Вильчек Всеволод Михайлович : другие произведения.

Алгоритмы истории (книга)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Предлагаемое издание - третья редакция книги "Алгоритмы истории" ("Прощание с Марксом"). Эта книга, концептуальная основа которой была разработана в конце 70-х - начале 80-х годов прошлого века в глухом интеллектуальном подполье, почти чудом и в сумасшедшей спешке была выпущена в 1989 году - за два года до предсказанного в ней краха "реального социализма"

  
   Счетчик посещений Counter.CO.KZ - бесплатный счетчик на любой вкус!
  

Всеволод ВИЛЬЧЕК

АЛГОРИТМЫ ИСТОРИИ

АСПЕКТ ПРЕСС

Москва 2004

   Книга "Алгоритмы истории" – одна из попыток (возможно, самая радикальная) заполнить мировоззренческий вакуум, образовавшийся после крушения "исторического материализма" Маркса. Автор так "формулировал задачу своей работы: "...изложить основы теории исторического процесса, проследив закономерности развития общества от начала истории до ее конца". Не совсем обычен и жанр книги: теоретическое исследование, написанное пером публициста, поиск научной истины в форме интеллектуального детектива.
   Книга адресована кругу интеллигенции, не утратившей интереса к социальной теории, и прежде всего преподавателям вузов, читающим курс философии истории, студентам и аспирантам.
  
   От автора, или Предисловие эпоху спустя
   Введение. "ВЕРУЮ, ИБО АБСУРДНО..."
   Глава I. ПРОИСХОЖДЕНИЕ ИСТОРИИ
   В Начале был образ
   Отступление в форме выдержек из переписки с читателями
   "Душа не то поет, что море и ропщет мыслящий тростник"
   Похищение огня. Алтарь
   Отступление в форме условно-разделительных силлогизмов
   Глава II.СТРУКТУРА ИСТОРИЧЕСКИХ ТЕХНОЛОГИЙ
   "Нарисуем – будем жить..."
   Разделения труда
   Отступление в виде ларчика с прибылью
   По ту сторону материального производства
   Глава III. ПЕРИОДИЧЕСКАЯ СИСТЕМА ИСТОРИИ
   Что такое "формация"?
   Отступление в виде вопроса о том, за что уничтожили "левое искусство" 20-х годов
   Социализм как высшая стадия капитализма
   Глава IV. ТЕОРИЯ И ИСТОРИЯ
   Формации и цивилизации
   Отступление в форме путешествия из Петрограда в Москву, или Тоталитаризм XX века
   Заключение. СВОБОДА ЕСТЬ ОСОЗНАННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ
  
   Каким таинственным законом человек
   К расцвету через ад влеком из века в век?
  
   Виктор Гюго.
  
  
   От автора, или Предисловие эпоху спустя
  
   Предлагаемое издание – третья редакция книги "Алгоритмы истории" ("Прощание с Марксом"). Эта книга, концептуальная основа которой была разработана в конце 70-х – начале 80-х годов прошлого века в глухом интеллектуальном подполье, почти чудом и в сумасшедшей спешке была выпущена в 1989 году – за два года до предсказанного в ней краха "реального социализма". (Мои братья по разуму, решившиеся так или иначе, но публично "распрощаться с Марксом" чуть раньше, едва успели выйти из лагерей и "психушек"*.)
  
   * Мне повезло. Где-то в середине 88-го года в ЦК КПСС вдруг захотели узнать, что такое "реальный социализм" в реальности, что именно они строили целых семьдесят лет. И тогда было принято решение освободить философские сочинения от пребывания в КПЗ Главлита (так называлось главное цензурное ведомство СССР). Иными словами, социальным философам предложили: выньте руки из карманов, не бойтесь, наручники не наденем. Но увы: в карманах официальных философов оказались лишь кукиши, либо – в нечастых случаях – более благопристойные троеперстия. Живая мысль осталась лишь в "самиздате" (достаточно назвать эссе А. Амальрика "Просуществует ли СССР до 1984 года", хотя сам А. Амальрик не просуществовал: убили), и в ЦК КПСС или в КГБ, не знаю, с опозданием навсегда решили легализовать "самиздат". Чахлому издательству "Прометей" было высочайше дозволено в порядке эксперимента издавать желающих за их собственный счет.
  
   В 1993 году – через два года после краха советской власти с "развитым социализмом" вкупе – книжку (в несколько доработанном виде) переиздал "Прогресс". Думаю, это было очень неудачное для переиздания время: критика марксизма, бывшая лишь "строительными лесами" моей работы, уже не интересовала читателей, а то, что я создавал, используя эти "строительные леса", – позитивная, объективно-научная теория исторического процесса еще не интересовала или мало кого интересовала во взбудораженном обществе. Во всяком случае, мне так показалось. Впоследствии выяснилось (вскоре я об этом скажу), что книжку все же заметили, но меня все это, видит Бог, уже не слишком тревожило.
   Я не философ и не имею ни малейшего отношения к этой академической секте, без конца обсуждающей чуждые мне проблемы на малопонятном мне языке. Работа над "Алгоритмами..." была для меня сугубо интимным делом, своего рода богоискательством. Богоискательством атеиста, стремлением человека, осознавшего ложность веры, внушавшейся ему с детства, преодолеть дисгармонию в себе самом и в своих отношениях с миром.
   Издав "Алгоритмы...", я обрел душевное равновесие, вернулся к своим профессиональным занятиям журналистикой, прикладной социологией, телевидением и ни разу за десять с лишним лет не поинтересовался ни судьбой своей единственной "философской" книжки, ни тем, чем заменили в академическом обиходе марксову социальную философию: "исторический материализм", "истмат". Но вот, в какой-то счастливый или не очень час, я понял, что наступило время поинтересоваться. Наступило невольно, как наступает старость с ее желанием "остановиться, оглянуться", вернуться мыслью в лучшие дни жизни. Сначала, порывшись в интернетовской базе данных, я обнаружил, что пока еще не пережил свою книжку: в некоторых, негуманитарных по преимуществу, вузах Москвы, Владивостока, Алма-Аты, Екатеринбурга, Киева, Красноярска, Перми, Воронежа и еще нескольких городов ее используют в лекционных курсах, рекомендуют студентам и аспирантам, цитируют в различных изданиях, подчас неожиданных. (Нашлась даже ссылка на мою "тотемную" концепцию происхождения человека в серьезной работе по кинологии, изданной МВД; узнав об этом, я замучил свою дворнягу вопросом: "Ты меня уважаешь?")
   Но шутки-шутками, а я сел и впервые за очень долгие годы внимательно перечитал свой текст. Начал читать с понятной тревогой, закончил со смешанным чувством удовлетворения и досады. Удовлетворило то, что у меня ни разу не возникло желания что-либо изменить в концептуальной основе книги, в изложенной в ней теории исторического процесса. Огорчило, сколь многое я не успел, не смог додумать и досказать, как много в тексте ошибок, неточностей и красивых фраз, скрадывающих изъяны мысли, как много в нем шума времени, ставшего информационным шумом: полемики с давно истлевшими философскими трупами, рьяной защиты истин, ставших сегодня банальностями, и т.д., и т.п. Захотелось переписать текст набело, очистить его от наносов времени вовсе или смести в сноски, в примечания то, что еще представляет некую историческую или литературную ценность. Остановила мысль, а точнее – строки поэта В. Гусева, всплывшие вдруг в памяти: "Но то, что теряет в цене как модное, как античное – приобретает в цене". Да, конечно, мой новодел может выглядеть стройней и красивей, а в ушах у меня не будут звучать слова главного новозаветного персонажа: "Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов!" Но вместе с тем книжка может утратить другую ценность: документа времени, интеллектуальной исповеди одного из его, прошедшего, обитателей. Дадутся ли мне обретения без потерь, обновление без душевных утрат? Не уверен, не знаю.
   Но прежде, чем окончательно сказать себе "нет", я решил поинтересоваться, чем же все-таки заполнился вакуум в сфере социального знания, образовавшийся после "исторического материализма" Маркса.
   Почти все, что нашлось в разделе "Социальная философия", оказалось учебниками, учебными пособиями для вузов. Феномен этот объясняется просто: появился спрос, он породил предложение, а под учебники и пособия обнищавшим философам легче было получить какое-нибудь пособие. (Пусть не обидятся на меня философы за этот нечаянный каламбур: он горек, и не только философы, но и ученые, ни сном, ни духом не виноватые в том "марксизме", который изувечил страну, оказались в бедственном положении.)
   В значительной мере учебники превратились в справочники, в позитивное (а не в ракурсе "критики буржуазных теорий") изложение взглядов, идей, концепций мыслителей давнего и недавнего прошлого или национальных историко-философских школ. И это несомненное благо. Сомнение вызывает другое. Сплошь да рядом в униформе учебников и пособий авторы издают отнюдь не учебники, а свои монографии (с обзорами всех прочих существовавших от Ромула до наших дней историко-философских идей в качестве упаковки для своих представлений о законах истории или даже о ее "смысле и назначении").
   В результате: сколько авторов, столько и философий истории.
   Нормально! – засмеется ироничный читатель. Было одно "единственно верное основополагающее учение" – был один сорт водки и колбасы в продаже, одна серия домов в тысячах городов, одна марка вожделенных автомобилей. Стало много философий истории, так и всего стало столько, что голова идет кругом: и марок автомобилей, и сортов водки и колбасы... Нормально! Нет. Содержанием любого учебника должна быть наука. Наука – это 2x2 = 4; через две точки на плоскости можно провести только одну прямую; Е = mc2; Волга впадает в Каспийской море, а "Критику чистого разума" написал уроженец Кенингсберга Кант. История, в том числе и история философии, – несомненно наука; философия, в том числе социальная философия, философия истории, – нет: ее выводы невозможно верифицировать, т.е. доказать или опровергнуть принятыми в науке путями. Философия истории – не наука, а идеология; но в обложке учебника – хотим мы того или не хотим – она обретает статус "научной идеологии", а подобным коктейлем мы уже так нахлебались за прошлый век, что до сих пор не можем опохмелиться. Учебников может быть любое количество – разных, конкурирующих друг с другом, но в любом из них дважды два должно равняться четырем, а иначе переход от "единственно верного" ко множеству единственно – с точки зрения автора – верных окажется лишь переходом от паранойи к шизофрении.
   Чтобы оправдать двусмысленность обрисованной ситуации, некоторые авторы доходчиво, образно объяснили читателю: философия истории – это не единственный ключ, обязательно открывающий ее, истории, тайну, а связка ключей; и только время покажет, какой из них действительно откроет нам дверь в куда-нибудь, а какие останутся музейными экспонатами. Эта остроумная идея очень похожа на телевизионный конкурс "Все или ничего" (возможно, им и подсказана): игроку предлагают выбрать один из десятка автомобильных ключей. Подойдет, откроет стоящий тут же автомобиль, – он твой, садись и кати в свое светлое будущее, а нет – так нет, пусть неудачник платит, т.е. теряет выигранное в предыдущих конкурсах.
   Я телевизионщик, к тому же автор одной из подобных телезабав, поэтому рискнул поиграть. Взял наугад один из ключей, т.е. один из томов из стопки "философий истории". Даже не совсем наугад, а потому что свежий (2001) и прошедший, как пишут авторы, апробацию в МГУ, МГИМО и МАИ: "Философию истории" под редакцией доктора философских наук, профессора А. С. Панарина. Его же перу принадлежит и первый, основной в работе раздел, включая и ключевую главу о "смысле и назначении истории".
   История, согласно Панарину, представляет собой чередование западной и восточной фаз. Западная ориентирована на земное, материальное, эгоистическое, восточная – на божественное, духовное, национально-соборное. Сейчас мы находимся в западной, капиталистической фазе, но в самом ее конце. (Все это мы, конечно, слышали: хоть от Маркса с Лениным, хоть от Шпенглера, но неважно.) Западная ориентация разрушительна для культуры, ведет к ее оскудению и духовной гибели человечества. Спасение надо искать на Востоке, под которым, само собой разумеется, надо подразумевать Россию, поскольку именно здесь обитают два богоизбранных народа: русские и евреи. (Тоже слышали – от русских религиозных философов, хотя за евреев – отдельное спасибо А. С. Панарину.) Правда, уточняет профессор, богоизбранными евреи остаются только в России, где они сохраняют свою национальную идентичность. На Западе же они быстро ассимилируются, начинают поклоняться золотому тельцу, забывая о своей исконной миссии: вместе с русскими богоносцами вести погрязшее в грехах человечество из западноегипетского рабства в новую землю обетованную, в мир соловьевского Богочеловечества. Для этого, как можно понять Панарина, СССР и потерпел поражение в "холодной войне", – чтобы униженные и оскорбленные русские (плюс, простите, чуть не забыл, евреи) вспомнили слова апостола Павла: "Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира, и униженное, и ничего не значащее избрал Бог, чтобы упразднить значащее..."
   Нетрудно заметить, что вся эта ахинея (простите за не вполне научную дефиницию, но более точные – еще неакадемичней) – всего только парафраз марксистской эсхатологии. Замените марксов пролетариат на русских с евреями (которых в России от ассимиляции и утраты "богоизбранности", я думаю, всего больше спасает традиционный российский антисемитизм), а марксов коммунизм на "новое усыновление человека в Космосе", и получится откровение от Панарина*.
  
   * Прочитав работу А. С. Панарина, хочется поклониться автору еще одной "Философии истории", вышедшей годом раньше в том же издательстве "Гардарики", – А. А. Ивину. Поклониться хотя бы за то, что Ивин очень внятно предупредил: осуществление панаринского и иже с ним "пророчества", которое – в отличие от марксова коммунизма, – к сожалению, не совсем, не во всех интерпретациях утопично, оказалось бы чудовищной катастрофой для человечества. Другой вопрос, что, заменив в роли движущей силы истории марксову классовую борьбу – борьбой "коллективистических" и "индивидуалистических" обществ, А. А. Ивин мало что смог объяснить в реальных механизмах истории. Равно как и переименовав древнее общество в "коллективистическое", средневековое, феодальное – в "промежуточное", "не вполне коллективистическое", а современное, капиталистическое – в "индивидуалистическое", т.е. поменяв "этикетки", Ивин перевернул не философию истории, а – с ног на голову – марксову формационную схему. Однако же заменив описание сложных исторических организмов – формаций – описанием одного из их свойств, едва ли следует думать и декларировать, что предлагаешь "новую концепцию философии истории", суть которой "сводится к идее биполярности человеческой истории", к тому, что "история движется между двумя полюсами, одним из которых является коллективистическое общество, другим – индивидуалистическое общество". Т.е., ежели попросту, что история движется из прошлого в настоящее, но поскольку одни общества поотстали, другие ушли вперед, а индустрия, как заметил еще К. Маркс, чисто физически сделала все эти общества современниками, то между ними возникали и возникают всяческие коллизии, особенно неприятные в наш ядерный век, когда, не дай Бог, может реализоваться метафора поэта А. Файнберга: "И варвар, раскопанный в скифском кургане, к ракетному пульту восходит кругами".
  
   Я, честное слово, далек от мысли обвинить А. А. Ивина в не совсем корректном использовании марксовой формационной теории, в еще большем запутывании того, что я пытался распутать в своей давней работе (А. А. Ивин имел полное право ее не читать, не знать или не счесть достойной внимания). Просто, как говорил К. Маркс, на рынке идей этикетки зачастую обманывают не только покупателей, но и самого продавца.
   Впрочем, в эстетическом, живописном плане идеи А. С. Панарина гораздо интересней идей других упоминавшихся авторов. Например, если по описанию А. С. Панарина попытаться составить фоторобот новых спасителей человечества, то получится г-н Потанин в рясе и г-н Абрамович с пейсами и в черной хасидской шляпе. Но если без шуток, если быть не мистиками-романтиками, а скучными реалистами, и под Востоком подразумевать Восток, то самым типичным панаринским избавителем Запада от духовной смерти несомненно окажется Усама бен Ладен.
   Остается сказать, что на титуле книг, смысл и назначение которых я коротко, чуть шаржируя, но без малейшего искажения изложил, черным по белому напечатано: "Рекомендовано Министерством общего и профессионального образования Российской Федерации".
   И все. Едва ли стоит подробнее объяснять, почему я решил вернуться к работе, навсегда, казалось мне, завершенной эпоху тому назад.
   к оглавлению
  
   Введение
  
   "ВЕРУЮ, ИБО АБСУРДНО..."
  
   Цель настоящей работы – изложить, хотя бы эскизно и схематично, основы теории исторического процесса, проследив закономерности развития общества от начала истории до ее конца. (Сразу условимся, что под концом истории мы будем понимать не физическую смерть человечества, а достижение обществом некоего стабильного, неизменного, как в "доисторические" времена, состояния либо завершение мегацикла развития, поддающегося описанию в существующих терминах.)
   Я хорошо понимаю, что профессиональным ученым, т.е. людям, посвятившим жизнь, например, исследованию мустьерской культуры или циклических кризисов индустриального производства и справедливо считающим, что для разработки любой из подобных тем одной жизни мало, мой замысел должен казаться заведомо несерьезным. Однако три обстоятельства питают мою уверенность в осуществимости сформулированной "заявки".
   Первое. Я хочу предложить читателю не строго академическое сочинение, а научно-публицистическое эссе.
   Второе. Вселенная не сложнее атома; история и общество в целом – не более сложный объект, чем судьба и личность отдельного индивида. Исследование фундаментальных закономерностей исторического процесса отличается от исследования, скажем, творчества Пушкина не сложностью задачи, а методами ее решения.
   Третье – и главное. Огромное количество сведений, накопленных наукой об обществе, породило парадоксальную ситуацию: чем больше мы знаем, тем труднее построить теорию исторического развития традиционным в гуманитарных науках методом, т.е. путем обобщения эмпирических данных. Единственным выходом из такой ситуации оказывается коренная методологическая реформа: попытка создать теорию, являющуюся дедуктивным, сугубо логическим построением, возводимым с помощью анализа хрестоматийно известных фактов, но в то же время – представлением принципиально "слепым", умозрительным, а потому превращающим столкновение с фактами в аналог эксперимента в объективной науке.
   Иными словами, создание общей теории исторического процесса не является невыполнимой задачей, если заимствовать не те или иные методы точных наук, а сам принцип построения фундаментальной теории. В этом случае социальная теория должна, как и любая теория, оказаться описанием сильно идеализированных или вовсе не существующих в реальном мире Объектов, но обладать способностью объяснять реальные. Скажем, Земля – не шар, она имеет форму геоида, но чтобы это понять, надо иметь представление об идеальном объекте – шаре. Если подобное построение, являющее собой чисто логическое развитие некоторых элементарных исходных посылок, аксиоматических оснований, может быть согласовано с фактами без введения дополнений, нарушающих логическую стройность Концепции, мы вправе считать его истинным, а в противном случае должны его отмести как гипотезу, оказавшуюся научно несостоятельной.
   Первым ученым, совершившим попытку разработать строго теоретическую концепцию исторического процесса, являющуюся, повторим, не простым обобщением эмпирических данных, а логическим развитием начальной посылки, был Маркс. Элементарные основания концепции Маркса общеизвестны: человека создал труд; труд, материальное производство – основа существования общества, а поэтому и развитие общества представляет собой процесс, обусловленный развитием производства, прогрессом "материальных производительных сил".
   "На известной ступени своего развития, – пишет Маркс, объясняя открытый им и Энгельсом принцип материалистического понимания исторического процесса – так называемый "закон соответствия" (соответствия между уровнем развития производства и формой организации общества), – материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или – что является только юридическим выражением последних – с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из формы развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции. С изменением экономической основы более или менее быстро происходит переворот во всей громадной надстройке". ( Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 13. С. 7.)
   Реализацией данного принципа понимания причин и закономерностей общественного развития явилась теоретическая социология Маркса – "исторический материализм", "истмат". Судьба "истмата" оказалась трагичной. "Научно обосновав" коммунистическую идею – этот извечно преследующий человечество призрак, – он вдохновил не один революционный эксперимент, оправдывая любое насилие над естественностью жизни (научная истина не нуждается в моральных обоснованиях), но привел "марксистские" страны к историческому банкротству.
   Крушение "мировой системы социализма" – скоротечный финал столетия, запоздало рожденного в схватках первой всемирной бойни, в ужасе и крови революций, – заставило даже самых робких, преодолев суеверный страх, своего рода религиозность, в которую выродился догматизированный марксизм, задуматься о доктринальных причинах постигшей нас катастрофы.
   Взоры, естественно, обратились к марксизму: растерянные, испуганные, воспаленные, блудливые, надменные, злые. Открещивание от марксизма стало родом светского экзорсизма – средневековой процедуры изгнания дьявола. Сотни пропитанных сарказмом страниц исписано в последние годы про то, что не капитализм, а "реальный социализм" стал преградой развитию производительных сил, душегубкой для научно-технического прогресса. Что не капитализм, а "реальный социализм" привел к невиданно жестокой эксплуатации человека безликим бюрократическим Молохом, к небывалым антагонизмам между людьми, народами, между обществом и природой. Что вопреки теории социалистические революции произошли не в наиболее развитых, как предписывал "закон соответствия", но как раз только в отсталых, колониальных или полуколониальных странах.
   Примеры противоречий между марксистской теорией и практикой "марксистских" режимов можно множить до бесконечности... или до той минуты, пока нас не осенит: постойте, при чем здесь Маркс? Идеи уравнительности, уничтожения частной собственности, огосударствления средств производства, тотальной регламентации жизнедеятельности – все это было известно за много веков до Маркса и его "Манифеста". Эти кочующие сюжеты, призраки и химеры истории пришли к нам, допустим, в интерпретации Маркса, в обличье "научной идеологии"; но прежде чем потрошить марксизм, следовало бы подумать: почему марксизм заразил Россию и другие маргинальные, а не наиболее развитые индустриальные общества, к которым был обращен? Можно, наконец, говорить не только о явной неадекватности марксистской концепции – ее неприменимости в российских условиях, но и о ее принципиальной, научной несостоятельности вообще; но прежде, чем обвинять марксизм в наших бедах, не мешало бы выяснить: действительно ли наши "марксисты" руководствовались марксизмом, является ли вина Маркса в наших российских злоключениях большей, чем Христа – в злодеяниях крестоносцев, Ницше и Вагнера – в гитлеризме, Магомета – в мракобесии исламских фундаменталистов?
   Разумней заметить: российский "реальный социализм" более или менее точно описан не Марксом и Энгельсом, а Евгением Дюрингом. Наши "марксисты" строили типично дюрингианский "государственный социализм", превратив в молитвенник "Анти-Дюринг". Но из этого парадокса нельзя делать и противоположный антимарксистскому вывод: видеть причину нашего кризиса в отступничестве от "истинного" марксизма.
   Да, мы строили социализм не по Марсу, хотя и вдохновлялись его идеями или оправдывали ссылками на марксизм продиктованные обстоятельствами поступки. Но построить социализм по Марксу было невозможно вообще, ибо, во-первых, развитие общества – по самому же Марксу – "естественноисторический", а не инженерный процесс, а во-вторых, будь даже общество не организмом, а механизмом, во много раз легче поддающимся проектированию, марксов проект все равно нельзя было бы осуществить, как нельзя построить машину, игнорируя законы механики, – нельзя воплотить утопию.
   Любителям интеллектуальных пряностей можно предложить сколько угодно курьезов, почитавшихся недавно святынями. Как вам нравится, например, идея о том, что государство – это инструмент подавления одного класса другим, а посему стоит только ликвидировать угнетателей, как государство само собой отомрет за ненадобностью?* А утверждение, что многомиллионная прибыль, приносимая, допустим, электростанцией, это неоплаченное рабочее время обслуживающего ее персонала? А предположение, что лишь в среде рабочего класса продолжает жить, не зачахнув, интерес к немецкой классической философии? А пророчество, что разделение общества на социальные классы будет преодолено очень просто: каждый тачечник станет архитектором, а архитектор тачечником; поруководив полчаса строительством, будет катать тачку, пока опять не появится в нем нужда как в архитекторе?
  
   * Ленин в "Государстве и революции" пишет: "Эксплуататоры не в состоянии подавить народ без сложнейшей машины... но народ подавить эксплуататоров может и при очень простой "машине", почти без "машины", без особого аппарата, простой организацией вооруженных масс" (ПСС. Т. 25. С. 435). Уничтожение же класса эксплуататоров, полагает Ленин, делает государство вообще ненужным. И далее следует знаменитая мысль, что у нас все будут управлять по очереди и очень быстро привыкнут, чтобы не управлял никто: государство умрет в сознательности масс и в привычке жить в соответствии с определенными разумными нормами.
  
   Я очень долго – то со злостью, то с горечью – иронизировал над подобными откровениями, пока однажды не понял: все это чересчур абсурдно, чтобы оказаться всего только заблуждением. Такой поразительной слепотой, таким пренебрежением к здравому смыслу могут обладать только гении, похитившие у богов огонь, но им же и ослепленные; столь абсурдными могут быть лишь концепции, в основе своей научные.
   "Научные, – вправе недоуменно спросить читатель, – и в то же время противоречащие опыту, здравому смыслу и очевидности?" Да, именно так. Научная теория, как мы уже замечали, не обобщение фактов. Обобщение – это другой тип знания: опыт, мудрость, но не теория. Опыт зряч, хотя зрячесть не гарантирует от иллюзий: Солнце ходит вокруг Земли, и это полностью согласуется с очевидностью – в отличие от противоположного утверждения, выглядевшего совершенно безумным. Теория – принципиально слепа, теория – не обобщение фактов (хотя это для нее и опора или подспорье), а логическое развитие аксиоматических исходных посылок – умозрение, истинность или ложность которого выявляет практическая проверка теоретических предсказаний, эксперимент.
   Маркс, повторю, был первым мыслителем, попытавшимся построить собственно научную теорию развития общества, создать не "учение", не идеологическую доктрину, а "естественноисторическую" концепцию, столь же объективную, как физика, химия, математика. Это было крайне рискованным предприятием – строительством небоскреба на плывуне познаний и методологических представлений середины позапрошлого века. И если грандиозное построение начало входить в противоречие с фактами, то это может означать лишь одно: то, что в основании теории допущен некий просчет, сбой, смещение, "сдвиг по фазе". В этом случае чем упрямей, бескомпромиссней теория, тем к более ошибочным выводам способна она вести; попытки же примирить теорию с фактами с неизбежностью должны оборачиваться разрушением логической структуры теории.*
  
   * Например, не дождавшись, когда развитие производительных сил войдет в противоречие с капиталистической системой хозяйства, как это предписывает "закон соответствия" в его догматическом понимании, "исторические материалисты" принялись объяснять, что в развитых капиталистических странах социализм запаздывает по той причине, что прогресс науки и техники, увеличивший общественное богатство, позволил капиталистам подкормить, подкупить и даже развратить потребительством часть трудящихся, ослабив социальную напряженность и тем самым отсрочив дату революционного взрыва.
  
   С точки зрения здравого смысла подобное разъяснение вполне удовлетворительно. Однако с точки зрения правил построения научной теории оно является дополнением, противоречащим логике той теории, которую дополняет, и убивающим ее. Ведь, по Марксу, именно прогресс производства и является силой, которая должна была уничтожить капиталистическую систему хозяйства – либо эта система должна была удушить прогресс, но откуда тогда взяться богатству?
   С такой вот догадкой, исследовательской гипотезой я начал некогда перечитывать Маркса, чтобы попытаться ответить на три вопроса:
   – Где таится эта роковая ошибка?
   – Как изменится общий абрис социальной теории Маркса, содержание ее основных понятий, положений и выводов, если эту ошибку, это смещение устранить?
   – Что подобная операция может дать для построения адекватной теории исторического процесса, для понимания того, что с нами произошло, и того, что нас ждет в грядущем?
   Результатом моих попыток ответить на сформулированные вопросы стала предлагаемая работа. Реакция большинства читателей на ее первый выход в свет меня столь огорчила, что я вынужден об этом сказать. Речь не о критических отзывах, их почти не было: догматики промолчали, люди, у которых жизнь воспитала стойкую идиосинкразию к марксизму, – тоже. Речь – о похвальных отзывах, обусловленных, однако же, тем, что читатели восприняли книжку как наиболее радикальное – на сезон 1989/90 года – антимарксистское сочинение, как поставленный на марксизме крест. Но я не считаю критику марксова учения самоцелью: доказательство ложности той или иной идеи не равнозначно обнаружению истины; моя цель была не критической, а совершенно иной, заявленной в первом же абзаце вступления. Другое дело, что по причине, о которой сказано выше, единственным способом достижения этой цели мне представляется переосмысление – не отвержение, а фундаментальная ревизия учения Маркса, если угодно – реабилитация гениального замысла, погребенного под обломками "краеугольных камней": "трудовой" теорией стоимости, учением о классовой борьбе как движущей силе истории, о диктатуре пролетариата, призванного стать могильщиком капитализма, и т.д., и т.п. Меньше всего я хотел присоединиться к суетливой мистерии поругания вчерашних кумиров, хотя второму изданию книжки я вернул то название, которое она имела от рождения, в рукописи (издательству "Прогресс" такое название показалось более привлекательным). Повторяюсь, но повторю: моей целью было не опровержение Маркса, а очищение в "историческом материализме" того, что в нем принадлежало, принадлежит и всегда (как 2x2 = 4) будет принадлежать науке, от того, что принадлежало в нем философии, т.е. идеологии, которую сам же Маркс называл "ложным сознанием". В этом смысле моя работа является не столько антимарксистской, сколько антиисторико-философской вообще.
   Наконец, совершенно частное замечание, сделанное мной четверть века тому назад. Некогда Маркс (вероятно, в грустную минуту) сказал: мол, какою бы ни была научная ценность его сочинений, одно их достоинство оспорить нельзя – они представляют собой несомненное художественное целое (т.е., как я это понимаю, правдивый автопортрет мыслителя). Я в минуты сомнений утешал себя тем, что, какою бы ни была научная ценность моей работы, создававшейся в основном в глухой, мысленепроницаемой атмосфере "застоя", в обстоятельствах, в которых так искусительно счесть свой провинциализм – провиденциализмом, одно достоинство моего труда несомненно: он представляет собой подлинный документ сознания советского интеллигента-"шестидесятника". И если хоть в этом качестве мой очерк когда-нибудь кому-нибудь пригодится – дай-то Бог, в которого я не верую, дай-то Бог...
   Прошла тьма лет. Очерк, как я уже рассказал, в какой-то степени пригодился: в качестве факультативного (включенного в "рекомендательный" список) чтения для студентов и аспирантов. Сомнений в его научности – в силу исторических обстоятельств – у меня поубавилось, но не надеюсь я на большее и сейчас. Да и не гуманно было бы претендовать на большее: не рекомендовать же профессиональным "социальным философам", "философам истории" переквалифицироваться и заняться каким-нибудь социально полезным делом. Например, наукой.
   к оглавлению
  
   Глава I
  
   ПРОИСХОЖДЕНИЕ ИСТОРИИ
  
   В Начале был образ
  
   Любая концепция исторического процесса предопределена и обусловлена тем, как представляет себе ее автор Начало, Первопричину истории: происхождение человека и общества.
   Марксизм исходит из предположения, согласно которому человека создал труд. Существуют и другие гипотезы, но не имеет смысла их подробно рассматривать, потому что они пусты. Например: "человека создал Бог". Я не хочу оскорбить людей, которые в это верят, но наука начинается там, где вера кончается, – с сомнения и неверия. И если происхождение человека можно убедительно объяснить естественными причинами (а я надеюсь, что можно), то в гипотезе божественного творения отпадает нужда, она оказывается излишней, паразитарной. Столь же бессодержателен и "материалистический" парафраз гипотезы божественного творения: "человек – венец эволюции, высшее творение природы". Разумеется, человек – биологическое, природное существо, но от других животных он отличается тем, что живет по искусственной, неприродной программе. Ответить на вопрос о происхождении человека – это объяснить: каким таким естественным образом могло возникнуть нечто искусственное, как природа могла создать не-природу, культуру? Природа создала человекообразных обезьян, гоминид; но на вопрос о происхождении человека гипотеза "природного творчества", т.е. эволюционизм, не отвечает вообще.
   "Трудовая" гипотеза, с которой неразрывно связан марксизм, единственная не пустая гипотеза, однако же ее доказательство наталкивается на ряд препятствий, науке марксова века попросту неизвестных.
   В XIX веке можно было поверить, что обезьяны, открыв возможность добывать пропитание с помощью орудий труда и организованных коллективных действий, на практике убедившись в преимуществах искусственных органов и приспособлений – орудий – перед естественными, в превосходстве нового Способа бытия вообще, стали изготавливать орудия и сообща трудиться, тренируя конечности, приучаясь к прямохождению, развивая мозг, создавая средства коммуникации – речь и т.п., постепенно эволюционируя в человечество.
   Увы, это ламаркизм: генетика отрицает наследование благоприобретенных признаков, а для естественного отбора мутантов, способных дать наконец искомую форму – Homo sapiens, миллион или даже несколько миллионов лет, отделяющих нас от здравствующих и поныне "предков", и несколько десятков тысяч лет, отделяющих человека от прачеловека, – слишком короткий срок. К тому же и сам отбор очень уж подозрителен. Отбраковывались почему-то весьма полезные признаки, а закреплялись вредные: прямохождение, за которое мы до сих пор расплачиваемся многими хворями, безволосость – тоже не подарок судьбы, отсутствие мощных когтей и клыков, долгий период беспомощности, иждивенчества, детства, большеголовость. Да, мы знаем: в конечном счете эта большеголовость и прямохождение позволили завоевать планету, обрести могущество, превышающее пределы необходимой самообороны – возможности экологического саморегулирования природы (на счастье ли себе или на беду всему сущему – это уже другой вопрос). Но вначале даже овладение палкой и "оружием пролетариата" – булыжником вряд ли компенсировало утрату полезных природных свойств и увеличивало шансы в борьбе за существование. Отбор мутантов был явно каким-то противоестественным и аномально быстрым – словно целенаправленным. Словом, "трудовая" гипотеза, осмысленная с позиций генетики, вновь обращает "материалистов" к Богу.
   Вторая беда "трудовой" гипотезы антропосоциогенеза – грех модернизации, в который невольно и незаметно для себя самих и читателя впадают ее сторонники. Они пишут: первобытный человек догадался, понял, открыл, изобрел и т.д. Но этот "первобытный человек" – прямоходящая обезьяна. Действительно, существо очень догадливое, умное; но чтобы обладать хотя бы частью тех качеств, которые были ей необходимы, чтобы произойти в человека в соответствии с "трудовой" гипотезой, она, эта странная обезьяна, предварительно должна была уже быть человеком, находящимся на относительно высокой ступени развития. Чтобы снять столь явное противоречие в "трудовой" гипотезе, надо объяснить, каким образом прачеловек мог нечто выдумать, изобрести, открыть, не умея придумывать, изобретать, открывать и решительно ничего не выдумывая, не изобретая и не открывая. То есть действительно объяснить, как искусственные структуры могли складываться естественным, исключающим ссылки на развитый интеллект или особый инстинкт, путем. В противном случае интеллект и инстинкт становятся всего только светскими псевдонимами Бога.
   (Яркий пример модернизации – известное утверждение Энгельса, будто древние люди заметили, что экзогамные браки дают более качественное потомство, и поэтому табуировали инцест. Экзогамия и вправду возникла очень давно, только вот незадача: раньше, чем люди стали осознавать, что между соитием и деторождением существует определенная связь. Во всяком случае, об этом свидетельствуют достоверно известные этнографам факты.)
   Самая сложная из проблем, связанных с доказательством "трудовой" гипотезы, таится в самом простом вопросе. Этот вопрос: что такое труд? "Целесообразная деятельность", – отвечаем мы не задумываясь. Но целесообразной деятельностью занимаются все животные. Некоторые используют и даже изготавливают орудия. Некоторые целесообразно преобразуют саму среду обитания, координируют совместные действия и т.д. Очевидно, что целесообразная деятельность – это еще не труд; в противном случае надо признать трудом всякое добывание, а также и поедание пищи, устройство гнезда и логова, акты, связанные с продолжением рода (а равно – признать искусством брачные игры и ритуалы зверей и птиц, политикой – защиту территории и потомства, соблюдение иерархии в стае и т.д.).
   Но подобное допущение самоочевидно абсурдно. Остается считать, что труд – это специфически человеческий способ деятельности, принципиально отличающийся от жизнедеятельности животных тем, что представляет собой деятельность по условной, искусственной, неврожденной, неинстинктивной программе. Но тогда возникает противоречие, парадокс: чтобы создать человека, труд должен был возникнуть раньше самого человека, т.е. специфически человеческой деятельностью должны были заниматься не люди, а животные.
   Показанные проблемы кажутся абсолютно неразрешимыми. Тем не менее они разрешимы (хотя смысл "трудовой" гипотезы и само представление о роли и месте труда в антропогенезе при этом существенно уточняются). И несомненно, что ключ к решению этих, казалось бы, неразрешимых проблем дает нам Маркс.
   Анализируя в "Капитале" процесс труда, он пишет: "Мы не будем рассматривать здесь первых животнообразных инстинктивных форм труда... Мы предполагаем труд в такой форме, в какой он составляет исключительное достояние человека. Паук совершает операции, напоминающие операции ткача, а пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей-архитекторов. Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что, прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который уже в начале этого процесса имелся в представлении человека, т.е. идеально". (Соч. Т. 23. С. 189).
   Итак, "идеальная деятельность" – создание представления, образа – в процессе труда предшествует "материальной". Но Маркс не распространяет эту схему на начало истории; чтобы избежать кажущегося смыкания с идеализмом, он вводит понятие "инстинктивных", "животнообразных" форм труда, исподволь, постепенно, как надо понимать, творивших человека и его сознание. Однако повторим: генетика начисто отрицает такую возможность, а деятельность по инстинкту – вообще не труд, "инстинктивный труд" – логическая бессмыслица, увы, до сих пор бездумно повторяемая учеными.
   Но знаменитую фразу Маркса можно прочитать и значительно глубже, чем это обычно делается, ибо Маркс сказал этой фразой больше, чем исторически был готов сказать, чем позволяла наука его эпохи. Надо лишь несколько изменить "освещение", создаваемое в высказывании Маркса эпитетами "плохой" (архитектор) и "наилучшая" (пчела), которые смещают смысловые акценты и сам вектор дальнейшего развития мысли, заставляя понимать акт построения "ячейки" в голове (т.е. идеально) как только и исключительно преимущество человека. Точнее было бы, думается, сказать иначе: самая плохая пчела отличается от наилучшего архитектора тем, что ей нет нужды строить план в голове – он ей дан от рождения. Человеку – не дан, и он вынужден с самого начала, как пишет Маркс, но не только с начала конкретного трудового процесса, а с самого начала своей истории восполнять эту недостачу искусственно: заменив информацию, заключенную в молекуле ДНК, информацией, заключенной в образе.
   Стоит поменять местами эпитеты, как в марксовой общеизвестной фразе проявляется потенциально содержащийся в ней глубочайший смысл: очевидное, не требующее доказательств, т.е. аксиоматическое отличие человека от животного – деятельность не по инстинкту, не по "мерке своего вида" (Маркс), а по неврожденной программе, – из следствия, итога антропогенеза превращается в его, антропогенеза, причину. И тогда все становится на свои места.
   Животные имеют врожденный, инстинктивный (или хорошо согласованный с инстинктами – "видовой") план жизнедеятельности, а человек его не имеет. Подчеркнем во избежание недоумений и недоразумений. Речь идет об инстинктах, отвечающих за "умения", "знания". Человеку, как и всем животным, присущ инстинкт самосохранения, продления рода, т.е. половой инстинкт, а равно – пищевой и, видимо, ряд других, хотя антрополог Э. Монтегю, например, считает, что из немногих оставшихся у человека инстинктов можно с уверенностью назвать лишь автоматическую реакцию на внезапный шум и неожиданное исчезновение опоры. Видимо, это преувеличение. Известно и то, что не только врожденными, инстинктивными являются и программы жизнедеятельности высших животных. Они, эти программы, модифицируются в зависимости от условий среды. Они не только наследуются, но в той или иной мере передаются путем обучения, игры, подражания взрослым особям. Да, подражание – тоже инстинкт, как раз у человека сильно гипертрофированный, не угасающий дольше, чем у животных. У животных он кратковременен; пока он доминирует, животное (детеныш) пластично. Однако при всей пластичности – "сколько волка не корми, он в лес смотрит". Период обучения служит тому, чтобы включить природные механизмы, согласовать воспринятую программу жизнедеятельности с врожденной. Но и без всякого обучения (любая собака и кошка тому свидетели) животное способно отличать съедобное от несъедобного, находить лекарственные растения и т.д. Склонен поверить, что в качестве рудимента у некоторых человеческих особей могут обнаруживаться "звериные", дочеловеческие инстинкты ("знахари", "колдуны"), но в "норме" их нет, есть лишь склонности, предрасположенности – "таланты"; программу жизнедеятельности человек не наследует, а получает исключительно путем социализации, обучения. Не пройдя курса социализации, ребенок не только не становится "нормальным человеком", но и биологически нежизнеспособен: "маугли" погибают, даже если их кормить и поить. Но это более сложная тема, она станет ясней в дальнейшем, а пока нам достаточно констатации: человек наследует биологические потребности, но не наследует информации о том, как их удовлетворить, – инстинктов способа деятельности, образа жизни. Эта самоочевидная истина и дает нам ключ к тайне происхождения человека.
   Приматы – не венец эволюции. Прачеловек – это очень пластичное, слабо специализированное, т.е., как и другие приматы, относительно низко стоящее на лесенке биологической эволюции существо, в отличие от других приматов утратившее достаточно надежную коммуникацию с природной средой и себе подобными: инстинктивную видовую программу жизнедеятельности.
   Мы не знаем, почему это произошло, но регресс – угасание, ослабление или утрата некоторых инстинктов (в отличие от чуда творения высшего существа) – по крайней мере не чудо. Инстинкты могли угнетаться, если не обеспечивали приспособляемость, оказывались недостаточными или неадекватными при вынужденной смене экологической ниши, блокироваться более полезным доминирующим инстинктом, проявляющимся раньше большинства других, – подражательным, "детским"*. Но для построения чисто теоретической, логической модели антропогенеза важна лишь констатация факта. Ведь каким бы ни был механизм утраты тех или иных инстинктов, факт их утраты являет нам вся история человека.
  
   * Возможно, прямохождение, прямоходящее существо вообще оказалось одним из тупиков эволюции, творческой неудачей природы: все троглодитиды, все палеоантропы вымерли по совершенно непонятной причине (ведь гигантопитек был отнюдь не слабей нашего современника и близкого родственника орангутана, a Homo habilis, "человек умелый", уж наверное, не глупей шимпанзе).
  
