холодно, будто на кладбище, и, значит , возможно заговорить, оправдаться, идти вдвоём наконец - страх всем понятен, как злость. Однако - день такой, = желание сбывается раньше: понравилось внуково молодечество. От удивления он даже дурачится, будто не слышит: 'Что-что?'. Тон выходит наглым, но она повторяет, будто не слышит, моль, пробуй не прыгать, а только шагать 'через два'. Бабушка уважает спорт. Когда она была молодая, от была 'Ворошиловский стрелок', а кроме того плавала, бегала, и еще она так произносит 'гиря-полупудовка', что сразу становится ясно: уважает спорт.
Страшна распиленная пополам пудовая гиря. Горбатый блин. И зачем такие страшные вещи? Руки порезать - на ах!
... Он шагает. -Здорово, говорит бабушка. - Это как до Москвы. Второй шаг получается 'до Нью-Йорка'. Третий едва не разрывает его пополам - аж 'до Луны'. Сам назвал, но спохватывается: дальше-то мертвые Марс, Венера, Юпитер - скучно. Плутон...
Интересно лишь Солнце, но оно одно, а космос чёрный, пустой - давай поедем цветным миром глядя в окно! В Свердловске он не был, в Киеве, Риме - и начинает опять, сберегая пространство, сперва до Кисловодска. А Владивосток на потом. Впрочем, парапет упирается в стену, сейчас он прожжёт, проломит её, он танк, но - бомбоубежище, - охрана, и скольких подавит он, выворачивая гусеницами газоны и деревца, упираясь в асфальт и рыча...
Хочется еще взбежать вдоль забора в парк, но сил мало, и последнее 'до Японии' короче, чем 'до Москвы'. Устал, хромает ушибленная нога.
Дальше молча. Бабушка твёрдо молчит, ну и он не станет без крайней нужды разговаривать здесь. Речь мешает держать броню, необходимую в этих таинственных и чужих местах. Местах войны. Тут всё жестко. Пока выталкиваешь из себя пробочки слов, увлёкся - глядь, а сбоку в панцире уже разъехалась дырка, видно голое тело. Во вне - всегда готовность вцепиться - клешнёй, колючкой, а если нет, то потихоньку моет, как глину сквозь дырочку, или - как змею едят муравьи. Но возле бомбоубежища и того хуже. Тут уже плевать на броню, тяжести здешней плевать на броню, раздавит и так. Только зажать мыший хвостик надежды в ладонь и мчать галопом, пока не отстанет угроза жёлтой ограды, а из-за чего - ни весть. Знание спрятано за стеной, за молчанием больших, но можно чувствовать страх, и страх прав. Всех не поместят сюда, а во дворах входы в бомбоубежища закаканы так, что только дурак полезет, или же пьяный дядька. Но не полезет, и мама в красивых туфлях. Разве бабушка вот?
С сомнением он глядит на бабушку, но та решительна и молчалива, как линкор. Полезет, да? - Не спросишь.
Что обречён бомбе, поверить как? Смерти и грана под солнцем нет, но здесь, около бомбоубежища ходят, будто по цементной коре над бесконечным подвалом со снами, где страх и темнота. И жутко стукнуть каблуком, чтобы не провалиться. Бомбоубежище - сквозная дырка под эту кору: за его жёлтым, из туфа, забором стоит страх вровень с краями, как постное масло, и стена специально высокая, чтобы не перелилось.
Переливается всё равно, но не задашь стречка - бабушка даже к троллейбусу не бежит, лишь чуть скорей перебирает ногами в светлых носочках. Маленькая, сильная, ловкая, она навсегда взведена на ходьбу, как часы-ходики без кукушки (окажись с кукушкой, может и побежали бы). А так ему не остаётся другого, кроме как поделить дорогу мимо стены и железных ворот на отрезки по десять шагов и договориться с собой - за границу очередного, в котором сейчас идёшь, не глядеть. Тогда каждый кусочек не плох: сперва с ним знакомишься, интересен камень, и, что корни прошили асфальт, а потом уже мало шагов остаётся, чтобы сильно скучать: новый скоро. А если не делать так, то под полуприкрывшимися днём веками натекает синяя-синяя ледяная тоска. Тоска-клей. Такую не смоешь ничем, разве, морем, но пока к морю пути нет.
Не отвлекаясь, как по линейке, он идёт бабушке след в след, 'аккуратист'! сказала бы бабушка, если бы поняла, а слева, по желтой дырчатой здесь уже стене тянутся три, белые, каким-то гигантом храбрости проведённые полосы. Железкой, по-видимому.
Белые полосы на жёлтом успокаивают, даже усыпляют, но спешка гонит сон. Они спешат, оказывается. У бабушки есть часы, и на их тоненький звон сбоку выезжает троллейбус, громадное, в рост твердокаменное заднее колесо его крутится еле-еле, но сам зелёный амбар идёт под небом споро, распершись невидимыми лапищами по сторонам, в, пуза глазастых домов. Улица.
- И как не запутывается в деревьях аллеи? Ловко-ловко, пальцами одними отталкивается и всё. В окна не попадает, а то бы выдавил, быстрорукий. А на хвосте у него тянется, прицепленное за подол - из моря он, Черномор.
Отвлекшись, засматривается в лицо улицы. Подбородок ограничено зелёными волосами деревьев, за которыми прячутся твердые скулы - дома, а сверху - бескрайний лоб неба. Затылок того лица тонет в конце улицы в море. А может быть только волосы его купаются в солёной воде, и оттого затылок холодный и мокрый и капает за воротник. Да и воротник-то мокр. Прохладно лицу должно быть. Но небо-то греет. Небо тёплое и родное, родное и тёплое, держит за спину, соединено со спиной и - вот если толечко захотеть, если лишь чуточку захотеть, сразу же становишься небом всем - пушистым, мягким, вобравшим всё, весь колючий, костистый, угластый мир.