   Частичная утрата (ослабленность, недостаточность, поврежденность) коммуникации со средой обитания (дефект плана деятельности) и себе подобными (дефект плана отношений) и есть первоначальное отчуждение, исключавшее прачеловека из природной тотальности.
   Данная коллизия глубоко трагична. Как трагедия она и осмыслена в мифе об изгнании перволюдей из рая, причем в мифе метафорически воплощено представление об утрате как плана деятельности ("съедение запретного плода"), так и плана отношений в сообществе ("первородный грех"). "Изгнанный" из природной тотальности, ставший "вольноотпущенником природы", как назвал человека Гердер, прачеловек оказывается существом свободным, т.е. способным игнорировать "мерки вида", преступать непреложные для "полноценных" животных табу, запреты, но лишь негативно-свободным: не имеющим позитивной программы существования.
   Подобное ущербное существо ("больное животное", – сказал о человеке Ф. Ницше) было обречено либо погибнуть, либо... оно должно было возместить свою коммуникационную дефективность, неполноценность за счет подражания каким-то другим, "нормальным", инстинктивно "знающим, как надо жить", животным, за счет симбиоза с ними, заимствования их "знаний", "планов" и "технологий", т.е. занимаясь не инстинктивной, но именно "животнообразной", осуществляемой по образу и подобию "полноценных" животных деятельностью. (Догадку о том, что пластичность, способность к подражанию, лицедейству, игре в другого имела в истории человека какое-то исключительно большое значение, высказывал еще Аристотель: "Подражание присуще людям с детства, и они тем отличаются от прочих животных, что наиболее способны к подражанию". (Об искусстве поэзии. М., 1957. С. 48.)
   Для наглядности – условная иллюстрация. Паук изготавливает совершенное орудие лова. Человек может изготовить первую подобную, хотя и менее совершенную поначалу снасть, лишь подражая, взяв паука за образец, за модель. Птицы неплохо ориентируются даже над океаном; деревья, мхи – и те "различают" стороны света. Человек лишен подобного знания и вынужден пользоваться этими природными "компасами". Стада животных, колонии насекомых представляют собой идеально отлаженные иерархические организации. Предчеловеческое стадо – этой мысли придерживаются даже такие последовательные сторонники "трудовой" гипотезы, как Ю. И. Семенов, – бесструктурно, хаосоподобно: план отношений прачеловек также вынужден заимствовать у животных*.
  
   * "Если не усматривать предвзято в доисторическом прошлом обязательно войну нашего предка со всем животным миром, то откроется широчайшее поле для реконструкции его необычайно тесной и бескровной связи с этим миром. Это, а не версия об охоте, важнейшая сторона процесса, который приведет его к порогу очеловечения", – пишет Б. Ф. Поршнев в прекрасной книге "О начале человеческой истории" (М., 1974. С. 357). Поршнев, как мы вскоре увидим, удивительно точно поставил основную проблему антропогенеза – проблему возникновения искусственного из естественного, социального из биологического" но столь же удивительно слепо прошел мимо рядом лежавших выводов, переступил через них, оставшись – при всем своем диссидентстве – в плену эволюционистского конформизма.
  
   Тем самым животные становятся для прачеловека существами-посредниками, коммуникаторами, медиумами, существами-идеями – "учителями", будущими тотемами: образами, но существующими не идеально, не в голове, а вовне, реально и объективно. (След этого древнейшего способа прамышления, но уже, разумеется, превратившийся в поэтическую метафору, можно найти еще у Гомера: его герои изображаются не субъектами, а объектами мыслей, сообщаемых им богами.)
   Тотем – животное-"законодатель", "учитель", "хозяин", метафорически осмысленное затем как "родоначальник", "предок". Но известные нам тотемы, конечно же, не первичны, они результат множества превращений. Первым тотемом – "пастырем", "высшим существом", дорелигиозным богом прачеловека, т.е. обезьяны дефективной, ущербной, – был, скорее всего, какой-то более нормальный, полноценный примат. В силу самых различных мыслимых обстоятельств симбиоз их мог разрушаться и прачеловеческая стая, оставшаяся без пастырей, могла переходить к жизни по какому-либо иному образу и подобию, например, к симбиозу со стадом копытных. Так же мыслимы ситуации, когда и этот новый коммуникатор вдруг исчезал или превращался в соперника, вызывая враждебность, которую прачеловек мог реализовать путем предательства и измены; отождествив себя с врагом своего тотема – хищником. Вчерашний друг и учитель становился пищей. Поедание его (доедание объедков за хищником) даровало сытость и жизнь, но порождало дисгармонию в стаде (противоречие между планом отношений и планом деятельности), а сокращение численности промыслового вида приводило к трагедии: голоду и вражде с более сильным конкурентом – хищником. Это вынуждало прачеловеческое сообщество защищаться, защищая тем самым и преданного тотема, невольно и объективно возвращаясь к жизни по "истинному", первоначальному плану, допуская убийство и поедание вторично обретенного "предка" лишь как исключительный и коллективный (протосакральный) акт. Акт вожделенный, но страшный, сопряженный с угрозой кары: нападения конкурента, "учителя-преступника", каким и предстает в мифах "культурный герой".
  
   Понятно, что сегодня нам подчас очень трудно опознать зверя-учителя-конкурента в дьяволе и т.п. репрессивных архетипах культуры, равно как в христианском обряде – таинстве евхаристии – поедание тотема, бога-пищи. Но теоретически – лишь таким, условно проиллюстрированным нами "духовно-практическим", совершенно естественным образом – "сама собой" – могла создаваться человеческая культура.
   Жизнь по плану животного-тотема очеловечивала прачеловека, хотя внешне это очеловечивание и выглядит чудовищным зверством. Например, в природе существует запрет каннибализма: "ворон ворону глаз не выклюнет", волк не охотится на волка. Но на человека – охотится (хотя это у хищников – сколь ни странно, но аномалия, о которой до сих пор ведутся споры). И, подражая зверю не-каннибалу, прачеловек становится каннибалом: именно потому, что живет уже не по природной, внутренней, инстинктивной программе, а "по образу и подобию"*.
  
   * На роль первоначального отчуждения, "родовой травмы", по образному выражению А. Гелена, и перехода к опосредованному типу коммуникации (Кассирер Э. Символ – ключ к природе человека) в процессе антропогенеза прямо или косвенно указывали многие ученые, в том числе и советские. "Человек обречен на то, – пишет Ю. Н. Давыдов, – чтобы все время восстанавливать нарушенную связь с универсумом..." Восстановление этого нарушения есть "замена инстинкта принципом культуры, т.е. ориентацией на культурно-значимые предметы" (Неомарксизм и проблемы социологии культуры. М., 1978. С. 338). Парадокс, но большинству воспитанных на "истмате" ученых концепция "первоначального отчуждения" представлялась какой-то библейской, что ли; и это вело даже таких продвинутых, но не ушедших в полный отрыв от догмы исследователей, как Поршнев, в логическую ловушку. "Некоторые зарубежные авторы, – пишет Поршнев, – настойчиво развивают идею так называемой ретардации – врожденного недоразвития у человека системы наследственных инстинктов как его отличительную черту, объясняющую его отщепление от мира животных. Якобы отсутствие у человека точных инстинктивных реакций на определенные ситуации, присущее его природе, как раз и позволило ему выйти из-под жесткой биологической детерминированности... Человек якобы сначала обрел свободу от предопределенных реакций, а затем уже заменил их реакциями, словесно и социально детерминированными" (цит. соч. С. 170). Не станем обращать внимание на невольную, видимо, передержку, оглупляющую оппонентов: речь идет не о человеке, а о прачеловеке, которого эта самая ретардация принуждала к очеловечению. Важно, что считает сам Поршнев. А он считает, что инстинкты уничтожались "в процессе очеловечения", но не трудом, а речью, которая тормозила, аннигилировала веления наследственных инстинктов. Это правда: тормозила, блокировала. Но остается неясным: что заставляло пращуров трудиться ли, создавать ли речь, что инициировало процесс очеловечения, какая корысть или ужас их к тому побуждали? А без ответа на этот простой вопрос, даже заменив "труд" "речью", надо писать это слово с заглавной буквы и продолжать: "...Слово было Бог".
  
   Еще раз подчеркну: я излагаю и иллюстрирую логическую, теоретически мыслимую схему антропосоциогенеза, вовсе не претендуя на реконструкцию реально происходивших процессов; они были неизмеримо сложней. Но принципиальная схема, думаю, не могла быть иной. Видимо, не случайно, что к сходной постановке проблемы явно или неявно приходили все авторы, ставившие ее логически грамотно. То есть понимавшие: биологическое ни при каком его усложнении не может путем количественных накоплений перейти в социальное, как неживое, косное – перейти в живое. Необходим некий разрыв в цепи эволюции, момент прерывистости, дискретности ("прерывистой непрерывности"), а его может обеспечить никак не прогресс, а лишь инверсия, "конструктивный регресс".
   "Историзм, – пишет тот же Поршнев, – приводит к тезису: на заре истории человек по своим психическим характеристикам был не только не сходен с современным человеком, но и представлял его противоположность... Последовательный историзм ведет к выводу, что в начале нашей истории все в человеческой натуре было наоборот, чем сейчас (если отвлечься от того, что и сейчас мы еще влачим немало наследства древности): ход истории представлял собой перевертывание исходного состояния. А этому последнему предшествовала и к нему привела другая инверсия: "перевертывание" животной натуры в такую, с какой люди начали свою историю. Следовательно, история вполне подпадает под формулу Фейербаха "выворачивание вывернутого"" (цит. соч. С. 16-17).
   От этой методологически точной постановки вопроса лишь шаг до мысли о том, что человек мог произойти лишь от "больного животного", homo faber – от животного-паразита, свободное существо – от раба. Б. Ф. Поршнев не делает этого логически необходимого шага, но тем не менее пишет и про симбиоз пралюдей с животными (видя в нем "взаимное одомашнивание"), и про то, что троглодитиды (а они – одна из ближайших предковых форм) оказались в чужой для приматов, плотно заполненной в те времена экологической нише хищников. Они не могли здесь быть конкурентоспособными, но могли жить паразитами, пожирающими объедки – например, костный мозг, который они добывали, разбивая кости камнями. Нам важно подчеркнуть, что данный паразитизм с необходимостью должен быть связан с информационным паразитизмом, рабской зависимостью от кормильца, хозяина, вольного разрешать, запрещать, карать, и обусловлен доминированием подражательного инстинкта, угнетающего или блокирующего другие.
   В той мере, в какой у нашего пращура утрачены инстинкты, он не просто ущербен, но и деиндивидуализирован, т.е. вообще, строго говоря, не является "особью". Поэтому дочеловеческое сообщество должно было быть не стадом или же стаей, состоящей не из индивидов, но все же из особей, а как бы единым существом, дискретной тотальностью (наподобие пчелиного роя или колонии муравьев) – гипертолпой*. Вся дальнейшая эволюция праобщества, а затем и общества может рассматриваться в аспекте разложения этой первобытной тотальности, поэтапной эмансипации индивидов. (Мистифицированным отражением этого трансисторического процесса и является "новая концепция философии истории" А. А. Ивина.)
  
   * Стремление современных людей в стрессовых ситуациях сбиваться в толпу, становящуюся как бы единым существом, а нередко – зверем, чудовищем, вероятно, является одним из рудиментов древнейшей стадии антропосоциогенеза. Игорь Ачильдиев, талантливый журналист и весьма эрудированный антрополог-любитель, вполне в духе Маркса, сказавшего: "анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны", использовал современный "эффект толпления" как ключ к постижению первобытности. Результатом его размышлений стала книга "Власть предыстории" (М., 1990) – информативная и весьма увлекательная. К сожалению, литератор с неуемной фантазией победил в Ачильдиеве теоретика, заставив дофантазироваться до того, что итогом бытия в сверхплотной толпе стало все: и прямохождение (так теснее сплотишься), и утрата шерстяного покрова (вероятно, истерся, а в толпе и нагишом тепло), и победу над саблезубыми тиграми и т.п.: дали деру при виде многоглавого чудища, похожего на сказочного дракона... Думаю, если "вывернуть вывернутое", спроецировать прозрения И. Ачильдиева в наше недавнее "светлое будущее", то легче будет понять: почему, чем теснее было сплочение вокруг партии и ее ЦК, тем потертее становилась одежда. Но остается решительно непонятным: в чем причина возникновения первобытной толпы?
  
   Но сейчас нам интересней другое. Гипотеза о гипертолпе, как мне кажется, помогает понять генезис некоторых социальных свойств грядущего человека. Например, механизм подавления "животного эгоизма". Любое нормальное существо альтруистично по отношению к самому себе и готово пожертвовать частью для спасению целого, Но гипертолпа и есть своего рода единое существо, исключающее какую-либо "самость", "особость" составляющих ее членов, какую-либо индивидуальность; последняя – а вместе с ней и "зоологический" эгоизм – может проявиться (и проявляется) лишь за пределами первобытной тотальности, на некоторой дистанции от нее. (Мне кажется, здесь – завязь сложностей, проблем и коллизий во взаимоотношениях человека и общества, по нарастающей развивающихся в истории.)
   Точно так же мне кажется, что гипотеза о гипертолпе проливает дополнительный свет на тайное тайных антропогенеза: происхождение языка и мышления.
   Члены гипертолпы объективно вынуждены поддерживать целостность этого квазиорганизма, постоянно "жужжать, как потревоженный улей", непрерывно обмениваться звуковыми или иными сигналами, и столь же постоянно поддерживать связь со своими живыми "образами мысли" – тотемами. Этот постоянный обмен сигналами, имевшими лишь сугубо коммуникационный смысл, но не имевшими предметного содержания (как ауканье грибников в лесу), был, видимо, исходным материалом праречи, а разнородность сигналов (звук, жест, движение, указание на некий объект) и их дублирование таили в себе возможность зарождения "сигнала сигналов", "обозначений обозначаемого" – речевых структур*. Из этой же гипотезы следует, что восприемником того или иного образа мысли, а затем и его субъектом (первобытным "мыслящим существом") изначально был не отдельный прачеловек, а дискретно-единое существо – гипертолпа**. В отрыве от этой тотальной общности прачеловек утрачивал "образ мысли", возвращаясь к своему ущербному животному естеству.
  
   * Н. Я. Марр утверждал, что древнейшие слои языка свидетельствуют о такой тесной связи перволюдей с животным миром, какую сегодняшний человек не способен даже представить. (Пересказываю по книге Б. Ф. Поршнева.) Плотность связей между "перволюдьми" в праобществе представить, к сожалению, легче: по современным иллюстрациям утраты человеческого образа, деиндивидуализации, психического заражения и "пралогического", совершенно иррационального поведения людей в озверевшей или охваченной чрезмерным энтузиазмом толпе. К тому же об этом феномене очень много написано: Начиная с "Преступлений толпы" Г. Тарда, изданных еще в позапрошлом веке (1896).
  
   ** Изначальную коллективность мышления выявили исследования Л. Выготского: даже мышление современного одинокого индивида – неосознаваемый диалог с отсутствующим собеседником (а в глубине сознания, имплицитно – с обществом, человечеством). И в этом диалоговом режиме, являющим собой превращенную, "снятую" форму первобытной коммуникации, наш мозг работает постоянно. Несколько позже у нас будет повод заметить, что подобная работа сознания – столь же необходимое условие существования человека, как, скажем, и нормальное функционирование гормональной системы.
  
   Жизнь по чужому плану, по образу и подобию порождала множество запретов, ограничений, совершенно бессмысленных для человека как природного существа, не имеющих никаких биологических оснований. Таковы, например, половые табу, синхронизировавшие, как можно предположить, брачные отношения в сообществе с течками и брачными играми у тотема. В остальные периоды особи своего тотема были табу, знаком которого и стала набедренная повязка – "фиговый лист", перелицованный через эпоху в одежду: в противном случае возникала гибельная для сообщества дисгармония между планами отношений и деятельности. Косвенным, культурно-археологическим доказательством именно такого – не "сознательного", а подражательно-рабского происхождения сексуальных запретов может служить отмена промискуитетных (запрещающих беспорядочные половые сношения, "свальный грех") табу в связи с ритуальным убийством священного жертвенного животного – древний прототип карнавала. Но табу не распространялось на членов других тотемов; при встрече – условно – племен "медведя" и "волка" партнеры оказывались в культурном вакууме, в маргинальном пространстве, не находили "общего языка" и поэтому вели себя не как "медведь" и "волк", а как нормальные обезьяны. Этот обход запрета и породил, видимо, экзогамию и в дальнейшем институциолизировавшие ее "брачные классы". Думаю, отсюда же родом и чувство стыда, присущее лишь человеку и порожденное страхом нарушения табуированных сношений, стремлением их сокрыть. Реликты данной древней стадии антропосоциогенеза – обычай похищения невесты и страшная связь преступлений, кровавых побоищ, особенно межэтнических, с сексуальным насилием.
   Вспомним еще раз утверждение Энгельса, будто инцест был запрещен, когда люди открыли опасность кровосмешения и убедились, что экзогамные браки дают более качественное потомство. Насчет потомства мы уже говорили; даже некоторые дожившие до Нового времени архаичные охотничьи племена не усматривают непосредственной связи между соитием и деторождением; миф о нисхождении духа и непорочном зачатии – рудимент очень древних пралогических представлений. Но важнее другое. Едва ли наши темные пращуры могли открыть опасность кровосмешения, будь они даже не менее тонкими аналитиками, чем сам Энгельс, поскольку такой опасности просто-напросто не было. Опасность вырождения – всего вероятней – следствие, а не причина инцестных табу. Она появилась из-за того, что в результате инцестных табу человек сохранял и накапливал рецессивные признаки, становясь биологически неустойчивым существом, – подобно тому как биологически неустойчивы, т.е. в отличие от своих диких сородичей подвержены опасности вырождения, сельскохозяйственные культуры. Не люди создавали запреты, а запреты создавали людей.
   Симбиоз с животным-тотемом спасителен, но в то же время и тягостен для прачеловека, являющего собой пусть ущербное, но все же высокоорганизованное животное. Его инстинкты ослаблены, недостаточны, но все же они, пусть "темные" и "слепые", определенно есть (в противном случае прачеловек утратил бы волю к жизни, уснул, угас). Жизнь по плану тотема, оказывающемуся для прачеловека первым условным, искусственным – протосоциальным – планом, вела к жесточайшему подавлению собственных животных инстинктов, порождала невротическую коллизию, создавала напряженность структур психики, формировала тормозные устройства, заставлявшие замещать, имитировать подавленное действие условными дубликатами: криком, жестом, "вымещением зла", т.е. перенесением активности на нейтральный предмет (видимо, эти следствия табу также давали строительный материал для речи), творила антиномичную сущность человека разумного.
   Но самое поразительное, что не только "сущность". Дело в том, что излагаемая гипотеза антропогенеза хорошо согласуется с гипотезой академика Д. К. Беляева, проливающей, как мне кажется, свет на загадку невероятно быстрого формирования генотипа кроманьонского человека – Homo sapiens. Срок, отделяющий кроманьонца от неандертальца, размышляет ученый, ничтожно мал, чтобы случайные спорадические мутации и механизм отбора могли быть объяснением этого "чуда творения". Совершить подобное чудо, по мнению академика, может лишь действие механизма гормональной, нейроэндокринной регуляции функциональной активности генов. Фактором, включающим этот механизм, является психоэмоциональный стресс.
   "Исследования на животных, – говорил Д. К. Беляев на III Всесоюзном совещании по философским проблемам естествознания в 1981 году, – показывают, что... при психоэмоциональном стрессе резко возрастает доля наследственного разнообразия. Стресс как бы обнажает скрытые пласты наследственной изменчивости... Стресс, психоэмоциональное напряжение, тесно связанное с работой нейроэндокринных систем, вот что ускоряло эволюцию гоминид и влияло на генетические процессы, которые обеспечили наследственное разнообразие".
   Исследования на животных, о которых говорит Д. К. Беляев, – это опыты по одомашниванию. Но одомашнивание – суть смена программы поведения, переход к жизни по заданной извне, человеком, не согласованной с некоторыми из инстинктов программе – нечто парадоксально подобное происшедшему с ущербными гоминидами, начавшими жить в симбиозе с животным тотемом, ставшими рабами, информационными паразитами "умеющих жить" животных и поэтому обреченными на психоэмоциональное перенапряжение, длившееся миллионы лет. Правда, Д. К. Беляев считает, что смена программ жизнедеятельности, вызывавшая стресс, могла быть обусловлена геологическими факторами – изменениями природных условий, к которым вынужден был адаптироваться прачеловек. Но такое предположение мне представляется уязвимым. Изменения природной среды могли быть важным, но не решающим фактором в процессе антропогенеза; сами по себе, т.е. в отрыве от фактора первоначального отчуждения – коммуникационной неполноценности какой-то из ветвей гоминид, геологические факторы ничего не в состоянии объяснить. Ведь приспособительные программы модифицировали и другие животные, а к жизни по образу перешло лишь одно. Поэтому гипотеза Д. К. Беляева содержательна только при условии, если допустить, что основная причина стресса и ценз отбора порождаемых им генетических аномалий – едины: необходимость существования по чужому образу и подобию.
   Разрешением, снятием этой коллизии и явилось становление биологического типа кроманьонского человека – животного с аномально долгим, гибельным для других природных существ периодом детства и рядом других нецелесообразных для животного признаков, но генетически приспособленного к существованию по искусственной, социально наследуемой программе.
   к оглавлению
  
   Отступление в форме выдержек из переписки с читателями
  
   "Уважаемый тов. Вильчек! Прочитав Вашу работу, я решила предложить Вашему вниманию иной взгляд на проблему антропогенеза.
   Роль нейроэндокринной системы в антропогенезе впервые показал не Д. К. Беляев, a Keith. Еще в 1908 году он обратил внимание на поразительное сходство людей, страдающих акромегалией, с нашими неандертальскими предками. Им была замечена наследственная передача данного заболевания, следовательно, его генетическая обусловленность. Keith пришел к выводу, что древние люди жили изолированными общинами, В которых достаточно устойчиво закреплялись случайные изменения и которые, в случае удачности этих изменений, росли и расселялись.
   Для начала объясню, что такое акромегалия (извините, не знаю, кто Вы по образованию. Если медик или биолог, прошу прощения). Итак, акромегалия – гормональное заболевание, связанное с развитием опухоли эозинофильных клеток передней доли гипофиза, продуцирующих соматотропный гормон – гормон роста. Внешний вид таких больных весьма характерен: голова большая, надбровные дуги выдаются, нижняя челюсть выдвинута вперед, губы заметно утолщены, нижняя губа отвисает, нос увеличивается в объеме, делается мясистым, черты лица укрупняются, кости черепа утолщаются. Затылочные и теменные бугры резко выдаются, грудная клетка увеличивается в объеме. Отмечается кифоз позвоночника (сгорбленность). Кисть делается больше, пальцы удлиняются и утолщаются, теряют способность к тонким операциям. Увеличиваются и стопы. Голосовые связки утолщаются, голос становится грубым, дикция заметно ухудшается. Кожа утолщается, собирается в складки на затылке. Волосы делаются жесткими, похожими на шерсть, растут по всему телу (гипертрихоз). Мышечная сила на первой стадии резко увеличивается.
   Не правда ли, это напоминает картинку в учебнике с подписью "реконструкция такого-то". Глядя на рентгеновские снимки черепов таких больных, испытываешь почти мистическое чувство. Мне кажется, нельзя не признать, что подобные изменения не могут лишь случайно совпадать с прошедшим этапом эволюции, это, несомненно, "возврат" к предкам. Но самое интересное заключается в том, что все эти изменения зависят от гиперфункции одного типа клеток.
   Здесь необходимо вернуться к гипотезе академика Беляева. С его выступлением на III Всесоюзном совещании по философским проблемам естествознания я не знакома, но читала его статью за тот же 1981 год. Насколько я поняла, его позиция заключается в следующем: эволюция человека проходила очень быстро, во всем возрастающем темпе, с уникальной однонаправленностью в сторону увеличения роли центральной нервной системы, головного мозга. При этом изменениям подвергся весь организм в целом, что требовало огромного количества мутаций, невероятного при обычной их частоте. Д. К. Беляев задается вопросом: что могло участить мутации? И решает, что это: во-первых, дестабилизирующая роль гормонов, значение которых в организме растет по мере усиления влияния увеличивающегося мозга; во-вторых влияние неблагоприятных изменений окружающей среды (Вопросы философии. 1981. N 8. С. 69--77).
   Вы совершенно правильно заметили сомнительность второго утверждения – почему геологические факторы действовали только на прачеловека, но не ускоряли эволюцию животных? Однако и первый механизм кажется несостоятельным – нет никаких доказательств большей подверженности стрессам прачеловека по сравнению с животными. К тому же надо уточнить, что с развитием коры больших полушарий регулирующая роль гормональной системы не увеличивается, а падает. Кроме того, остается неясным, почему же эволюция столь однонаправленна.
   Понятие гормональной теории ставит все на свои места. Нет нужды искать причины огромного числа мутаций, если мы признаем, что множество признаков зависит от одного фактора, признаем их "сцепленность". Тогда нам станет понятно, отчего наряду с несомненно полезными признаками у человека закреплялись и прямо вредные – почему он терял шерстяной покров, почему становился грацильным и слабел физически. Ни Вы, ни Беляев не отвечаете на столь существенный вопрос.
   Представляется, что схематично антропогенез можно представить как изменение по одному признаку – постепенное и неуклонное снижение роли гипоталамо-гипофизарной системы и соответственно усиление роли центральной нервной системы. Эволюция шла путем наращивания интеллекта. Но с этим оказались сопряжены следующие основные признаки: снижение мускульной силы, появление способной к тонким операциям гибкой кисти, утрата защитного волосяного покрова, изменение голосового аппарата, сделавшее возможной членораздельную речь.
   К занятию трудом это существо толкает не утрата инстинктов, неизвестно от чего произошедшая, а необходимость выжить. Для этого у него есть неплохой мыслительный аппарат и недурной инструмент – гибкая рука, развивающиеся сопряженно. Ну а прожить без труда, чисто животно это существо не может – силенок маловато, сомнут. Ни защититься голыми руками, ни догнать быстрого зверя, ни горло перегрызть слабенькими зубами... Нужна палка, камень, копье, бумеранг, топор и т.д. Но как вообще это хилое существо появилось на белом свете? На определенном этапе возникает дилемма – что лучше: большая сила или больший интеллект? Одновременно увеличивать и то и другое невозможно из-за сцепленности признаков. И вот некая ветвь приматов делится на две: сильную, но "глупую", и слабую, но "умную". Однако увеличение силы оказывается тупиковым путем – резервы ограниченны, бесконечное наращивание мускулатуры невозможно, а сильнее медведя и быстрее оленя примат никогда не будет. Призвать же на помощь орудия он не может – интеллектом пожертвовано. Второй путь оказался гораздо перспективнее. Наши предки смогли скомпенсировать свою слабость своим мышлением. Результат известен – завоевание планеты.
   Предположение о делении на ветви отнюдь не умозрительно. Ведь известно, что антропогенез не был прямой дорогой, на пути не раз случались отклонения в сторону. Например, современниками австралопитеков были "окололюди" с характерными названиями: парантроп крупнозубый, парантроп массивный, гигантопитек. Развитие у них силы в ущерб уму увело их в тупик...
   Вы вычленяете прачеловека из природы, считая, что с самого начала он оказался ей противопоставлен. Если традиционно представление, что человек выше животных, то Вы утверждаете, что он ниже животных. Вы говорите о его "паразитарности". Однако паразиты отличаются узкой специализацией и рабской зависимостью от вида-хозяина. Путь "паразитации" – это путь регресса. Но сколь бы несовершенен не был человек, он все-таки не примитивнее любой обезьяны. Его развитие шло по пути возрастания независимости от природы, а не от пути поиска утраченных связей.
   Истина, видимо, заключается в том, что прачеловек не выше и не ниже животных, он мало чем отличается от ближайших родичей. Изменения накапливаются постепенно, и нет четкой эволюционной грани: вот это были еще животные, а это – уже люди. Вы вслед за Марксом обнаруживаете пропасть между человеком и пчелой. Но нет пропасти между прачеловеком и обезьяной. Обезьяна вполне способна оценить и обобщить случайный опыт (известное наблюдение – обезьяна случайно уронила плод в реку, а затем стала мыть фрукты перед едой и научила этому все стадо), она, несомненно, обладает способностью к экстраполяции, представляет последствия собственных действий. Наблюдения за обезьянами, обученными языку глухонемых, дают поразительные данные – шимпанзе сами конструируют слова для обозначения безымянных предметов, умеют употреблять слова в переносном значении.
   Обезьянам не хватает морфологической базы для развития заложенных в них возможностей – у прачеловека она появилась. Человек не изгой, не отщепенец, не ошибка природы. Просто это существо, обладающее наиболее мощным оружием – интеллектом.
   М. В. Белкина".
  
   "Уважаемая Мария Викторовна! Я не биолог. Проблема происхождения человека для меня – это проблема происхождения искусственного из естественного: культурологическая, а не биологическая проблема. Поэтому я обхожу стороной даже такие существенные вопросы, как то, один ли у всех у нас предок, или было несколько предковых форм, давших разные расы, и т.д., и т.п.; поэтому, разрабатывая свою концепцию, поначалу я вообще обходился без апелляции к биологии.
   Скажу резче, определенней: антропогенез вообще не может быть объяснен биологией, поскольку принципиальное отличие людей от животных заключается не в строении тела, а в способе бытия – в обществе и культуре. То есть про антропогенез можно говорить лишь условно – понимая, что это лишь часть, лишь аспект единой проблемы антропосоциогенеза, культурогенеза. Морфологически отличие человека от животного-пращура обеспечено, в сущности, единственным бугорком на черепе, под которым скрывается участок коры, отвечающий за функционирование второй сигнальной системы, – центр речи. Трудно представить, что сначала возник этот бугорок, а затем появилась речь; вторая сигнальная система и обеспечивающие ее функционирование изменения в морфологии мозга должны были возникать сопряженно.
   К концепции Д. К. Беляева я обратился, поскольку она показывает принципиальную возможность такой сопряженности, т.е. возможность, мыслимость механизма, превращающего некий кризис и смену способа бытия в мутагенный фактор. То, что Беляев не первый указал на роль нейроэндокринной системы в антропогенезе, в данном контексте не столь уж и важно. Можно заметить, что и не Keith: на сходство других несчастных, микроцефалов, с троглодитидами обратил внимание доктор Фохт в 60-х годах XIX столетия. Но "стрессово-гормональная" концепция Д. К. Беляева имеет огромную философскую ценность, поскольку она позволяет объяснить происхождение биологического и социального в рамках единой теории, на основе единого принципа инверсии, "выворачивания вывернутого", "конструктивного регресса", т.е. частичного, относительного регресса, создающего возможность для перехода в иное, поначалу вроде бы более низкое, примитивное, но потенциально и типологически более высокое состояние. Так, например, допущение некой ущербности гоминид – скажем, отсутствие у них собственной экологической ниши, обусловливающее стрессированность, – и создает при "выворачивании" прогрессивное состояние: присущую человеку способность менять эти ниши, существовать в любой.
   Ценность концепции Д. К. Беляева в том, что она позволяет сразу же, на самом фундаментальном уровне, заложить в теорию исторического процесса идеи, принципы, без которых, как я пытаюсь показать в работе, дальнейшие социологические, культурологические, исторические построения с неизбежностью окажутся зыбкими, уродливыми, аморфными, допускающими любые идеологические подлоги – вплоть до "историко-материалистических" разъяснений, что мы с Вами жили в наиболее прогрессивном обществе, а американцы, японцы, и прочие шведы – в отсталом. Марксу принадлежит методологически бесценная фраза: "Анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны". Так вот: я не биолог, но у меня есть ключ к "анатомии" начала истории – "анатомия" всех высших фаз истории (включая патолого-анатомический анализ "развитого социализма").
   Однако посмотрим: опровергают ли Ваши и сходные с Вашими доводы других читателей-оппонентов концепцию Д. К. Беляева – или, напротив, лишь уточняют и обогащают ее. Нет, я не стану вторгаться в чужую мне область знания, строить дилетантские домыслы, а всего только попытаюсь логически грамотно рассуждать.
   Ваш рассказ про акромегалию – да, это очень убедительное свидетельство в пользу гормональной теории; но именно гормональной является и концепция Д. К. Беляева. Замечание о сцепленности признаков (этой, я знаю, муке селекционеров, которым трудно совместить, скажем, высокую продуктивность с устойчивостью к болезням), т.е. мысль о том, что невероятно большого числа мутаций в антропогенезе не требовалось, поскольку за весь набор изменений отвечает гиперфункция одного типа клеток, а следовательно, не требовалось и огромного срока для превращения пралюдей в людей, корректирует гипотезу Д. К. Беляева, придает ей большую достоверность (и, кстати, хорошо согласуется с изложенными ниже в моей работе представлениями о "сцепленности признаков" в генотипе социального организма, общества).
   Но дальше мы вступаем в область противоречий – только не между нами и не между Белкиной и Беляевым, а между эндокринологом М. В. Белкиной и философом М. В. Белкиной. Пожалуйста, проследите за моей мыслью внимательно.
   Итак, согласно утверждению Белкиной, за "регрессивное" превращение (человека в подобие пращура, в квазипращура) отвечает сомотропный гормон, болезнь. Это и является безусловно впечатляющим доказательством "гормональной" концепции. Вы с ней согласны. Я тоже. Но тогда, сохраняя верность этой концепции, мы должны, обязаны, вынуждены сказать, что и обратное, т.е. "прогрессивное" превращение (каких-то троглодитид в человека) тоже обусловлено действием гормонального механизма, т.е. представляет собой сходный процесс, но с противоположным вектором: то ли болезнь, то ли выздоровление (определение зависит здесь лишь от того, что полагать нормой). Однако Вы, рисуя это обратное превращение, почему-то вдруг забываете про Вами же показанный механизм: болезнь, аномальное действие нейроэндокринной системы, – оставляя лишь указание на сцепленность признаков, относящееся вообще к генетике, а вовсе не к гормональной гипотезе антропогенеза, и возвращаетесь к ничего не объясняющей "эволюции". Конечно, это Ваше святое право – считать, что человек возник потому, что такова "се ля ви", т.е. воля Природы, вынужденной считаться лишь со сцепленностью признаков, с невозможностью сочетать ум и силу – да и несправедливо было бы. Но зачем тогда весь рассказ про акромегалию, все заверения в верности именно "гормональной" теории – непонятно.
   Между тем из Ваших же замечаний, в том числе и возражений, касающихся "преувеличенных" представлений о роли стресс-фактора и гормональной регуляции у человека, мне кажется, логически вытекает куда более содержательная гипотеза. Если сохранять верность "гормональной" теории, но пытаться согласовать ее с фактом снижения роли стресса и гормональной регуляции по мере развития коры больших полушарий, то логично предположить, что активность (или гиперактивность) нейроэндокринной системы играла-таки – и Вы это подтверждаете – "огромную роль в антропогенезе", однако ее дестабилизирующее воздействие снижалось, блокировалось с "достижением цели": формированием компенсирующей стрессы второй сигнальной системы и ее морфологической базы*.
  
   * Такой компенсацией, как чуть выше я написал, и является "внутреннее говорение", происходящее в нашем мозгу. Дополнительной, внешней формой снятия первородной стрессированности является любое, в том числе бессодержательное, общение современных людей, Присущая человеку потребность "просто пообщаться", просто о чем-нибудь поговорить, а равно – просто послушать радио или посмотреть что-нибудь по ТВ. Содержательный, рациональный уровень подобного действа безусловно вторичен по отношению к иррациональному; как жилье на фундаменте, он базируется на более глубоком пласте – антистрессовой функции второй сигнальной системы. Человеческие особи, вполне человеческий по морфологии мозг которых не способен к внутренней речи, – киплинговские "маугли" – погибают.
  
   Думаю, что изложенная гипотеза позволяет лучше истолковать и некоторые другие факты. Скорее всего, только больная ветвь эволюционного древа могла дать за сравнительно короткое время столь большое число мутантных форм – вымерших, ископаемых гоминид. "Сильные, но глупые" выбраковывались. Поскольку не могли конкурировать ни с оленями, ни с медведями? Возможно, но лишь при условии, что они должны были конкурировать, что у них не было собственной экологической ниши: не вымерли же другие приматы – или что дело вообще в биологической нестабильности гоминид.
   Однако самым нежизнеспособным в семействе приматов, безусловно, был человек разумный. Повторяю: слабосильность, безволосость, грацильность, долгое младенчество, детство – просто непомерная плата за то сомнительное "могущество", которое давали палка или камень (а топор или тем более бумеранг – это уже, простите, по времени ближе к автомату Калашникова). Условия естественного отбора – саблезубые тигры и прочие контролеры госприемки природы – должны были неумолимо отбраковать этого "лягушонка". Выжить он мог лишь в условиях отбора противоестественного. Это условие – симбиоз с тотемом, своего рода возвращение к паразитарному, рабскому типу существования на уровне высших животных.
   Существо, удовлетворившее требованиям противоестественного отбора, – это и логически, и фактически тупик эволюции. Далее существовать оно может – подобно больному с кардиостимулятором – лишь в противоестественных же условиях, превращенных в искусственные: культуру..."
   к оглавлению
  
   "Душа не то поет, что море и ропщет мыслящий тростник"
  
   В завершение темы "первоначального отчуждения" – несколько "импрессионистских" набросков. Животное существует в мире "свободной необходимости", ибо живет по инстинктивной, врожденной или частично передаваемой путем обучения, но хорошо согласованной с инстинктом программе; оно является "свободным рабом" – рабом природы в себе. Человек – это странное существо, отпущенное природой на волю, но без достаточных для существования средств, "преступившее" порядок природы, оказывается каторжным, подневольным рабом, попадает в рабскую зависимость от природы, внешней ему, чужой. "Свободная необходимость" природы раскалывается на свободу и необходимость, возникает фундаментальная антиномия отчуждения-освобождения, модифицированная затем в антиномиях падения-возвышения, утраты-обретения, преступления-подвига, греховности-святости и т.д., – антиномия, которая извечно решается человеком, но никогда не может быть решена, ибо преодоление этой драматической антиномии было бы преодолением сущности человека.
   Человек становится "первым" – самым могущественным и умелым в мире, ибо он "последний" – самый неприспособленный, самый не ведающий, как жить. Человек познает свободу, ибо он "изгнан", отчужден от природы и вынужден нести бремя выбора и ответственности – осознанной, не-вольной необходимости. (Эта сущностная коллизия человека гениально схвачена в мифе о трагическом познании добра и зла, но схвачена в "перевернутом" виде: познание, грех, Бог и т.п., равно как и труд, – не причина, а результат отчуждения, "изгнания" пралюдей из "рая" – тотального порядка природы.)
   Вопреки наивно-идиллическим представлениям о свободных, как пташки божий, дикарях, свобода являлась прачеловеку как чудовищное сверхрабство, отверженность, неполноценность, проклятие, если пытаться выразить это объективное состояние в наших понятиях. Но прачеловек не может преодолеть отчуждение, превратившись в полноценного зверя (рад бы в рай, да грехи – дефекты инстинктивной коммуникации – не пускают), он вынужден компенсировать свою коммуникационную недостаточность подражанием, заимствованием, репродуцированием умений, повадок, органов полноценных животных. Однако заметим, что к деятельности по неинстинктивной программе, по чужому образу и подобию, т.е. к труду, прачеловека побуждают потребности, присущие всем животным: стремление утолить голод, защитить себя от опасности и т.д. Труд – лишь способ удовлетворить потребности; никакой потребности в нем самом нет даже у человека разумного – приходится воспитывать, понуждать, вразумлять: труд – это необходимость ("проклятие"), а не потребность. Но вот сам "поиск образа", восстановление поврежденной коммуникации со средой, успокоение травмированного инстинкта единства с природой – потребность, первая человеческая потребность, возникающая у ущербного существа. У животных с неповрежденным инстинктом такой потребности просто не может быть, как нет потребности в пище у сытого.
   Через миллионы лет эта первая человеческая потребность породит специфическую форму ее удовлетворения – творчество. Творчество предстанет особым видом труда, профессионализируется, т.е. отождествится с деятельностью, совершаемой за определенную мзду, сумму благ, необходимую автору, чтобы удовлетворить прежде всего свои животные, а затем и некоторые человеческие потребности. Но в критических ситуациях всегда будет выявляться различие между творчеством и трудом, выявляться грубо и зримо. Человек никогда не борется за право трудиться – даже если и выступает под лозунгами борьбы за право на труд. На самом деле он борется за право иметь средства к существованию и за свой социальный статус. Но за право на творчество, за созданные ими идеи, образы люди шли на костер. Любые поделки и суррогаты создаются за деньги и лишь шедевры – задаром. Если автору за них что-то платят – то и вовсе по глупости, ибо просто не понимают, что великие творения духа – научные, художественные, любые – создаются и тогда, когда за них расплачиваются не с авторами, а сами авторы: порою бедностью и лишениями, порою свободой, порою жизнью. Потому что творчество, будучи деятельностью, абсолютно необходимой для существования общества, – это в то же время и самоцельная, потребительная деятельность, замена утраченного инстинкта.
   Подражая животному, заимствуя, имитируя, "похищая" его планы и способы жизнедеятельности, ущербное существо как бы преодолевает свою ущербность, свою отчужденность, восстанавливает поврежденную связь с природой, удовлетворяет потребность единства с ней. Но "возвращаясь" подобным путем к естественному животному состоянию, становящийся человек в действительности все более и более удаляется от него, создавая искусственную систему – "вторую природу", культуру. Этот "уход-возвращение" (субъективно – возвращение, объективно – уход) – уход, провоцируемый стремлением к возвращению, восстановлению единства с природой, – и есть один из фундаментальных архетипов культуры: триадический "архетип спирали". Видимо, он изначально присущ всем культурам, но у народов, стабилизировавшихся на низких уровнях исторического развития, живущих, как и все люди, уже не в природе, не "в Боге", но ближе к "природе-богу", "у-бого", слился с символом общечеловеческого тотема – Солнца, с идеей круга и представлением о вечном круговращении.
   В кризисные моменты развития результат отчуждения – культура в целом или отдельные ее элементы – предстает человеку как причина этого отчуждения – "проклятие", вызывая невротическую реакцию разрушения. В таких ситуациях, стремясь вернуться к "нормальному" состоянию, преодолеть отчуждение, человек крушил систему искусственных регуляторов отношений в сообществе и между сообществом и природой, святотатствовал, преступал самые страшные табу, испытывая величайшее наслаждение, ибо возвращался к своей животной естественности, обретал утраченный "рай" – достигал на короткое время некой разновидности антиструктурного состояния, которое этнограф В. Тэрнер называет "коммунитас"*. Завершалось это неизбежно трагически, ибо "коммунитас" – хилиастический, "посюсторонний" рай – это состояние, не имеющее позитивного воплощения, существующее только в форме разрушения, преступления, выпадения из культуры, "греха". Иными словами, стремление к разрушению – противоположный творчеству путь преодоления отчуждения, преступный путь возвращения в "рай", удовлетворения первой человеческой потребности. Поэтому преступление, как и творчество, столь часто выглядит амотивным, бескорыстным, самодовлеющим. В "начале", в завязи они вообще едины.
  
   * Впрочем, поэты постигли тайны нашей природы, нашего подсознания гораздо раньше ученых. "И была роковая отрада в попираньи заветных святынь", – писал А. Блок, говоривший и то, что глубинный, иррациональный мотив революции – "возвращение к природе". Так и в строчках Ф. Тютчева, вынесенных мной по совету поэта А. Аронова в подзаголовок, виртуально содержится вся концепция ретардации, "первоначального отчуждения".
  
   Но и преступные влечения человека ассимилировались культурой, причем не только как источник иррациональной энергии революционных и прочих взрывов, но и как очень древний культуротворческий фактор, что доказывают, например, обряды сакрального преступления, ритуальные нарушения культурных запретов. Преступление, нарушение табу, ломка структур культуры даровали человеку "неизъяснимое наслаждение", "рай". Вместе с тем люди сознательно совершали грех, что наполняло их чувством ужаса, ощущением близкой бездны (и создавало праэстетическую амбивалентность эмоции ужаса-наслаждения). Но это был уже не безусловный грех, а ритуал, особый культурный акт, консолидирующий сообщество: конкретное содержание ритуала преодолевалось сверхсодержанием – культурным значением целого, варварство служило культуре, биологическое – духовному, озверение – очеловечению. По мнению некоторых исследователей, которое я полностью разделяю, обряд сакрального преступления (его следы сохранились и в евхаристии) – прототип трагического, имеющего своей целью катарсис, а в превращенном виде – и любого искусства; он снят в структуре художественного образа, всегда являющего собой ту или иную модель и историческую конкретизацию архетипа сущности человека.
   к оглавлению
  
   Похищение огня. Алтарь
  
   Первобытную деятельность Маркс называет духовно-практической. Догадка логична: древнейшие каменные орудия – это и орудия добычи, практической деятельности, и в то же время фетиши, предметы-знаки, образы, части первобытной праречи.
   Первобытную экономику – в строгом соответствии и с марксизмом, и с логикой, и с реальностью – ученые именуют допроизводительной или присваивающей. Производит природа; древние сообщества отнимают, присваивают произведенное ею. Производят (или, что точнее, изготавливают) они только средства добычи, орудия присвоения; при этом они дублируют, имитируют клык, рог, бивень животного-программиста, тотема и как его орудие, и как его образ деятельности, "идею". Да, конечно, это очень упрощенное представление о подражательной, "рабской", диктуемой симбиозом деятельности. В реальности имитации должно было предшествовать замещение: прачеловек собирал (нередко – в несуразно больших количествах) и отесывал камни не для того, чтобы изготовить орудие, а для того, чтобы компенсировать, заместить подавляемое желание, разорвать дистанцию между стимулом и реакцией, – создавал не "синонимы", но "антонимы" своего тотема, "соски-пустышки" человеческого младенчества. Однако для простоты и ясности логической схемы этой инверсией, бесконечно важной для понимания генезиса второй сигнальной системы, строившейся по принципу "это, но не это", "нельзя, но можно", нам придется, удовлетворившись оговорками, пренебречь и мыслить происходящее как дистанцированную имитацию.
   Поскольку отчужденным существам необходимо закреплять условия симбиоза, сохранять программу деятельности и средства консолидации, спайки сообщества, они постоянно воспроизводят образ, символизацию своего тотема: повторяют – репродуцируют и редуплицируют – сходные формы в различнейших материалах, удваивают их жестом, изображением, звуком, невольно создавая элементы универсальной моделирующей системы: духовной культуры и языка (предметно-действенно-звуковой праречи, а впоследствии, когда звуковые дубликаты предметов и действий смогут отделиться от самих предметов и действий, став "сигналом сигналов", – речи). Иными словами, репродуцирование создает объективную предпосылку к тому, чтобы один из дубликатов, заменителей природных моделей перестал быть орудием, а другой фетишем, образом, знаком, – предпосылку разложения недифференцированной духовно-практической деятельности на духовную и практическую.
   Но тут мы подходим к одной из центральных проблем культурогенеза. Дело в том, что создает орудия-знаки, занимается духовно-практической деятельностью, добычей, осуществляемой "по образу и подобию" животного-программиста, т.е. в симбиозе с ним, не человек разумный, а – за миллионы лет до него – прачеловек. Поэтому и физически и логически началом собственно человеческой истории следует считать не само по себе изготовление и использование орудий и не сам по себе подражательный, тотемообразный способ деятельности, а какое-то иное событие. Это событие – разрыв симбиоза с животным-"пастырем", т.е. освобождение от первородного рабства, что в социологическом плане должно означать начало обособления членов гипертолпы, ее разложение, а в культурологическом – расщепление первобытной духовно-практической деятельности на духовную и практическую, о предпосылках которого мы только что говорили.
   Центральную роль в этом великом культурогенетическом акте сыграло обретение прачеловеком фетиша, коммуникатора, противоположного миру живой природы, – огня.
   Животные инстинктивно боятся огня. Прачеловек – животное с ослабленными инстинктами – способен держаться к Огню ближе других существ. Не исключено, что к сожительству с огнем, как это и считают некоторые ученые, прачеловека Принуждает само отесывание камней (бывшее не производством Орудий труда, а невротической тормозной реакцией, доречевым способом подавления и замещения запретного действия), но из искр спорадически возгорается пламя; кресало и трут порождает первобытная "речевая практика". Огонь ужасает, но в то же время и привлекает человека, грозит ему гибелью – и дарует тепло и защиту; отношения с огнем – естественная модель антиномичной человеческой сущности. Огонь – великий Селекционер, отделяющий пралюдей от других существ: круг не-животных очерчен светом костра.
   Костер, зажженный становящимся человеком, – такая же репродукция огня – природной стихии, как оббитый камень или острая пластина-нуклеус – репродукция резцов и когтей животных: утилитарный предмет и в то же время образ, фетиш, символ коммуникации, места сбора. Здесь, у огня, под его защитой возможна потребительная, праздная, свободная деятельность (например, поедание убитых животных, особенно – похищенных у хозяина-хищника, игра от сытости, воспроизводящая схему действий, даровавших удачу, и т.п.). Вместе с тем огонь вносит в бытие сообщества дисгармонию, ибо ссорит прачеловека с его живыми тотемами, отчуждает от мира практического, необходимого опыта. Похитив у природы огонь, сообщество вынуждено решать остроконфликтную коллизию "двоебожия": свести, примирить огонь и живую природу.
   Сообщество решает эту задачу, собирая около центрального фетиша – огня – все другие фетиши, символы своих природных тотемов. Но не только символы: в той мере, в какой это удается, сообщество старается поселить у огня самих своих "пастырей", "программистов"-животных, воспроизвести в круге огня дарующие сытость и жизнь растения, словом, смоделировать все условия своего бытия, все табу, все "нельзя" и "можно".
   Так возникают первый алтарь и первая форма духовной культуры – прамифологическая. Это предельно натуралистическая культура, построенная по простейшему принципу синекдохи (части вместо целого и соединения частей, репрезентирующих целое – природный универсум) – своего рода практика в практике: праздная, свободная, хотя по форме и натуральная деятельность, служащая организующим центром, школой, моделью, матрицей непосредственно утилитарной практики, но одновременно являющаяся ее антитезой.
   Обретенный способ сохранения и рекомбинации опыта, планов, образов жизнедеятельности ослабляет связи сообщества с природной средой, но вместе с тем увеличивает его шансы на выживание. И происходит великий переворот. Условно: игра от сытости оборачивается игрой для сытости, праздная, свободная деятельность в круге огня обращается в программную, высшую – протосакральную. Отныне образ жизни и деятельности сообществу задает не природа, державшая сообщество в рабстве, а природа, оказавшаяся в плену у самого сообщества, сложившаяся в круге огня искусственная регуляторная система, первобытный "очаг культуры". Этот переворот и есть начало истории человека разумного*.
  
   * Более или менее внятно пересказав предложенную концепцию антропогенеза в "учебно-справочном" издании "Философия" (JVL, 2003. С. 522) и даже назвав ее убедительной, авторы вдруг словно спохватываются: "А может, "естественного" объяснения недостаточно, и появление человека невозможно понять без некоего энергетического толчка?" Ну что тут скажешь? Разве что повторишь Лапласа. Некогда он объяснял Наполеону картину звездного неба. Закончив с понимающим видом выслушивать объяснения, Наполеон спросил: "А где в нарисованной вами картине Бог?" И в ответ услышал: "Я не нуждался в этой гипотезе, сир!"
  
   Первобытный алтарь – не молельня, где поклоняются божествам, а место сбора и обитания, естественный и единственный способ сохранения опыта человеческой жизнедеятельности. Прамифологическая культура – тотальная, недифференцированная жизнь-мистерия первобытного человека. Существа и растения, которые человек принуждает сожительствовать с собой у огня, – натуральные образы, репрезентирующие внешний сообществу мир, дорелигиозные боги-заложники, живые фетиши, которыми манипулирует человек, создавая модели своего бытия и – невольно – прототипы грядущего.
   Например, пытаясь соединить два мира – огня и живой природы, разрешить антиномию первобытного двоебожия, человек предает своих животных и растительных тотемов (а затем и их дубликаты из влажной глины) огню. Результатом же этого натурально-духовного акта становится обретение жареной пищи и открытие способа помирить огонь и воду – керамический дубликат скальпа, черепа, позволяющий перейти от сырого к вареному. Со временем подобная натурально-духовная, протосакральная трапеза становится рутинной, обычной, а предание культового, некогда тотемного существа огню переосмысливается в обряд жертвоприношения, приобретающий мистический смысл.
   Первые животные, вероятно, детеныши, которых человек похищает и принуждает жить у огня, воссоздавая здесь условия их существования, – такие же фетиши, как и сам огонь, который человек также похищает, держит в плену и кормит. Это, повторим, живые, натуральные образы, составляющие основу "текста" прамифологической духовной культуры: дорелигиозные боги-пища, поедание которой, однако, табуировано жесточайшим страхом утраты опыта, плана жизни, ассоциированным со страхом утраты, угасания самого огня; эта пища "принадлежит" огню, алтарю и может съедаться только в особых, празднично-трагических случаях – вместе с огнем. Однако со временем плененные "пастыри" человека превращаются в "паству", а на очищенной палом земле воспроизводятся фетиши-растения, становящиеся, как и культовые животные, прообразами культурных*.
  
   * Рудимент этой очень древней социокультурной стадии описывает Клод Леви-Стросс. У индейцев племени намбиквара, рассказывает этнограф, очень много домашних животных: собаки, куры, попугаи и прочие птицы, свиньи, кошки и т.п. Намбиквара очень любят всех этих тварей, относятся к ним, как к детям, играют с ними, беседуют и ласкают и не едят; не едят даже яйца, которые куры откладывают в кустах. Но в то же время съедают любую птицу, если она издохнет после неудачной попытки ее приручить. "Отправляясь в путь, – продолжает Леви-Стросс, – индейцы несут на себе весь свой зверинец, за исключением тех животных, которые могут идти самостоятельно. Кормят их очень скромно, но даже в голодные дни они получают свою долю" (Печальные тропики. М., 1999. С. 367).
  
   Вместе с алтарными животными и растениями сообщество содержит и пленников, захваченных у других тотемных племен. Их роль и участь, видимо, мало чем отличается от роли и участи прочих божеств-заложников. Но с усложнением "текста", содержания, структуры прамифа функция их может меняться: на пленников возлагают заботы об алтарном хозяйстве, его физическом содержании, а в определенных условиях, при очередных радикальных переворотах заложники-жертвы оказываются прототипами и служителей алтаря – жрецов, и рабов, и бога, представшего человеку пламенем неопалимой купины, и жертвенного антропоморфного бога, распятого на кресте – символе круга, солнца, огня.
   Эволюция первобытной культуры с естественной необходимостью ведет к ее усложнению, а в дальнейшем – к относительному регрессу и кризису.
   Сообщество – по уже знакомой нам схеме и логике – постоянно дублирует, репродуцирует, удваивает как своего рода синонимами или эпитетами натуральные фетиши условными: предметами, изображениями, подражательными действиями (движениями, позами, жестами и т.п.), наконец, дубликатами дубликатов – речевыми структурами. Развитие условной, символической, особенно речевой репродуцирующей системы упрощает задачу сохранения опыта. Нужда в натуральных, живых компонентах прамифа ослабевает, а со становлением устной речи факультативной становится и роль предметно-действенных, миметических средств общения*.
  
   * Поначалу, как полагают исследователи, устная речь сводилась к небольшому набору звуковых компонентов (их реликт – междометия, а также команды, отдаваемые животным), смысл которых конкретизировался ситуацией, жестом, мимикой, указанием на предметы, бывшие необходимыми частями речи.
  
   Высвобожденные, праздные части прамифологической культуры не исчезают, но изменяют функцию. Так, более древние, чем устная речь, части первобытной праречи (ритмические и подражательные движения, звучания и т.д.) начинают служить для выражения особых, небудничных состояний и чувств, специализируясь в дальнейшем в качестве языка художественной культуры, искусства. При этом "высшая", т.е. более тесно связанная с праречью (мелодией, ритмом, действом – впоследствии "поэтическая", не случайно ассоциирующаяся с огнем) часть речи кристаллизуется в форме мифов, являющих собой отнюдь не фантастические домыслы темных пращуров, но прямо наоборот: результат буквального перевода прамифологических "текстов" на новый язык и – по выражению О.М. Фрейденберг – пересемантизации в изменившихся обстоятельствах*.
  
   * Как происходит такая пересемантизация, О. М. Фрейденберг показывает на материале, уже очень позднем, письменном, но в качестве иллюстрации вполне подходящем. В Евангелии есть рассказ о том, что Христос въезжает на осле в Иерусалим, привязывает осла к лозе, входит в храм. Такой вот простенький эпизод, если не знать, что осел, лоза, храм, Иерусалим, Христос – синонимы, разделенные временем, символизации одного и того же: Бога. То есть Бог сам на себе въезжает в себя, привязывает себя к себе и входит в себя же. Однако смысл ранних символизации стерся, а в новом контексте логическое восстановление связи между бывшими синонимами породило сюжет. Культура, заключает О. М. Фрейденберг, "сложена из кирпичиков забытого мировосприятия", как почва из останков живого (см.: Миф и литература древности. М., 1978).
  
   Рутинизируется путем многократного дублирования и огонь, разделяясь на утилитарный и праздный, особый, высший – "священный" огонь-предание; первобытный алтарь из места и способа повседневного бытия сообщества превращается в капище; действа у огня и с огнем, бывшие единственной формой сохранения опыта жизнедеятельности, обособляются в высшую, сакральную форму, которая отчасти утрачивает безусловную связь с практикой, но обретает условную, обращается в способ "мистического" воздействия на нее – воздействия через психику человека.
   Очевидно, что естественное развитие прамифологической культуры (развитие, усложнение – и в то же время рутинизация и частичный регресс) естественным образом создает предпосылки следующей великой метаморфозы. Например, при кризисах, вынуждавших к миграции, или в силу иных причин натуральные, органические (или, попросту говоря, съедобные) и нетранспортабельные компоненты прамифа утрачиваются, но сохраняются условные, символические, образующие вторую форму духовной культуры – мифологическую, доживающую до наших дней в виде капищ-святилищ, обрядов и преданий народностей, остановившихся на стадии присваивающего хозяйства или вернувшихся, регрессировавших к нему.
   Однако магистральным, исторически значимым является иной путь развития и преобразования первобытной культуры.
   В определенных условиях при кризисах среды обитания люди обращались к своему алтарю, требуя от него спасения и защиты, заставляя себя кормить. И такие попытки – при всем их "святотатстве", трагизме, ужасе – могли быть небезуспешными, ибо в развитом алтарном хозяйстве, в своей натуралистической духовной культуре сообщество находило не только запасы пищи, но и готовые, уже сложившиеся модели скотоводства и подсечно-огневого земледелия – принципиально новый способ материальной практики, усиливающий защищенность сообщества от колебаний и кризисов природной среды. При этом, как и в уже рассмотренном случае, низшие, дублирующие, репродуктивные части прамифа превращаются в высшие, складываясь в мифологическую регуляторную систему.
   Этот второй великий переворот, именуемый историками неолитической революцией, в культурологическом плане являет собой переход от первобытного тотемизма и прамифологического фетишизма к язычеству, от праречи к устной вербальной коммуникации; в социологическом – переход от тотемно-племенной к раннеклассовой организации общества; в техноэкономическом – переход от добычи, присвоения к производству.
   к оглавлению
  
   Отступление в форме условно-разделительных силлогизмов
  
   Является ли нарисованная картина подлинным описанием предыстории? Нет. Подлинная – тысячекратно сложней. Предыстория человека – сколько ни собирай черепов или черепков, – возможно, навсегда останется "черным ящиком". Но мы предложили его логическую модель, позволяющую построить непротиворечивую теорию исторического процесса, а пока, предварительно, сделать ряд выводов общеметодологического порядка.
   1. "Трудовая" гипотеза не может служить основанием научной теории происхождения и развития общества – именно потому, что это гипотеза, а не аксиома. Но отчуждение, т.е. то, что человек есть существо с недостаточной инстинктивной коммуникацией, не имеющее врожденного плана деятельности и отношений в сообществе, – аксиома. Теория, предполагающая отчуждение своей отправной посылкой, обретает аксиоматическое, а не гипотетическое основание, следовательно, может быть построена в соответствии с правилами, принятыми в науке.
   Мы убедились, что, предполагая причиной антропогенеза первоначальное отчуждение, можно преодолеть те противоречия, которые оказываются фатальными для "трудовой" концепции: согласовать антропогенез с генетикой и, что не менее важно, с логикой. При исходной посылке: причиной происхождения человека, общества и культуры является отчуждение, обусловившее переход от существования по видовой, заданной природой программе к существованию по чужому образу и подобию, – при такой исходной посылке нет никакого противоречия в том, что специфически человеческий (неинстинктивный) способ деятельности – труд – и само нахождение образа, т.е. зачатки творчества, появляются раньше самого человека. При этом отпадает необходимость в модернизации, в приписывании прачеловеку, животному, обезьяне фантастических, сверхъестественных для него интеллектуальных способностей; происхождение даже очень сложных искусственных регуляционных и коммуникативных систем, включая корень культуры – культ, получает естественное объяснение естественными причинами, а не дикими домыслами – вроде того, что богов и т.п. мифических существ древние люди придумали от невежества, суеверного страха перед природой и богатой буйной фантазии.
   2. В зависимости от того, что принять за начало детерминации исторического процесса, труд или отчуждение, мы, рассуждая в строгом соответствии с правилами формальной логики, придем к резко отличающимся друг от друга выводам. Проиллюстрирую это двумя примерами.
   А. Если причиной происхождения человека и общества мыслится труд, то причиной исторического развития – прогресс "материального производства", "материальных производительный сил" (что при данной исходной посылке вполне логично). Однако в результате наш "исторический материализм" неизбежно оказывается либо ложноматериалистическим, либо ложномонистическим построением. Труд, материальное производство, развитие производительных сил приходится признать подобием бога или гегелевского Абсолютного духа, т.е. субстанцией, обладающей имманентным свойством саморазвития ("производительные силы развиваются непрерывно", как говорится во всех катехизисах по "истмату"). Если же этого не признавать, то надо ответить на несколько "наивных" вопросов. Чем обусловлено развитие самого материального производства, самих производительных сил? Почему в одних регионах мира они развивались, а в других почему-то стабилизировались на весьма архаичном уровне?
   Ответ на эти вопросы известен. Производительные силы развивались в зависимости от потребностей общества, особенностей природной среды, требующей или не требующей совершенствовать технологию, позволяющей или не позволяющей это делать, от демографических и политических факторов, в свою очередь зависящих от верований, обычаев и т.д. Такие ответы снимают противоречия "трудовой" концепции с фактами и придают ей более реалистический облик, но, увы, разрушают саму концепцию: у "первопричины" обнаруживаются свои причины, т.е. претензии концепции на монистичность, попытки вывести закономерности исторического процесса из единого основания оказываются ложными.
   Но если началом детерминации мыслится отчуждение, то никаких противоречий ни с фактами, ни в логической структуре самой концепции не возникает. Отчуждение-освобождение человека само становится и причиной нестабильности, усиления напряженности в системе "сообщество–природа", и возможностью ослаблять напряженность путем эволюционного изменения характера деятельности и отношений в сообществе или качественной, радикальной смены самого образа, типа приспособления к условиям жизни (первое – подсистемный, второе – системный, или "формационный", гомеостат).
   Б. Если за причину развития принимается труд, производство, то в теории с неизбежностью возникает квазииерархическая цепочка детерминаций: уровень развития производительных сил определяет характер производственных отношений, производственные отношения определяют отношения по поводу собственности, т.е. отношения экономические, они в свою очередь (хотя и в "конечном счете", как оговаривался в конце жизни Энгельс и особо акцентируют эпигоны) определяют все прочие, являются "базисом" политической, идеологической, культурной "надстройки". Внутренняя неустойчивость этой иерархической пирамиды обнаруживается при первом же столкновении с фактами. Например, очень трудно, не впав в мистицизм, понять, почему капиталистический "базис" появился лишь после того, как возникли такие его "надстройки", как христианский протестантизм в религии, гелиоцентризм в картине мироздания, реализм в художественном творчестве и т.д. (конкретней обо всех этих феноменах – позже), но ни капиталистический "базис", ни "базис" этого "базиса" – индустриальное производство – не возникали без внешнего воздействия в обществах, исповедующих, например, ислам.
   Чтобы оценить прочность построений, возводимых на базе "трудовой" гипотезы, возьмем основополагающий постулат, коим "истматчики" предваряли едва ли не каждое изложение "научных законов исторического развития"*.
  
   * Я долго думал: надо ли оставлять в настоящем издании весь этот хлам – советский псевдомарксизм, служивший мне некогда "строительными лесами" работы и способом "доказательства от противного" (во всех смыслах противного). Решил, что обязательно надо. Пусть одних эти шедевры "истмата" позабавят как исторический анекдот, за незнание которого отчисляли из вуза и отправляли набираться ума-разума в армию или еще куда-нибудь, но других заставят задуматься: не слишком ли мы забывчивы и чем это нам грозит? Поразительная атрофия памяти: в новейшем "учебно-справочном издании" "Философия" (М., 2003) есть отдельные главки о Шопенгауэре и Кьеркегоре, о Ниле Сорском и Хомякове, Бердяеве и В.Соловьеве, о Лосеве и Мамардашвили, но о Марксе – не трудитесь искать, а изложению марксова "исторического материализма" пожертвовано вдвое меньше страниц, чем моей концепции антропогенеза. Благодарю за внимание, но ведь стыдно! В упомянутой выше "Философии истории" под редакцией проф. Панарина огромный раздел посвящен обзору "трех основных национальных школ философии истории: немецкой, французской и российской". "Среди пробелов этого раздела – отсутствие очерка об англо-американской философско-исторической школе", – с затаенной глумливой ухмылкой уведомляют нас авторы и обещают в дальнейшем восполнить этот пробел. Отгадайте с трех раз: что за скелет спрятан в этом шкафу, в химерной "англоамериканской школе"?
   В психологии такого рода забывчивость называется вытеснением: невротик вытесняет из памяти в подсознание те воспоминания, события, факты, которые являются для него постыдными, мучительными, травмирующими. В подобных случаях надо обращаться к врачу, к психоаналитику, который поможет выявлению скрытых травм и их изживанию. Однако больные часто противятся этой мучительной для них процедуре, симулируют здоровье и замещают, сублимируют вытесненное посредством каких-либо фантазий и мифов или же переводят внимание на безопасные для них объекты и темы. Точно так же нувориши, выскочившие из грязи в князи, обращаются к прохиндеям, которые всего за 600 у.е. (такова последняя такса) обещают отрыть в архивах их дворянские корни, а философы истории, отскочившие от марксизма, стараются показать, что их "крестными" были Бердяев, Карсавин, Соловьев и т.п. Надо ли удивляться, что не изжив, а вытеснив из сознания 70 лет нашей "марксистской" истории, мы – не в философских фантазиях, а в реальности – оказались где-то в районе 1913-1916 годов со всей их мерзостью разлагающейся империи, сумасбродствами "миллионщиков", нищетой большинства и социалистической – только уже не марксистско-ленинской и, к сожалению, не какой-нибудь "шведской", а национал-соцалистической перспективой. Поэтому – надо помнить.
  
   "Люди, – гласит этот постулат, – прежде чем быть в состоянии заниматься политикой, наукой, искусством и т.д., в первую очередь должны есть, пить, иметь жилище, одеваться. Но для этого они должны производить непосредственные материальные средства жизни"*.
  
   * Цитирую по изданию: Исторический материализм (М., 1975. С. 30), поскольку на нем, похоже, "исторический материализм" закончился, если не защитать попытку, собрав под предводительством академика И. Т. Фролова весь философский истеблишмент "марксистской" страны, создать обновленный, "перестроечный" мировоззренческий минимум для высших учебных заведений – двухтомное "Введение в философию" (1989). Итог (если говорить не про историю философии, а про философию истории): бессистемный, талмудообразный требник, толкующий различные категории и понятия: "бытие", "материя", "диалектика", "практика", "человек", "познание", "наука", "культура", "общество", "будущее" и т.п. "Основополагающие идеи" остались все те же, но, чтобы вывести "истмат" из-под критики, саму систему, конструкцию демонтировали, разложив детали по секциям, как в детском наборе-игре "Сделай сам". Увы, на основе представлений о целом – историческом развитии общества, – рассованных по разным главам второго тома, никакой новой конструкции создать невозможно. Старые догматики были по крайней мере бесхитростней, и в этом смысле – честней.
  
   Процитированный постулат – логический перекресток Множества утверждений и социологического и общефилософского плана: "бытие определяет сознание", "материальное производство первично, а духовное вторично", "трудящиеся, непосредственные создатели материальных благ, – ведущая сила общества и истории" и т.д.
   В демагогической пропаганде такого рода риторические фигуры иногда весьма эффективны. Действительно, поди попиши "Феноменологию духа" на голодное брюхо или выступи в ООН без штанов, ежели рабочие и крестьяне не произведут для тебя "непосредственные материальные средства". Но то, что понятно любому неучу, не всегда может понять элементарно грамотный человек, способный заметить хотя бы следующее:
   – И есть, и пить, и даже иметь жилище можно абсолютно ничего не производя, а лишь потребляя созданное природой, как то и делали наши пращуры.
   – Человек не может трудиться, не имея в голове идеального результата и плана деятельности. Поэтому, прежде чем начать что-либо производить, человеку было необходимо очень долго заниматься "наукой" и заодно и "искусством": накапливать информацию, знания. "Наука", "искусство", "политика" – понятия многозначные. "Наука" как исторически определенный тип знания, "искусство" как исторически определенный тип художественной деятельности, складывающийся параллельно с наукой (и политикой в современном значении), возникают действительно очень поздно. "Наука" как опыт, "искусство" как создание неких символов, образов, "политика" как регулирование отношений в сообществе и между сообществами – задолго до производства. Поэтому ненаучно и некрасиво ссылаться на невозможность занятий "наукой" или "искусством" без созданных трудом средств существования в качестве обоснования трудовой концепции антропогенеза и строить теорию исторического развития, логичность которой – не более чем иллюзия, создаваемая манипуляциями с терминологическим и обыденным смыслами слов.
   Но если за начало детерминации исторического процесса принимается отчуждение, обусловившее переход от жизни по инстинкту к жизни по образу, то картина развития рисуется совершенно иначе и выглядит исторически достовернее. Все отношения: трудовые, демографические, идеологические, политические и т.п. – вырастают не друг из друга (т.е. невозможно одни из них считать причиной, а другие – следствием), а вместе, из единого корня – образа, в котором они существуют в зачаточном, латентном виде. Поначалу они очень плотно слеплены: образ деятельности однозначно и жестко связан с образом жизни, характером отношений в сообществе, любое орудие является одновременно фетишем, а фетиш – орудием, технология является идеологией, а идеология технологией, все имеет нерасчлененный практический и духовный, утилитарный и в то же время сакральный смысл. Затем пучок отношений, выросших из единого корня, дифференцируется; чем дальше от основания, от начала – тем сильнее дифференциация, сложней и свободней связь между трудовыми, экономическими, политическими, идеологическими и тому подобными отношениями. Эта связь имеет не механический (причинно-следственный), а органический, как во всякой живой системе, характер, то есть являет собой поливалентное взаимодействие факторов, из которых любой – в зависимости от конкретных обстоятельств – может оказаться основным, доминантным. Такая картина полностью согласуется с фактами и исключает дискуссии о том, яйцо ли произошло от курицы, или курица от яйца.
   Позже, когда мы будем рассматривать проблемы способов производства, формаций, классовых отношений и т.д., мы существенно удлиним цепочку подобных условно-разделительных силлогизмов ("если... то..."), пока же нам важно было всего лишь проиллюстрировать методологический смысл вопроса об отправной посылке, гипотетическом или аксиоматическом основании теории исторического процесса. Ведь и сама теория в зависимости от выбора основания в одном случае окажется социально-экономической, а в другом – общесоциологической, культурологической (в широком смысле) теорией, хотя нас и может интересовать преимущественно ее социально-экономический срез.
   3. Повторим: Маркс и Энгельс считали, что их "исторический материализм" – не "учение", т.е. не идеологическая доктрина, а научная ("естественноисторическая") теория. Однако невольное, обусловленное состоянием науки середины XIX столетия, смещение начала детерминации исторического процесса от причины, т.е. отчуждения, к следствию, т.е. труду, вызвало перекос в основании гениального замысла и во всем титаническом построении Маркса–Энгельса. Логическое развитие поразительных по глубине догадок вдруг порождало неразрешимые парадоксы и антиномии или же приводило к выводам, диаметрально противоположным истине; попытки примирить концепцию с фактами оборачивались противоречиями во внутренней структуре концепции и т.д., как мы это уже обсуждали.
   Это неудивительно. Теория, возведенная на гипотетическом основании, должна была оказаться и оказалась весьма неустойчивым построением, требовавшим внешних опор, которые и были найдены в идеалистической диалектике Гегеля (являющей собой более абстрактное изображение того же самого триадического, спиралевидного архетипа, что воплощен и в христианской эсхатологии), в утопическом французском социализме (глубинная подоплека которого – тэрнеровское антиструктурное состояние "коммунитас"), в английской политической экономии (которая и сама была еще симбиозом схоластического и позитивного знания).
   Всего интересней здесь роль немецкой классической философии. Смещение начала детерминации, как мы это уже обсуждали, исключило возможность дать принципиальный, не разрушающий логическую стройность концепции ответ на вопрос о том, что является причиной развития самого труда, самого материального производства. Подобный вопрос теоретически некорректен, если труд сам мыслится началом начал и причиной причин. Чтобы справиться с этим затруднением, пришлось "перевернуть с головы на ноги" идеалистическую диалектику Гегеля, приписав производству имманентную способность к саморазвитию. Но увы, материалистический парафраз диалектической абстракции Гегеля – истории Абсолютного духа – сделал учение, основанное на трудовой концепции, специфической разновидностью хилиазма – хилиазмом индустриальной эпохи.
   Человека создал Бог, внушает религия. Первые люди жили в раю (тезис), но были изгнаны из рая за грех познания добра и зла, обречены в муках рожать детей и в поте лица добывать свой хлеб (антитезис) в долгом пути искания, борения с кознями темных сил и возвращения к Богу (синтез). История – развертывание Божьего промысла.
   Человека создал Труд, говорит вульгарный материалист-атеист, верующий в трудовую гипотезу, т.е. в иного Владыку мира. Труд же, приводящий людей, живших в первобытном коммунистическом обществе (тезис), к разделению – из-за познания сладости прибавочного продукта – на богатых и бедных, эксплуататоров и эксплуатируемых, изгоняет людей из первобытного коммунизма, обрекает на жизнь в классовом, антагонистическом обществе (антитезис). Но труд же – высшее развитие производительных сил – создаст условия для окончательной победы трудящихся над слугами золотого тельца и вернет человечество в светлое царство коммунизма на новом витке спирали (синтез). История – развертывание материального промысла*.
  
   * Мне могут возразить, заметив, что марксистская схема исторического развития имеет не трехчленную, а пятичленную форму: первобытно-общинный, античный (рабовладельческий), феодальный, капиталистический и грядущий коммунистический способы производства (и одноименные же формации). Да, в "истмате" канонизирована именно эта пятичленная схема, формально не вполне совпадающая с триадическим архетипом. (Сразу скажу: я считаю "пятичленку" гипотезой, не получившей у Маркса научного доказательства и адекватной интерпретации, но обладающей несомненной эвристической ценностью; надеюсь, что позже мне удастся убедить в этом читателя.) Однако вот что замечательно: сам Маркс считал эту схему всего только черновым наброском. В предисловии "К критике политической экономии" он склоняется к более сложной, но трехчленной формуле: первобытное, доклассовое общество – антагонистическое, классовое общество – коммунистическое, послеклассовое общество. Такая схема, казалось Марксу, лучше согласуется с фактами и позволяет найти более строгий критерий членения исторического процесса. Однако в действительности, мне кажется, выбор предопределялся тем, что "трехчленка" была подсознательно убедительней, так как лучше накладывалась на триадический архетип: тезис – антитезис – синтез; рай – изгнание – возвращение в рай на новом витке спирали технологического прогресса.
  
   Труд, занявший место Абсолютного духа, повторю, оказался всего только хилиастическим богом, переоблаченным – по моде буржуазной эпохи – в термины английской политической экономии, на время прикрывшие его французскую революционную нетерпеливость. Смещение начала детерминации привело к тому, что гениальный замысел Маркса воплотился не в теорию, а в "учение" – явление, переходное между средневековой (идеологической) и нововременной (объективно-научной) парадигмами социального знания. В то же время это сообщило марксизму сильнейший идеологический импульс. Спрятанный в концепции религиозно-телеологический архетип вызывал подсознательное доверие к ее научности, а научность, рационалистичность формы служила своеобразным алиби для таящегося под ней религиозного архетипа. Видимо, не случайно, что в отличие от естественных наук, достаточно безразличных к религии, марксизм оказался столь враждебным к ней: он ее замещал и лучше всего приживался на месте вытесненной религиозности. "Научная идеология", будучи типом знания, переходным между средневековой и нововременной парадигмами, особенно благоприятную почву находила в обществах аналогичного, маргинального, переходного между феодальным и капиталистическим укладами типа. Именно здесь учение Маркса-Энгельса всего убедительнее доказывало свою способность вдохновлять людей, стремящихся переделать мир.
   Но перед нами сейчас стоит принципиально внеидеологическая задача: попытаться, устранив показанное смещение в фундаменте концепции Маркса, удовлетворительно этот мир объяснить. Поэтому мы говорим: человека и общество создал не Бог и не труд, а "конструктивный регресс" в эволюции одной из биологических линий, т.е. частичный регресс, оказывающийся в определенных условиях новой конструктивной возможностью бытия. Подобно паразиту, использующему чужой организм, примат-деградант начал жить в симбиозе с животным-тотемом, использовать чужую программу, а тем самым нашел возможность существования по программе, носителем которой является не молекула ДНК, а образ.
   Переход от жизни по естественной программе ("по меркам своего вида") к жизни "по образу и подобию" – это и есть процесс происхождения человека. Стадо, живущее по искусственной, условной программе, реализующее тот или иной образ жизни, есть общество. Деятельность, реализующая тот или иной образ деятельности, есть труд. Образ, являющийся компенсацией отчуждения, – это "ген", первоэлемент культуры; в самом принципе жизни по образу потенциально, латентно сосуществуют начала, впоследствии дифференцирующиеся и развивающиеся в технологию, религию, науку, искусство, право, мораль, политику и т.п.*
  
   * То, что общество, подобно организму, от простого и однородного, как у простых многоклеточных, состояния развивается – путем дифференциации клеток и их специализации – к сложному, разнородному, со все более сложными связями между социальными "органами", первым, если не ошибаюсь, заметил английский социолог Г. Спенсер (глубоко почитаемый мной еще и за то, что под влиянием его "дарвинистской" социологии Джек Лондон написал "Мартина Идена" – любимую книгу моей юности). К сожалению, развить свою замечательную догадку Г.Спенсер не смог; предложенное им членение исторического процесса на два периода: "военный" и "экономический" – было "грубым и зримым", но обладало гораздо меньшей научной, теоретической ценностью, нежели путаная формационная концепция Маркса.
  
   Стремясь успокоить травмированный инстинкт, восстановить поврежденную связь с природой, преодолеть отчуждение, выжить, прачеловек, а затем человек подражает явлениям и существам природы, заимствует, дублирует, репродуцирует и редуплицирует, закрепляет, модифицирует необходимые ему планы, модели жизни и деятельности: "удваивает" природу, создает искусственную "вторую природу" – культуру.
   Этот процесс, несомненно, имеет определенные алгоритмы, подчиняется неким объективным, естественным для "второй природы" закономерностям; он образует в своем развитии огромное разнообразие форм (цивилизаций, культур, укладов), обусловленное географическими, демографическими и иными факторами, но лишь ограниченное число качественно особых, дискретных, устойчивых состояний (системных гомеостатов – открытых Марксом "формаций") и может вести к предсказуемому итогу: полному "удвоению" природы, созданию полностью запрограммированной человеком искусственной среды обитания – действительно "ноосферы". Но такое возвращение на новом "витке спирали" к допроизводительной ситуации, при которой человек не производит, а присваивает создаваемое самой природой, но только "второй природой", биоавтоматической технологией, не есть возвращение ни в мифический "золотой век" или "рай" (который, как мы теперь понимаем, представляет не что иное, как осмысление с позиций "изгнанника" состояние тотального единства с природой, т.е. обычное животное состояние), ни в сочиненный по аналогии с "потусторонним" раем "посюсторонний", хилиастический рай.
   Поднимаясь по ступеням цивилизаций, человек отнюдь не преодолевает изначального драматизма своей коллизии, не восшествует от темного прошлого к светлому будущему, от несчастья ко всеобщему счастью, а лишь воспроизводит себя в качестве человека, т.е. воспроизводит на все более высоком и сложном уровне антиномию отчуждения-освобождения, падения-возвышения, преступления-подвига, утраты-обретения, греховности-святости, зла-добра, – обогащает и развивает свою родовую амбивалентную сущность.
   Поэтому закономерность процесса исторического развития не противоречит нашей свободе и чувству ответственности.
  
   Поэтому быть человеком никогда в истории не было и вовеки не будет легче.
  
   И только поэтому, говоря вслед Герцену, "человек и история делаются чем-то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса".
   к оглавлению
  
   Глава II
  
   СТРУКТУРА ИСТОРИЧЕСКИХ ТЕХНОЛОГИЙ
  
   "Нарисуем – будем жить..."
  
   Воспользуемся методом "опорных символов" забытого, но очень талантливого донецкого учителя В. Шаталова. Начертим две параллельные линии, а еще лучше – два луча, расчленим их четырьмя вертикалями: получится пять клеточек. Первую и последнюю оставим пустыми, позже объясним почему, во второй нарисуем человека с мотыгой, в третьей – человека с сохой, влекомой лошадью, в четвертой – человека на тракторе с плугом. Вот и все. Остается прокомментировать.
   А. Мы нарисовали иллюстрацию к мысли Маркса, согласно которой разные экономические эпохи отличаются одна от другой не тем, что люди производят (все три работника производят от века насущный хлеб), а тем, как они производят, с помощью каких средств труда. То есть мы нарисовали три качественно различных, исторически сменявших друг друга типа производительных сил, три способа производства, воочию убедившись, что различить их можно прямо и непосредственно, не прибегая к каким-либо дополнительным, косвенным определениям (таким, как отношения собственности, господства-подчинения и т.д.). Достаточно взглянуть на картинки, чтобы понять: историческое развитие производства – прерывистый ("прерывисто-непрерывный", т.е. дискретный) процесс, обусловленный сменой типа, образа деятельности, а не каким-либо непостижимо диалектическим переходом количественных накоплений в новое качество: рабы, сколько их ни накапливай, не превратятся в лошадь, а лошади – ни постепенно, ни скачкообразно – в трактор. Все это до смешного просто... и вместе с тем чрезвычайно важно, чтобы здание теории оказалось логически стройным, исключающим такие псевдодефиниции, как "неразрывное единство производительных сил и производственных отношений", и полностью согласуется с содержащимся в "Капитале" утверждением Маркса, имеющим принципиальный методологический смысл: "То обстоятельство, что производство... осуществляется для капиталиста и под его контролем, нисколько не изменяет общей природы этого производства" (Соч. Т. 23. С. 188). Кто бы ни был распорядителем средств производства: некое частное лицо, коллектив или государство, – производство, изображенное во второй нашей клеточке, т.е. на первой картинке, – это рабское производство, на второй – феодальное, на третьей – индустриальное.
   Столь же очевидно и то, что мы изобразили разные исторические типы работников – представителей разных классов, остающихся – в пределах существования данного способа производства – самими собой совершенно независимо от того, кто ими правил и был собственником средств производства. Тракторист, например, может быть свободным и полноправным членом общества, а может – невольником, лишенным элементарных прав; но в качестве тракториста этот человек – рабочий, и точно так же человек на второй картинке – крестьянин, на первой – раб. Раб – даже если никакого "рабовладельца" нет; точнее, если этим "рабовладельцем" является не человек с мечом и бичом, а племя, к которому принадлежит сам работник.
   Конечно, мы понимаем, знаем, что человек на первой картинке трудится, скорее всего, не по найму и едва ли является арендатором земли и мотыги, а тракторист – всего вероятней – наемный работник, т.е. что между способами труда-производства и формами включения работников в производство существует определенная корреляция, связь, равно как понимаем и то, что от первой картинки к третьей (это наглядней, если мы начертили не параллельные линии, а расходящиеся лучи) расширяется пространство свободы, количество вариантов включения работников в производство и их отношений с другими членами общества. Но каким бы ни был экономический и политический статут работников, они, повторим, остаются самими собой: представителями социальных групп, выполняющих однородную функцию в общественном производстве исторически определенного типа, – классов, своеобычность которых обусловлена способом производства.
  