- Даже с бомбоубежищем здесь?
- Даже с бомбоубежищем, подумав, решает он, зажмурившись, не зная, можно ли открыть, или - ощущение пока не угнездилось и уйдёт.
Он ждёт, ждёт, и, конечно же, дожидается: издалека доносится зов бабушки, уже пресердитый и тогда, не разбирая пути, сощурясь, он бросается к источнику звука, напрямик через двойную стражу придорожных кустов, бежит между ними, по узеньком гребешку земли, усыпанному стеклом и мусором, но заросшему зелёной травой. Здесь легче: кусты с двух сторон охраняют. Берегут. И поддержали бы, да колючие, родные кусты.
...Когда добегаешь, молчи: бабушке не объяснить. Проще виниться: отстал, да, засмотрелся, тем более и сама такую версию предлагает. Он благодарен. Да. Да.
Через дорогу за руку. Зелёный толстяк-парк, обойдённый справа, обиженно шумит тополями на пузе своём. Не ловятся воробьи, проскальзывают сквозь зелёные мётлы-лапы, бесстрашно усаживаются прямо в ловило, играют в нём... Он не воробей, но и его тополям уже не достать. Так что шумите, хлопайте. Впрочем, пока выпуклое серо-синее полотно шоссе не преодолено, полной безопасности нет. Ну как дотянутся и - корнем из-под земли за ногу хвать!? Или веткой.
Он перепрыгивает тени деревьев, тащит поводыря туда, где солнечные прогалины лежал прочно, наверняка. Бабушка не понимает смысл манёвров, однако подчиняется. Он умеет маскировать свои стыдные идеи под необходимость: опытен, за ним постоянно следят. Однако, дорога постепенно заканчивается, пересекается и заканчивается, и автомобиль, вылетевший из-за поворота можно встретить геройской усмешкой. Запоздали! А на тротуаре сбивать их нечестно, нельзя.
Дорога под гору, к зеленому пустырю больницы. Вцепясь бусинными кулачками в нитки над своей спиной, троллейбус плавно сдвигается с места, катится, и, слоновьим двойным прыжком перемахнув трамвайные рельсы, освобождено взвывает и удаляется, уменьшаясь в пути, как чайка. Взвывает от скорости, наддаёт, наверно вот-вот взлетит и это следовало бы посмотреть, но тут как раз поворот. Вряд ли бабушка не свернёт.
...Свернула. Издалека доносится затихающий вой. Троллейбус, похоже, и вправду пошёл на взлёт.
Детская больница буквою 'П' с поликлиникой в левой палочке. Внутри неё манная каша до плеч и пенницилиновые реки в больных берегах. Снаружи дом кажется розов, квадратен, приземист, три его этажа издали меньше, как два: затаился, поймает и станет мучить, а уж попался - на глазок и четыре, ого! Дом из печальной сказки, где поквакивающие герои в серой больничной фланели вприсядку водят хоровод, взлягивая толстыми ножками в такт: 'Терем, терем, теремок!..' - дом не низок не высок, мало того - не узок, не широк, и, как ни гляди, он тёпл снаружи и ледяной от страхов снутри. Со страху едва помнишь пути в больницу, вот обратно бы - да, обратно память до листика-камушка: разбег и - в кусты и деревья, потом цементный фонтан, дальше угол и - тут солнце ловит тебя в руку сразу... Но когда от ворот во двор, сплошь серая пелена. Даже ступеньки крыльца, усами надвое распущенного к тротуару, двойственны: вниз - восемь, наверх, к врачам - двенадцать.
Только сегодняшний кислород почти исключение. Да, крыльцо по-старому, туда высоковато, дорога чужда, но солнце сейчас даже в больничном дворе: для мундштука кислородной трубки в человеке дырка: попа. И лишь озноб...
Они поднимаются. Дверь, по летней поре без пружин, да и вторая настежь: моют пол и на мокром линолеуме отсвечивают красным озерца. У фикусов они даже глубокие. Запахов пенницилина и мази Вишневского мало: они прячутся выше, где боль, на втором этаже, но сегодня не туда. Нет- нет.
Фикусы в голубых кадках - старые неприятели. Собственно, фикусы просто дремлют тут себе без солнца в больничной ссылке - то ли хворые, то ли здесь от больных заразились, однако вечное старческое недомогание их неприятно, как и мокрые кадки, обёрнутые листами синих обоев, на которых желтыми озерцами - мокрые подсыхающие разводы. Нелюбимы они еще и за то, что стоит случайно приблизиться к их родным гнёздам, медсёстры сразу кричат: 'Не плювай!'.
- Как будто он станет...
Бабушка старательно перешагивает через лужи на линолеуме, он - подчёркнуто старательно, чтобы тётенька с деревянной шваброй похвалила, глядя, как он цыпочках - только посуху-посуху. Похвал хочется всегда, от одной до другой и живёшь...
- Может хоть улыбнётся? Но тётя, не глядя, сгибается над ведром с мокрой тряпкой, и видны коричневые, с рельсовыми полосками вдоль, простые чулки, как на бабушке.
(Чулки такие он презирает, втайне считая 'рабочими', недостойными для ношения женщинами в их семье. Вот у мамы всегда капроновые... Но бабушка наособицу - коммунистка, а они все честные, и у них должно только как у всех. Грубо-рабочие, грубовато-честные, как черный сухарь. Бабушка даже говорит о себе как дядька 'Я коммунист!' Ей иначе нельзя.)