   К сожалению, проиллюстрированные нами идеи, представления, постулаты, будучи в основе своей марксистскими, не получили и не могли получить в науке позапрошлого века достаточно надежных обоснований. Поясним. Нам было нетрудно изобразить разные способы производства (понимаемые нами – подчеркиваю – как типы "исторических технологий"). Достаточно очевидно, что в них используются разные энергетические источники, реализуются – это не нарисуешь, но догадаться несложно – разные типы знания, что различны функции трех работников. Мускульная сила первого – единственный энергетический источник производственного процесса, сам человек тут – тягло, сам – живое орудие. На третьей картинке человек тоже расходует мускульную энергию, однако лишь для того, чтобы передать команду от мозга к орудию, а не двигать само орудие; человек теперь, образно говоря, не "живое орудие", а "живой блок управления". Зная все это, т.е. представив труд как определенный тип, образ материального производства, как определенную историческую технологию, мы и нарисовали наиболее характерные, символизирующие данное историческое производство орудия.
   Но Маркс мыслил труд и производство иначе. В "Капитале", образно охарактеризовав производство как процесс обмена веществ между обществом и природой, Маркс пишет: "Простые моменты процесса труда следующие: целесообразная деятельность, или самый труд, предмет труда и средства труда" (Соч. Т. 23. С. 189).
   В этой формуле "процесс труда" (т.е. производство) и "самый труд" не синонимы. Труд здесь мыслится как расходование человеческой силы в течение некоторого времени – целесообразная "деятельность вообще". Это вполне логично, если считать труд началом начал и причиной причин, но совсем не логично, если за начало принимать отчуждение и, следовательно, полагать трудом лишь деятельность по искусственному, социальному образу: опредмечивание знания с помощью той или иной энергии и орудий – производство. (Сотрите на первом рисунке мотыгу: деятельность работника перестанет быть производством, но одновременно она перестанет быть и "целесообразной деятельностью", трудом... если только не трансформируется в другой вид производства – в производство духовное, например, в пантомиму.) Из понимания труда как деятельности по социальной программе – образу – логически вытекает и то, что труд всегда и изначально обществен, любой индивидуальный труд вторичен по отношению к общественному труду-производству, является его частной формой.
   Но если мыслить труд "деятельностью вообще", не производством, а одним из его "простых моментов", то нарисованные нами фигуры окажутся совершенно неразличимыми: и первый, и второй, и третий работник расходуют мускульную энергию, занимаются целесообразной деятельностью. Труд предстает нам неким "абстрактным трудом", образа не имеющим. Конкретность, образ ему придают предмет труда (но это отраслевая, а не историческая конкретность) и средства труда, орудия. Вопрос в том, "как производят", редуцируется к вопросу, "с помощью каких средств труда".
   Однако средства труда бесконечно разнообразны. Рядом с землепашцем с сохой и лошадью существовал, например, гончар, приводивший орудие в действие силой собственных мышц, а рядом с трактористом, возможно, работает подсобник с мотыгой. Это не имеет значения, если рассматривать исторический тип общественного труда-производства в целом, идти от целого к анализу его частных форм. Но если понимать труд абстрактно, то об определенности целого остается только гадать, пытаясь сложить целое из фрагментов, не имея общего плана, или анализируя огромную совокупность орудий, дабы обнаружить нечто типичное, характерное для той или иной эпохи.
   Иногда это пусть и нестрого, но все-таки удается: так, Маркс выделяет "крупное машинное производство" как коррелят эпохи капитализма. В большинстве же случаев для различения способов производства приходится прибегать ко всякого рода ухищрениям и манипуляциям: уже не экономические эпохи отличать одну от другой "тем, как производят", т.е. каким способом, образом, а сами способы производства – по тем или иным особенностям различных эпох; смещение начала детерминации исторического процесса вызывает безудержное кувыркание причин и следствий.
   Вот как это происходит. В догматике вроде бы сохраняется марксово представление о том, что разные экономические эпохи отличаются одна от другой не тем, что производят, а тем, как производят. Но способ производства трактуется не как тип исторической технологии, не как тип производительных сил, а как "неразрывное единство производительных сил и производственных отношений". Производительные силы полагаются содержанием способа производства, отношения – формой. Далее утверждается, что "производительные силы развиваются непрерывно, а производственные отношения имеют тенденцию отставать и из формы развития производительных сил превращаются в их оковы", поэтому в какой-то момент сбрасываются и заменяются новыми "более соответствующими". Это сбрасывание – революция: разрешение конфликта между развитием производительных сил и характером производственных отношений, восстановление их "соответствия".
   Не будем гадать: почему производительные силы развиваются непрерывно, а отношения "имеют тенденцию отставать", почему "единство", да еще "неразрывное", увы, разрывается; любой схоласт средней квалификации все это как-нибудь диалектически объяснит*. Нам важнее другое. В приведенной дефиниции (читатель найдет ее в любом пособии по "истмату", а в чуть разжиженном виде – в любом новейшем издании, разъясняющем смысл политэкономических категорий) процесс развития производительных сил мыслится непрерывным, т.е. лишенным исторической стадиальной определенности. Дискретность, прерывистость, а значит определенность, приписывается только производственным отношениям; т.е. способы производства (и марксовы "экономические эпохи") отличаются друг от друга уже не тем, как люди производят, а тем, в каких условиях и под чьим контролем осуществляется производство, в рамках каких производственных отношений.
  
   * Или, не мудрствуя лукаво, заменит слово "неразрывное" словом "диалектическое", как это и стали делать "истматчики", бросившиеся – подобно "теневикам", отмывающим деньги в псевдокооперативах, – отмывать догмы в псевдолиберальных изданиях (см.: Введение в философию. М., 1989; Политическая экономия: Словарь. М., 1990, и т.д.).
  
   Не станем замечать, что это прямо противоречит марксову утверждению, которое мы выше цитировали. Пусть так. Попробуем выяснить, что такое производственные отношения. Согласно Марксу, основой, сутью производственных отношений является "разделение труда, ступень которого зависит от развития производительной силы, достигнутого в данный момент", и лишь "юридическим выражением" производственных отношений являются отношения собственности (Соч. Т. 13. С. 7). "Различные ступени в развитии разделения труда являются вместе с тем и различными формами собственности, т.е. каждая ступень разделения труда определяет также и отношения индивидов друг к другу..." (Соч. Т. 3. С. 20).
   Мысль Маркса, конечно же, глубока, но в теории возникает порочный круг. Как определить "ступень разделения труда", когда сама она определяется развитием производительных СИЛ, не имеющим качественных градаций? Невольно приходится и сами производственное отношения определять опосредованно: "форму" – с помощью ее "юридического оформления", т.е. отношений собственности.
   Однако и с формами собственности тоже не все понятно. В догматике утверждается, что их, если прибегнуть к допустимому огрублению, существует две: частная и общественная (подразумевается собственность на средства производства). И далее объясняется, что частная собственность имела в истории форму рабовладельческой, феодальной и капиталистической; общественная – племенной (общинной), коллективной (кооперативной) и государственной (общенародной). Все тут в догматике – чистейшая правда. Как, скажем, и то, что хлеб можно есть с аппетитом, а можно и с маслом. И "рабовладельческая", и "феодальная", и "капиталистическая" собственность, несомненно, имели место в истории, но и первая, и вторая, и третья могла быть как частной, так и общественной: общинной, корпоративной или государственной.
   Пожалуй, можно не продолжать: читатель и сам теперь разберется, каким научно-диалектическим образом само производств оказалось наиболее прогрессивным в одних странах, а "способ производства" – совсем в других, или как это получилось, что основой существования общества мыслится производство, а "базисом" – производственные отношения: в переводе на русский "базис" и есть "основа". Вернемся лучше к нашим картинкам, просто и ясно иллюстрирующим марксову идею дискретности процесса развития производительных сил, не позволяя смешивать, путать такие понятия, как способ производства (а также, как мы потом увидим, формация) и социально-экономический (а тем более политический) строй.
   Б. Мы нарисовали трех технологических робинзонов. Но мы уже замечали, что труд не бывает робинзонадой, что он всегда и изначально обществен что любой индивидуальный труд вторичен по отношению к общественному труду-производству, является его частной формой. Поэтому если в клеточку к трактористу пририсовать человека с мотыгой, то мы, видимо, догадаемся, что это не раб, а подсобник, т.е. такой же рабочий, хотя и более низкой квалификации, либо – крайности сходятся – наш отдыхающий современник – дачник.
   Общественная природа труда не вполне очевидна на первой нашей картинке, поскольку индивидуальная, частная форма труда здесь в значительной степени совпадает с общественной (труд слабо специализирован, работник универсален). На третьей – резко не совпадает. Трактористу кто-то должен был сделать трактор; поэтому для полноты картины надо пририсовать в эту клеточку еще хотя бы одного человека, стоящего у станка. Кто-то должен был этот трактор, а также станок придумать: придется пририсовать еще и человека у кульмана; наконец, еще одного, сидящего за столом у селектора, координирующего – иначе тоже ничего не получится – действия остальных.
   Работники на тракторе и у станка заняты разным делом: один пашет поле, другой вытачивает деталь. Это – отраслевое и профессиональное разделение общественного труда. Подобные разделения чрезвычайно многообразны и несомненно значимы; тем не менее и тракториста и токаря мы можем объединить в одну группу. Они – рабочие, т.е. люди, овеществляющие определенное знание, производящие вещи. Но вот человек у кульмана производит нечто иное: не вещь непосредственно, а лишь образ вещи – информацию, знание. Наконец, человек у селектора, который тоже участвует в общественном производстве и чья функция в нем равно и абсолютно необходима, делает нечто третье: управляет людьми.
   Подчеркнем: все наши работники думают и расходуют энергию, силу, поэтому разделить их труд на "умственный" и "физический" невозможно. Чтобы разделить, надо различить, измерить. Но как? В каких единицах? В джоулях? В калориях? В битах? Но мозг шофера или автоинспектора обрабатывает за смену не меньше информации, чем мозг ученого, а оператор на химзаводе, страдающий от профессионального недуга – гиподинамии, затрачивает не больше физических сил, нежели директор завода. Однако если мы попытаемся как-то классифицировать перечисленные фигуры – так, чтобы наша классификация была социально значимой, – то в одну группу нам придется объединить тракториста, шофера, станочника, оператора, в другую – конструктора и ученого, в третью – директора завода и автоинспектора. И суть тут не в том, что одни являются работниками "физического", а другие "умственного" труда. Это предрассудок, поверив в который мы должны были бы считать самыми типичными представителями рабочего класса скульпторов и солистов балета. Суть – в различии функций этих работников в общественном производстве. В том, что одни опредмечивают утилизируют знание, другие это знание производят, создают не утилитарные предметы, а их модели, идеи, образы, а третьи осуществляют власть. При этом, заметим, мы можем абстрагироваться от многих вопросов, например, вообще не знать и не думать, кто наделил человека у селектора властью, кто он: собственник предприятия или такой же наемный работник, как токарь, назначен он "сверху" или же избран "снизу". Неважно? Нет, чрезвычайно важно. Но ничего не меняет в марксовых "производственных отношениях" – в характере, типе общественного разделения труда, присущего данному способу производства.
   Объединив участников производства в группы, выполняющие в нем разные функции, мы проиллюстрировали идею, являющуюся принципиально марксистской: "В основе разделения общества на классы лежит закон разделения труда". "Разделение труда делает возможным – и более того: действительным, что духовная и материальная деятельность... выпадает на долю различных индивидов" (Соч. Т. 3. С. 31). Идея логична: другое дело, что если полагать труд целесообразной "деятельностью вообще", то решительно непонятны критерии его разделения. Это и заводит верную мысль в тупик. Например, если делить труд на умственный и физический, то в любом обществе классов должно быть два: бессильные мыслители и бездумные исполнители. Однако неясно, почему, скажем, ремесленник-богомаз – это работник физического труда, а опричник – умственного? И какой из "двух классов советского общества" – рабочие или крестьяне-колхозники – занимался физическим трудом, какой – умственным?
   Выйти из нелепого положения "марксистам" временно помогает показанное выше соскальзывание детерминации: в основе разделения общества на классы оказывается уже не само разделение труда, а его, как предполагается, следствие: различное отношение к собственности. Одни обладают собственностью, т.е. средствами производства, а поэтому являются управляющими, хозяевами, эксплуататорами, другие нет, и поэтому являются эксплуатируемыми работниками*. Однако и тут – тупик: частной собственности на основные средства производства (и самое основное – землю) не было во множестве известных нам древних и средневековых обществ, не было в СССР и его сателлитах, в том числе и доживших до наших дней, а классы были и есть.
  
   * Впрочем, вешать всех собак на "марксистов" в кавычках тоже не совсем справедливо: первым оппортунистом, поступившимся под напором эмпирии принципами теории, был сам Маркс. Поразительно, но, создавая теорию, согласно которой движущей силой исторического процесса является классовая борьба, создавая учение о классовой диктатуре и т.д., и т.п., Маркс так и не сформулировал, что же это такое – класс. В "Капитале" (т. 3) глава пятьдесят вторая – "Классы" – обрывается на сорок шестой строке. Из написанных строк следует, что "тремя большими классами современного общества, покоящегося на капиталистическом способе производства", являются "наемные рабочие, капиталисты и земельные собственники", "живущие соответственно на заработную плату, прибыль и земельную ренту". Иными словами, классообразующим признаком мыслится уже не разделение труда, а различие в источниках дохода. Но тут же Маркс замечает, что обрисованная картина верна лишь "на первый взгляд" (действительно, ведь вполне очевидно, что "земельный собственник" здесь – фигура рудиментарная, переходная, раньше или позже он сольется с капиталистом). Но что хотел сказать Маркс далее, куда текла его мысль – Бог знает... В ленинском общеизвестном определении классов учитывается и место в общественном производстве, и источник дохода, но в конце концов утверждается, что классы – это такие группы людей, из которых одна может присваивать труд другой. Однако я так и не смог понять: какой из "двух классов" советского общества – рабочие или крестьяне – присваивает чужое; ну а в том, присваивает ли труд рабочих капиталист, позже мы все-таки разберемся.
  
   Чтобы решить эту задачу, нашим социальным мыслителям пришлось изощряться в той разновидности умственного труда, которую в просторечии зовут ловкостью рук: марксовы "производственные отношения" интерпретировались как "отношения по поводу собственности", а затем последние почти незаметно для глаз превращались в "отношения по поводу формы собственности". Форм собственности на основные средства производства в СССР на бумаге существовало две: государственная (общенародная) и кооперативная. Владельцы первой – рабочие городских и сельских госпредприятий (почему все прочие – не народ, т.е. не владельцы общенародной собственности, "теоретики" либо не объясняли, либо обходились оговоркой, что интеллигенция, например, не имеет к средствам производства особого, собственного отношения, а поэтому не является классом. Что сие означает – гадайте, если не лень, на которую вся-то тут и надежда). Владельцы второй, сохранявшейся практически лишь в аграрном хозяйстве, – крестьяне-колхозники... Непонятно, конечно, каким хитрым образом в СССР и США, где рабочие – не "госсобственники", а также в странах с несколькими формами собственности, тем не менее существовал, существует один и тот же рабочий класс. Впрочем, чем больше "непонятных" вопросов, тем понятнее суть философских фальшивок, десятилетиями выдававшихся публике за марксизм.
   Понятна и цель: мистифицировать общество, а заодно и спрятать в "прослойке", "не имеющей собственного отношения к средствам производства", истинных распорядителей этих средств – многомиллионный партийно-государственный аппарат и его вооруженных тело- и делохранителей.
   Вернемся к нашим "опорным символам".
   Проиллюстрированное выше функциональное разделение труда является общественным разделением, принципиально отличным от разделения на умственный и физический труд, отраслевого и профессионального разделения. Все три функции: познания, управления, овеществления – необходимы в любом производстве, но в малолюдном и примитивном обществе они реализуются интегрально, одними и теми же лицами, лишь отчасти и временно специализирующимися на осуществлении той шли иной из них. В более развитом и многолюдном обществе происходит дифференциация относительно этих функций, образующая социальные классы.
   Конкретные механизмы социальной стратификации могут быть самыми разными – от демографических (половозрастного или генетического неравенства склонностей и способностей) до политических. Например, воинственное агрессивное племя, в том числе и стоящее на более низкой ступеньке исторического развития – допроизводительное, охотничье, – может сделать объектом промысла племя мирных земледельцев или скотоводов. Но в этом случае оно либо уничтожит объект эксплуатации, либо должно будет взять на себя функцию власти: защиты порабощенного племени от других грабителей, организации его деятельности – поделить с порабощенными труд.
   Однако труд, как мы уже обсуждали, не бывает трудом "вообще", он всегда представляет собой определенное производство. Поэтому и особенности присущих каждой эпохе классов, и особенности разделения труда между ними не могут не зависеть от особенностей самого труда, от типа исторической технологии – способа производства.
   Чтобы убедиться в сказанном, поманипулируем, поиграем картинками. Пририсуем в клеточку с крестьянином человека у кульмана. Эстетическое чувство и здравый смысл подскажут: нельзя, нелепо. Человек у кульмана, т.е. идеолог производства, создатель технологической информации, здесь не нужен: крестьянин, в отличие от рабочего, сам знает, как создаются орудия его производства, воспроизводящиеся почти без изменений веками. В крайнем случае, если понадобится железный сошник, пойдет к кузнецу, хомут изотрется – к шорнику.
   Ремесленники – шорник, кузнец, гончар и т.д. – вырисуются в клеточку органично. Но они – такие же самодеятельные работники, овеществляющие традиционное знание, как и сам крестьянин. Человек у кульмана им решительно ни к чему. Человек у селектора тоже. Даже если мы заменим его стилистически (и исторически) адекватной фигурой: вооруженным всадником-феодалом. Этот – "из той же оперы" (ведь и крестьянина нетрудно представить спешившимся всадником, превратившим коня в тягло, а меч в сошник), но не из той же клеточки. Дело в том, что человек у селектора на третьей картинке – участник материального производства, поэтому органично вписывается в изображающий это производство рисунок. А вот всадник с мечом может защищать изображенных на втором рисунке работников, решать их споры и т.д., но в производстве, нарисованном нами, он не участвует; его место – не в клеточке, а над нею. Как и "интеллигента" его эпохи – священника. Да, им тоже принадлежит необходимая роль в жизни общества, в производстве и воспроизводстве условий существования данного общества в целом, но не в производстве материальном.
   Над третьей картинкой или рядом с ней мы тоже можем нарисовать людей, не участвующих непосредственно в сфере материального производства: и человека с оружием, и, например, ученого или писателя. Но поделить теперь общество по принципу участия или неучастия в материальном производстве нельзя: ведь аналогичные функции – управления и создания информации, знания – выполняют и находящиеся внутри клеточки люди: человек у селектора и человек у кульмана. В клеточке же с крестьянином мы можем изобразить лишь представителей одного и того же класса, хотя и разных его профессионально-отраслевых групп; поэтому и социальное разделение происходит здесь по иному принципу: в клеточке материального производства находится человек или над нею.
   Иными словами, у каждой эпохи экономического развития – своя классовая структура, свои принципы разделения на социальные классы и отношения между ними – формационные типы производственных отношений. Разумеется, мы пока что всего лишь набрасываем эскизы мысли, обращаясь к элементарным историческим знаниям и эстетическому чувству читателя, а не к строгим теоретическим доказательствам. Но всему свое время. Жестко сформулируем сейчас только то, что уже имеем право сказать с полной определенностью. Разделение труда есть сотрудничество. И коль скоро в основе разделения общества на социальные классы лежит принцип разделения труда (функциональной дифференциации, являющейся общим законом развития всех живых, "антиэнтропийных" систем), то из этого логически следует: основой, нормой межклассовых отношений является не борьба, а сотрудничество. Перефразируя известное ленинское положение, мы можем сказать: классовое сотрудничество абсолютно, классовая борьба относительна, она играет роль регулятора условий сотрудничества и далеко не всегда является доминантой отношений между людьми, включенными в сложную систему общественных отношений – этнических, демографических, политических, идеологических и т.п., – сопряженных с классовыми, но не выводящихся из классовых и не сводящихся к ним.
   В. Наконец о том, почему мы оставили пустыми первую и последнюю клеточки. По очень простой причине: мы изобразили работников материального производства. Но в первой клеточке материального производства нет (мы это объяснили, рассказывая о прамифологической первобытной культуре, первобытном способе бытия). В науке эта допроизводительная стадия исторического развития характеризуется как эпоха "присваивающей экономики". В догматике говорится о "первобытно-общинном способе производства". Что это за способ? Чем он отличается от трех нами изображенных? Общиной жили, иногда живут и сегодня, производя современным, индустриальным способом. А "первобытно-общинный" – это какой? Иногда в догматике поясняется: "способ производства был примитивным", "производство велось архаичным способом". Хотелось бы все же представить это наглядно – как? Не нарисуешь. Безжизненно.
   В последней клеточке производство можно нарисовать без труда. Для простоты – в виде того же трактора, только без тракториста: его здесь заменит робот*. Человек окажется "по ту сторону царства необходимости" – вне клеточки материального производства; в клеточке – автоматическая система.
  
   * Конечно, какого бы уровня развития ни достигло материальное производство, едва ли оно обойдется без человека и без марксова "простого труда". Ведь и сегодняшнее производство, отчасти уже автоматизированное (хотя определение "постиндустриальное" – это пока гипербола), поглощает не меньше физической энергии человека, "простого труда", чем производство рабское или феодальное. Но в теории важен концептуальный тип того или иного способа производства, его парадигма, а не то, что в нем осталось или же навсегда останется от всех прошлых типов.
  
   Это не означает, что теоретическая социология ничего определенного не может сказать про общество, которое "виртуально существует" за пределами нашей четвертой клеточки. Если социология – наука, а не философия, то безусловно может, должна, обязана. Описание контуров, сущностных черт грядущего – задача одного из разделов теоретической социологии – научной футурологии. Несколько позднее мы неизбежно вторгнемся в ее область и попытаемся показать, что футурология в принципе может ответить на многие вопросы о грядущей эпохе, почти на все, кроме двух: будет ли это грядущее счастливым или несчастным и будет ли оно вообще?
   Но пока – обсудим те клеточки, в которых присутствует человек, перейдем, как это говориться, "от непосредственных наблюдений к теории".
   к оглавлению
  
   Разделения труда
  
   Труд, или производство – это преобразование той или иной материи (придание ей нужного человеку образа, опредмечивание знания) с помощью той или иной энергии и орудий.
   Как следует из предложенной дефиниции, в производстве есть два начала: информационное, т.е. целеполагающее, программное ("конкретное") и энергетическое ("абстрактное"), но это, вопреки Марксу, не два аспекта, в которых можно рассматривать труд, не его отраслевая и всеобщая формы, а два начала любого трудового процесса*.
  
   * Категории "конкретный труд" и "абстрактный труд" – одни из ключевых в марксистской политэкономии. Полагается, что конкретность труда воплощается в потребительской стоимости продукта (что вполне справедливо и очевидно), а стоимость, т.е. мера, посредством которой один продукт соотносится на рынке с другим, – суть воплощенный в продукте "абстрактный труд", "простой труд вообще" – субстанция, определенного образа не имеющая: "расходование простой рабочей силы, которой в среднем обладает телесный организм каждого обыкновенного человека, не отличающегося особым развитием" (Соч. Т. 23. С. 53). Такая вот "научная дефиниция". Однако генезис этой абстракции нам уже достаточно ясен; едва ли имеет смысл подробнее объяснять, что марксов "абстрактный труд" – политэкономический аналог "эфира" и "теплорода". А те печальные следствия, которые повлекло использование псевдодефиниций в науке, – тема особого разговора. Пока – о самом труде.
  
   Предметом, "материей" производства может быть вещество природы, могут – сами люди, могут – знаковые системы. И природные материалы, например бумага и краска, и человеческий материал, например актеры, используются в этом последнем случае тоже, однако в особом качестве: как носители информации.
   В зависимости от предмета труда мы можем различить: материальное производство, политическое производство и духовное производство, представляющие собой специализированные формы изначально единого общественного труда-производства.
   Энергетическим источником производства, преобразователем вводимой в производство энергии, может быть сам человек, т.е. мускульная сила работника, может – тягловое животное, может – машина, двигатель. С появлением каждого очередного энергетического источника человек не перестает затрачивать силы, но его физические усилия все более концентрируются в сфере конкретного, целеполагающего начала труда, становясь таким же транслятором мысли, команды, как энергия мозга и нервной системы.
   Столь же различные формы может иметь и вводимое в производство знание. Это более сложная тема, но она существенно упростится, если понять: подобно тому как для социолога важно не то, что именно производят люди, а то, как они производят, в разговоре о знании тоже важно не его конкретное содержание, а его форма, исторический тип.
   Первый тип знания, реализовавшегося людьми в производстве, – мифологическое знание. Это знание никто сознательно не творит, не придумывает, не создает; оно, как мы это уже обсуждали, складывается объективно, как бы само и существует в виде устойчивой традиции, меняющейся чрезвычайно медленно. Мифологическое знание отличается синкретизмом, слабой дифференцированностью различных сфер: технологии, идеологии, права, т.е. плана материальной деятельности и плана отношений в сообществе.
   Связь различных начал в мифологическом знании и "устный" характер его коммуникативного бытия не допускают его сколько-нибудь заметной и субъективной модификации: изменение технологии здесь равносильно религиозному и социальному диссидентству, индивидуальное творчество, окажись такое возможным, было бы разрушительным, гибельным для системы, отчего и использование подобного знания – это рабское копирование канонов*.
  
   * "Устный" тип передачи и сохранения знания постоянно чреват угрозой его утраты, но компенсацией этой опасности в мифологическом обществе служит то, что своего рода "записью" информации и "текстом" мифа здесь является все: от украшений или татуировки до архитектуры жилищ и селений. Поэтому, как рассказывает Клод Леви-Строссе, миссионерам не удавалось убедить индейцев, культура которых оставалась рудиментарно-мифологической, поверить в христианского Бога, не заставив их размещать хижины не кольцом (с особым "мужским домом" в центре), а параллельными рядами. Лишь "дезориентированные относительно сторон света, лишенные плана, который являлся краеугольным камнем их знания, индейцы быстро утрачивали связь с традицией" (Печальные тропики. С. 279).
  
   Недифференцированность мифологического знания не позволяет разделить его между разными группами общества; оно может делиться лишь на знание и незнание. Со временем, с накоплением и усложнением мифологического знания его хранителями выступают старейшины, а затем жрецы. Жрецы – "служители культа", но в отличие от священников следующей эпохи они носители не особого (религиозного, "духовного"), а всеобщего, универсального знания, т.е. и священники, и правители, и "специалисты" (технологи, агрономы, врачи, художники) в одном лице.
   Второй тип знания: канонический, "коллективно-субъективный", "фольклорный". Он возникает в результате эволюции и кризиса мифологии, ее конструктивного, относительного регресса. Иллюстрацией обсуждаемого явления может служить разложение мифологии на религию и фольклор. Постепенное развитие мифологии, в том числе и сращение мифологий, происходящее в силу политических причин, приводит к ее переусложнению и выявлению функционально неравноценных частей. Одна часть получает статус господствующей, высшей, сакральной, закрепляется поначалу традицией, а затем, что особенно важно, письменностью, становясь собственно религиозным заветом – Писанием. Другая часть утрачивает сакральный смысл, превращается в "ослабленные мифы" (К. Леви-Стросс), в "мифы, в которые не верят" (В. Я. Пропп). Но миф, в который не верят, утративший безусловность завета, – это уже не миф, а притча, аллегория, сказка. Текстуально, "физически" миф может при этом и не меняться – меняются его функция, условия бытования, смысл.
   "Ослабленный миф" постепенно рутинизируется, стирается, превращается в схему, в жанрово-сюжетный канон, который каждый сказитель волен модифицировать, создавая всякий раз новую версию, вариацию исходного общеизвестного архетипа. То есть появляется индивидуальное творчество, однако не авторское, а лишь исполнительское, создающее не новые оригинальные произведения, а новые версии традиционного архетипа, новые воплощения "идеального образца".
   Несложно заметить, что:
   – строго аналогичный тип знания реализуется и в материальном производстве крестьянина и ремесленника: их труд – это творческая интерпретация традиционного образца-канона;
   – ослабление связи между разными областями знания позволяет его разделить между разными группами общества;
   – это знание является конвенциональным, коллективно-субъективным. Например, люди видят: Солнце ходит вокруг Земли; это ежедневно подтверждается их коллективным опытом, но в то же время является субъективным, антропоцентрическим, неотчуждаемым от субъекта знанием.
   Третий тип знания – объективно-научный. Он возникает в силу развития творческого начала в деятельности и мышлении индивида, но возникает все тем же постоянно наблюдаемым нами "конструктивно-регрессивным" путем. Индивид выражает недоверие коллективному опыту, противопоставляя ему, однако, не свою личную, субъективную, но еще более безличную точку зрения: авторитету общества – авторитет природы или, как это было исторически, авторитет самого Творца. Индивид подвергает сомнению видимость, показания любых человеческих, в том числе и собственных чувств, объявляет зрячесть слепотой, а слепоту, умозрение – истинной зрячестью, пытаясь представить мир, как он есть сам по себе, без нас, без присутствия наблюдателя: не с точки зрения человека, а с точки зрения Абсолюта, Творца. "Земля вертится вокруг Солнца" – вот символ этого нового, Галилеева знания. Способом же проверки истинности умозрительных, теоретических построений, способом задать природе-богу вопрос и получить ответ становится особый вид опыта – эксперимент (воскрешающий на новом уровне древний, рабский, мистический, "оракульский" способ познания).
   Это новое – теоретическое и экспериментальное – знание порывает с идеологией, ибо принципиально не соотносится ни с чьей субъективностью (идеология может апеллировать к научному знанию, но знание безразлично к ней). Будучи объективным, изображающим мир, как он есть сам по себе, без нас, это знание может отчуждаться от человека и передаваться орудию, становящемуся действующей моделью природы – машиной. ("Экспериментальной наукой" называет Маркс индустрию.)
   С переходом от субъективного к научному знанию совершается радикальный переворот. Самоуничижавшийся, объявлявший себя слепцом и рабом божественной истины индивид уподобляется Демиургу, Творцу, а его деятельность – творчеству. Если в предшествующую эпоху мы видели некий анонимный и рутинный канон и его субъективное воспроизведение, исполнение-интерпретацию, версификацию, то в новую – авторский оригинал, предполагающий нетворческое, рутинное, анонимное воспроизведение. Коммуникационным способом бытия подобного знания является его рабское, механическое копирование – "тиражирование", "печать".
  
   Между тремя типами вводимой в производство энергии и тремя типами знания существует определенная связь, воплощающаяся в средствах труда, орудиях. При всем их огромном разнообразии их можно классифицировать в зависимости от того, коррелятом какого типа знания и энергии является данный тип, данная совокупность орудий, что и позволяет средствам труда служить своего рода эмблемами разных способов производства, разных исторических технологий*.
  
   * Поэтому нет даже малой научной нужды писать, что средства производства включают в себя "собственно рабочую машину, двигатель, передаточный механизм, управляющее устройство" и т.п. орудия труда, "составляющие, по выражению Маркса, костную и мускульную систему производства", а также трубы, цистерны, сосуды, емкости, аппараты, которые К. Маркс называл "сосудистой системой производства". К средствам труда также относят общие условия производства: здания, дороги, средства сообщения, каналы связи и др. Я взял эту инвентарную опись из новейшего словаря "Политическая экономия" (С. 481), чтобы еше раз показать, какие богатства мысли можно найти в закоулках отечественного философского склада ума.
  
   С той поры, когда люди впервые "перековали мечи на орала", обратили заступ или топор в мотыгу, а копье в пастушеский посох, т.е. перешли от добычи к собственно производству, и до наших дней способов производства существовало три.
  
   Первый – рабский. Не "рабовладельческий" – просто рабский. Совесть науки – ее логичность, и если уж полагать институт невольничества константой способа производства, то следует заключить, что своего апогея "рабовладельческий способ" достиг лишь в сталинских и гитлеровских трудовых лагерях. Между тем в древних обществах развитого института невольничества, вероятно, не было: существование подобного института мыслимо лишь при значительном техническом перепаде между орудиями принуждения и орудиями труда либо при высокой специализированности орудий. В противном случае угнетенные либо не смогут прокормить своих угнетателей, либо смогут их без особого труда перебить.
   Маркс на "рабовладельческом способе" не настаивал. Узнав, что в большинстве государств древнего мира труд невольников использовался лишь спорадически, во всяком случае не был основой существования общества, Маркс заменил "рабовладельческий способ" двумя: "азиатским способом производства" и "античным способом производства" (некоторые античные государства действительно жили трудом рабов). Такая схема – ближе к эмпирии, но еще дальше от истины. Дело в том, что "античный способ" – это не дофеодальный, а постфеодальный, квазикапиталистический тип производства, о чем мы подробнее скажем ниже. Под псевдонимом же "азиатского способа" скрывается один из возможных социальных укладов обществ, производящих рабским или феодальным (а в особо аномальных случаях – индустриальным) способом. В таком обществе мы не отыщем рабов или крепостных, так как все тут являются рабами или крепостными единого собственника – государства; все, включая и рабовладельцев, и феодалов самого высокого ранга.
   Но если "рабовладельческий способ" – теоретическая химера, то рабский – историческая реальность. Рабское производство – это производство, информационным источником которого является мифологическое знание, а энергетическим – мускульная сила работника. Раб – живое орудие, имеющее устойчивую, рутинную программу деятельности, задаваемую мифологией общества. Социальное разделение труда в таком производстве, если оно происходит и заходит достаточно далеко, оказывается разделением относительно конкретного (информационного) и абстрактного (энергетического) начал труда. Одни индивиды становятся хранителями знания – программы жизнедеятельности сообщества (жрецы-вожди), другие утрачивают самостоятельность, оказываясь не в политической или экономической, а в духовной зависимости от первых,
   Язык наш – враг наш, он выдает нас, когда мы врем. Мы говорим: раб – невольник, принуждаемый к труду мечом и бичом, угнетаемый рабовладельцем и враждебный ему, а язык напоминает, опровергает: "рабски предан", "рабски зависим"*. То есть рабство в его исходной форме – это отношение идеологическое, основанное на невольничестве сознания, а не плоти, симбиоз программиста и живого орудия. Рабское общество тоталитарно: это естественно объясняется недифференцированностью начал (плана деятельности и плана отношений в сообществе, идеологии, технологии и т.д.) в мифологической культуре, что предполагает и строжайшую регламентированность, ритуальность и планомерность всей организации жизни.
  
   * Вспомним строфу М. Лермонтова:
   Прощай, немытая Россия,
   Страна рабов, страна господ,
   И вы, мундиры голубые,
   И ты, им преданный народ!
   В советских изданиях последняя строчка звучит иначе; цепные литературоведы тоталитарной системы что-то учуяли и поправили: "И ты, покорный им народ". Нет, Лермонтов не по недомыслию написал не "покорный", а "преданный", и эту гениальную точность поэта в наши дни, к сожалению, вновь и вновь подтверждают электоральные социологические исследования.
  
   Разделение относительно двух начал труда в рабском обществе может несколько усложняться разделением по предметному принципу, т.е. по отношению к духовному, материальному и политическому производствам (практически это должно означать специализацию части членов сообщества в качестве воинов), однако недифференцированность мифологической формы знания ограничивает возможности подобной стратификации*.
  
   * Несколько забегая вперед, заметим: нарисовав человека с мотыгой, мы изобразили не только определенный тип производства, но и определенный исторический тип общества (именуемый у Маркса формацией) с присущим ему типом духовной культуры, классового устройства, власти и т.д., и т.п. Говоря о способах производства, мы невольно говорим о формациях, но рассматриваем их пока лишь в одном, преимущественно технологическом плане.
  
   Второй способ производства – феодальный. Возможно, его точнее назвать крестьянско-ремесленным, но дело, в конце концов, не в слове, а в том значении, которое мы ему придаем. Поэтому удовлетворимся термином "феодальный" – тем паче что первоначально данный тип производства складывался в земледельческих регионах, индуцируя затем изоморфные изменения в сферах животноводства и ремесла.
   Предпосылкой феодального производства является доведение присущего рабству разделения труда до критического предела. Конкретное начало труда все более концентрируется в деятельности одних работников, а другие все более от него отчуждаются, утрачивают конкретность, самостоятельность – "абстрагируются", превращаясь в полностью лишенный собственной воли источник энергии, в двуногое тягло, которое уже легко заменить в этом качестве тяглом четвероногим.
   Второй предпосылкой генезиса феодального способа производства должно было быть усложнение и разложение мифологии. Возникающую при этом картину можно представить так: между жрецом и деградировавшими рабами появляется новый работник – возвысившийся раб или низший жрец, становящийся субъектом низшего, секулярного знания, пашущий на деградировавших рабах. Негативизм подобной коллизии очевиден, но он снимается с появлением животного тягла, освобождающим человека от роли основного энергетического источника производства: история всякий раз создает сначала как бы негативные прообразы будущего, а затем проявляет их позитивный смысл.
   Работник, налегающий на соху, кем бы ни был он по своему правовому статусу, уже не раб, а крестьянин, ибо он самодеятельный работник: и технолог, и управляющий, и исполнитель в сфере своего производства. Феодальное производство – это производство, информационным источником которою является коллективно-субъективное, "фольклорное" знание (традиционная схема как основа исполнительской импровизации), а энергетическим – тягловое животное.
   В такое производство невозможно ввести работников, которые исполняли бы роли хранителя знания (идеолога, специалиста, т.е. по нашей российской терминологии – интеллигента) и управляющего, принадлежавшие в рабском производстве жрецу, – вакансии заняты. Поэтому общественное разделение труда при феодальном способе производства может быть лишь разделением по предметному принципу, т.е. относительно трех общественных производств: материального, духовного, политического.
   Крестьянин (ремесленник) становится единственным, универсальным и автономным работником материального производства. Но будучи не только исполнителем, но и субъектом знания, идеологом, и отгороженный от других классов общества барьером письменности (крестьянин – субъект "низших", десакрализованных частей мифологии, сохраняющихся в форме устной традиции и утилитарных предметов, а не "писания"), он создает и собственную, тесно связанную с его производством и бытом художественную культуру – фольклор. Ни раб, ни рабочий собственной, особой культуры иметь не могут.
   Представители духовного и политического производства освобождаются от задач, которые связаны с ведением производства материального. Политическое и духовное производство становятся "чисто политическим" и "чисто духовным", что и формирует классы военно-политических правителей – феодалов и духовенства, делая классы феодального общества замкнутыми сословиями. Идеологические регуляторы отношений в обществе дополняются, отчасти заменяются политическими, отделившимися от идеологических; их юридическим выражением являются те или иные разновидности серважа, крепости.
   Крепостное право отличается от рабства отнюдь не тем, что раба, как поучали публику наши "исторические материалисты", можно было убить, а крестьянина – только выпороть и продать, что у раба отнимали все, а у крестьянина только часть и что поэтому крестьянин был заинтересован в результатах труда, а раб не был. Подобные утверждения в историческом плане невежественны, а в теоретическом – по меньшей мере наивны. Угроза лишиться жизни – куда более сильный стимул, нежели искушение прикупить еще одну лошаденку. К тому же рабы античности (а именно они олицетворяли рабов у Маркса) нередко имели своих рабов и ссужали деньги промотавшимся господам, а убийство раба в античных цивилизованных государствах каралось гораздо строже, чем убийство крестьянина в большинстве деспотий Востока. Нельзя философствовать об истории, оставаясь на уровне рассуждений, кого можно убить, а кого только выпороть, и понимая переход от рабства к феодализму наподобие перехода к продналогу от продразверстки.
   Рабство – симбиоз "программиста" и "живого орудия". Крепость – политический договор, отражающий автономность крестьянского производства. Рабство предполагает участие, крепость же – неучастие "верхних" классов в сфере материального производства. Лишь изредка феодальный правитель выступает в роли непосредственного организатора производства: сгоняет крестьян на строительство ирригационных сооружений, дорог, внедряет новые культуры и т.п. Но характерно, что такое вмешательство, как правило, вызывает протест или порождает апатию, так как превращает самодеятельного работника в программируемого извне – в раба, разрушает исторический тип работника, даже если и не нарушает его политический статус-кво*. Поэтому обычно правитель вынужден уважать самостоятельность крестьянина, его право быть и управляющим, и идеологом в сфере своего производства.
  
   * Занятно, хотя и горько: наибольшее возмущение советских квазикрестьян-колхозников вызывало не то, что их обирают с невиданной в истории феодализма жестокостью (и барщина на госполе и оброк со своего надела), а то, что командуют, когда сеять и как пахать.
  
   Рабское общество тоталитарно, феодальное нет: просто-напросто потому, что идеология отделилась от технологии, идеологические отношения от политических, "духовная" власть от "светской". То есть при разложении мифологической культуры общество из тоталитарного становится авторитарным – с "духовным" и "светским" политическими центрами авторитарной власти. Сословность, субъективность, традиционность феодального общества, его ориентированность на "идеальный образец", мыслящийся в прошлом, – патриархальность и прочие сопряженные свойства социального генотипа делают социальные роли наследуемыми, а отношения между сословиями подобными отношениям между поколениями в семье, где идеолог – старец, реальный распорядитель – отец, а "низшее сословие" – дети, точнее отроки, которые, как это и присуще отрокам, упрямо отстаивают свою – в определенных границах – самостоятельность. Феодальный правитель гарантирует крестьянину крепость, т.е. защиту, покровительство, суд, сохранение порядка и права, но не вмешивается в его внутренние дела.
   Если же этот принцип почему-либо нарушается, если подавляется самодеятельность крестьянина (из-за того ли, что крестьянин отчуждается от средств производства, или из-за того, что в производство вводится некий второй работник, превращающий крестьянина в исполнителя), это оказывается катастрофической деградацией. Утрачивая самостоятельность, крестьянин, повторим, регрессирует по существу в раба... если только не открыта возможность конструктивного использования этих продуктов распада феодализма.
   Такая возможность была обнаружена, когда люмпенизированный крестьянин был превращен в "частичного", "отчужденного" работника фабрики – промышленного рабочего.
  
   Третий способ производства: индустриальный, или капиталистический.
   Это – два названия одного и того же явления, увиденного с двух точек зрения: исторической технологии и органически присущей ей экономической формы.
   Символ данного способа производства – не товар, который тщательно анализировал Маркс, а машина. Машина – объектированное, отчужденное знание, матрица знания. Поэтому индустриальное производство подпадает под власть законов, действительных для всех информационных процессов. В частности, оно подвержено "моральному" старению и "моральной" смерти: завод может быть физическим целым, но иметь не большую ценность, чем матрицы вчерашних газет. С устареванием информации, которая заключена в машине, ее, машины, ценность превращается из капиталистической в феодальную, относящуюся к первой, как бумажная макулатура к книге. Средства феодального производства не подвержены "моральному" старению. Конечно, владелец земли тоже может, подобно промышленнику, ни пяди физически не теряя, оказаться банкротом – но лишь тогда, когда сельское хозяйство вовлекается в систему капиталистических отношений.
   Но заметим, что аналогом информационной матрицы является и денежный капитал: такая странная ценность, которая может исчезнуть из невскрытого сейфа, но может и увеличиться в нем.
   Сущностная особенность капиталистического производства не в том, что оно ведется ради прибыли, а в том, что оно – машинное производство, т.е. производство научное и массовое, рассчитанное на массового анонимного потребителя. Денежное обращение, прибыль, рентабельность и т.д. – естественная контрольно-регуляторная система индустриального производства, подобная второй сигнальной системе нашего организма. В определенных случаях индустриальное производство может быть и некапиталистическим, а работник (и не только рабочий, но и ученый-специалист, и управляющий) – невольником, крепостным. Однако подобная аномалия противоречит самой природе данного способа производства, неизбежно ведет к уродливому, патологическому развитию, а затем стагнации и саморазрушению, катастрофе. Единственно органичной, адекватной природе индустриального производства, формой его функционирования, его регулирования, является система рыночной экономики – капитализм, равно как единственно органичной, адекватной природе индустрии и рынка, формой политического устройства общества является система его саморегулирования: демократия.
   Итак, индустриальное производство – это производство, информационным источником которого является объективно-научное знание, а энергетическим – механический двигатель.
   Негативный прообраз индустриального производства создается задолго до появления присущих этому способу производства орудий, двигателей, технологических знаний. Он возникает при кризисе феодального производства, когда владелец свободных (ненужных в торговле и ростовщичестве) денег нанимает десяток свободных (от средств существования и средств производства – ненужных, выброшенных за пределы феодального производства в число городских подонков) люмпенизированных крестьян и одного исключительно талантливого, но тоже свободного от средств существования и цеховых конвенций ремесленника и заставляет десять нанятых люмпенов рабски, "механически" копировать образцы, создаваемые умелым работником.
   Для того чтобы предприятие оказалось успешным, владельцу денег необходимо:
   – чтобы образцы, создаваемые умелым работником, были нетрадиционными, ибо оригинальность модели должна компенсировать стереотипность копий – во-первых, исключать творческую самодеятельность исполнителей – во-вторых;
   – чтобы изготовление достаточно сложного и оригинального целого разлагалось на ряд стандартных и простых операций, быстро доводимых до слепого автоматизма, не требующих долгого обучения исполнителей, особых способностей и т.д. И чем проще, стереотипней будет труд десяти нанятых люмпенов, т.е. чем глубже их деградация, тем скорей эти "наемные рабы", как называл ранних рабочих Маркс, будут высвобождены машиной, станут специалистами-исполнителями при ней, работниками новой формации, т.е. тем скорей "негатив" индустриального производства будет обращен в "позитив".
   Так совершается новая великая революция, основной смысл которой сводится к следующим моментам:
  
   А. Возникшее производство оказывается как бы "перевертышем" прежнего. Если прежде любая вещь была индивидуальной творческой версией рабского архетипа, канона, то теперь она стала рабской копией индивидуально-авторского, творческого оригинала. В сфере материального производства появился новый работник, создающий не утилитарные вещи, а образы, модели вещей – технологическую информацию, являющуюся прикладным использованием свободного (индивидуально-авторского и объективного, отчуждаемого от субъекта) знания: наука стала прямой производительной силой. Непосредственную роль в производстве получил и носитель политической функции – функции управления, власти: роль капиталиста, менеджера, организатора, контролера. Иными словами, внутри сферы овеществления появилось свое политическое и свое духовное производство. Материальное производство стало в новом смысле общественным: не потому, что на фабриках, как нам объясняли "истматчики", люди трудятся сообща (пирамиды тоже не в одиночку строили), а потому, что оно воспроизвело трехчастную классовую структуру общественного производства в целом. Классовое положение индивида стало определяться не только тем, занят ли он в одной из двух "высших" сфер или в "низшей", материально-производственной сфере, но равно и тем, какова его функция в сфере материального производства, что он здесь делает: управляет, создает образы, модели вещей, технологические программы или овеществляет их.
  
   Б. Таким образом, классовое разделение общества из предметного превратилось в предметно-функциональное. Ареной взаимодействия классов стало само материальное производство; членами одних и тех же классов оказались люди, занятые в разных общественных производствах и принадлежавшие прежде к разным классам-сословиям (например: военачальник, декан факультета и директор завода; писатель и агроном). Точнее, как и утверждает это Маркс, лишь теперь общество из сословного превращается в собственно классовое. Логически мыслимые возможности социального разделения труда, содержащиеся в самой дефиниции труда-производства, т.е. возможности разделения относительно конкретного и абстрактного начал труда, относительно трех предметов труда – трех общественных производств и трех функций в производстве теперь реализованы и исчерпаны.
   В результате показанных превращений картина общества становится очень сложной, диффузной, характеризующейся размытостью границ между классами, что и делает категорию "класс" скорее теоретически, нежели эмпирически значимой,
   Заставляя социологов чаще прибегать к демографическим, экономическим и т.п. критериям стратификации общества*. Конкретный индивид может принадлежать и к одному, и к двум (ученый-администратор), а ситуационно – и к трем классам одновременно.
  
   * Поэтому в социологии утвердилось понятие "средний класс" – нечто, включающее в себя и мелко-средних предпринимателей, и специалистов с высшим образованием ("интеллигенцию" в нашей российской транскрипции), и квалифицированных рабочих, т.е. всех, чей доход превышает прожиточный минимум. Теоретически это понятие очень аморфно, но инструментально удобно.
  
   Классы современного общества имеют выраженные ядра (обычно – двойные ядра) и многочисленные периферийные слои, инфраструктурные группы, весьма неявно тяготеющие к тому или другому ядру, сливающиеся друг с другом. Такое двойное ядро рабочего класса – промышленные и сельскохозяйственные рабочие, их инфраструктурные, периферийные группы – рабочие сферы обслуживания: от шофера до продавца. Двойное ядро класса управляющих – политические и хозяйственные руководители; их периферийные группы, инфраструктурные слои управления, экономической и политической власти тоже многочисленны и разнообразны – вплоть до рядовых служащих хозяйственного аппарата, полиции, армии и т.д. Двойное ядро класса интеллигенции: научно-техническая и гуманитарная творческая интеллигенция; ее инфраструктурные группы – "интеллигенты-техники", педагоги, работники информационных, научно-вспомогательных и т.п. служб, также утрачивающие по мере удаления от ядра определенность классовой принадлежности и сливающиеся с периферийными слоями администрации и рабочего класса.
  
   В. С переходом от кустарного к индустриальному производству в обществе обнаруживается новый источник прибыли, дающий сложиться демократическому гражданскому обществу, Позволяющий отчасти дополнить, отчасти заменить идеологические и политические отношения между субъектами производства экономическими, идеологическую и политическую зависимость – рыночной сделкой, наймом.
   Найм – форма экономического принуждения работников к участию в производстве. Но экономическое принуждение – то принуждение экономической выгодой, которую работник получит, если будет продавать не свой труд, воплощенный в неком товаре, а свою рабочую силу, т.е. согласится участвовать в общественном производстве. Логически это возможно только в том случае, если предположить, что найм представляет собою сделку, при которой работник продает свою рабочую силу по стоимости более высокой, чем стоимость, создаваемая его трудом, – получает часть прибавочной стоимости, – и что наниматель, следовательно, не выкачивает прибыль из труда нанятого работника, напротив, делится с ним, черпая прибыль из какого-то другого источника – вовсе не из того, тайну которого якобы разгадал в "Капитале" Маркс, превратив тем самым социализм, по мнению Ленина, из утопического в научный.
   Вполне возможно, что Ленин искренне в это верил и не просто искал какое-нибудь "научное" оправдание своей жажде кровавой мести за казненного брата: революции и "диктатуре пролетариата", "экспроприации экспроприаторов" и т.д. Ведь не один Владимир Ильич в это верил. Вот свидетельство одного из апостолов русской историософии:
   "Сложилось прочное мнение, будто так называемая трудовая теория ценности и связанная с нею теория прибавочной ценности и капитала обосновывают собой требования социализма; доказательство их справедливости считается поэтому в высшей степени важным для утверждения этих идеалов... Благодаря своему публицистическому значению вопрос о теории ценности, самой схоластической из всех экономических теорий, получил столь важное место в экономической литературе и мог возбуждать страсти подобно любому из "проклятых" вопросов... Споря о трудовой теории ценности, о прибавочной ценности и ее норме, о норме прибыли и т.д., спорили ведь вовсе не об этих схоластических субтильностях, а о жгучих вопросах нравственного сознания, о социальном идеале, спорили, в конце концов, – странно сказать – об изначальных задачах человеческой жизни. Тот, кто понимает действительную этическую подоплеку этого интереса к проблемам теоретической экономии, найдет вполне естественным, что еще недавно в общей журналистике им отводилось изрядное место и обсуждение их вызывало наибольшее внимание не среди профессиональных экономистов, а именно среди алчущих и жаждущих правды интеллигентов" (Булгаков С. От марксизма к идеализму. С.-Пб., 1903. С. 336).
   Минуло столетие. "Реальный социализм" оказался обществом, где прибыль получали тем же самым способом, что и прежде, но получали – в силу "научных социалистических принципов" – с варварскими издержками, меньше, а распределяли хуже, несправедливей. Споры о "прибавочной ценности" не возбуждают былых страстей: не у кого их, видимо, возбуждать, слишком сильно поубыло "алчущих и жаждущих правды интеллигентов", а для профессиональных экономистов "трудовая теория прибыли", я полагаю, давно уже – нечто, вроде "эфира" и "теплорода" в физике. Тем не менее я не считаю возможным обойти эту тему, важную не только для понимания природы капитализма, но еще более для того, чтобы показать, чем чревата для общества "философская" абберация зрения, идеологизация социальной науки и сервильность философских схоластов.
   к оглавлению
  
   Отступление в виде ларчика с прибылью
  
   Маркс формулирует задачу о прибавочной стоимости с поразительным интеллектуальным мужеством. Хотя исторически частный капиталист был нередко настоящим грабителем, а работника принуждал к труду, голод, т.е. найм был отнюдь не свободной экономической сделкой, а лишь превращенной формой физического насилия, Маркс исходит из допущения, что капиталист никого не обманывает и не принуждает, так как в отличие от рабовладельцев и феодалов не имеет политической власти. Все, что необходимо для производства (сырье, орудия, рабочую силу), он покупает на том же рынке, на котором все произведенное продает. Если он обманет продавца или покупателя, то будет так же обманут, оказавшись продавцом или покупателем сам. Следовательно, прибыль не может возникнуть ни при купле, ни при продаже.
   Чтобы получить в таких условиях прибыль, рассуждает Маркс, капиталист должен найти на рынке уникальный товар, Обладающий чудесной способностью увеличивать стоимость в процессе его использования, потребления.
   Товар этот – полагает Маркс – рабочая сила. Владелец денег полностью возмещает владельцу рабочей силы – нанятому работнику – все издержки ее воспроизводства, т.е. не отнимает се у работника, а покупает. Но использование рабочей силы есть труд. Он куплен капиталистом в виде рабочей силы, ибо в отличие от рабочей силы сам труд, по Марксу, не имеет стоимости, так как является субстанцией стоимости: стоимость – по Марксу – это и есть воплощенный в продукте труд. Спросить: сколько стоит труд? – это все равно что спросить: сколько стоит стоимость? Марксова стоимость, повторим, – это величина заключенного в продукте общественно необходимого рабочего времени, т.е. труда "средней умелости и интенсивности", который можно рассматривать независимо от его конкретности: как "абстрактный" труд, затрату человеческой силы в течение определенного времени. Иными словами, если мы говорим, что пара сапог стоит столько же, сколько сотня яиц, то это означает, что в паре сапог и сотне яиц заключено одинаковое количество "простого труда". Это и есть узловой в марксовой политической экономии "закон стоимости", согласно которому товары обмениваются на рынке пропорционально общественно необходимым затратам труда, т.е. расходованию рабочей силы в течение определенного времени. "Сложный", более квалифицированный труд, естественно, создает в единицу времени больше стоимости, но его тоже можно, согласно Марксу, представить как время простого труда плюс время, затраченное на подготовку работника и орудий, т.е. "прошлый" труд. Предполагается далее, что поскольку в условиях частного производства непосредственно измерить общественно необходимые затраты нельзя, поскольку они выявляются только на рынке в форме стоимости товаров, то "закон стоимости" действует "за спиной товаропроизводителей" как некая иррациональная сила.
   Так вот: предприниматель покупает рабочую силу, допустим, как в классическом энгельсовском примере, на 12 часов, покупает по полной стоимости, т.е. оплачивая все издержки ее полного воспроизводства: стоимость всех товаров и благ, необходимых для поддержания жизни работника и его семьи в течение всех 24 часов в сутки. Но использование рабочей силы – труд, а труд, опредмечиваясь, воплощаясь в продукте, за 6 часов, как в энгельсовском примере, создает стоимость, равную стоимости рабочей силы ("необходимое время"), а за остальные 6 – прибавочную стоимость, которую и присваивает наниматель. И все: "фокус проделан, прибавочная стоимость произведена". Механизация, рост производительности меняют в этой картине только одно: сокращается доля необходимого времени и увеличивается прибавочного. И так, замечает Энгельс, будет всегда, пока рабочая сила остается товаром, т.е. пока существует найм*.
  
   * Отсюда и вывод, объясняющий, почему марксова концепция стоимости и прибавочной стоимости является "краеугольным камнем" социализма "научного": ведь получается, что устранить эксплуатацию невозможно, пока рабочая сила будет оставаться товаром, т.е. пока существует частное производство и найм, позволяющий, купив рабочую силу, присваивать прибавочный труд.
  
   Профессионалу, раз навсегда усвоившему изложенные азы политической экономии, тут просто не о чем думать, все ясно, как дважды два. И только очень уж неискушенный читатель, туповатый профан может не понять и переспросить: но почему все-таки труд не имеет стоимости? Ведь если, как в приведенном примере, за 6 часов труд создает стоимость, равную стоимости рабочей силы, то из этого следует, что стоимость 12 часов труда равна двум стоимостям рабочей силы, а стоимость рабочей силы равна половине стоимости труда. Иными словами, капиталист, вопреки теории, все же обманывает и грабит работника, покупая его труд за половину стоимости, поскольку истинной стоимости своего труда работник не знает, а к найму он принужден физически: угрозой голодной смерти. Но если строго придерживаться условий сформулированной Марксом задачи: "капиталист не обманывает и не грабит работника", – то логика заставит предположить, что капиталисту удалось обнаружить какой-то действительно совершенно новый, неведомый прежде источник прибыли; отнимать чужое умели и до него.
   Какой же? Вернемся к домарксовым временам. Первое промышленное (протоиндустриальное) предприятие – мануфактура. Организована она, если говорить не о ее менявшемся историческом, эмпирическом облике, а о принципе, теоретическом "генотипе", так: предприниматель нанимает одного квалифицированного работника – искусного ремесленника, отпавшего от Корпорации, средневекового цеха, – и десять несчастных, выброшенных из деревни в город, ничего здесь не умеющих делать люмпенизированных крестьян. Первый работник изготавливает некую вещь, разложив процесс на элементарные операции, Остальные десять рабски копируют, репродуцируют, "тиражируют" его действия. Это, мы замечали, удается тем лучше, чем полней в их труде подавлено творческое начало, чем проще, бессодержательнее их труд. Но за день все работники вместе изготавливают одну плюс десять неотличимых друг от друга вещей. Предприниматель несет их на рынок и продает по цене оригинала, в котором, согласно трудовой концепции стоимости, воплощен марксов "сложный" труд. Затем расплачивается с работниками. Первому отдает полную стоимость изготовленной им вещи (за вычетом издержек сырья и т.п.), т.е. полную стоимость его труда. Остальным платит значительно меньше – не больше, чем нужно, чтобы они завтра снова пришли к нему наниматься. Разницу – прибыль – кладет в карман. Откуда взялась эта выручка – не секрет: это присвоенная предпринимателем разность между стоимостью "сложного" и "простого" труда, помноженная на десять, т.е. реализованная и присвоенная стоимость особой искусности, знания, отчужденного у квалифицированного работника.
   Но почему это оказалось возможным? По самой простой причине: потому что стоимость – это рыночное, экономическое выражение полезности вещи, т.е. потребительной стоимости, а не затрат труда. Обмен происходит не на основе "закона стоимости", а на основе банального принципа равновесия, баланса спроса и предложения, знаменующего в условиях свободного рынка не одинаковость трудовых затрат, а взаимоприемлемый (хотя никогда и не одинаково выгодный) компромисс интересов, консенсус, "мирный договор" участников сделки (торговля и генетически – замена войны).
   Затраты труда определяют не стоимость, а себестоимость вещи. Себестоимость наш предприниматель снизил не самым гуманным способом: сэкономив на подготовке работников, обойдясь для производства вещей, требующих высокой квалификации, неквалифицированной, дешевой рабочей силой. Но потребительная стоимость всех одиннадцати вещей одинакова – одинакова, следовательно, и стоимость. Если рынок будет насыщен, потребительная стоимость снизится, а вместе с нею и стоимость, но пока потребность в вещах данной серии достаточно высока – стоимость будет превышать себестоимость, образуя прибыль.
   Мануфактура – лишь негативный прообраз индустриального предприятия. Первым его классическим образом следует считать типографию. Почему? Потому что изобретение Гутенберга, как справедливо пишет культуролог Л. И. Новикова (Научно-технический прогресс и искусство. М., 1976. С. 24), "смело может быть отнесено к первым инженерным изобретениям, заложившим технический базис промышленной революции". Но в принципе достаточно и того замечания, что матрицей информации является любой станок, "печатью", тиражированием образца – вся индустрия. Как получается прибыль здесь?
   Предприниматель идет на рынок. Покупает бумагу и типографскую краску, предположим, за 1000 денежных единиц. Затем покупает рабочую силу. Предположим, что двух работников: одного – бывшего монастырского переписчика, изгнанного за скверный почерк и большие грехи, другого – неграмотного, но усердного малого. Первому заплатил 120, а второму 80. Заплатил, как и пишет Маркс, не за труд – они еще не трудились, – авансом оплатил их рабочую силу по полной стоимости (иначе работники не дотянули бы до следующей получки). 1000 + 120 + + 80 = 1200.
   Теперь, казалось бы, надо взять нанятых работников и вести их эксплуатировать в арендованную, скажем, за 1500 денежных единиц печатню. Надо бы, не терпится, да нельзя. Труд, даже если понимать его просто как "целесообразную деятельность", есть реализация некой цели и образа, овеществление информации, знания: а это теперь тоже товар, который необходимо найти и купить. Разумеется, можно и не покупать, найти бесплатный. Например, печатать Писание. Но это, увы, рискованно: на дармовщину могли польститься и конкуренты, рынок будет завален так, что и сотни оттисков не продашь. Поэтому лучше найти нечто оригинальное и являющееся чьей-то собственностью.
   Предприниматель покупает этот товар в виде авторской рукописи. За 2000 единиц. Справедливо ли? Неизвестно. Однако автор не ропщет: видимо, такова стоимость полного воспроизводства рабочей силы автора и всех условий его труда. Итак, рукопись куплена. Однако в отличие от феодального мецената, покупавшего именно рукопись, т.е. некую вещь, капиталист в виде рукописи, в форме рукописи покупает нечто иное. Рукопись ему необходима лишь временно. Через месяц он может ее выбросить, вернуть автору или же подарить музею. В виде вещи, предмета – рукописи – предприниматель купил нечто невещественное, духовное: содержащуюся в рукописи информацию. Но информацию он "по справедливости" оплатить не может, поскольку ценность ее может оказаться и ложной, и практически бесконечной, а ее производство – творчество – никаким самым хитрым образом невозможно свести к марксову "простому труду"*. Понять это не составляет труда: сколько стоит музыка Баха? Сколько "простого труда" надо затратить, чтобы написать на листке бумаги: "Я помню чудное мгновенье"? Открыть: Е = mс2? Сочинить "Капитал"? Однако информация и есть тот уникальный, теоретически верно вычисленный Марксом, но ошибочно отождествленный с рабочей силой товар, который "способен увеличивать стоимость в процессе его потребления": овеществления, воплощения,
  
   * Единственная в истории и мире инстанция, которой это, видимо, удалось, – КГБ. О диссидентах во всех случаях сообщали: не написал, не создал, не сочинил, но изготовил статью, книгу или т.п., определяя, видимо, эквивалентный срок "простого труда" в лагере. Но подобное исключение, думаю, лишь подтверждает правило.
  
   Словом, предприниматель, покупая рукопись, честно оплачивает автору его труд; можно даже сказать, что он выплачивает автору и некую ренту. Суть тут в том, что труд автора и товар, которым торгует автор, отличаются от других видов деятельности и других товаров несколькими особенностями:
   – продав свое сочинение, автор отнюдь его не лишается, да еще повышает свой социальный статут (на это обстоятельство обращает внимание, например, А. Моль в известной работе "Социодинамика культуры": свято веруя в справедливость трудовой концепции стоимости, он вынужден, однако, признать ее неприложимость к сфере духовного производства);
   – в качестве профессиональной деятельности труд автора не отличается от труда рабочего или предпринимателя. В качестве же творческой деятельности труд автора – вообще не труд, т.е. не деятельность по чужому образу и подобию, а удовлетворение первой человеческой потребности: потребности преодолеть отчуждение, восстановить поврежденную коммуникацию с миром, – утоление страсти, инстинкта, по существу такого же, как инстинкт продолжения рода. Капиталист вынужден поощрять профессионализацию творчества, и автор, как всякий товаровладелец, старается продать свой труд подороже. Но если бы ему не платили, он отдал бы его и задаром или же доплатил бы сам, не постояв за ценой, как извечно доплачивали его коллеги: кто деньгами, кто свободой, кто жизнью. То, что он смог получить некую мзду за акт самореализации – погреть руки, а не сгореть в похищенном у богов огне, – его счастье.
   Предприниматель, однако же, понимает; если он и переплатил за рукопись, все равно эта сделка выгодна, ибо в виде рукописи он купил товар, обладающий уникальным свойством. Объясним это свойство путем сравнения. Если бы капиталист купил стометровый рулон бумаги и продал его затем ста покупателям, каждому покупателю досталась бы лишь сотая часть потребительной стоимости рулона: метр бумаги. Но купленную в виде рукописи информацию можно поделить между любым числом покупателей, и каждому достанется полная потребительная стоимость рукописи – вся информация целиком.
   Вот она, пользуясь выражением Энгельса, "исключительная удача" капиталиста, позволяющая ему реально проделать "фокус", рядом с которым кража чужого рабочего времени – действительно, все равно что фокус в сравнении с чудодейством Христа, накормившего пять тысяч голодных пятью хлебами.
   ...Лишь теперь, купив в виде рукописи свободную (в данном частном значении: нетрадиционную, авторскую, оригинальную) информацию, предприниматель может приступить к производству стоимостей. Для этого первый из нанятых им работников безучастно и рабски "переписывает", репродуцирует текст посредством металлических литер, набирая вдень одну четырехстраничную матрицу. Второй смазывает матрицу краской и промакивает ее листами бумаги, делая в день три тысячи оттисков. Через месяц предприниматель берет три тысячи книжек и относит на рынок, где продает по две единицы стоимости за штуку.
   Несправедливо? Дорого? Но почему же? Покупатели вовсе не возмущаются. Ведь каждый из них, заплатив всего 2 денежные единицы, становится обладателем ценности, за которую Предприниматель заплатил 2000 плюс еще почти единицу перенесенной на каждую книжку стоимости бумаги, краски, оборудования и рабочей силы.
   Далее нехитрая арифметика: 2 х 3000 - (1200 + 1500 + 2000) = 1300. Фокус, говоря энгельсовскими словами, проделан, прибавочная стоимость произведена. 80 единиц из нее хозяин отдает под расчет первому работнику. Справедливо ли? Это вопрос особый, но речь в любом случае может теперь идти о справедливом или очень несправедливом дележе коллективной прибыли, а не о краже одним лицом прибавочного труда другого. Рабочая сила наборщика оплачена, возможно, несправедливо, труд же его оплачен не только полностью, но и многократно, ведь работник "переписал", изготовил за месяц ровно один экземпляр книги (и сделать это было, право же, не труднее, чем переписать от руки), получил же за это стоимость ровно ста экземпляров.
   Второй работник – по марксовым же подсчетам – не должен получать больше первого: его рабочая сила дешевле, так как ниже стоимость ее подготовки. Тем не менее капиталист отдает ему несколько большую долю прибыли: 120 единиц. Отдает, вздыхая: ничего не поделать, доступный по цене автомат пока не изобретен, а заниматься однообразным трудом без соответствующей компенсации за его "непрестижность" никто не хочет.
   Оставшиеся 1100 единиц стоимости предприниматель кладет в карман: одну часть в свой, другую часть в государственный. Цикл производства прибавочной, репродукционной стоимости – промышленный оборот – завершен...
   Мы рассмотрели простейший пример производства индустриальной прибыли, возникающей при тиражировании рукописи*. Но такой же "рукописью" являются и чертеж, и технологическая идея, "репродукцией" – каждый оборот ротора электростанции, а матрицей свободного знания (свободного – уже в том общем, широком смысле, что оно независимо от субъекта, объективно-научно, а поэтому может отчуждаться и передаваться средству труда, машине) – вся индустрия, ставшая – по замечательному определению Маркса – "экспериментальной наукой", сделавшая науку непосредственной производительной силой, разорвавшей связь между приращением потребительных стоимостей и трудовыми затратами.
  
   * Простейший, упрощенный, но не условный. Дело в том, что первую версию этой книжки я издавал за собственный счет, выступая в роли автора и капиталиста одновременно: само издание должно было явиться экспериментом, подтверждающим или опровергающим содержащиеся в тексте выкладки. Получилось не без "накладок". "Цена пусть будет не два, а три рубля, – в последний момент сказали распространители, – спрос должен быть, а нам тоже надо что-нибудь заработать. Или торгуйте, как и написали, сами". Пришлось поступиться принципами.
  
   Неудача, постигшая Маркса с трудовой концепцией стоимости, имеет логические и исторические причины. Логические заключаются в свойственном марксову веку определении понятия "труд" – эмпирически-образном, а не строго научном. Слово "труд" имеет два смысла.
   – Труд – это простая "физиологическая" затрата энергии, измеряемая длительностью усилий, проработанным временем. Этим обиходным значением слова и пользуется Маркс, хотя теоретически подобная трактовка ошибочна.
   – Труд – это производство: опредмечивание той или иной идеи с помощью той или иной энергии и орудий. Поэтому "опредмечивание труда", коим считает Маркс производство стоимостей, – это "опредмечивание опредмечивания", т.е. тавтология, а "абстрактный труд" есть не "труд вообще", а лишь "абстрактное", энергетическое начало труда-производства, энергетический источник, которым может быть сам работник, а может животное или механический двигатель.
   Однако изначально, т.е. на древней стадии развития производства, оба значения слова "труд" практически почти совпадают. "Труд" в его первом смысле может использоваться и в значении "производство". Но не "производство вообще", а исторически определенное – рабское – производство, в котором человек – единственный источник энергии, а производительность – величина практически постоянная, жестко связанная с затратами рабочего времени. Если кувшин в таких обстоятельствах обменивается на меру пшеницы (Т – Т), то в принципе мы можем считать, что в каждом из Т заключено одинаковое количество рабочего времени, "простого труда".
   Но из сказанного же логически вытекает и то, что классической формулой: "стоимость есть издержанный, воплощенный в продукте труд" – можно пользоваться и в других обстоятельствах, однако – при двух условиях:
   а) Если не забывать уточнять, какой именно "труд" мы имеем в виду: такой ли, в котором единственным субъектом информации и энергии был сам работник, или такой, в котором он вообще заменен автоматом.
   б) Если помнить: не стоимость, а себестоимость (себестоимость и есть издержанный в продукте общественный труд-производство, как и подсчитывают это в своих конторах все экономисты в мире).
   Если забыть внести эти уточнения, то получится, что прибыль, приносимая, допустим, электростанцией, выкачивается из труда нескольких человек, дующихся полдня в домино (чтобы приносить подобную прибыль, Труд действительно должен быть Богом, Владыкой мира, коим и стал из-за смещения начала детерминации), а импортный ширпотреб стоит втрое дороже отечественного, потому как в нем заключено втрое больше рабочего времени.
   Но повторим: "простой труд", который и впрямь мог быть измерен рабочим временем, – это исторически определенное – рабское – производство. Теоретически создаваемая им стоимость не может существенно отличаться от себестоимости – издержек рабочей силы. Поэтому обмен здесь должен был совершаться по правилам, близким к "закону стоимости", но прибавочного продукта в обычных условиях такой труд создавать не мог, прибыли при "простом" производстве взяться неоткуда.
   Тем не менее в двух случаях и подобное производство тоже могло быть прибыльным, т.е. создавать больше продуктов, чем необходимо для воспроизводства рабочей силы: в особо благоприятных природных условиях и в том случае, если рабов добывали, завоевывали, перекладывая издержки воспроизводства на другие народы. А это многое объясняет в исторических основаниях марксовой концепции прибавочной стоимости.
   Маркс очень верно называл пролетариев "наемными рабами". Не только в мануфактурном, но и в более позднем, современном Марксу капиталистическом производстве найм был не "свободной сделкой владельца денег с владельцем рабочей силы", а лишь превращенной формой внеэкономического насилия. Плата за труд зачастую не покрывала издержек простого воспроизводства рабочей силы – ее воспроизводила и поставляла деревня, а позже "мировая деревня". Увеличение прибыли было практически невозможно без увеличения численности работников, особенно "простых", неквалифицированных, удлинения рабочего дня и т.д., что тесно привязывало стоимость к трудовым затратам и создавало соответствующую иллюзию, воплотившуюся в трудовой концепции стоимости и прибыли. Наблюдай Маркс зрелое индустриальное производство, он безусловно признал бы ошибочность (или хотя бы "историческую ограниченность") "трудовой теории ценности". И это не домысел, а утверждение, в обоснованности которого читатель вскоре сможет убедиться воочию...
   Представление о том, что экономический процесс совершается согласно "закону стоимости", действующему за спиной товаропроизводителей как слепая иррациональная сила, вдохновило социалистов, решивших покончить с эксплуатацией, с отчуждением прибавочного труда рабочих, повернуться к этой силе лицом и ею сознательно овладеть. Повернулись и овладели: хотя и не заменили деньги "трудовыми квитанциями" об отработанных часах или днях совсем, но стали сравнивать и обменивать вещи по учитываемым и контролируемым государством затратам – по себестоимости. Но при таком обмене прибыли взяться неоткуда – неоткуда, если покупать рабочую силу, как сказано у Маркса, по стоимости, т.е. на свободном рынке. Пришлось, реализуя в своеобразной, но единственно возможной исторической форме великий энгельсовский завет, "освободить рабочую силу от ее положения товара", т.е. заключить в лагеря, прикрепить к заводам или колхозам. Однако и это не решает проблемы: прибыль при показанном "научном овладении" заспинной стихией может определяться уже не как разница между стоимостью (она теперь неизвестна – нет свободного рынка) и себестоимостью, а только как рационально, планово установленная надбавка, накидка на себестоимость, некоторый процент от нее. Но в такой ситуации, чтобы получить больше прибыли, производителю важно не сокращать издержки, а посильно их увеличивать. Сокращает наука – долой науку. Увеличивает расход сырья – расходуй! Итог: самые тяжелые и глупые станки и машины в мире, зато первое место по рытью котлованов – перемещению грунта*.
  
   * Двоюродный брат моей матери инженер Цукерман как-то пришел к нам грустный. Понимаешь; говорит, сделал я в своем КБ неплохой агрегат – легкий, эффективный, надежный: вполне бы мог конкурировать с любым подобным в мире. Жду запуска в серию: месяц, полгода, год. Начинаю скандалить. И тут подходит ко мне начальник нашего литейного цеха. Ты что, говорит, Давид против меня имеешь? Ведь знаешь, что план по литью мне спускают в тоннах, а с твоей экономией я без штанов останусь. Давай по рукам: я тебе ящик хорошего коньяка, а ТЫ мне станину в пару раз тяжелей... Когда Цукерман вышел на пенсию, у него появилось время покопаться в своем архиве... и врачи уже не смогли вывести его из глубокой депрессии. Ладно, что там инженер Цукерман, он хотя бы лауреатом Сталинской премии был и кое-что все же сделал. А сколько таких талантливых и честных трудяг схлопотали не премии, а лагерные срока, или просто надломились, спились.
  
   Не менее страшны и социально-нравственные последствия "научного овладения иррациональной стихией" – и не только искалеченность несвободным трудом, насилованием разума и природы.
   Естественные, в том числе "естественноисторические" законы – в отличие от юридических, являющихся своего рода инженерным использованием последних, – не могут не действовать и не зависят от нашей воли. Закон Архимеда равно действует и тогда, когда мы плывем, и тогда, когда тонем. Это типичная мания величия – думать, будто можно директивно устанавливать цены, заменить рыночные регуляторы производства планом, законы – законодателями и т.д. Как ни тщись, а рыночные, капиталистические законы индустриального производства не перестанут действовать ни на миг, но теперь-то не на глазах, не открыто, а именно "за спиной": в форме "теневой экономики", спекуляции и прочих уродств – как разрушительная стихия, корежащая нравственные устои общества. Можно установить потолок цены, но, как жидкость в сообщающихся сосудах, она все равно установится на реальном уровне платежеспособного спроса, только прибыль будет получать не производитель, делясь ею со слабыми, а перераспределитель, делясь ею с сильными и оплачивая услуги стукачей, палачей и ученых осознавателей необходимости этой дьяволиады.
   Наконец, из ложного представления о природе стоимости и родилась восхитительная идея, что, мол, основным экономическим законом капитализма является получение максимальной прибыли, а "социализма" – наоборот – максимальное удовлетворение потребностей общества. Но дело все в том, что стоимость – экономическое выражение потребительной стоимости, поэтому получить прибавочную стоимость, прибыль, не стремясь максимально удовлетворить потребности общества, в условиях рыночной экономики невозможно.
   Прибыль создается не отчуждением прибавочного труда, а прежде всего повышением наукоемкости производства, увеличивающей потребительную ценность продукции и снижающей себестоимость. Поэтому основным критерием деятельности любого индустриального производства и может быть только прибыль. Стоимость суть информация о потребности общества в данной вещи; прибыль суть информация о том, насколько эффективно эта потребность удовлетворяется. Формула деятельности любого частного производителя (не "частнокапиталистического", а просто "отдельного", любого отдельно взятого предприятия, в том числе и государственного) та же самая, школярская: Д – Т – Д. За "частнокапиталистическую" эта формула принимается лишь потому, что извлечена из контекста общественного производства в целом, исторически развивавшегося от прямого товарообмена (Т – Т) к более сложному, использующему меновую стоимость (Т – Д – Т), а затем, когда феодальный торговец превратил свои деньги в промышленный капитал, обретшее современную форму: Т – (Д – Т – Д) – Т. Но если непосредственной целью деятельности не народного хозяйства в целом, а отдельного предприятия оказывается не получение максимальной прибыли, а "максимальное удовлетворение потребностей общества", то отключается информационный, регуляторный механизм производства; оно неизбежно создает вал неликвидов на одном хозяйственном полюсе и высасывающий жизнь товарный вакуум на другом, и даже весьма неразвитые потребности, увы, не удовлетворяются.
   Понимали ли это наши "политэкономические" марксисты? Жизнь заставила – начали понимать. Но – продвигаясь к истине так, как если бы астрофизики пытались развивать современные представления о Вселенной, опираясь на незыблемое учение о плоской Земле, покоящейся на трех китах. Это не шарж. Читаем одну из множества типично "перестроечных", "революционных" статей, вдохновленных весьма благим намерением: реабилитировать экономические регуляторы производства, принципы свободных рыночных отношений – хотя бы и под парткличкой "учета закона стоимости".
   "Закон стоимости – это закон товарного производства, выражающий объективную необходимость ориентации производства и обмена на пропорции, отражающие общественно необходимые затраты труда. Стоимость – форма выражения этих затрат на основе сведения конкретных видов труда к абстрактному, сложного труда – к простому..." (Коммунист. 1986. N 15. С. 56).
   Попробуйте-ка сведите: вся прибыль на содержание армии схоластов уйдет
   Единственным объяснением столь странного состояния сознания мне представляется даже не боязнь наших "марксистов-ленинцев" признаться в ложности своих диссертаций, званий и степеней, а то, что в условиях противоестественного отбора в сфере социальной науки выживали лишь люди с особым, средневековым, сублимировано-религиозным, донаучным складом ума. Другие, в том числе и исследователи творчества Маркса, не выживали, шли в брак-барак, а чаще просто шарахались от этой "науки", как черт от ладана. Оставшимся в ней, если это не прожженные циники, а субъективно честные люди, можно лишь посочувствовать. Боже, до чего же это было страшно признать, что Маркс ошибся, что стоимость – экономическое выражение потребительной ценности данной вещи, а не затрат труда, что современный капиталист не присваивает прибавочный труд рабочих, больше того, что найм – это своего рода соглашение об участии в производстве и дележе прибавочной стоимости, что господство найма вообще возможно только в том случае, если продавать свою рабочую силу выгодней, чем продавать свой труд, т.е. выступать в качестве самодеятельного производителя, ибо в противном случае отношения найма воцарились бы уже в Древнем Риме. В самом деле: зачем принуждать работников силой, если можно их просто нанять, а если уж содержать армию, то только на случай, если уволенные рабы откажутся покинуть плантацию, будут протестовать против сокращения производства, добиваясь создания новых рабочих мест, хотя хозяин и согласился платить им пособие по освобождению – не ахти какое, но все же достаточное, чтобы иметь хлеб и зрелище. Но экономическое принуждение к труду – это принуждение выгодой, а оно стало возможным, сменив политическое принуждение, позволив реализоваться самому гражданскому обществу и его демократическим институтам, только с появлением нового источника прибыли, созданного индустриальным, машинным, научным способом производства.
   Джинн науки, выпущенный из реторты ученого, кажется философам XIX века чудовищем, завершающим процесс отчуждения и порабощения труда капиталом:
   "Машина, обладающая вместо рабочего умением и силой, сама является тем виртуозом, который имеет собственную душу в виде действующих в машине механических законов... Деятельность рабочего, сводящаяся к простой абстракции деятельности, всесторонне определяется и регулируется движением машин, а не наоборот... Наука... не существует в сознании рабочего, а посредством машин воздействует на него как чуждая ему сила... Труд перестал охватывать процесс производства в качестве господствующего над ним единства... То, что было деятельностью рабочего, становится деятельностью машин. Таким образом, рабочему грубо-чувственно противостоит присвоение труда капиталом, противостоит капитал, поглощающий живой труд..."
   Это – еще традиционно марксистское представление о машине как средстве присвоения прибавочного рабочего времени, присвоения чужого труда и превращения его в прибыль капиталиста. Но на рисунке капиталистического чудовища уже отчетливо различимы контуры настоящего, реального чуда:
   "Кража чужого рабочего времени, на которой зиждется современное богатство, представляется жалкой основой в сравнении с этой вновь развившейся основой, созданной самой крупной промышленностью... Прибавочный труд рабочих масс перестает быть условием для развития всеобщего богатства..."
   Написал эти строки, опровергающие привычные марксистские представления об эксплуатации как источнике капиталистической прибыли, не злостный антимарксист, пытающийся своротить "краеугольный камень научного социализма" – учение о прибавочной стоимости, а сам Карл Маркс*.
  
   * Из рукописи К. Маркса "Критика политической экономии" (Вопросы философии. 1967. N 7. С. 118-119). Сходные реплики в адрес "классического" марксизма у Маркса встречаются многократно; один из "внутренних рецензентов" этой моей работы, Н. В. Вайнонен, заметил, что, как это ни странно, самые "крамольные" высказывания К. Маркса впервые увидели свет не в самые либеральные годы и не в самых либеральных изданиях. Вот пример: "...по мере развития крупной промышленности создание действительного богатства становится менее зависимым от рабочего времени и количества затраченного труда... а зависит от общего состояния науки и от степени развития технологии или от применения этой науки к производству" (из неопубликованных рукописей К. Маркса // Большевик. 1939. N 11-12. С. 61).
  
   Маркс мужествен, но все-таки двойствен. Он признает свою концепцию стоимости исторически ограниченной, но тем самым и исторически (т.е. до определенного времени) справедливой. Так же думают сегодня и те исследователи, которые защищают "информационную" теорию стоимости, но в то же время искренне полагают, что прежде была верна "трудовая", не замечая, что весь "историзм" их зиждется на нестрогом употреблении понятия "труд". Например, читаем в работе Д. Белла "Социальные рамки информационного общества" (Новая технократическая волна на Западе. Сб. М., 1986. С. 332):
   "Когда знание в своей систематической форме вовлекается в практическую переработку ресурсов (в виде изобретения или организационного усовершенствования), можно сказать, что именно знание, а не труд выступает источником стоимости... Но, несмотря на это, доминирует все же такой аналитический подход к экономике, который акцентирует те или иные комбинации капитала и труда в духе трудовой теории стоимости, почти полностью игнорируя при этом роль знания или организационных новшеств и управления. Однако с сокращением рабочего времени и с уменьшением роли производственного рабочего становится ясно, что знания и способы их практического применения замещают труд в качестве источника прибавочной стоимости".
   Читать подобное, конечно же, утешительно: не одни мы путаем эмпиризм с принципом историзма, небезгрешны и западные коллеги. Но если знание о предмете по мере его развития оказывается неверным, то это означает, что либо предмет перешел в качественно новое состояние, либо в теории изначально таилась невидимая из-за неразвитости предмета ошибка. Слов нет, современное " постиндустриальное " производство разительно отличается от того, которое исследовал Маркс. Но типологически новым, в полном смысле послеиндустриальным, оно не стало – как, скажем, " постимпрессионизм ", "постэкспрессионизм" или вообще " беспредметничество " не вывели живопись за пределы типа эстетической деятельности, именующегося "искусством" и его реалистической парадигмы. Тип "исторической технологии" остается все тем же самым. Развитие промышленности лишь выявило, сделало очевидной истинную природу прибавочной стоимости, органически, изначально свойственную капиталистическому способу производства, но скрадывавшуюся негативной формой капитализма: мануфактурным псевдорегрессом к рабству. Однако и ранний капиталист, как мы обсудили выше, присваивал разницу в стоимости труда квалифицированных и неквалифицированных работников, разницу в стоимости марксова "сложного" и "простого" труда, т.е. стоимость знания, а не прибавочное рабочее время.
   Вопрос же об эксплуатации при капиталистическом способе производства – это вопрос об участии в дележе прибавочной стоимости, а не детективный сюжет о похищении хитрым капиталистом чужого рабочего времени. Это не делает проблему социальной справедливости проще. Капиталисту, например, выгодны узкоспециализированные работники: люди, которых можно за неделю-две обучить нескольким простым операциям. Но оплачивать капиталист обязан не воспроизводство таких "манкуртов", живых автоматов плюс некоторого количества интеллектуальной элиты (как это делал ранний капиталист), а общественно необходимое социально-демографическое воспроизводство совокупной рабочей силы, воспроизводство нации, что, понятно, требует многократно больших затрат, чем необходимо для каждого данного частного производства. Частному капиталисту это невыгодно. Но ежели он не может или не хочет оплачивать эти и многие другие общественные издержки, его экономически или политически упраздняют. Способ производства при этом не изменяется, но меняется уровень организации общества – социально-экономический строй.
   к оглавлению
  
   По ту сторону материального производства
  
   Рассмотренный нами способ жизни капитализма можно интерпретировать и как способ его самоисчерпания, смерти.
   Чтобы производство давало прибыль, в него надо вводить все новую и новую информацию: менять, не дожидаясь физического износа, марки автомобилей, одежду и т.д., и т.п., провоцируя, разжигая и соответствующие общественные потребности. Это требует большого расхода дорожающих сырья и энергии: издержки съедают прибыль. Чтобы выйти из положения, капиталист увеличивает информационную ценность, наукоемкость основных средств производства и выпуск наукоемких изделий. Однако и тут беда: более совершенная технология выталкивает часть работников из сферы материального производства.
   Необходимо создавать новые рабочие места, пусть даже преимущественно во вспомогательных, инфраструктурных, "неофеодальных" сферах – услуг, "индустрии досуга", ремесел – все равно, ибо существовать они могут только за счет перераспределения индустриальной ренты. Но как заставляет думать не только логика – показывают исследования, например, Римского клуба, – какими бы ни были модели развития (безотходное производство, ресурсосберегающие технологии, возобновляемые источники энергии и т.д.), расширение производства имеет экономические (снижение рентабельности), идеологические (кризис потребностей) и, главное, экологические пределы: начинается грозный мятеж природы против ее индустриальной эксплуатации*.
  
   * Некоторые экологи полагают, что представления о близости подобного кризиса сильно преувеличены. Тем не менее Киотский протокол – международное соглашение об ограничении и квотировании промышленных выбросов в атмосферу – это свидетельство осознания экологических пределов индустриального роста уже не только учеными, но и главами государств.
   Не менее реальны симптомы идеологического кризиса индустриальной исторической технологии. Например, в полунищей России образца 2004 года только прямые затраты на рекламу оцениваются в 2,5 миллиарда долларов (это почти половина того, что нужно для перехода от внеэкономического принуждения несчастных мальчишек к армейской службе к службе по контракту, по найму). Да, противно, да, это от нездоровой полноты российского бытия, но не только. Реклама как айсберг: лишь "надводная" ее часть – это средство продвижения товаров или услуг, а "подводная" – средство производства определенной системы жизненных целей и ценностей, производства потребностей, необходимых для производства товаров. Но прямая реклама – лишь одна из отраслей гигантской индустрии, производящей, формирующей самого потребителя. Эта индустрия – "массовая культура" (т.е. культура, создаваемая таким же по сути фабричным способом, как и другие товары, ориентированная на массовый спрос и являющаяся не воплощением духовного мира авторов, а воплощением интересов ее, равно как и других товаров и услуг, потребителя). Те или иные продукты "масскульта" могут быть и талантливыми, могут – и чаше бывают – весьма посредственными, но сама интенсивность их производства, все учащающаяся смена моделей давно уже напоминает тахикардию, а стоимость производства потребностей, самой идеологии потребления, стремительно приближается к стоимости производства товаров. Ничего не поделаешь: если бы экономически значимая часть населения мира вдруг заразилась идеологией кришнаитов, хиппи и т.п., Великая депрессия 30-х годов показалась бы легким недомоганием.
  
   В таких условиях индустрия в конце концов будет вынуждена придерживаться концепции "нулевого роста", при котором, однако, накопление информации в каналах овеществления будет означать необратимое выталкивание работников из материально-производственной сферы и увеличивать безработицу (персонифицированную или распределенную, коллективную).
   Конечным пунктом такого развития и снятием его негативности должно стать превращение производства в автоматическую систему, замкнутую не на потребности общества, а на возможности природной среды, т.е. обладающую экологической саморегулируемостью, и сведение занятости людей в производстве к минимуму: превращение общества в общество безработных, пенсионеров этой биотехнологической целостности, в полном смысле "второй природы"".
   Понятно, что пенсионеры и безработные – лишь негативный прообраз постиндустриального общества, точно так же, как масса люмпенов, пролетариев, образовавшаяся в результате распада феодального общества, являла собой негативный прообраз капитализма – грядущий рабочий класс. "Выталкивание" работников из производства – лишь негативное определение обсуждаемого процесса, обусловленное тем, что мы рассматриваем этот процесс "из сегодня". При взгляде же из грядущего работники не выталкиваются, а высвобождаются из сферы необходимости; рост числа материально обеспеченных безработных предстанет когда-нибудь столь же прогрессивным процессом, как "раскрестьянивание" крестьян и возрастание численности рабочего класса.
   Такова принципиальная схема, теоретический код в полном смысле послеиндустриального, коммунистического способа производства (или, что точней, бытия), предполагающего разделение труда на необходимую, производительную деятельность, передаваемую роботу, автомату, и свободную, потребительную деятельность – самодеятельность, целью которой явится творчество, самореализация человека, конструирование смысла и сущности бытия, производство форм человеческого общения и социальной жизни.
   Коммунизм, понимаемый как состояние общества, деятельность которого сосредоточена вне сферы материального производства, "по ту сторону царства необходимости", логичен; поэтому он не волнует воображение и, на наш взгляд, совсем не нуждается в "дефинициях", более уместных в воскресной проповеди ("...все источники общественного богатства польются полным потоком... осуществится великий принцип: от каждого по способностям, каждому по потребностям" и т.п.).
   Но всякий раз заново изумляет, что первыми, кто сумел прозреть коммунизм в его логически ясном и, следовательно, реальном образе, были Маркс и Энгельс.
   Вспомним странные строки из "Немецкой идеологии". Маркс с Энгельсом пишут, что образование классов – "явление того же порядка, что и подчинение отдельных индивидов разделению труда, и оно может быть уничтожено лишь путем уничтожения частной собственности и самого труда".
   Как только не пытались ученые комментаторы придать этой фразе какой-либо "здравый", "нормальный" смысл! То заверяли, что под "уничтожением труда" следует понимать уничтожение "разделенного", "частичного", однобоко специализированного, "уродующего" индивида труда. Не вышло (на практике) уничтожить "частичный", стали уничтожать "наемный"; выяснилось, что и этот уничтожить никак нельзя, начали утверждать, что под "трудом" Маркс, дескать, подразумевал не всякий и не наемный труд, а лишь несвободный, лишь подневольный труд, труд на капиталиста. Ну а если и вовсе никакой софистики не хватало, комментаторы прибегали к приему, до блеска отшлифованному в бюрократических заведениях. То есть после процитированного нами фрагмента на странице 54 (см.: Соч. Т. 3) ставили звездочку и в сноске писали: о том, в каком смысле Маркс понимает "уничтожение труда", см. на с. 70 и 78. Смотрим:
   "...при всех прошлых революциях характер деятельности всегда оставался нетронутым, – всегда дело шло только об ином распределении этой деятельности, о новом распределении труда между иными лицами, тогда как коммунистическая революция выступает против прежнего характера деятельности, устраняет труд и уничтожает господство каких бы то ни было классов вместе с самими классами..."
   "...если беглые крепостные стремились только к тому, чтобы свободно развить и укрепить свои уже имевшиеся налицо условия существования, и поэтому в конечном счете добились только свободного труда, то пролетарии, чтобы отстоять себя как личности, должны уничтожить имеющее место до настоящего времени условие своего собственного существования, которое является в то же время условием существования всего предшествующего общества, т.е. должны уничтожить труд".
   Текст, как мы видим, остается все столь же темным, заставляющим предполагать его автором не философа-материалиста, а главу некой мистической секты. Поэтому комментаторы дают еще одну сноску: "Об "уничтожении труда" см. также на с. 54", – отсылая тем самым читателя к первой цитате и явно надеясь, что тот устанет ходить по кругу и, смирившись с непостижимостью истматовской мудрости для простого смертного, падет в ноги, возопиет: "Вы одни владели тайной Его!.."
   Действительно, рационально истолковать эти тексты непросто. Но внезапно от краткой фразы, промелькнувшей впервые здесь же, в "Немецкой идеологии", в темном, непостижимом пророчестве вспыхивает молниеносный смысл. Маркс и Энгельс пишут о крупной машинной промышленности:
   "Ее (отличительным признаком) является автоматическая система".
   В скобки взяты слова, восстановленные публикаторами: рукопись дошла до нас в поврежденном виде. Но публикаторы, несомненно, исказили смысл фразы: автоматическая система и сегодня еще не стала "отличительным признаком", качественной особенностью индустрии*. Более вероятно – и в этом убеждают сходные по смыслу высказывания в других работах, – что фраза читалась так: "Ее (идеалом, пределом, конечной ступенью развития) является автоматическая система". В этом случае все становится на свои места (особенно если под пролетариями, призванными Марксом и Энгельсом уничтожить труд, понимать совокупную рабочую силу: автоматы изобретает не пролетарий).
  
   * Так – в изданиях 70-х годов; в более ранних реставрация текста еще сомнительней: "Ее (первая предпосылка) – автоматическая система".
  
   Таким образом, именно Маркс провидчески разгадал возможность в полном смысле постиндустриального производства, гениально интерпретировав одно из значений изгнаннического посоха человека – палки в его руке (хотя и недооценив, что та же палка – это не только орудие, но и оружие, а равно: знак, фетиш, символизация Бога, скипетр власти, фаллический символ и т.д., т.е. недооценив системную многофакторность исторического процесса). Маркс с Энгельсом поняли, что история человека – это, в определенном аспекте, история орудий его труда и что завершением этой линии исторического развития может стать превращение орудий в автоматическую систему, т.е. действительно во "вторую природу".
   Но прозрение Маркса-ученого трудно совместить с убеждениями Маркса-революционера. Возникает комический для ученого, но трагический для революционера вопрос: за что же бороться? Разве что за скорейшее развитие производительных сил, за "построение материально-технической базы коммунизма", как это провозглашали недавно. Ведь намерение изменить отношения производства, которые, вспомним, Маркс полагает базисом всех других отношений в обществе, не изменяя самого производства, – признается в марксизме идеализмом! Попыткой разрешить это противоречие и стала известная идея, согласно которой производительные силы (середины позапрошлого века) уже развились настолько, что способны обеспечить обществу изобилие (не о том ли свидетельствуют кризисы перепроизводства?), но их сковывают косные отношения, консервируемые частнособственническим правом. Следовательно, остается до основания разрушить эти проклятые отношения, чтобы вырваться из царства необходимости в царство свободы (материальная мера которой – "истинное богатство нации", согласно Марксу, не ломящиеся от товаров хранилища и от снеди столы, а всего-то навсего свободное время), превратив труд в самодеятельность, в способ самореализации человека в качестве творческого универсального существа. Так, чтобы каждый, бывший никем (отчужденным работником, обезличенной функцией производства – как и выглядит человек, если рассматривать его лишь как агента производственных отношений), стал всем, т.е., говоря словами Маркса и Энгельса, утром охотником, днем архитектором, а вечером – "критическим критиком" (что, естественно, исключает разделение на социальные классы).
   Подчеркнем: именно качественная неопределенность марксовых "ступеней развития производительных сил" создавала возможность для компромисса революционаризма с наукой, т.е. для почти незаметной фальсификации отправного марксистского утверждения, что нельзя изменить производственные отношения и, следовательно, тип классового устройства общества, не изменивши самого производства – самого его типа, способа. Мысль о коммунизме как "уничтожении труда" путем его фундаментального разделения на творческую, потребительную деятельность, самодеятельность, с одной стороны, и необходимый труд, передаваемый системе "автомат-природа", – с другой, – эта мысль все более вытесняется из теории как совершенно непринципиальная: в "Анти-Дюринге" производство уже достигает под пером Энгельса столь высокой ступени развития, что всякое его дальнейшее качественное изменение представляется невозможным*.
  
   * Чтобы обосновать это утверждение, Энгельс обращается к той области техники, которая, как сие ни прискорбно, во все века была наиболее прогрессивной. "Оружие теперь так усовершенствованно, – пишет он о винтовках, заряжающихся с казенной части, – что новый прогресс, который имел бы значение какого-либо переворота, более невозможен". Утопизм донаучных социалистов заключался в том, что они хотели построить бесклассовое общество на моральной основе, не считаясь с незрелостью производительных сил; но теперь (т.е. по состоянию на 1876 г.) эти силы, считает Энгельс, уже достаточно развиты, чтобы все без исключения имели возможность для руководства работами, ведения государственных дел, для отправления правосудия, занятия искусством, наукой... "Эта возможность достигнута теперь впервые, но теперь она действительно достигнута" (Энгельс Ф. Анти-Дюринг. М, 1867. С. 287).
  
   Дело теперь, получается, лишь за тем, чтобы пролетарии, "экспроприировав экспроприаторов", вступили "в непосредственное владение" средствами производства. Речь идет не об огосударствлении, не о национализации. Вспомним: Энгельс уничтожает Дюринга иронией и сарказмом за то, что этот филистер полагает, будто проблемы эксплуатации, классовых отношений могут быть решены путем огосударствления основных средств производства.
   – Нет! – решительно заявляет Энгельс и далее пишет о "государственном" социализме такое, что у неискушенных читателей (будь у классиков вообще читатели) в недавние времена, несомненно, вызвало бы рефлекторный порыв просигнализировать в компетентные органы. Чем больше средств производства, утверждает Энгельс, возьмет под свой контроль государство, "...тем полнее будет его превращение в совокупного капиталиста и тем большее число граждан будет оно эксплуатировать. Рабочие останутся наемными рабочими, пролетариями. Капиталистические отношения не уничтожаются, а, наоборот, доводятся до крайности, до высшей точки. Государственная собственность на производительные силы не разрешает конфликта, но она содержит в себе формальное средство его решения" (там же, с. 283). Средство таково: пролетарии, ставшие абсолютным большинством населения, уничтожают государство (являющееся собственником основных средств производства, т.е. – по "истмату" – социалистическое!), сами становясь "государством" – в кавычках, а в действительности – коммуной, общиной, "советом". Но для этого, утверждает Энгельс, они должны упразднить не только частную собственность (это ведь уже сделало государство, само ими упраздненное), но и первопричину существования классов: разделение труда. Для достижения же этой цели, объясняет Энгельс, каждый пролетарий должен будет в совершенстве овладеть научными основами и всеми профессиями ряда отраслей производства, дабы каждый тачечник мог быть архитектором, а архитектор – тачечником*.
  
   * "Способу мышления образованных классов, – пишет Энгельс, – должно, конечно, казаться чудовищным, что настанет время, когда не будет ни тачечников, ни архитекторов по профессии и когда человек, который в течение получаса давал указания как архитектор, будет затем в течение некоторого времени толкать тачку, пока не явится опять необходимость в его деятельности как архитектора" (там же, с. 202). Эта идея не могла, конечно, сбыться иначе, как за колючей проволокой или в карикатурном образе инженеров, работающих по осени на картошке. В противном случае, возведенная в норму, она обернулась бы катастрофически быстрым регрессом производительных сил. Дело в том, что "универсальным работником" является работник не будущего, а далекого прошлого – наиболее архаических обществ, равно как и осуществляемое таким путем отрицание государства, отчуждения, "калечащей индивида специализации" и т.д. является ностальгической, по существу руссоистской критикой капитализма – критикой с позиций не будущего, а идеализированного прошлого: никогда не бывшего "золотого века". Занятно, что подлинный смысл идеи "универсального работника" давным-давно позабыт, но в догматике осталось от нее представление о формировании "всесторонне развитой личности" как высшей социальной задаче: хороший пример пралогического, чисто мифологического способа сюжетообразования.
  
   Думаю, едва ли стоит подробно объяснять, почему попытка смоделировать общество, не знающее разделения труда, классов, найма, на производительной индустриальной основе обернулась и отрицанием государства (которое, как мы помним хотя бы по "Государству и революции", должно было умереть в "привычке", но народ, знать, попался какой-то непривыкабельный), и требованием воспитать "всесторонне развитых производителей, которые понимают научные основы всего промышленного производства и каждый из которых изучил на практике целый ряд отраслей производства от начала и до конца" (Энгельс), и превращением распределения не по труду, которое при реальном коммунизме должно произойти в силу "уничтожения" самого труда, в распределение по потребностям в условиях безмерного изобилия, и, наконец, превращением свободы, которая есть не что иное, как "обходимость", – в "осознанную необходимость", т.е. практически, как у пращура, жившего в прамифологическом обществе, тотальное "законопослушание": превращением общества в живую автоматическую систему.
   Так реально мыслимый коммунизм, теоретически верно вычисленный в "Немецкой идеологии", вновь превращается в коммунизм утопический, не имеющий позитивного воплощения и способный существовать только как процесс отрицания, разрушения структур отчуждения (воплощением которого является вся культура), как "упоение в бою у бездны мрачной на краю", в трагические периоды, когда разрывается связь времен "и коммунизм опять так близок, как в восемнадцатом году". (Мы говорили: этнограф и культуролог Тэрнер называет это антиструктурное состояние, дабы отличить его от позитивного коммунизма, состоянием "коммунитас"; оно равно свойственно и ритуальным оргиям, и кровавой оргии "красных кхмеров", и любому коммунистическому движению – в той мере, в какой оно является коммунистическим, а не социал-демократическим, скажем, на самом деле, – и многим другим движениям или актам, кажущимся подчас амотивными. Но, как замечательно формулирует Тэрнер, "максимализация коммунитас влечет за собой максимализацию структурности": оттого-то и революции, вдохновляемые утопиями, неизбежно завершаются своим 1937 годом.)
   Вернемся к научному коммунизму. Но прежде надо ответить на очень принципиальный вопрос. Какие у нас основания, кроме ссылок на Маркса, вообще рассуждать о коммунизме "научном"? Наука – исторически определенный тип знания – столь же определенный, предельный, как искусство – определенный тип художественного изображения мира. На языке искусства можно рассказать, например, о Гамлете или Пьере Безухове. Но можно ли рассказать об индивиде, частной жизни и т.д., и т.п. на языке мифа или эпоса и фольклора? Можно ли в зеркале мифологических представлений отразить индустриальное производство? Нет, получится мир, населенный какими-нибудь огнедышащими чудовищами, гигантскими железными змеями на колесах – негативное, а не позитивное изображение будущего, изображение его как аномалии. Точно так же и научное знание принципиально не может адекватно отобразить объект, находящийся за пределами эпохи науки. И тем не менее – в "негативе", в определенном плане и ракурсе – может. Ведь и фольклорное изображение машины как "железного огнедышащего чудовища" логично и содержательно, ибо схватывает, пусть и в парадоксальном виде, сущностные черты объекта.
   Дело, во-первых, в том, что дискретность исторического процесса, создающая показанную преграду не только для футурологических экстраполяции, но и для понимания прошлого, – это не абсолютная, а относительная прерывистость – прерывистость непрерывного: человек и общество, от эпохи к эпохе радикально меняясь, остаются все же самими собой, даже если прозреть эту непрерывность не менее сложно, чем опознать старика по фотографии юноши. Во-вторых, закономерности перехода от фазы к фазе универсальны. И наконец, в-третьих, зная эти закономерности, мы можем найти прообразы будущего (как и рудименты прошлого) в настоящем. Иными словами, в современных терминах и понятиях, в системе представлений науки мы можем, во всяком случае, описать "негатив" грядущего, описать его не как "другое", а как "другое наше", его предельное и парадоксальное состояние.
   Mapксова "автоматическая система" – такой же предел индустриального производства и вместе с тем "негатив" постиндустриальной исторической технологии, как раб, пашущий на других рабах, или "живая машина", "наемный раб" – мануфактурный рабочий – предел и вместе с тем "негатив" бывших способов производства. Логика позволяет сказать: постиндустриальное производство – это производство, в котором реализуется постнаучное знание и используется постмеханический преобразователь энергии*. Мы можем сказать, поскольку велит и позволяет логика, что субъектом постнаучного знания должен быть не человек, а искусственный интеллект, подобный самой природе, которая без ученых "знает", как прорасти зерну; поэтому тип человеческой интеллектуальной деятельности должен смениться. И т.д. Логическая схема способна породить те или иные ассоциации, как ритм рождает стихи, хотя достоверно на языке науки мы можем, повторюсь, говорить лишь о прототипической фазе грядущего общества и его прообразах в настоящем.
  
   * В литературе, в том числе и научной, то и дело мелькает: "современное постиндустриальное производство", "современное посткапиталистическое общество". Этот вселенский "пост" начался, вероятно, с постимпрессионизма и дошел до постмодернизма, распространившись попутно на все на свете. Но если постимпрессионизм и т.п. – понятия абсолютно нормальные, то "современный посткапитализм" и т.п. – абсолютно неадекватные. Постимпрессионизм и т.п. – это стили, направления и этапы развития художественной культуры, а не ее исторически новый тип. Поэтому никто из художников постимпрессионистов, находясь в здравом уме, не сказал бы, как и никто из художников постмодернистов не скажет, что они занимаются постискусством. Зато некоторые философы уже утверждают, что живут в "постсовременном обществе". Это где? Кто вы, "пришельцы" или, наоборот, "ушельцы", милые наши постсовременники?
  
   Постиндустриальное общество – это общество, которое мы вправе мыслить как "неофеодальное" (что следует из принципа развития как инверсии, "конструктивного регресса" и логически подтверждается необходимым экологизмом постиндустриального производства) и в то же время как общество, оказавшееся в ситуации новой первобытности, второго младенчества, как общество неопрамифологической культуры: жизни-мистерии, являющейся производством не материальных ценностей, а самого человека, самой социальности. Такое тотально творческое, но не трудовое общество – последнее из логически мыслимых состояний, возникающих в процессе репродуцирования, удвоения человеком природы – искусственного восстановления утраченного единства с ней, последняя ступень возвращения-ухода, освоения-отчуждения, рабства-освобождения, финальная фаза разрешения исходной оппозиции "природа – культура" во "второй природе" и переход ее в оппозицию "вторая природа – творчество".
   Эта ситуация возникает в результате последовательной, происходящей из эпохи в эпоху (под воздействием как внешних факторов, так и имманентного человеку стремления освободиться от тяготеющего над ним "проклятия") рутинизации нетворческих функций, их опредмечивания, передачи рабу, животному, машине, наконец, автомату*. В финале человеку остается деятельность ("физическая" или "умственная" – все равно, как справедливо подчеркивает советский философ А. Арсеньев, размышлениям которого я многим обязан), принципиально не подлежащая отчуждению: потребительная деятельность, самодеятельность**.
  
   * В излюбленной шутке физиков, что прогресс обусловлен ленью, побуждающей нас искать возможность переложить на другого опостылевшую работу, и любопытством, позволяющим найти такую возможность, каторжно, но с наслаждением трудясь, – отнюдь не меньшая доля истины, чем в свирепо серьезной фрейдистской теории агрессивного либидо и его сублимации, в скучных филистерских представлениях о тяге к благополучию и т.д. Человек, естественно, вынужден бороться за существование, причем во все менее благодатных условиях; без всяческих внешних факторов прогресс невозможен, но без внутреннего механизма прогресса – снятия отчуждения в творчестве – никакие стимулы не могут обеспечить прогресс.
  
   ** "Труд умственный и труд физический как социальные категории равным образом относятся к области собственно материального производства... так что уничтожение противоречия между ними возможно лишь как освобождение человека от власти вещного производства, передача его автоматической системе машин... Тем самым деятельность теряет форму овеществления, ее непосредственной целью становится производство форм человеческого общения, то есть развитие человека как творческого универсального существа. Человек становится "по ту сторону собственно материального производства" (Маркс)" (Наука и нравственность. М., 1971. С. 144-145).
  
   В контексте науки – это "конец истории": логическое завершение процесса, начавшегося с "изгнания" пращура из природной тотальности. Поэтому невозможно построить пусть даже "негативную", но логически оправданную модель дальнейшего развития общества, ибо она должна быть развитием уже каких-то иных оснований, не содержащихся в нашем исходном тезисе: "человека создало отчуждение".
   Поразительно, но и это прозрел, смог постичь своей гениальной интуицией Маркс, увидевший в становлении коммунизма как бы конец нашей исторической ойкумены, фазу метасистемного перехода от "предыстории" к "подлинной истории" человечества. В оптимистическое пророчество Маркса очень хочется верить особенно потому, что с локально-исторической точки зрения, т.е. в существующей системе отсчета, все выглядит далеко не столь однозначно-оптимистично: допроизводительную стадию можно уподобить младенчеству человечества (люди – иждивенцы природы), рабскую – детству, феодальную – отрочеству, юности, индустриальную – зрелости, постиндустриальную – старости (люди – пенсионеры "второй природы"). Попятно, что это всего лишь образ, хотя ниже у нас будет случай заметить, что некоторые закономерности развития и трансформаций культуры подтверждают правило, выведенное биологами: онтогенез в общих чертах повторяет филогенез. Однако же еще раз подчеркнем: речь идет не о физическом конце человечества и закате истории, а об исчерпании возможностей логического развития отправных посылок теории.
   Неверно думать, что коммунизм – это состояние общества, пребывающего в изобилии и блаженстве. Изобилия "вторая природа", имеющая, видимо, свой экологический предел продуктивности, может давать не больше, чем во времена присваивающей экономики, "первобытного коммунизма", людям давала первая. При этом даже если при рабском способе производства или допроизводительной добыче степень сытости зависела от усилий, обращенных на природу, вовне, то здесь, весьма вероятно, регулирующие усилия смогут быть направлены лишь вовнутрь: обществу придется регулировать свою численность, потребности и т.д. Представления о коммунистическом изобилии порождены механическим проецированием тенденций индустриального производства эпохи его бурного роста в грядущее. Но экстраполяция, мы замечали, – опасная процедура, слишком легко впасть в ошибку человека, размышляющего так: "Вчера я нагрел воду до тридцати градусов, сегодня уже до шестидесяти, следовательно, дней через восемь нагрею и до трехсот..."
   Весьма проницателен был Маркс и тогда, когда интерпретировал коммунистический труд как первую человеческую потребность. Первая человеческая потребность, т.е. потребность, отличающая людей от животных, – коммуникационная потребность в образе, в обретении "сущности". Этим и будет любая деятельность грядущего – "физическая" или "умственная" – все равно: конституированием человеком своей человеческой сущности, изобретением цели и смысла жизни, "производством форм человеческого общения". Во всяком случае, именно так, как сугубо гуманитарная деятельность, прообразом которой может служить труд пенсионера, имеющий целью не получение материального результата (Бог с ним, это лишь средство, лишь критерий – не более), а нечто иное: придать жизни смысл, преодолеть одиночество, отодвинуть небытие, – видится подобная деятельность "из сегодня".
   Есть кажущееся противоречие в высказываниях Маркса о коммунизме как состоянии общества, "уничтожившего" труд, и состоянии общества, превратившего труд в первую жизненную потребность. Однако на самом деле противоречия нет, есть лишь нестрогое употребление понятия "труд", которое в первом случае означает необходимую деятельность, а во втором – ту деятельность, которая возникает там, где "прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью", деятельность, целью которой является "развитие самого человека как творческого универсального существа". Конечно, "универсальность" – абсурд, если понимать под ней овладение всеми профессиями или способность утром быть архитектором, днем охотником, ищущим, где бы что добыть в магазинах, вечером дворником, а по выходным огородником. Развитие ведет не к универсальности, а ко все возрастающей специализации – обусловлено ею. Поэтому, хотя наш современник, в среднем, знает и умеет не больше, чем знал и умел человек тысячи лет назад, общество в целом – в миллионы раз больше. Новые средства коммуникации, сохранения знаний, видимо, лишь еще на порядок продвинут, усугубят этот процесс. Но одновременно рутинизируются и будут отданы автомату функции, являющиеся специфически человеческими, интеллектуальными, творческими сегодня, но не вообще. В такой ситуации число "специальностей" может приблизиться к числу индивидов, сделав каждого "уникальным специалистом": "специализация" предстанет уникальностью личности.
   Однако в таком, предельно "атомизированном" обществе, обладающем огромным количеством степеней свободы, регулирование общественных отношений должно оказаться чрезвычайно острой проблемой, требующей неких универсальных табу и моральных (неопантеистических, всего вероятней) императивов, именно потому, что идеологические и политические отношения здесь не связаны с производственными, не образумлены экономическим рационализмом и дисциплиной труда – свободны. Поэтому коммунистическая эпоха может быть и самой счастливой, и самой мрачной из всех эпох истории.
   Социально-экономической формой организации общества, в которой произойдет становление коммунизма, может быть только социализм, понимаемый мной в том единственном неутопическом смысле, реальность которого подтверждает история. Социализм как общественное владение всеми основными источниками существования человека, политически закрепленное в форме той или иной государственности. Вопрос о режиме, характере такой государственности принципиально не предрешен, но лишь общенародное, контролируемое институтами гражданского общества и, скорее всего, наднациональное государство, способное контролировать экономику в мировом масштабе, может справиться с ситуацией, возникающей при вытеснении из производства все новых и новых миллионов работников, кризисе многовековых концепций и ценностей бытия. Как некогда ранний капитализм подталкивал к абсолютизму стагнирующие феодальные общества, так и "ростки коммунизма" – безработные толпы – будут подталкивать к социализму современные государства. Мир – раньше ли, позже ли – станет социалистическим, что вовсе не означает – унифицированным, тоталитарным или же скроенным по какой-то из существующих ныне моделей социализма.
   Завершим наш краткий обзор исторических технологий чисто публицистическим замечанием.
   Коммунизм – не миф, коим считает и считало его подавляющее большинство людей, в том числе коммунистов, твердо знавших, ибо это даже на заборах недавно было написано, что "коммунизм – светлое будущее всего человечества", но, несмотря на это, имевших о коммунизме куда менее ясное представление, чем, например, о втором пришествии или загробной жизни. Коммунизм – реально возможное состояние общества при действительно постиндустриальном – автоматическом, биоавтоматическом – производстве, возникающем на конечной ступени развития и рутинизации индустриальной исторической технологии. Общество пожизненных пенсионеров, общество, дающее человеку пропитание, но не занятость, общество, в котором деятельность людей сосредоточена "по ту сторону царства необходимости" – сферы материального производства, – это и есть светлое или мрачное – непредрешенный вопрос, но мыслимое грядущее мира: коммунизм в зеркале логики, а не идеологии, науки, а не мифа о рае-изгнании-возвращении в рай на новом витке спирали.
   к оглавлению
  
   Глава III
  
   ПЕРИОДИЧЕСКАЯ СИСТЕМА ИСТОРИИ
  
   Что такое "формация"?
  
   Мы рассмотрели пять исторических технологий: допроизводительную, рабскую, средневековую (феодальную), индустриальную (капиталистическую) и постиндустриальную (коммунистическую). При этом мы видели, что каждой эпохе развития присущ свой особый тип, источник (а если точнее – преобразователь) вводимой в производство энергии, свой особый принцип разделения общественного труда, особый исторический тип участников материального производства и воспроизводства общественной жизни в целом, свой особый характер взаимодействия между ними.
   Поскольку, как мы это обсуждали, в каждом из производств реализуется, опредмечивается специфический тип знания, а знание – часть духовной культуры, мы можем дополнить ряды производственных (технологических) и социально-классовых характеристик разных эпох развития и несколькими рядами культурологических определений. То есть, вспомнив о наших рисунках, символизировавших различные способы производства, в первую клеточку вписать: "прамифологическое знание", во вторую: "мифологическое знание", в третью: "каноническое, коллективно-субъективное знание", в четвертую: "научное (индивидуальное и объективное) знание", в пятую... Тут мы будем вынуждены обойтись многоточием – клеточка пока что пуста, тем не менее логика нам подсказывает, что "постнаучное" знание грядущего общества, существующего по ту сторону сферы собственно материального производства, должно оказаться типологически отличным от современного научного знания*.
  
   * "Беспредельный прогресс науки" – красивая фраза, но не реальный прогноз: раньше ли, позже ли, но наука должна обнаружить предельность своих возможностей, – то ли все до конца познать, то ли, что вероятней, познать, что существует ею непознаваемое. Это не значит, что наука исчезнет: не исчезло же в век компьютеров ремесло. Но предельность науки как исторически концептуального типа знания, его парадигмы – один из выводов формационной теории, и если теория не ошибочна, то и этот вывод – чуть раньше или чуть позже – должен получить экспериментальное подтверждение. Замечу, что уже и сегодня не писатели-фантасты, а выдающиеся ученые без малейшей иронии обсуждают тему предельности научного знания: сошлюсь, чтобы не заблудиться в подробностях, на книгу американского ученого и журналиста, научного обозревателя ряда авторитетных изданий Джона Хоргана, написанную на основе интервью с нобелевскими лауреатами и другими научными звездами первой величины. Книга имеет весьма выразительное название и не менее выразительный подзаголовок: "Конец науки". "Взгляд на ограниченность знания на закате Века Науки" (СПб., 2001).
  
   Следующий ряд культурологических определений, которые мы можем внести в наши клеточки, опишет способы социальной коммуникации. Их окажется также пять: доустный (звуко-предметно-действенный), устный (репродуцирующий первобытный способ общения членораздельной речью), письменный (репродуцирующий устную речь), печатный ("массовый", репродуцирующий письменность; понятно, что к этому способу относятся и разные виды аудиовизуальной "печати", массового тиражирования звукозрительных "текстов"). Последняя клеточка опять же еще пуста, но мы можем с достаточным логическим основанием говорить о коммуникации следующего, послепечатного типа, которая должна типологически отличаться от массовой, т.е. современной, "печатной" коммуникации.
   Сходную "пятичленку" составят и формы художественной деятельности. Правда, в первой клеточке, т.е. на прамифологической стадии, художественную деятельность мы вообще не сможем отличить от нехудожественной, ибо они еще просто не разделились; на мифологической – если и сможем, то лишь весьма условно: то, что покажется нам "искусством", окажется знаком, имеющим и утилитарно-практический, и сакральный, магический смысл; разные ветви духовной культуры тут еще синкретически связаны. "Без мифологии, – напоминает нам Е. М. Мелетинский, – была бы немыслима и материальная культура на древних стадиях развития человечества" (Фольклор. Поэтическая система. М., 1977. С. 24). Не обособились и "языки" культуры: то, что мы примем за рисунок или скульптуру, окажется лишь сохранившейся декорацией неведомого нам действа.
   В третьей клеточке художественная деятельность уже отделена от нехудожественной, т.е. появляется собственно художественная культура. Но эта культура еще не является автономной; она представляет собой служебную, прикладную исполнительскую искусность, а не искусство в строгом смысле слова. Отличие ее от искусства – в отсутствии индивидуального, собственного художественного содержания, в формальности. То есть художник здесь – не автор, а искусный исполнитель, не творец, а мастер; художество – искусное оформление, воспроизведение, изготовление предмета или текста, имеющего практический или религиозный смысл, искусная версификация традиционного образца, канона*.
  
   * "Средневековый писатель подобен шахматисту, который, зная исход партии знаменитых мастеров, должен сам разыграть ее вновь на доске. Средневековый автор больше делает свое произведение, чем творит его, как современный художник" (Рифтин Б. Метод в средневековой литературе Востока // Вопросы литературы. 1969. N 6). Все правильно, кроме терминов "автор" и "литература". Об отличии подобной искусности – неэмансипированной, прикладной, служебной, по-своему "крепостной" – очень хорошо написал В. Белов в книге "Лад": "Все здесь было взаимосвязано, и ничто не могло жить отдельно... всему предназначалось свое место и время... Красоту нельзя было отделить от пользы и пользу от красоты. Мастер назывался художником, художник – мастером. Иными словами, красота находилась в растворенном, а не кристаллическом, как теперь, состоянии". Образ точен, хотя растворенная в нем "горчинка", ностальгия по утраченной гармонии, ладу, естественно, вызывает усмешку.
  
   Характерные жанры этого типа художественной деятельности: роспись, иконопись, литургические и мистериальные действа, театр импровизации, "житие", "поучение", эпос, сказка и т.д.
   Искусство в строго терминологического, а не расширительном значении слова – свободная, эмансипированная искусность, авторское творчество, создание индивидуальных и автономных ("станковистских") художественных моделей мира – четвертое звено в цепочке форм художественной культуры, типическая деталь картины, возникающей в нашей четвертой клеточке. Концептуальные жанры этого типа художественной деятельности: роман (и другие "романные" жанры литературы – в отличие от фольклора, эпоса, а также "житий" и т.п. явлений словесности), станковая картина (в отличие от росписи и иконописи), кинематограф (и его предтеча – "литературный" театр – в отличие от обрядовых и импровизационных действ) и т.д. Культура эмансипируется, становится мозаичной и открытой, предполагающей свободный обмен духовными ценностями между народами, сохраняющей обычно национальную доминанту, но состоящей из самых разнородных фрагментов. И это, понятно же, не хаос, а переход художественной культуры к более сложной и высокой организации.
   Что в пятой клеточке – мы опять же пока не знаем, тем не менее имеем право считать, что здесь появится не более совершенное, глубокое, талантливое и т.д. искусство, а просто некий новый тип эстетической деятельности, отличающийся от искусства в принципе – как живопись от иконописи, а икона от языческого идола (который – не символизация Бога, а сам Бог или его дубликат). Больше того: зная определенные закономерности, "правила" превращения одного типа культуры в другой, перехода из клеточки в клеточку (а правила тут, как мы уже могли убедиться, универсальны), либо проанализировав, изучив эти закономерности на эмпирически доступных примерах, мы можем теоретически вычислить и грядущий – следующий за искусством – тип художественного творчества, и грядущий – следующий за печатью – тип, способ коммуникации, и т.д., и т.п.
   Пока нам важней заметить, что все структуры эпох истории (будь то способ материального производства или способ коммуникации, тип знания и тип художественной деятельности, характер классов и межклассовых отношений, а можно было бы добавить и такие феномены, как системы жизненных ценностей, верований, отношения полов, семья, нравственные, моральные нормы, язык и т.д.) поразительно изоморфны*. Все их можно изобразить как лучи, исходящие из единой точки и, словно бы при прохождении через ряд различных сред, преломляющиеся, дифференцирующиеся, расходящиеся по мере удаления от начала, но сохраняющие внутреннее соответствие в каждой данной среде.
  
   * ...И если я предпочитаю строить теорию, анализируя способы производства, классовые структуры, формы коммуникации и культуры, а, скажем, не формы ментальности, как это пытался сделать известный социальный философ Питирим Сорокин и предлагают сегодня некоторые постсоветские авторы, то всего только потому, что "ментальность" – субстанция слишком неуловимая, т.е. слишком лакомая для философии; а если я акцентирую внимание преимущественно на формах коммуникации и культуры, а не на языке, семье, религии и т.д., то лишь потому, что я не языковед, не этнограф и т.п. и стараюсь, насколько это возможно, не слишком далеко выходить за пределы своих специальных знаний.
  
   И раб, и крестьянин, и рабочий – работники сферы овеществления.
   И мифология, и фольклор, и искусство – формы художественной деятельности.
   И вождь-жрец, и монарх, и президент республики – фигуры правителей.
   И устная речь, и письменность, и печать – формы коммуникации.
   И рабство, и крепость, и наем – формы правовых отношений.
   И Т–Т, и Т–Д–Т, и Т – (Д–Т–Д)–Т – схемы обмена в обществе.
   И мифологическое знание, и каноническое, коллективно-субъективное знание, и наука – формы знания.
   И тотальность, и синкретизм, и мозаичность – обозначения характера связи между структурами, элементами духовной культуры и культуры в целом.
   И мускульная сила работника, и животное тягло, и механический двигатель – источники (преобразователи) вводимой в производство энергии.
   Однако раб не похож на ремесленника (крестьянина), а тот на рабочего: это исторически разные типы работников. Больше того: исторически разные "модификации" Homo sapiens. Это легче понять, глядя в зеркало художественной культуры. Хотя человек, как и любое из высших животных, наделен индивидуальностью, в мифе мы увидим не индивидуальности, а личины, в эпосе и фольклоре – лики, и только в искусстве – лица. То есть увидим стадиально развивающийся процесс эмансипации человека, еще вовсе не завершившийся. Так мы, рассуждая о постиндустриальной формации, коммунизме, уже говорили о принципиальной возможности следующей фазы эмансипации, о превращении частного лица в уникальную – и тем самым нетипизируемую в искусстве, выступающую всегда как субъект культуры – реализацию индивидуальности: личность*.
  
   * В контексте нашей культуры слово "личность" обычно звучит с неким футуристическим пафосом, как бы с восклицательным знаком. В контексте теории все не так однозначно; не помню, кто это сказал: к старости восклицательный знак сгибается в вопросительный. Путь эмансипации человека: от не-особи в первобытной гипертолпе к рабу тоталитарного племени, к средневековому члену сословия, сращенному со своей социальной ролью, к частному, свободному индивиду современной эпохи и, наконец, к пределу эмансипации – личности – это путь не только обретения, но и утраты. Утраты той "теплоты", "душевности", которой так не хватает деревенскому жителю в городе, провинциалу в столице, сибиряку – на "холодном" и "неискренне-приветливом" Западе, утраты прочности семейно-родственных и дружеских связей и т.д., и т.п. То есть путь в одиночество, которое станет для человека грядущего подлинно экзистенциональной проблемой и смыслообразуюшим ядром создаваемой им культуры.
  
   Но если мы расчленим описанные ряды вертикалями, то оказавшиеся в каждой клеточке – исторической эпохе – элементы, "морфемы" социума обнаружат определенное внутреннее соответствие друг другу, окажутся устроенными весьма сходным, аналогичным образом; мы увидим некие "гомологические ряды" истории. Связь эта столь органична, что, если нам будет дан лишь один из элементов эпохи, мы сможем восстановить всю картину эпохи в целом, как если бы эпоха была живым организмом, в каждой отдельной, весьма узкоспециализированной клетке которого содержится информация обо всем организме.
   Так, если нам предъявлен фольклорный текст, мы знаем, что перед нами фрагмент "нижней", "народной" части художественной культуры эпохи, которой свойственна письменность, что в этом обществе существует форма культа, именуемая религией (т.е. отличная от языческих верований, коррелятивных устной коммуникации), что классы этого общества представлены крестьянами (ремесленниками), военно-феодальными правителями и духовенством и т.д. Если же нам предъявлено изображение, создающее оптическую иллюзию действительности, мы имеем основания заключить, что перед нами – сколок цивилизации, для которой характерны объективно-научное, "галилеево" знание, печать, индустриальное производство, "господство системы наемного труда и товарно-денежных отношений", сильно "обмирщенная" – в духе протестантизма – религия и т.д.
   К постижению дискретности исторического процесса, к осознанию того, что каждая историческая эпоха представляет собой качественно особую органическую систему – формацию, можно прийти и путем индукции. Мы знаем, ибо это эмпирический факт, что, скажем, литература и станковая живопись появляются в раннебуржуазном обществе более или менее одновременно с печатью (ведь и сам термин "литература" – от "литеры"), что этому обществу присущи массовое товарное производство, наемный труд и т.д. Точно так же мы исторически, без всяких теорий знаем, что предшествовавшая эпоха была иной, феодальной, что феодал, как правило, не пользовался наемным трудом, а взимал со своих подданных некую дань в виде части самостоятельно произведенной ими продукции или трудовой повинности; что духовная культура имела преимущественно религиозный характер, а книга была письменной, она стоила дорого, была доступна немногим и рассчитана на публичное чтение (чтение "про себя" утверждается лишь в эпоху печати, становясь при этом чтением про себя, т.е. про частную жизнь и переживания индивида, а не символического сверхгероя). В пору же рукописной книги большинство были не читателями, а слушателями, содержание книги было надиндивидуальным и наряду с письменной культурой (особенно в сфере материального производства, где "записью", каноном служит любая вещь) существовала устная культура – фольклор. Анализ поможет выявить и определенную однотипность устройства различнейших элементов данного общества. Например, и рукописная книга, и сказка, и крестьянское производство, и бытие поколений каждого сословия здесь устроены аналогичным образом, т.е. представляют версию некоего канона, идеального образца, который мыслится существующим в прошлом и служит здесь, по определению А. Ф. Лосева, "конструктивным принципом и критерием ценности" – и не только при изготовлении вещи, исполнении сказки, но и во всей организации жизни.
   Установив качественную определенность, системную целостность этих двух, более всего доступных эмпирическому исследованию эпох, мы будем вправе предположить, что, например, мифология – это культура предшествовавшей эпохи, что ей, видимо, коррелятивна и другая организация производства и общества в целом; а поскольку производительной экономике предшествовала присваивающая экономика, добыча, то на этой стадии должны были существовать и некая домифологическая культура, и доустная форма коммуникации, и какие-то качественно иные отношения в обществе*. Индуктивный путь приведет нас к тем же выводам, что и собственно теоретический, дедуктивный, хотя и окажется более трудным и чреватым опасностями ошибок: за фактами можно не разглядеть явлений, за явлениями – их исторической сущности.
  
   * Вот образец такого подхода (интересный для нас и как своего рода верификация наших чисто логических, умозрительных построений). "Грани между речевой и музыкальной мелодикой еще нет у наиболее примитивных племен... Так как все эти народы находятся еще на стадии присваивающего хозяйства, можно думать, что именно с эпохой перехода от присваивающего к производящему хозяйству ("неолитическая революция") приблизительно совпадает зарождение ладовой организации" (Харлап М. Г. Ранние формы искусства. М., 1972. С. 263). Видимо, почти все в этой картине верно, кроме одной детали: теоретически "наиболее примитивные племена" – это сообщества, пережившие неолитический кризис прамифологической культуры, но не перешедшие к производству.
  
   Но нам важно не только установить, констатировать: разные стадии исторического процесса представляют собой качественно особые, предельные, органически целостные системы – формации, но и объяснить: чем обусловлена органичность каждой формации, внутреннее единство всех ее элементов, структур? Традиционный "истмат" находит объяснение в том, что все характеристики общества обусловлены способом производства, все отношения – производственными отношениями, детерминированными, как гласит сформулированный Марксом "закон соответствия", уровнем развития производительных сил. Правда, если считать, что производственные отношения – это отношения по поводу собственности, то весьма непонятно, из какой именно формы собственности: частной, кооперативной или государственной – и как именно вывести, например, переход от Птолемеевой к Галилеевой модели Вселенной? Но даже если трактовать категорию производственных отношений серьезней, то все равно: отношения производства зависят от самого производства, а производство есть овеществление того или иного знания. Слов нет, промышленная революция XVII--XVIII столетий неузнаваемо изменила мир и самого человека, но чтобы изобрести машины, сделать возможным прогресс производительных сил, веком раньше должен был появиться возрожденческий индивид. Круг замыкается: "на колу мочало, начинай сначала".
   Начнем. Рассмотрим, как связаны структуры истории, обратившись к генезису современной, индустриальной формации.
   Итак, праобраз индустриального производства – мануфактура. Она возникает при кризисе и распаде феодального производства. Дно, низ, предел такого распада – рабство: работники утрачивают самостоятельность. Но этот распад, регресс относителен, ибо происходит в условиях, когда уже сформировался развитый самодеятельный работник. Разложение феодальных конвенций, цеховых корпораций высвобождает его: он становится автором, создателем тех или иных оригиналов, которые остается лишь рабски копировать, подавив субъективность, творческое начало в труде исполнителей. Исполнение превращается в тиражирование, производство – в рутинный, "механический", объективный процесс, внутренне готовый к введению в него аналогов гутенберговых литер и объективного, отчуждаемого и передаваемого орудию знания: "знающих орудий", "орудий-фетишей" новой эпохи – машин.
   Праобраз, код, "генотип" индустриального производства создан. Другой вопрос – жизнеспособен ли он, в каких условиях жизнеспособен?
   Мануфактурное производство впервые появилось в Италии, что и позволило Марксу считать Италию первым капиталистическим регионом мира. Однако историки доказали, подтвердив тем самым правоту М. Вебера, что в послеренессансный период итальянские мануфактуры, как правило, деградировали в традиционные ремесленные цехи; выжили и развились в капиталистические предприятия они только в странах, прошедших протестантскую религиозную реформацию, лишь затем вернувшись на свою историческую прародину*. Но причина здесь – не в самой по себе "протестантской этике", если понимать под ней лишь культ трудолюбия, бережливости, дисциплины, упорства в достижении цели и т.п.
  
   * Сразу заметим (в будущем пригодится), что при таком "реактивном" варианте становления нового способа производства могут сохраниться в неизменности те или иные фрагменты старого общества: закосневшая религия, рудименты трайболизма и т.д., и т.п. Но если они не претерпевают скрытой модернизации, содержательной реформации – наподобие ритуализированной монархии демократических стран, – это становится пожизненной мукой общества, причиной отставания, бедности, нестабильности, социальной шизоидности. Общество тем устойчивей и свободней, чем ближе к теоретическому "идеальному типу".
  
   Пафос деятельности Мартина Лютера – в отрицании церковных посредников между Творцом и мирянином – интерпретаторов Откровения, в попытке вернуть религии мифологическую тотальность. Говоря вслед Марксу, авторитету традиции, авторитету церкви Лютер противопоставляет абсолютный авторитет Творца: слепую, не соотнесенную ни с какой очевидностью, фанатичную и рабскую веру; но тем самым утверждается принцип объективности истины, ее независимости от коллективного опыта и возможность ее индивидуального постижения.
   Поясним. Любой из священных текстов в той или иной мере темен, иррационален, абсурден (догмат о триединстве Бога, к примеру). Сознание преодолевает абсурдность или неясность канона путем его интерпретации, толкования; на этом принципе и построена вся культура феодальной формации. Но если толкование, приведение текста к общему знаменателю становится корыстно спекулятивным, то при социальном кризисе это вызывает протест и лютеровское требование вернуться к первоисточнику. Однако при таком возвращении абсурдность или же странность текста оригинала, если она не чрезмерна, что исключает коммуникацию вовсе, начинает мыслиться как самодостаточность, объективность и независимость истины от воспринимающего ее субъекта ("Ваша идея безумна, вопрос только в том, достаточно ли она безумна, чтобы оказаться верной", – вторит протестантскому реформатору ученый XX века). То есть складывается, хотя и в "негативе", модель, праобраз, объективного знания, реалистической культуры Нового времени*. Лютер утверждает идею абсолютного, а значит, и равного ничтожества всех перед Богом; но тем самым отрицается иерархичность средневековья. Лютер низвергает попов, сделав "попами" мирян; но тем самым и мирские дела превращаются в "служение" и "призвание", духовная и материальная деятельность радикально сближаются, на новом витке воспроизводя мифологическую, жреческую неразрывность духовного и практического; создается предпосылка для введения "духовного" производства в "материальное". Нетрудно заметить и то, что подавление субъективности посредников между источником и получателем информации, если называть это сегодняшними словами, и одновременное высвобождение индивида – восприемника объективного знания – из плена конвенциональных общностей – это та же самая "формула", которая лежит и в основе нового производства, в области, бесконечно далекой от предмета забот Лютера. Но не только нового производства...
  
   * Почему переход от средневековой к нововременной парадигме в культуре и во всем образе бытия произошел именно в западно-христианском мире, а не во владениях Магомета или Конфуция? Отчасти, видимо, в силу почти случайных причин: например, из-за разврата и коррупции, поразивших папскую церковь и спровоцировавших лютеровский бунт. (Гениальный обскурант П. Флоренский несомненно мог бы сказать, что наша "фаустовская" цивилизация – расплата за грехи Ватикана.) Однако основная причина – в различии свойств "писаний". Конфуцианство – этическое учение, не содержащее никаких "абсурдов", требующих слепой, фанатичной веры – предтечи объективного, не зависящего от субъекта знания и разрыва с традицией, что во многом предопределило медленное, эволюционное развитие китайского общества. По иному в исламе. Доктор Шариф Шакуров пишет: "Понять Коран чрезвычайно сложно, а в некотором смысле и просто невозможно... Величайший мистик и поэт Джалахаддин Руни говорил о Коране как о принципиально закрытом тексте, доступном только толкованию, но не пониманию. Именно поэтому стержнем культуры ислама стала традиция толкования... толкованием занималась вся культура" (Л Г. 1991. 5 июня). Вместе с тем Коран содержит не только этические, но и подробные бытовые регламенты, инструкции на все случаи жизни. Нетрудно понять, что "закрытость" Корана для обычного верующего делала его "текстом", как в культуре мифологической стадии все регламенты жизни, быта, т.е. сохраняла в исламе тоталитарные пережитки, и в то же время усиливала потребность в Авторитете, в просветленном Посреднике. Однако же бунт, подобный лютеровскому, в такой ситуации невозможен, ибо способен привести не к отрицанию посредников между мирянином и непостижимым заветом, а лишь к переходу от одного Авторитета к другому, что и консервировало средневековье в странах исламского региона. Заметим, что и радикальный протестантизм чрезвычайно фанатичен и тоже сращивает "земное с небесным", но лишь на этическом, идеологическом, а не конкретно инструктивном уровне: в христианском Писании больше "недоработок", т.е. меньше тоталитарных интенций, а абсурдные догматы требуют мистической веры, но не являются "принципиально закрытыми". Поэтому в условиях кризиса авторитета церкви Лютеру было гораздо легче потребовать устранить посредников между мирянами и Всевышним, т.е. разрушить католическую соборность, передоверив толкование сокровенного текста, переведенного с мертвого на живой язык, любому грамотному мирянину. (Заметим попутно: православная церковь так долго противится переводу богослужебных текстов на современный язык, потому что такое нововведение угрожает не только авторитету ее служителей, снижая нужду в посредниках, но и самой коллективистичности, соборности православия. За подобное "диссидентство" – богослужение на современном русском – и был, я в этом убежден, убит протоиерей Александр Мень. От его прекрасного русского языка в стенах православной церкви, говоря словами Флоренского, "уже исходили испарения Реформации и гуманизма".)
   Так культуры, типологически изоморфные, в силу весьма случайных причин, обусловивших различия в их Писаниях, обнаруживают разную сопротивляемость или открытость прогрессу.
  
   В структуре лютеровской реформы скрыт простой и универсальный принцип: смена эмпирической точки зрения на умозрительную, "земной", субъективной на "небесную", объективную. Если отрешиться, абстрагироваться от конкретностей, частностей, то нельзя не увидеть, что различие между католической и протестантской конфессиональными парадигмами строго аналогично различию между вселенными Птолемея и Галилея (шире: между средневековой, так называемой "готической", и нововременной, объективно-научной, парадигмами знания).
   Галилей, а равно Коперник или Джордано поступают поразительно сходным с Лютером образом: меняют земную, субъективную точку зрения на объективную, "небесную", противопоставляют зрению умозрение. Если это и бунт, то лютеровский бунт на коленях. Ведь чтобы заявить: Земля – шар, вращающийся вокруг Солнца, – ученый должен признать себя слепцом и безумцем, абсолютным рабом Творца, не вольным отступить от открывшейся ему истины, даже если она "самоочевидно абсурдна", т.е. явно противоречит картине, ежедневно наблюдаемой всеми: Земля является плоской и неподвижной. Коллективной субъективности общества, воплощенной в конвенциях, догмах, канонах культуры, ученый противопоставляет не свою субъективность, но еще более обезличенную, абсолютную точку зрения – субъективность Всевышнего, точку зрения всечеловеческого тотема и прародителя жизни – древнего бога Ра. Мир, увиденный с точки зрения Солнца или Творца, – это мир, как он есть, как он "сотворен", как он существует сам по себе, без нас – объективно. Но тем самым ученый освобождается от диктата коллективного мнения и традиций, истина начинает мыслиться индивидуально постигаемой и не зависящей ни от чьего усмотрения. Единственным авторитетным арбитром в споре об истинности или ложности научной гипотезы становится вопрошаемая с помощью эксперимента природа и ее действующая модель – машина: так возникает тип знания, находящий в мануфактуре необходимую для его воплощения форму организации производства.
   Интересно, что возникновение науки – прогресс, достигаемый, однако же, благодаря частичному, относительному регрессу от канонической к мифологической парадигме знания.
   Фрезер в своем классическом исследовании "Золотая ветвь" неоднократно подчеркивает, что истинным предтечей ученого был жрец, древний маг, гадальщик, колдун, шаман. Священник молится Богу о ниспослании, например, дождя. Жрец мифологической общины в аналогичном случае не молился, а провоцировал, принуждал природу. Он бил в бубен, метал горящие головни, лил из сосуда воду: имитировал грозу, пребывая в уверенности, что природа начнет ему подражать, что подобное вызывает подобное. Но нечто сходное делает и современный техник: создает подобие природного механизма, однако не для того уже, чтобы спровоцировать, заразить, а для того, чтобы заменить природу ее подобием – дождевальной машиной. Точно так же и жреческое гадание – обращение за советом не к людям и не к Писанию, а к природным явлениям, фетишам, оракулам, – структурный прообраз эксперимента.
   Первой машиной, позволившей технически зафиксировать созданную мануфактурой модель производственных отношений и одновременно открывшей путь к тому, чтобы производство стало, говоря словами Маркса, "экспериментальной наукой", был, как мы уже обсуждали, Гутенбергов печатный станок. Изобретение Гутенберга относится к 1440 году. Лютер родился 43 года спустя. Но Гутенберг – словно киплинговский кот, который сам по себе по крышам ходил, когда еще не было крыш, – был лютеранином, когда еще и в помине не было никакого Лютера. Идеал Мартина Лютера, замечает Э. Ю. Соловьев в работе "Непобежденный еретик" (М., 1984), – мирянин с Книгой, а этот идеал воплотим лишь при условии массового индустриального тиражирования текстов. Но Гутенберга сближает с Лютером не только идеал, но и антиидеал Реформации; печатный станок был орудием пресечения ереси, подавления субъективности переписчиков, своеволия интерпретаторов, исподволь приводивших текст Откровения в соответствие с конъюнктурой и опытом. Печать позволяла осуществить лютеровскую абсолютизацию авторитета Творца, устранить посредников между Творцом и мирянином.
   Но при этом печать выводила книжное производство из монастырского скриптория в свет, вовлекала "духовное" в сферу "материального" и материальных, земных, практических интересов, эмансипировала не только Творца, но и автора, бунтаря и еретика, вздумавшего изображать мир индивидуально и объективно – таким, как он есть сам по себе, каким создан – творчески. Иными словами, в печати находит необходимое ему техническое средство коммуникации автор, который не версифицирует коллективный опыт, канон, а подражает Творцу: создает индивидуальный и автономный художественный мир-микрокосм, кажущуюся действительной, как некогда миф, модель бытия. Возникает литература так называемого "романного" типа, а точнее – литература вообще, ибо только "романная" парадигма в искусстве слова, существовавшая до печати, но закрепившаяся благодаря печати, – это "литература" (в отличие от "словесности" и "фольклора" – прикладных, символических и коллективистских форм "поэтического искусства", коррелятом которых является письменность)*. О генезисе "романной" формы литературы именно как о "коперниковом перевороте" в искусстве пишет, в частности, И. Роднянская:
   "Коперников переворот, произведенный новоевропейским романом в пространственно-временной организации повествовательных жанров, в том прежде всего и заключался, что... естественно присущая участнику, свидетелю событий или восприемнику молвы о них внутренняя точка зрения на пространство и время их свершения сменяется внешней точкой зрения создателя и распорядителя происшествий, который может себе позволить условные вездесущность и всеведение, а когда надо – бесцеремонное вмешательство, никому не давая отчета в источниках своего могущества и осведомленности" (КЛЭ. М, 1978. Т. 9. С. 775).
  
   * Упоминание в одном ряду словесности и фольклора может показаться читателю оговоркой: ведь фольклор – по определению – устное творчество. Но мы говорили: фольклор возникает при разложении мифологии на сакральные, высшие и низшие, секулярные мифы, а устойчивым подобное разделение становится лишь тогда, когда первые закрепляются письменностью.
  
   То же самое галилеево-лютеровское отрицание коллективной субъективности общества, зафиксированной в канонах культуры, то же самое противопоставление "точке зрения Земли" – "точки зрения Неба" мы находим и в ренессансной живописи. Правда, на этот счет существует и противоположное мнение, согласно которому икона с ее "обратной" перспективой воплощала некую "божественную", безличную точку зрения; живописцы же Ренессанса, заново открывшие "прямую", "линейную" перспективу (в античности ее знали и использовали в скинографии греки), стали показывать мир таким, каким его видит земной, эмпирический наблюдатель. К сожалению, эта вульгарно-материалистическая концепция оказала влияние даже на весьма глубоких ученых. Например, А. Я. Гуревич в прекрасной книге "Категории средневековой культуры" пишет:
   "Центром, вокруг которого располагался мир, изображаемый средневековыми живописцами, был бог. Поскольку подлинной значимостью для средневекового человека обладает не то, что видимо физическим зрением, а постигаемая духовными очами высшая реальность, средневековая живопись исходит из презумпции недостоверности человеческого, земного созерцания". Но в "эпоху Возрождения, когда человеческая личность решительно порывала с традиционными корпоративными и сословными связями и самоопределялась как автономный субъект воли и поведения, восприятие пространства изменилось: индивид стал ощущать себя в качестве центра, вокруг которого размещается остальной мир" (М., 1972. С. 78, 80).
   Сомнительно. Ведь если поверить Гуревичу, то придется поверить и в то, будто Коперник и Галилей, Гутенберг и Лютер шли в одну сторону: выразили недоверие субъективности, перевернули картину мира и придумали матрицу – перевернутый, "наоборотный" текст, способный порождать свои подобия, а Джотто, Рафаэль, Леонардо – в прямо противоположную: отринули умозрение и реабилитировал и земной, непосредственный взгляд на мир, что живописцы, как со странной для большого ученого наивностью полагает А. Ф. Лосев, занимались самоутверждением, а ученые – самоуничижением, самокритикой Ренессанса. Только верить не следует. Показанные представления о возрожденческой живописи логически несостоятельны и лишены фактических оснований.
   Эти "наивные реалисты", художники Возрождения, выражали явное недоверие глазу: изобретали всяческие приборы, позволяющие построить линейную проекцию объекта на плоскости листа, – механические подобия фотокамеры. Или же поступали так: рисовали скелет, затем облекали его плотью, а плоть закрашивали изображением одеяний. Зачем? Чтобы изучить анатомию? Да, конечно: художники Ренессанса и вообще считали свое искусство – наукой. И в этом-то все дело: художники, как и ученые, постигали творение, подражали Творцу, становясь из "мастеров", исполнителей – авторами, творцами, ибо изображали мир не так, как видит его человек, а как он создан, как он есть объективно и независимо от чьего-либо усмотрения, как "видит" его не человек, а механизм, фотоаппарат: с той абсолютной, "божественной" точки зрения, аналогом которой живописцам – за неимением фото – служило зеркало. Леонардо даже писал "наоборотно", зеркально; с его текстов, будь они выполнены в металле, было бы можно печатать.
   Рисуемая нами логическая схема культурогенеза подтверждается исследованиями академика Б. В. Раушенбаха. Осуществленный им анализ пространственных построений в живописи показывает, что свойственная средневековью "обратная" перспектива гораздо ближе к так называемой перцептивной перспективе, т.е. к тому восприятию пространства, которое присуще нашему зрению (системе "глаз–мозг"), нежели перспектива линейная. Последняя соответствует лишь восприятию удаленных объектов*.
  
   * "Начиная с детского возраста, – пишет Раушенбах, – современный человек имеет дело преимущественно с изображениями, использующими систему линейной перспективы. Совершенно строго этим свойством обладают фотографии и кинокартины, а в основных чертах и телевизионное изображение. Помимо сказанного, вот уже несколько столетий картины, книжные иллюстрации и т.п. имеют в своей основе систему линейной перспективы. Как бы она ни искажала видимые образы, наш мозг привык к этим искажениям и умеет их интерпретировать, а следовательно, и "не замечать...". Между тем фотографическое изображение далеко не "естественно''. Об этом говорят наблюдения психологов, отмечавших, что народы, стоящие на более низкой ступени цивилизации, не воспринимают фотографии как естественное изображение внешнего мира" (Раушенбах Б. В. Пространственные построения в живописи. М., 1980. С. 65). Не случайно, добавим, что и детский рисунок типологически гораздо ближе к "архаике".
  
   До Раушенбаха, в середине 20-х годов XX века, о различиях между "обратной" и "прямой" перспективами весьма проницательно написал ученый и богослов П. Флоренский. Его статья "Обратная перспектива" была опубликована сорок лет спустя в третьем выпуске тартуских "Трудов по знаковым системам". "Обратная перспектива" – замечает Флоренский – есть воплощение соборности, общности, "прямая" – индивидуалистична. Флоренский называет "прямую" перспективу "умозрительной" и "научной", требующей от художника самоотчуждения, и в то же время пишет, что от живописи Джотто исходят "ядовитые испарения" Реформации и гуманизма (т.е. суверенитета личности). Грустная ирония судьбы: уловив связь между "прямой" перспективой, научностью, протестантизмом и эмансипацией личности, священник Флоренский внес в марксистскую теорию исторических формаций значительно более ценный вклад, чем все наши "исторические материалисты" оптом и в розницу. Другое дело, что фанатизм не позволил интеллектуалу Флоренскому постичь ту простую истину, которая смягчила бы его сердце, хотя ничуть не претит и ученому-атеисту: художники, создавшие "научную" перспективу и богохульно писавшие святых дев с потаскух, нисколько не богохульствовали – они лишь пытались изобразить мир объективно, реалистически, как он сотворен, т.е. как видит его Бог. Атеист может согласиться с богословом и в том, что линейная перспектива – это деградация, упрощение, что она не выше, а ниже, примитивней "обратной". Это настолько же верно, как и то, что индустриальное производство рождается из деградировавшего ремесленного цеха, а человек происходит от деградировавшей, отпавшей от природной соборности обезьяны.
   Наконец, заметим, что отождествление взгляда художника со взглядом Творца радикально, столь же радикально, как Реформация – церковь, как индустриальное производство – товары, демократизирует искусство, ибо предметом, достойным изображения, становится все сотворенное, тварное: "с точки зрения зеркала" абсолютно равны Богоматерь и шлюха из портовой таверны, Папа Римский и бычья туша, – как равны планеты перед галилеевым Солнцем, миряне и иерархи церкви перед лютеровским Богом, а граждане – перед макиавеллиевым Государем – этим негативным, созданным из феодального материала прообразом грядущего принципа формального равенства перед безличным и абсолютным законом.
   Так – путем преломления одного и того же конструктивного принципа в различнейших сферах социального бытия – возникает общество высшего в современной истории типа. Идеологические соображения обычно запрещают использовать определения "высший – низший", велят табуировать аксиологические, ценностные сравнения или прибегать к оговоркам, что, мол, как сказал Л. фон Ранке, "каждая эпоха имеет непосредственное отношение к Богу". Для эпох это справедливо, ибо у каждой счастье и несчастье, богатство и бедность, свобода и рабство особенные, свои. Для обществ и для культур, синхронных физически, но асинхронных формационно, – нет. Только светское, неклерикальное государство может быть гуманным и справедливым. Только демократическое устройство общества совместимо с развитым чувством человеческого достоинства. Только "романное", "станковистское", "реалистическое" по типу, по парадигме искусство изначально обращено не к роду, не к национальной или конфессиональной общности, а к человеку и человечеству...
   Рассмотренных примеров, вероятно, достаточно, чтобы убедиться: все структуры общества, находящегося на определенной фазе исторического развития, устроены строго аналогичным образом.
   (В теоретическом идеале – все, включая язык: великий памятник средневековой русской культуры "Слово о полку Игореве" мы читаем в переводе на русский, – и смена фаз развития языка совпадает со сменой типа коммуникации и культуры, с формационными превращениями – состоявшимися, как в западноевропейских странах, или же заблокированными, как в России или Китае, о чем интересно писал академик Конрад в работе "Запад и Восток". И даже интрига в литературе появляется параллельно технологическим "ноу-хау", т.е. источнику прибавочной стоимости.) В любом сколько-нибудь типичном продукте, принципе общественной жизнедеятельности – будь то всего лишь способ пространственных построений в живописи или условность "четвертой стены" в театре – содержится полный набор "генетической информации" обо всех фундаментальных структурах и отношениях данного социального организма: технологических, правовых, научных, коммуникационных, идеологических и т.д., хотя, разумеется, общества, имеющие сходные "гены", могут отличаться друг от друга не меньше, чем судьбы у близнецов.
   Эта информация может, видимо, матрицироваться, передаваться от одной структуры социума к другой, "заражать" организм общества, вызывать его перерождение. То есть, если внести принцип, код построения "прямой" перспективы в живописи в сферу естественного знания, возникнет гелиоцентризм, в сферу правовых отношений – возникнет принцип гражданского равенства перед законом и т.д.; поэтому-то так часто по незначительным, казалось бы, поводам разгорались страсти и включались иммунные механизмы общества – инквизиции всех времен. В силу типологической изоморфности всех структур общественной жизни, зная одну, мы можем судить о любой другой, но объяснить формационную органичность каждого из этапов исторического развития воздействием одной из сфер на другие (например, способа производства на право, науку, культуру) нельзя. Все структуры формации находятся в поливалентной и сложной взаимосвязи, но их однотипность – следствие не "базисно-надстроечной" иерархии, а единства, универсальности механизмов культурогенеза – второприродного аналога биологической "сцепленности признаков".
   Например: литературе внутренне необходима печать, являющаяся ее материально-технической базой, тем не менее литература рождается раньше Гутенберговых литер, хотя развитие ее и сковывается отсутствием адекватной коммуникационной техники. Нет техники – находятся органические (политические, идеологические и т.п.) замены. Д. С. Лихачев замечает, что один из характернейших признаков, отличающих литературу от средневековой словесности, – авторская индивидуальность стиля – в русских письменных памятниках едва ли не впервые обнаруживается в текстах Ивана Грозного: страх перед кровавым деспотом подавлял своеволие переписчиков не хуже типографского пресса. В европейской традиции подобной органической заменой коммуникационной техники служил авторитет античных авторов. Прогресс в разных сферах техники, в частности коммуникационной (для нас это более удобный пример), осуществляется крайне неравномерно. Так, аудиовизуальная письменность и печать появляются на тысячи лет позже вербальной письменности и на сотни – печати, рождаясь в едином образе, в виде кино. Тем не менее зрелища проходят, хотя и с некоторым запаздыванием, такие же фазы развития, как и искусство слова. Исследователи не раз замечали, что, скажем, принцип "четвертой стены" в театре, создающей иллюзию, что действие происходит как бы без присутствия зрителей, объективно – это органическая замена и предвосхищение киноэкрана.
   Постигнутые принципы формационной органичности и дискретности исторического процесса позволяют нам заполнять пробелы, пустые клеточки в нашей "периодической таблице истории", чисто логически определяя, вычисляя их содержание – тип, особенности неизвестных или вообще только "виртуальных" структур. Например, мы не знаем, не видели ни следующего за печатью типа коммуникации, ни следующего за искусством типа художественной деятельности, но можем их достоверно вычислить, пойдя одним из упоминавшихся нами путей.
   Можем – по аналогии с известными элементами будущего: например, отталкиваясь от тезиса о грядущем разделении труда на необходимую деятельность, передаваемую автомату, и самодеятельность, творчество. Можем – путем анализа связей между коммуникацией и культурой и формальных закономерностей перехода от одного исторического типа коммуникации и культуры к другому. Мы замечали: письменность репродуцирует устную речь, служит ее внешней коммуникационной формой, однако по внутренней, содержательной форме письменная культура, как правило, остается "устной": анонимной, традиционной. Возможности письменности как средства индивидуального творчества вполне и действительно, а не в зачаточном виде, выявляются лишь в эпоху печати; т.е. печать не только репродуцирует, но и "овнутряет" письменность, культура становится "письменной" по внутренней форме: индивидуально-авторской и обращенной к жизни и опыту частного индивида. По этой же логике грядущая форма культурной коммуникации должна сделать нечто странное: не только репродуцировать, но и "овнутрить" печать, т.е. превратить этот автоматический, рутинный процесс в способ создания текста. Абсурд? Едва ли, ибо, несколько скорректировав Гегеля, можно сказать: логичное – потенциально действительно. Но пойдем пока путем более привычным и хоженым, держась идеи развития как частичного регресса и инверсии, т.е. позитивного превращения обнаруженной при регрессе конструктивной возможности.
   Печать – средство коммуникации, предполагающее массовое тиражирование относительно немногочисленных оригиналов. Если оригиналов становится слишком много – массовое тиражирование постигает кризис и оно отчасти регрессирует к малотиражной, близкой к межличностной, устно-письменной форме коммуникации, отчасти становится деструктивным: нарастание информационных потоков за каким-то пределом превращается в "шум".
   В такой ситуации, считает, например, футуролог И. В. Бестужев-Лада, предвидящий, что с высвобождением людей автоматикой резко возрастет число авторов, обществу придется вводить строгие цензы, учреждать более эффективные инстанции, определяющие, кто достоин, а кто не достоин доступа к печати, ТВ и т.п. Думается, однако, что общество не станет уповать на новую инквизицию, а поступит прямо противоположным образом: снимет всякие цензы, заменив тиражирование (печать) депонированием – погружением всех создаваемых и созданных за тысячелетия текстов в бездонную память компьютера.
   Но при этом неизбежно изменится и способ потребления информации. Разумеется, можно просто затребовать у компьютера нужный текст, как мы это делаем сегодня в библиотеке. Но это – не единственный и не лучший путь. Можно ввести в машину некую программу подбора и предварительного анализа информации. Наконец, еще эффективней: использование автоматического банка данных в процессе решения творческой задачи – индивидуальной или коллективной. В этом случае произойдет смена формационного типа коммуникации: массовая монологическая коммуникация – печать – превратится в диалогическую, всеобще-межличностную, т.е. коммуникацию не через произведение, а через все богатство культуры, опосредованное программой, творческим актом межличностного общения. Так логическая абстракция про "овнутрение" печати обретает конкретный смысл. А заодно мы можем увидеть, как теоретический анализ позволяет нам подтвердить правоту специалистов, предсказывающих, что "историки будут рассматривать появление банков информации на ЭВМ и возможностей, связанных с ними, как шаг, имеющий, быть может, большее значение, чем изобретение печатного станка" (Мартин Дж. Организация баз данных в вычислительных системах. М., 1980). Не большее, конечно же, но точно такое же – означающее смену формационного типа коммуникации*.
  
   * Внимательный читатель, возможно, уже заметил, что на предыдущих страницах я ни разу не упомянул Интернет: то самое техническое средство коммуникации, которое должно обеспечить становление социально-культурной коммуникации нового формационного типа. Дело в том, что весь текст о будущей коммуникации и культуре будущего я взял из другой работы – книжки "Под знаком ТВ", выпущенной на свободу в 1987 году – после восьми лет мытарств в "Искусстве". В этой книге я пытался изложить формационную концепцию, но лишь в одном, культурологическом ее аспекте. Издателей что-то такое насторожило, но не в силах сформулировать, что же именно, они четырежды возвращали мне книгу на доработку: сначала для того, чтобы я обосновал концепцию культурогенеза цитатами из трудов Л. И. Брежнева, затем заменил их цитатами из трудов Ю. В. Андропова, затем ссылками на выступления К. У. Черненко и, наконец, М. С. Горбачева. Пришлось "обосновывать", дождавшись заодно книги Дж. Мартина и некоторых других работ. Если бы не "перестройка" и "гласность", дождался бы и появления Интернета и не смог бы сейчас доказать, что "форму коммуникации, "овнутряющую" печать, и "вообще межличностную" форму коммуникации" можно было вычислить чисто теоретически, продемонстрировав на весьма наглядном примере эвристические возможности формационной концепции.
  
   Специалисты все чаще пишут и об искусстве грядущего как о "компьютерном искусстве", т.е. о создании произведений по введенной в ЭВМ художником-ученым программе. Машина действительно может отбирать из всей мыслимой информации те или иные тексты, отвечающие заданным критериям ценности, может синтезировать изображения, звучания и т.д. Но идея "компьютерного искусства", развиваемая, например, А. Молем (см.: Искусство и ЭВМ. М., 1975), – вульгарно-материалистическая идея, игнорирующая формационную дискретность истории. Искусство – феномен индустриальной цивилизации, и оно всегда будет таким, каким в принципе мы его знаем сегодня; "компьютерное искусство" – такая же логическая бессмыслица, как "индивидуально-авторский фольклор". Следующий за искусством тип художественной деятельности искусством можно называть лишь условно, как мы называем "искусством древности" мифы или изображения в темноте пещер и гробниц, явно не имевшие эстетической функции, как мы называем "искусством" виды художественной деятельности, ассимилированные искусством в качестве "прикладных" "народных", "традиционных" форм. Вычислить же, каким будет это "искусство грядущего", коррелятивное компьютерной форме коммуникации, можно и не имея ни малейшего представления о компьютерах.
   Мы замечали, что развитие культуры представляет собой процесс дифференциации начал, некогда слитых в первобытном образе жизни, и стадиальных их превращений. Культура отделяется от природы, затем расщепляется на материальную и духовную, От духовной отделяется художественная, затем эмансипируется искусство в собственном смысле – неприкладная, свободная, "станковистская" и индивидуально-авторская искусность. Закономерность этого трансисторического процесса уловил еще Гегель, истолковав как процесс саморазвития и эмансипации Духа, его высвобождения из материального плена. Поэтому, согласно Гегелю, в древности "важнейшим среди искусств" была архитектура (произведение-жилище), затем архитектуру сменяют скульптура, живопись, музыка, наконец, поэзия, ибо в бесплотности слова Дух обретает наиболее адекватное воплощение.
   Гегель очень красиво иллюстрирует, но в то же время мистифицирует процесс исторического развития. "Духовной материей", "словом" равно являются и рукопись, и созданные дизайнером модель, макет: в утилитарные вещи их превращает тиражирование. Мистифицированный же Гегелем процесс "эмансипации Духа" обусловлен уже известным нам механизмом; переставшие быть творческими, исполнительские функции рутинизируются и передаются сначала некоему второму работнику, затем машине. Не только "поэтическое искусство", искусство слова, но и все искусство как таковое, как исторический тип творчества – коррелят определенной фазы развития материального производства.
   Но и с этой поправкой – мысль Гегеля тоже еще недостаточно истинна. Искусство – не последняя фаза "эмансипации Духа". Возможна следующая: эмансипация творчества, отделение творчества от искусства. Искусство существует в форме произведения: любое произведение – результат творческого процесса. Но само творчество – не результат, а процесс. Сегодня искусство и творчество представляются нам синонимами, но мыслимы ситуации, когда создание текста рутинизируется, становится делом техники, а творчество сводится к проекту, идее, замыслу, что доказывает возможность эмансипации творчества, его отделения от искусства. Так, например, в фотографии, где создателем изображений может быть не художник, а любой человек, репродуцировавший некий объект; в художественную ценность этот готовый "печатный" текст превращает отбор, умение увидеть в изображении образ. То есть и сегодня, причем в стороне от всяких компьютеров, мы можем найти некие прообразы эмансипированного творчества, творчества без искусности.
   Точно так же в недрах современной культуры, по логике – где-то в ее "низах", должны обнаруживаться и некие завязи, прототипы художественной деятельности, целью которой является не результат творческого процесса – произведение, а лишь его творение, сам процесс, само участие в творчестве. Например – самодеятельность. (Разумеется, речь идет не о культпросветовском ее суррогате.) Она существует в формах искусства, но собственная, глубинная, обычно даже неосознаваемая ее цель – не произведение, а жизнь в произведении, творчество как возможность организации жизни, как форма межличностного общения. Результат – произведение – служит в этом процессе не самоцелью, а "конструктивным принципом и критерием ценности", как в средневековой художественной культуре канон. Подобное искусство, существующее не для зрителей, а для самих участников – спектакль без зала, – и есть прототип художественной деятельности грядущего; сегодня факультативная, низшая, она переосмыслится, сменит функцию и станет типичной и судьбоносной в обществе, живущем "по ту ворону царства необходимости".
   Результат подобной творческой деятельности может погружаться в память компьютера, обогащая культурный фонд человечества, становясь материалом для новых творческих актов; но все дело в том, что целью "компьютерного искусства" явится не произведение, а процесс создания, сам процесс творчества как производства форм межличностного общения; коммуникация через произведение, повторим, сменится коммуникацией через соучастие в творчестве.
   Едва ли стоит надолго останавливаться на том, что коммуникация через соучастие в творчестве безусловно коррелятивна последней – личностной – фазе эмансипации человека с ее экзистенциональной проблемой преодоления одиночества. (Прекрасная фраза из старого-престарого фильма: "Счастье – это когда тебя понимают", – кажется мне иногда звучащей не из недавнего прошлого, а из далекого будущего.) Логично предположить и то, что культура, которая возникнет в клеточке "вторая природа", должна будет воспроизвести и некоторые сущностные черты культуры прамифологической стадии*.
  
   * Выше я объяснил, почему в своих анализах и прогнозах стараюсь пореже выходить за границы культуры, форм коммуникации, социальных отношений и т.п.: не хочу без особой надобности вторгаться в те области, где я дилетант или полнейший профан. Поэтому я оставляю многие клетки в моей таблице пустыми: специалисты несомненно найдут соответствующие элементы социума – подобно тому как химики находили со временем элементы с предсказанными таблицей Менделеева свойствами.
   Некоторые из элементов постиндустриальной исторической технологии можно постичь и на уровне дилетантских знаний. К примеру, мы говорили о формах, источниках вводимой в каждое из производств энергии. Однако поясню, что мускульная сила работника, животное тягло или машина, двигатель – это, строго говоря, не источники, а преобразователи энергии ее первоисточника на Земле – энергии Солнца. Поэтому с теоретически достаточным основанием мы можем сказать, что источник энергии, вводимой в марксову "автоматическую систему", во "вторую природу", должен быть аналогом Солнца: энергией ядерного синтеза. Пусть этой энергией ученые пока что не овладели, но обязательно овладеют, поскольку альтернативы, согласующейся с логикой формационной теории, нет.
   Я не берусь сейчас говорить что-либо о постнаучном знании или о постдемократическом устройстве общества (а точнее – мира). Однако не потому, что эти задачи пока еще не имеют решения, и даже не потому, что мне не хватает материала для анализа, знаний. Просто я полагаю, что привел уже достаточно доказательств эвристической ценности формационной теории, и имею право оставить эти, как и многие другие клетки в предложенной "периодической системе" пустыми.
  
   Исчезнет ли при этом искусство? Разумеется, нет. Прошлое вообще неуничтожимо. В десятках стихотворений, песен, фильмов о великой войне звучит мотив: "ожиданием своим ты спасла меня". Либо наоборот: смерть героя в бою связывается с изменой любимой женщины. Представление это мифологично; оно восходит к тем временам, когда план деятельности и план отношений в сообществе были тотально связаны и нарушение одного из них неизбежно влекло за собой неудачу, кару в другом. Утратив реальный смысл, эта связь превратилась в иррациональную, в предрассудок. Но мы бережем это темное суеверие, и правильно делаем, потому что иначе человечество превратилось бы в стадо.
   Все формы деятельности и мышления, все отношения и структуры прошлого не исчезают, а лишь специализируются в каждой новой, более сложной и высокой системе, претерпевая определенные превращения, меняя функцию, значение, смысл. Наша эпоха – эпоха печати, но мы ведь пользуемся и письменной, и устной коммуникацией, и даже элементами доустной (мимикой, восклицанием, жестом, указанием на предмет). Причем, освобожденные от функции генерального средства коммуникации, эти формы стали гораздо выразительней, экспрессивней. Наша эпоха – эпоха "галилеева" знания, теоретического и экспериментального, но это не отменило необходимости ни в здравом житейском смысле, ни в практическом опыте, ни даже в использовании древних примет. За нас давно работают машины, но не исчезает нужда и в расходовании мускульной силы, не исчезает и человек с мотыгой: ни в виде подсобника-"чернорабочего", как это называлось еще недавно, ни в виде человека, для которого эта "рабская" деятельность – сфера его свободы, самореализации, страсти.
   Превращения форм прошлых эпох в каждой новой системе подчиняются определенным закономерностям.
   Они многообразны, подчас сложны, но тем не менее отчетливо различимы. Например, вот одна из линий стадиальных трансформаций в культуре: структурные принципы прошлых стадий развития наследуются "нижними этажами" культуры нового типа. Так, восприемницей принципов средневековой "словесности" оказывается современная публицистика, а на самом нижнем, наиболее "натуральном" уровне современной культуры, в культуре, именуемой почему-то "физической", продолжает жить миф. Осознав это, некий остроумный и талантливый английский этнограф попытался реставрировать психологию мифологического сообщества, наблюдая клуб футбольных болельщиков. Получилось*.
  
   * К сожалению, темное прошлое может воскресать в пасмурном настоящем не только в относительно безобидных формах. Есть и другие объекты, позволяющие непосредственно наблюдать некоторые особенности древнейших обществ. Один из таких объектов – психиатрические лечебницы. Другой – уголовный мир и его святилище, капище – тюрьма, воспроизводящая специфическую культуру, фрагменты которой: татуировка, арго, касты и кастовые табу, обряд инициации и т.д. – имеют строгие аналоги в культуре архаических обществ. Еще об одном
из таких объектов – стрессированной толпе – мы уже говорили. К несчастью, в человеке таится не зверь (в этологии нет, скажем, указаний на связь Танатоса с Эросом, но ее подтверждают рассказы о кровавых межнациональных конфликтах в Сумгаите, Узгене, Туве, Осетии); в человеке таится человек прошлых эпох истории: вулканическая сила, способная взламывать хрупкую кору современной цивилизации.
  
   Или другая линия превращений. Проанализируйте специализированную область искусства – искусство для детей, и вы без труда различите в нем черты "искусства" нашего общеродового детства – мифологии и фольклора, а в специализированном искусстве для юношества с его условными сверхгероями, идеализмом и пр. – черты религиозно-эпической художественной культуры нашей общечеловеческой юности. Наконец, реализм – коррелят взрослого, зрелого, капиталистического возраста человечества; в истории действует закономерность, которую Геккель сформулировал применительно к внутриутробному развитию эмбриона в ребенка, проходящему "фазу простейших", "фазу рыбы" или что-то подобное: "онтогенез в ряде существенных черт повторяет филогенез"*.
  
   * О "возрастах человечества" писали многие авторы. Это неудивительно; удивляло то, что никто, как мне думалось, не сделал попытки понять эти "возрасты" как парадигмы истории, соотнести с теорией социальных формаций, отождествить с формациями. Однако мне посчастливилось наткнуться в популярном издании на статью археолога и поэта В. Берестова, излагающего взгляды одного замечательного ученого, пришедшего к выводам, на которые можно уверенно положиться как на доказательство формационной сущности "возрастов человечества". "В июле 1988 года, – пишет В. Берестов, – в Загребе на международной конференции по антропологии и этнографии был прочитан доклад Юрия Кнорозова "Пиктография. Особенности детских рисунков". Ученый, который дешифровал письменность древних майя и протоиндийскую письменность, на сей раз "прочел" детские рисунки в сопоставлении с графикой первобытных племен... Оказалось, после рождения человека действие закона Геккеля не прекращается. Начиная с рождения "ребенок проходит стадии развития, соответствующие историческим эпохам, пережитым человечеством". Сцена поедания бизона из французской первобытной пещеры и изображение хоровода на елке в Колонном зале словно нарисованы одной и той же рукой... Как отметил Кнорозов, "переход к следующим фазам не приводит к отмене (исчезновению) сигналов предыдущих фаз"". "Например, – замечает Берестов, – диктатура (наследница древней, тоталитарной эпохи. – В.В.) относится к своим подданным, как к детям, олигархия (рудимент следующей, феодальной эпохи. – В.В.) – как к подросткам, и только демократия считает всех граждан, достигших определенного возраста, взрослыми людьми, давая им право голоса во всех смыслах этого слова" (Берестов В. Куда течет история // МН. 1991. N 1).
  
   Без описания таких трансформаций, их закономерностей, линий, без учета того, что каждая формационная клеточка сохраняет в превращенном, адаптированном виде все прошлое, картина исторического развития, конечно же, весьма схематична. Но это и является нашей целью – обсуждение принципиальной схемы исторического процесса.
   к оглавлению
  
   Отступление в виде вопроса о том, за что уничтожили "левое искусство" 20-х годов
  
   Мыслителем, открывшим рассмотренные нами "гомологические ряды" или, если угодно, парадигмы истории, был Маркс. Ступени исторического прогресса, отмеченные внутренней однотипностью основных структур бытия, Маркс назвал экономическими общественными формациями. Это открытие, как совершенно правильно писали даже в самых фальшивых сочинениях по "истмату", действительно было великой научной заслугой Маркса: философия истории получила шанс перестать быть философией, превратившись в науку, потенциально столь же точную и естественную, как физика, химия, биология, математика. Маркс удивительно многое для своего времени разглядел, сумел понять, сформулировать. От общего принципа: "Чтобы исследовать связь между духовным и материальным производством, прежде всего необходимо рассматривать это последнее не как общую категорию, а в его отдельной исторической форме. Так, например, капитализму соответствует другой вид духовного производства, чем средневековому способу производства" (Соч. Т. 26. Ч. 1. С. 279) – и до частного замечания о несовместимости эпоса и фольклора с печатным станком. Отталкиваясь от известных ему типов обществ, Маркс выдвинул гипотезу об античной (т.е. "рабовладельческой"), феодальной, капиталистической и грядущей коммунистической "больших формах", формациях, полагая, что каждая из них обусловлена соответствующим способом производства.
   Марксова схема оказалась гениальной гипотезой. Но развить ее в теорию Маркс не смог. Он, как мы помним, например, утверждает, что экономические эпохи отличаются одна от другой не тем, что люди производят, а тем, как они производят, с помощью каких средств труда. Это очевидно, если сравнивать феодальное производство с капиталистическим: последнее явно отличается тем, что это машинное производство. Но вот показать столь же определенные типологические различия между предшествующими капитализму способами производства Марксу не удается; приходится, характеризуя состояние производительных сил, прибегать к эпитетам: "примитивные", "более совершенные" и т.д.
   Совесть ученого не позволяет Марксу считать эпитеты научными дефинициями... и начинается показанное нами выше "соскальзывание" детерминации от средств труда к формам соединения работников с ними: рабству, крепости, найму. Маркс, конечно же, понимает, что это паллиатив, но, возможно, он примирился бы с ним, если бы не одно обстоятельство: Маркс узнает, что большинство древних обществ либо не знали рабовладения, либо рабы (невольники) не были в них основной производительной силой.
   И тогда в предисловии к "Критике политической экономии" Маркс пишет: "В общих чертах, азиатский, античный, феодальный и современный, буржуазный, способы производства можно обозначить как прогрессивные эпохи экономической общественной формации. Буржуазные производственные отношения являются последней антагонистической формой общественного процесса производства... Буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества" (Соч. Т. 13. С. 7-8). И далее выстраивается упоминавшаяся нами сложная трехчленная схема исторического процесса: первобытное, доклассовое общество – антагонистическое, классовое общество – коммунистическое, послеклассовое общество. "Вторичную", антагонистическую формацию Маркс членит на две "крупные формы": докапиталистическую, включающую три "способа производства" ("азиатский", "античный", т.е. собственно рабовладельческий, и "феодальный", "средневековый"), и капиталистическую.
   Маркс склоняется к этой трехчастной схеме, видимо, в силу двух причин: во-первых, она, как мы уже замечали, соответствует "спиралевидному" архетипу (тезис-антитезис-синтез), а потому подсознательно убедительней; во-вторых, единым, универсальным критерием типологизации обществ оказывается классовость-бесклассовость их структуры.
   В ортодоксии тем не менее утверждается не трехчастная, а пятичастная (пятиактная, словно в греческой трагедии) схема, начертанная рукой Ф. Энгельса. Происходит это, возможно, в какой-то мере случайно: наши марксисты не знали некоторых важных работ Маркса, в частности наброска письма к В. Засулич, в котором Маркс пытается, однако не успевает привести в систему свои размышления о формациях. Но эта случайность, это неведение – благодатны: "трехчленка" теоретически неприемлема – уже хотя бы потому, что нарушает исходный тезис самого же марксизма о способе производства как основе, ядре формации. Основой "антагонистической" ("вторичной") формации оказываются сразу четыре "способа производства", которые все равно нельзя развести, не прибегая к "двойной бухгалтерии": три докапиталистических способа отличаются от капиталистического технологически, а между собой различаются лишь организационными принципами.
   "Пятичленка" логичней. Однако утверждается пятичленная схема не как гипотеза, оказавшаяся, как мы убедились, верной, хотя и нуждавшейся, дабы превратиться в теорию, в доказательстве и существенных уточнениях, а как идеологическая догма. Единственный не совсем закосневший в ней элемент – коммунистическая формация. Нововведение "истматчиков" заключалось в том, что "государственный социализм", дюренговский "социалитет", мыслившийся Энгельсом – мы цитировали – последним актом капиталистического развития и "точкой переворота", да и вообще "идеализированной бисмарковщиной", становится "низшей ступенью" самого коммунизма.
   По видимости, такое "новаторство" позволяло в послеоктябрьский период свести концы с концами, т.е. марксизм с "реальным социализмом", на самом же деле лишь усугубляло путаницу в теории. Марксо-энгельсовские пять формаций разведены без достаточных теоретических оснований, но все же по единому принципу: первобытная общность, ее грехопадение – рабство, крепость, наем, прекращение найма. Однако в модифицированной концепции и эта логика нарушается: при переходе от капитализма к "низшей фазе коммунизма" меняется уже вовсе не форма соединения работников со средствами производства, а лишь персона самого нанимателя (им становится не частный, а абсолютный собственник – государство).
   Что ж, подобный критерий ("кто собственник?") тоже немаловажен. Можно генерализовать и его. Но тогда, оставаясь учеными, а не махинаторами, занимающимися "двойной бухгалтерией", мы должны будем последовательно придерживаться данного критерия при исследовании любой формации. То есть всякий раз отвечать, кто именно является в данном обществе собственником, т.е. "рабовладельцем" или "крепостником-феодалом": частное лицо, некая община, коллектив или непосредственно государство (что, кстати, и пробовал сделать Маркс, пытаясь таким образом различить "античный" и "азиатский" способы производства).
   Вопрос о собственнике, о субъекте экономических и политических прав, повторим, тоже интересен и важен, но только это вопрос не о системном, т.е. не о формационном, а о подсистем ном гомеостате – о категории "общественно-политический строй".
   Первыми эту теоретическую панаму, заключавшуюся в редукции формации к социальному строю и превращении "государственного" социализма в первую ступень коммунизма, разоблачили, отнюдь того не желая, марксистски ориентированные эстетики и художники – теоретики и практики "пролетарского" искусства, "искусства-жизнестроения", тотального прикладничества и т.п. коммунистических ответвлений русского авангарда. Впрочем, своеобразно коммунистическим русский авангард был изначально. Он рожден ощущением исчерпанности жизненных потенций традиционной культуры, неизбежности катастрофы и возвращения мира в некое первозданное состояние. Миссия Художника в такой ситуации – разрушение культуры и обнажение ее архетипов, таящихся в глубинах "коллективного бессознательного", превращение искусства в магическую знаковую систему. "Таким образом, – замечает Б. Гройс, – из авангардной программы эстетической революции с неизбежностью вытекает программа революции политической, долженствующей стать прелюдией к тотальному космическому обновлению мира. И тут эстетический авангард оказывается в естественной близости к революционной идеологии типа марксистской, также требующей перехода от описания мира к его переделке и возвращения мира "на новой ступени" к его предысторическому существованию в качестве бесклассового коммунистического общества..." (Русский авангард по обе стороны "Черного квадрата"// Вопросы философии. 1990. N 11. С. 69)
   Однако в отличие от Малевича, Кандинского, Блока, Белого, Хлебникова и т.п. авангардистов-космистов, близких к марксизму лишь объективно, авангардисты-социалисты непосредственно на марксизм опирались и апеллировали не к "коллективному бессознательному", а к классовому сознанию пролетариата: осуществляли своего рода экспериментальную проверку теоретических выводов "исторического материализма". Если не все, то многие из этих неистовых левых рассуждали вполне логично: коль скоро социализм – начало новой формации, то и искусство нового мира должно отличаться от "буржуазного" не только идейной направленностью, но типологически, в принципе, т.е. так же, как искусство эпохи капитализма отличается от средневековой художественной культуры (роман от эпоса, станковая картина от иконы, "литературный" театр и кинематограф от народного театра импровизации и т.д.). Причем зарождение этого нового, коммунистического искусства должно быть мутацией, революционным переворотом, разрывом традиции, а не ее развитием: мануфактура – не результат развития средневекового цеха, роман – не продукт эволюции былины или "жития", а продукт революции (но само слово "революция", замечает Б. Гройс, даже этимологически означает "возвращение")*. И если уж говорить о связи социалистического искусства с какими-либо традициями, то скорее с традициями добуржуазной эпохи, с традициями фольклорно-эпической, тесно связанной с бытом, трудом, ремеслом и в то же время тотально идеологизированной, учительной и надындивидуальной культуры. Теоретики это ясно осознают. "В искусстве наследуются черты не отцов, а дедов", – в полном согласии с законом "отрицания отрицания" писал, например, Ю. Тынянов. "В наше время тот поэт, тот писатель, кто полезен", – в полном соответствии со средневековыми представлениями о единстве пользы и красоты, "мастера" и "художника" восклицал Маяковский. Словом, концепции художественного авангарда первого послеоктябрьского (наиболее "коммунистического") десятилетия зиждутся на серьезных логических основаниях, а не на одном лишь революционном экстазе "неистовых ревнителей" классовой чистоты кровей.
  
   * В силу теоретической важности этой темы еще раз подчеркнем: развитие – дискретный процесс, но дискретность – не абсолютный разрыв, а "прерывистость непрерывного". Поэтому эмпирически возникновение нового может выглядеть как постепенное накопление прогрессивных свойств, эволюция. Так, Д. С. Лихачев пишет, скажем, о "прогрессивных линиях" в развитии русской художественной словесности и культуры: появлении в них черт реализма, персонажей из социальных низов, элементов авторского вымысла, индивидуального стиля и других отступлений от канона. Однако этот прогресс есть одновременно и деградация: икона, достигшая реалистического совершенства станковой живописи, – это выродившаяся икона, языческая икона-идол. Подобный "прогресс-регресс" и обусловливает дискретность структур истории; без этого механизма перехода из системы в систему никакие накопления прогрессивных свойств не могут привести к превращению ни природы в культуру, ни ремесленного цеха в фабрику, ни былины в роман.
  
   Эксперимент с новым искусством заканчивается полным провалом. Его отвергают не рутинеры, не скрытые контрреволюционеры, а абсолютное большинство читателей, зрителей, слушателей – народ. "Художники-жизнетворцы" создают в лучшем случае интересные образцы публицистики, агитационного, прикладного искусства, но в принципе, т.е. в типологическом плане, модели художественного творчества остаются все теми же, что и в XIX веке, хотя в определенный период, но по причинам весьма далеким от провозглашавшихся теоретиками, в искусстве социализма и впрямь обнаруживаются некоторые черты средневековой и более архаичной эстетики: нормативной и мыслящей произведение искусства моделью должного образа социального поведения и даже производственной деятельности. Но с авангардом эта квазимифология – мифология в форме реалистического искусства, ревностно, как аферист респектабельность, как прожженная проститутка облик капризной девочки, блюдущая иллюзию подлинности и верность "классическим образцам", – имела уже не больше общего, чем КГБ с марксистско-ленинской утопией отмирания государства.
   Экспериментаторы теми или иными путями пошли под нож, так и не успев толком понять: за что?
   За что избивали прямых наследников "буржуазной" культуры – понятно. "Напрасно в дни великого совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта. Она опасна, если не пуста", – отчаянно вторил Платону Б. Пастернак. Но эстетических-то революционеров-марксистов с их мазохистской готовностью покончить с тем, "что всякой косности косней", отречься от "я" ради "мы", заклинать: "Умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурме гибли наши", – за что? Но за что – с точки зрения "коммунистических" правителей – было. Широкомасштабный эксперимент – первый собственно научный по типу эксперимент в сфере социальной практики, осуществленный авангардистами 20-х годов, дав отрицательный результат, доказал безусловную верность изначально марксистского представления о формации. Никакого типологически нового, "пролетарского" и "социалистического" искусства, отличного от присущих капиталистической эпохе моделей, не получилось, потому что капитализм и коммунизм – формации, а социализм – не утопический "безгосударственный", а реальный – это общественный строй, тип регулирования общественных отношений, который – в исторически и индивидуально различных модификациях – может возникать в контексте любой формации, при любом способе производства*.
  
   * К сожалению, об этой эмпирической очевидности, о множественности социалистических обществ, описанных историками, но не отождествленных ими с социализмом, первыми в предзакатном свете "развитого социализма" задумались не "исторические материалисты", а мистики: к примеру И. Шафаревич, объяснивший (в книге "Социализм" и соответствующей статье в сборнике "Из-под глыб") социалистические движения фрейдовским подсознательным влечением к смерти, непонятно почему охватывавшим народы, видимо, не нашедшие более приятного способа покончить с собой. Нет, я вовсе не отрицаю, что работа 3. Фрейда "По другую сторону принципа удовольствия" замечательна; дело лишь в том, что Фрейд явно спутал стремление человека к снятию отчуждения, т.е. влечение к "раю", с влечением к смерти.
  
   Художественный авангард уничтожили, хотя, повторим, в погромах и не было реальной нужды: породив немало идей-уродцев, "гадких утят", мутантов, которые могут обрести неожиданный смысл в грядущем, в настоящем он сам обнаружил свою нежизнеспособность; марксистское представление о формационных типах культуры наспех подменили "ленинским учением о двух культурах в каждой национальной культуре", состоящим из нескольких полемически сильных, но совершенно бессмысленных в научном отношении фраз*, дабы как-нибудь объяснить, почему социализм сохраняет традиционные формы творчества, а теоретиков авангарда окрестили "вульгарными социологами". Вульгаризацией, как объяснили публике, являлись попытки распространить на сферу художественного творчества обозначенные в "истмате" закономерности социально-экономического развития, игнорируя специфику самого искусства.
  
   * В русской культуре после реформ Петра I действительно стало две культуры, но не культура Чернышевского и Плеханова, с одной стороны, и всяческих господ Пуришкевичей и Струве – с другой, а типологически различные культуры "народа" и "общества"; ко второй равно принадлежали и те Муравьевы, которых вешали, и те, которые вешали.
  
   Наверное, узнав о такой защите чистоты его творческого наследия, Карл Генрихович еще раз повторил бы свою знаменитую фразу: "Я кто угодно, только не "марксист"". Маркс отрицал связь между формационным уровнем развития общества и эстетическим уровнем (совершенством) художественных творений, но отнюдь не типологическую связь между ними, "Относительно некоторых форм искусства, например, эпоса, – пишет Маркс, – даже признано, что они в своей классической форме... никогда не могут быть созданы, как только началось художественное производство, как таковое..." (Соч. Т. 20. С. 345). "И разве не исчезают неизбежно... необходимые предпосылки эпической поэзии... с появлением печатного станка" (Соч. Т. 12. С. 736-737).
   Маркс, словом, вовсе не делает для художественной культуры каких-либо исключений из законов общественного развития: это было бы самоубийством концепции исторических формаций. "Марксисты" – сделали*.
  
   * Единственным "легальным" ученым, сумевшим в годы "развитого социализма" публично выступить в защиту К. Маркса, пусть и не преодолев механистичность марксовых представлений, был, насколько я знаю, Э. Маркарян. Читаем в книге "Теория культуры и современная наука" (М., 1983. С. 190--191): "Соотносительность общественно-исторических формаций и культурно-исторических процессов, их логическую и содержательную однопорядковость... можно выразить понятием формационных типов культуры. Это понятие отражает соответствующие стадии культурного развития, обусловливаемые фундаментальными сдвигами в способах материального производства".
  
   Затем подобное же исключение пришлось сделать и для естественных и точных наук, т.е. признать, что и у них есть своя специфика, не позволяющая типологически отделить "социалистическую" физику, химию, математику, биологию от "буржуазной". "Сходный нейтральный статут вот-вот получит и экономика", – писал я (простите за самоцитирование, но оно здесь не для кокетства) в 1979 году. Прошло всего лишь десятилетие – получила, хотя отучиться лезть в карман за словом "социалистический" перед упоминанием рынка, предпринимательства, конкуренции и т.д. оказалось делом столь же мучительным, как попу отвыкнуть от упоминания Бога, а люмпену от сакрального междометия "бля".
   Оставалось всего ничего: признать, что вульгарным социологизмом является распространение законов "истмата" не только на филологию, биологию и т.п., но и на социологию, на теорию исторического развития общества. Что ж, признали... и с легкостью весьма подозрительной ринулись в противоположную от истины сторону.
   Вместо того чтобы, преодолев ошибки в теоретическом построении Маркса, превратить "исторический материализм" в исторический реализм – из идеологии в теорию, экс-марксисты синхронно с теневиками, как раз тогда отмывавшими в кооперативах деньги, стали отмывать свои ученые степени в дискуссиях типа "Формации или цивилизации?" (см.: Вопросы философии. 1989. N 10; 1990. N 11). Если привести доводы опровергателей формационной теории к общему знаменателю, получится такой вот примерно текст.
   О неких закономерностях можно вести речь, если мы наблюдали некий объект или процесс многократно, не так ли? Но история уникальна, человечество уникально и уникален каждый народ. Никто не станет, разумеется, отрицать, что зародившийся однажды в Европе капитализм распространился затем на многие регионы, но из этого факта отнюдь не следует, что такова закономерность исторического процесса. Возможно, формационная схема – с определенными оговорками – отражает некоторые особенности европейской истории, но ее едва ли стоит глобализировать, миру она тесна и скорее мешает, нежели помогает исследовать то, что безусловно реально в бытии человечества: не формации, а цивилизации и конкретные общества в их неповторимом своеобразии*.
  
   * Такого рода признания следователи называют "моментом истины". "Изучать цивилизации и конкретные общества в их неповторимом своеобразии" – дело историков, а не философов истории. То есть в состоянии стресса, вызванного агонией "марксистской" страны, наши социальные философы сами вздумали сделать то, что я даже в шутку не посмел предложить в предисловии к этому изданию книжки: покончить профессиональным самоубийством. Потом, конечно, поостыли, раздумали и взялись за старое, хотя и с обратным знаком.
  
   Правда, робкие предлагали не отказываться от формационного подхода вообще, но уточнить наименования и модели формаций, взяв за основу первой классовой формации Ближний Восток, второй – не очень пока понятно что, третьей – Западную Европу. И, разумеется, дополнить формационный подход цивилизационным и страноведческим (Л. Б. Алаев). Мыслители поотважней (почему-то по преимуществу бывшие сотрудники Академии или Института общественных наук при ЦК КПСС; хотя философы наши и уникальны, я подметил такую закономерность) настаивали: "стремление по-научному понять современные нам исторические процессы, в частности социально-исторические ошибки и заблуждения, крушение, казалось бы, вполне обоснованных надежд и т.д. – все это приводит к убеждению, что формационный подход к пониманию общественно-исторического процесса является ограниченным. Но задача состоит не в том, чтобы отбросить формационный подход, а в том, чтобы осуществить его диалектическое отрицание" (Г. С. Гудожник).
   Я не философ, поэтому не вполне понимаю, что значит "не отбросить, а осуществить диалектическое отрицание". Важнее другое. На мой взгляд, "стремление по-научному понять... социально-исторические ошибки и заблуждения, крушение, казалось бы, вполне обоснованных надежд" должно было привести к вводу не об ограниченности формационного подхода, а всего лишь об умственной ограниченности наших социальных философов, чем дальше, тем беззастенчивей фальсифицировавших этот самый подход. Повторю: "реальный социализм" строили совсем не по Марксу, но вот рухнул он в строгом соответствии с "законом соответствия" Маркса (в его не мистифицированном, а истинном понимании). Рухнул, если, отвлекаясь от прочих причин, рассматривать это событие лишь в одном социально-экономическом, плане, именно потому, что, говоря почти энгельсовскими словами, на определенном этапе развитие производительных сил вошло в противоречие с архаичными производственными отношениями, взорвало их и потребовало замены новыми: капиталистическими, единственно органичными для индустриальной исторической технологии. Поэтому крушение СССР с, "казалось бы, обоснованными надеждами" вкупе требует не "диалектического отрицания" формационной теории, а является самым убедительным доказательством ее справедливости.
   На исходе 90-х годов в роли спасителя формационной теории от истории выступил Ю. И. Семенов (см.: Философия и общество. 1970. N 1). Для этого он "диверсифицировал" и дополнил марксовы формации такими понятиями, как "параформации", "неосновные формации" и т.д., якобы приблизив тем самым теоретическую картину к реальной, а на самом деле – просто придумав тем или иным цивилизациям, обществам "формационные" псевдонимы.
   Так читаешь и думаешь: отчего это столь высокообразованным людям не приходит в голову незатейливая, казалось бы, мысль, что в реальности нет не только формаций, но и километров? То есть между пунктами А и Б они есть, а между Москвой и Рязанью нет, а есть только поля и леса, села и города, холмы и низины, болота, озера, реки, из чего, однако, не вытекает, что геометрию надо заменить географией и/или краеведением. Читаешь и думаешь: неужели столь ученые люди неспособны понять, что теория должна обладать способностью объяснять реальность, быть инструментом анализа реальных объектов (цивилизаций, обществ), а не их описанием (детальным или обобщенным, схематическим – все равно). В противном случае – это некий исторический атлас, перевод с исторического на философский, – что угодно, но не теория.
   И совсем уже неловко было читать, когда именитый автор "Категорий средневековой культуры" А. Я. Гуревич обвинил формационную теорию в неспособности объяснить что-либо в области его научных занятий. Если А. Я. Гуревич имел в виду советский "истмат", то не спорю, но если формационную теорию в принципе, то у меня есть вопрос. Каким тогда образом, полагаясь не на собственные познания (сказать "дилетантские" – будет преувеличением), а лишь на логику формационной теории, я смог показать, о чем выше уже писал, что А. Я. Гуревич весьма превратно ("с точностью до наоборот") понял и объяснил переход от средневековой к нововременной парадигме в культуре. А затем подтвердил свой вывод, автоматически вытекающий из формационной теории, объективными исследованиями геометра Б. В. Раушенбаха и "свидетельскими показаниями" П. Флоренского...
   Смелость критиков формационной теории имеет очень далекую от науки причину: страх. Ведь если теория социальных формаций хотя бы потенциально, хотя бы в основе своей верна, то, как мы это подробней обсудим ниже, но вдумчивому читателю уже, видимо, понятно и так, деятельность профессиональных "истматчиков" следует квалифицировать как тягчайшее из должностных преступлений. Теория социальных формаций (и даже марксов ее эмбрион – "закон соответствия") не давала ни малейшего повода для надежд – не только для "вполне обоснованных", но и для самых зыбких. Обществоведы обязаны были предупредить: "реальный социализм" – тупик истории, наше общество движется к катастрофе, ему предстоит мучительный переход не от низшей фазы коммунизма ("развитого социализма") к высшей, а от тоталитаризма к нормальному капиталистическому устройству. То, что авангардисты сделали бессознательно, доказали самим провалом коммунистических экспериментов в искусстве, обществоведы обязаны были сделать сознательно. В противном случае они не ученые, а идеологические преступники, заметающие теперь следы; дезавуировать теорию социальных формаций им абсолютно необходимо, чтобы иметь правдоподобное алиби.
   Да, мы все виноваты перед страной и миром: и те, кто холуйствовал в сфере философских услуг, и те, кто витийствовал у себя на кухне или строчил, рискуя попасть в психушку с диагнозом "навязчивый бред марксизма" (был такой, говорят), непонятные письма малограмотным паханам ЦК. Да, конечно, альтернатива у нас была либо гамлетовской, либо смешной и жалкой (вот вопрос: пресмыкаться стоя или бунтовать на коленях?). Это не оправдание, хотя и смягчающее вину обстоятельство. Но сегодня добывать себе алиби, умерщвляя в дискуссиях живую концепцию формационных "возрастов человечества", высокомерно третировать или игнорировать ее вообще, подсовывая читателю – как топор под компас – инфантильную заумь, – значит совершать новые преступления перед настоящим и будущим. Вызовы XXI века беспрецедентно сложны, а у современного общества, я уверен, уже критически мало времени, чтобы пробовать и гадать: какой из философских "ключей" открывает дверь в будущее, а какой в никуда.
   к оглавлению
  
   Социализм как высшая стадия капитализма
  
   Новая формация зарождается в недрах старой в виде неких аномалий, мутантов – технологических, организационных, идеологических и т.д., отчасти представляющих собой продукт разложения традиционных структур или даже рудименты форм далекого прошлого, обретающих в новых условиях конструктивный смысл. Мы это наблюдали: мануфактура – частичный регресс к рабству, коперниково-галилеево знание и возрожденческая эстетика – к мифологии и т.д.
   В обстоятельствах глубокого кризиса традиционного общества эти тяготеющие друг к другу мутантные формы деятельности и мышления, накопившиеся в достаточном количестве и наборе, осознаются в качестве нового конструктивного принципа, новой возможности материального и духовного производства, всего социального бытия.
   Переориентация на новые принципы деятельности влечет за собой переструктурирование общества; в нем возникает феномен, который можно назвать "протоклассом" или "латентным классом". Например, в парадигме феодальной формации Пушкин – это помещик-крепостник, а Шевченко – крепостной крестьянин, но в парадигме нового общества они являются членами одного и того же класса интеллигенции, остающегося до определенной поры латентным, не прорвавшим сословные оболочки. Сходным образом формируется протокласс капиталистических предпринимателей и протокласс рабочих, хотя в их генезисе особенно важен процесс люмпенизации, разрушения нижнего класса традиционного общества и велика роль маргинальных, инфраструктурных слоев (например, торговцев, ростовщиков, очень часто – в силу презренности этой функции – бывших изгоями, инородцами. При кризисе феодального общества их свободные, т.е. ставшие ненужными, бесполезными в торговле или ростовщичестве, деньги меняют функцию, превращаются в промышленный капитал).
   Жизнеспособный зародыш нового способа бытия не только пользуется, питается продуктами кризисного распада традиционного общества, но еще и провоцирует этот распад, создавая свой строительный материал – деклассированную массу. Сделать это тем легче, что новая производственная возможность требует не только творческих усилий, но и всестороннего упрощения: использует силу наклонной плоскости. Большинство мануфактурных рабочих – деградировавшие ремесленники или крестьяне. Овцеводство, спровоцированное мануфактурой в Англии, – регресс по сравнению с полеводством, но регресс, выгодный для земельного собственника, коррумпирующий его и выталкивающий часть работников в число городских люмпенов, пролетариев. Разрушительный, негативистский характер "внутриутробной" "прототипической" фазы развития новой формации проявляется также и в том, что ранний капиталист, например, выкачивает прибыль не из своего производства, а с помощью своего – из феодального. Современный капиталист почти все произведенное продает на собственном, капиталистическом рынке – продает своему же работнику и другому капиталисту. Ранний капиталист производил товары, купить которые не могли ни коллеги-капиталисты, ни "абсолютно и относительно нищающие" работники. Продать их можно было только на внешнем по отношению к самому капитализму, т.е. на феодальном, рынке. Неизбежный кризис этого рынка и стал основной причиной первых "кризисов перепроизводства". Эти родовые муки истории, выход капитализма из прототипической фазы Маркс принял за кризис самого капиталистического способа производства; видимо, рассвет был столь мрачен, что его можно было принять за закат.
   Но мы несколько опередили события.
   Провоцируя разрушение обреченного общества, жизнеспособный зародыш нового поглощает, ассимилирует продукты его распада – и растет, развивается, конституируясь в особый – качественно отличный от разрушаемого родительского – исторический организм. Классовая структура социума удваивается: рядом с феодалом появляется буржуа, рядом с крестьянином и ремесленником – рабочий, рядом с феодальным интеллигентом-священником – светский интеллигент-специалист. Сходным в принципе образом некогда возникали проторабовладелец, протофеодал, сбрасывавшие затем личины и обращавшиеся из "синонимов" в "антонимы", из союзников в антагонистов традиционных классов.
   Возникает как бы общество в обществе – со своими производственными, правовыми, идеологическими и т.д. отношениями, находящимися в антагонистическом противоречии с традиционными. То есть создаются исторические условия, в которых социальная борьба, захват власти, гражданская война и т.п. действительно могут вести к смене господствующего типа общественных отношений, господствующего способа бытия – к смене формации.
   Классовая борьба, говоря упрощенно, памятуя про условный характер классовых этикеток и небезусловный – самой борьбы, рабов и рабовладельцев, крестьян и феодалов, рабочих и капиталистов, может изменить условия классового сотрудничества, может поменять персоны местами, сделав раба господином, а господина рабом, но привести к смене формации – к смене исторической технологии, к смене типа общественных отношений, к смене лошади на машину, геоцентризма на гелиоцентризм, обратной перспективы в живописи на линейную и т.д., и т.п. – никакая классовая борьба не может, это абсурд. И если классовая борьба тем не менее действительно способствовала изменению формационного типа общества, то происходило это, говоря опять-таки упрощенно, лишь потому, что в борьбе рабов и рабовладельцев побеждал протофеодал, а в борьбе крестьян с феодалами – протокапиталист. ("Прото" я в данном случае пишу, чтобы как-то обозначить тот эмбрион, из которого – в теоретической абстракции – развиваются классы нового общества.)
   По указанной же причине, сразу заметим, принципиально не могла привести к смене формации и классовая борьба индустриальных рабочих с капиталистами, – вопреки всем марксо-энгельсовским и ленинским упованиям на нее. Рабочие – класс капиталистического и никакого иного общества. Нелепы утверждения наших "исторических материалистов" о том, что рабы и крестьяне не могли одержать победу над эксплуататорами, потому как были "представителями отсталых производительных сил", а пролетарии – по причине их связи с прогрессивными производительными силами – могут. Реальный пролетариат, с которым Маркс связывал возникновение новой формации, был, увы, представителем чрезвычайно отсталых, на сегодняшний взгляд, производительных сил; прогрессивные – вытесняют его из сферы материального производства вообще, разрушают. Современная классовая борьба, несомненно, является одним из факторов, побуждающих к технологическому и общественному прогрессу. Но как в борьбе рабов и рабовладельцев, крестьян и феодалов историческими победителями оказывались не первые и не вторые, а "третьи": протофеодал и протокапиталист, так и в современной борьбе может победить лишь протокоммунистический человек, являющийся нам сегодня в негативном образе имущего безработного*.
  
   * Маркс, безусловно, осознает эту великую роль "третьих" в истории, но для капиталистического общества делает очевидное исключение: не может найти здесь необходимого "третьего" (поди найди, когда тот еще просто-напросто не родился!) и отдает грядущее пролетариату, обязуя его заняться после победы диалектическим самоотрицанием. Это не "из грязи, да в князи", а нечто совсем иное: "кто был никем, тот станет всем". Но если первое отчасти возможно, то второе даже помыслить нельзя, если не превратить понятие "пролетариат" из социологического в мистическое.
  
   Можно ли интерпретировать революционные движения новых классов так, как это делается в ортодоксальном "истмате", т.е. как конфликт развивающихся производительных сил с косными производственными отношениями? Разумеется, нет. Это борьба представителей нового способа производства, новых производственных и иных общественных отношений, которым тесны традиционные экономические, политические, идеологические регламенты, с защитниками старого способа производства, социального бытия и соответствующих отношений и институтов. Победить в этой борьбе новые классы могут только в условиях тотального кризиса традиционного общества, причем роль восходящих классов в таких коллизиях – это, повторим, еще и роль исторических провокаторов, обостряющих междоусобицу традиционных классов и внутриклассовых групп (нередко со страшным для себя самих риском вызвать народные реакционно-охранительные движения). Но с углублением кризиса разрушаемые слои старого общества включаются в революционный процесс, поскольку надеются восстановить статус-кво. Идеологи любой революции это понимают и обещают. И конечно – обманывают. Хотя нередко – из самых благих намерений, искренне веруя в свою ложь или против собственной воли*.
  
   * Коммунисты, поющие "Интернационал", почему-то не задумались над явной странностью текста: единственное позитивное требование, содержащееся в партийном гимне, – это требование передового революционного класса вернуть ему владельческие права на землю; стать всем для "коммунистических пролетариев" означает, ежели без риторики и софистики, снова превратиться в крестьян. Ленин выиграл свою войну, последовав Эжену Потье, а не Карлу Марксу.
  
   Процесс перестройки общественных институтов в соответствии с новым кодом, новым способом материального и духовного бытия – великая (формационная) революция. Не обязательно взрывообразная и не обязательно "снизу". В Англии буржуа не уничтожил феодала-аристократа, а феодал "самоуничтожился", превратившись в капиталиста, сохранив на века феодальный символический антураж: будь то футы и дюймы – ностальгическая память о времени, когда человек был мерою всех вещей, или монархия, генетически чуждая капиталистической, индустриальной эпохе.
   Я умышленно уклоняюсь от более подробного рассмотрения механизмов межформационного перехода: эмпирически они чрезвычайно различны, а теоретически инвариант уже, вероятно, ясен и так. Межформационный переход – это катастрофа, хаос, социальным воплощением которого является деклассированная, маргинальная масса – охлос, становящийся оплотом, опорой не ограниченной какими-либо традициями, законами деспотической власти. Поначалу такая власть с неизбежностью имитирует традиционную, но в то же время является ее лжеформой, ее отрицанием. Например, макиавеллиев "абсолютный государь", поставивший себя над традицией, – это отрицание самой патриархальной сути монархии, лжемонарх – фигура для феодального, традиционного общества кризисная, переходная. Такой же кризисной, маргинальной фигурой должен был явиться в предшествующую эпоху верховный жрец, освободившийся от собственно жреческих, священнических функций.
   Подобные фигуры негативны и неустойчивы. Их социальная база недолговечна, поэтому они должны либо вернуться к традиции, поступившись значительной частью обретенной свободы (практически – вместе с головой), либо обеспечить себе поддержку новых классовых сил, создав для себя гарантии безопасности, т.е. легитимизировавшись. Для "абсолютного государя" условие легитимизации – статус "пожизненного президента", осуществляющего переход к демократии (не исключающей и восстановление традиционных институтов власти, но уже в качестве символических), для "абсолютного вождя-жреца" – превращение в наследственного монарха, передавшего духовную власть тому или иному первосвященнику.
   Революция – выход нового общества из "внутриутробной", латентной стадии, его превращение в самостоятельный организм. Этот организм остается самим собой от зарождения и до гибели, т.е. сохраняет качественную определенность своего "генотипа", системного кода, но на подсистемном уровне он модифицируется, проходит ряд фаз социально-экономического развития. От фазы к фазе изменяются функции государственных институтов, правовые регламенты, отношения собственности, внутренняя структура различных классов, но не классовая структура и – шире – не исторический тип общества: меняется, как мы уже говорили, не формация, а социально-экономический строй. То есть как бы ни модифицировались общества, явленные нам человеком с мотыгой, человеком с сохой и лошадью, человеком на тракторе (а равно: мифологией, словесностью и фольклором, литературой; устным, письменным, печатным типом коммуникации и т.д.), кто бы ни был в этих обществах рабовладельцем, феодалом, капиталистом, – первое общество останется рабским, второе феодальным, а третье капиталистическим.
   У каждого формационного типа общества свои причины и облик внутренних изменений, переходов от одного социального устройства к другому, свой специфический характер этих устройств. Но схематически, абстрагируясь от особенностей формаций, такое развитие можно изобразить как движение от стихийного к программному состоянию, как повышение уровня организованности общества. Можно – с определенными оговорками про размытость границ, относительность и т.д. – выделить три основные, инвариантные фазы развития общества каждого формационного типа: частную, корпоративную и государственную, т.е. – в нашей системе понятий – социалистическую. Проиллюстрируем эти фазы наиболее близкими нам примерами, обратившись к эволюции капиталистического, индустриального общества.
   Частный капитализм – это капитализм мелких собственников (буржуа), регулируемый стихийно, механизмом свободной рыночной конкуренции. Поскольку новый способ производства открывает хорошие перспективы массе инициативных людей, имеет возможности для развития наиболее легким, дешевым экстенсивным путем, он не требует сложных экономических и политических регуляторов; функции государства сводятся к защите общества от внешней угрозы и обеспечению буржуазного права. Марксова формула: капитализм есть господство системы наемного труда и товарно-денежных отношений – справедлива для этого общества лишь до определенной степени. Скажем, наем еще не вполне господствует, так как значительная доля участников производства – не наемные, а наниматели, капиталисты (либо исполнители обеих этих ролей: мелкие буржуа); неизбежно сохраняется и множество рудиментов традиционного общества.
   Стихийное развитие имеет предел. Конкуренция приводит к разорению множества мелких предпринимателей, к укрупнению хозяйственных единиц: часть нанимателей сама превращается в наемных работников. Тому же служит и усложнение технологии, дороговизна программ модернизации, необходимость приспособления к менее удобным для производства условиям, что также требует концентрации, обобществления капитала, ведет к возникновению крупных фирм, акционерных компаний, корпораций. Ни частная собственность, ни частное производство при этом вовсе не уничтожаются, а капиталистов, собственников средств производства становится не меньше, а больше (акционерами, совладельцами средств производства становится часть наемных работников), но стихийное развитие сменяется сознательным экономико-правовым регулированием производства, рынок перестает действовать как слепая, иррациональная сила, его механизм оснащается множеством защитных реле; государству приходится брать на себя заботы по регламентированию экономической деятельности, решению все более широкого круга социальных проблем.
   Переход от частного, от свободного к "организованному" капитализму может – в силу возрастающей неравномерности мирового развития, искушающей выходить из кризисов экстенсивным путем, – сопровождаться милитаризацией государства, вооруженной борьбой за рынки и сырьевые источники, серьезными классовыми конфликтами, политическими потрясениями и проч., однако не является революцией: меняется уровень организации общества, а не его формационно-исторический тип, внутренняя структура классов, а не классовая структура общества.
   В социологическом плане этот процесс проиллюстрирован Лениным в очерке "Империализм, как новейший этап капитализма"*.
  
   * Так – в издании 1923 года. В более ранних – "не новейший этап", но то же самое: "новейшая стадия". Существует версия, что название было сформулировано под давлением меньшевистских редакторов. Но как бы там ни было, в названии этом еще брезжит возможность некой третьей, действительно высшей стадии, устраненная в последующих изданиях. Мы знаем эту работу под названием "Империализм, как высшая стадия капитализма". Ленин отождествляет империализм с монополистическим капитализмом, т.е. политику, которая может быть или не быть империалистической, как справедливо считал К. Каутский, и социально-экономический строй. Сугубо важную роль в дальнейшей судьбе учения сыграло и определение "высшая". "Высшая" – стало быть, и последняя... Но сам процесс капиталистической эволюции показан Лениным более или менее точно.
  
   Ленин пишет: "30 лет тому назад свободно конкурирующие предприниматели выполняли 9/10 той экономической работы, которая не принадлежит к области физического труда рабочих. В настоящее время чиновники выполняют 9/10 этой экономической умственной работы..."
   Ленин привел эти данные в пользу мысли о том, что капиталисты стали ненужным, паразитарным классом, т.е. вполне созрели, чтобы их ликвидировать, перейдя тем самым к бесклассовому устройству общества. Эта мысль была бы вполне логичной, если бы класс определялся отношением к капиталу, а не общественным разделением труда, если бы различное отношение к собственности ("основным средствам производства") не было лишь одним из возможных проявлений, способов фиксации, закрепления функциональных различий в обществе. В реальности, повторим, на корпоративной фазе капиталистов, совладельцев средств производства, становится не меньше, а больше. Поэтому в действительности Ленин проиллюстрировал не изменение классовой структуры общества, а изменение внутренней структуры класса управляющих. При частном капитализме этот класс состоял из двух основных групп: управляющих-собственников ("капиталистов") и политических управляющих (государственных служащих). Теперь первая группа раздвоилась: рядом с предпринимателем-собственником возник наемный предприниматель-служащий – фигура экономически и психологически однородная с его контрагентом в сфере политической власти и рабочей элитой. Иными словами, складывается та социальная общность, которая получила название "средний класс".
   Обретение "средним классом" основной роли в экономической и политической жизни общества и смещение центра принятия решений от владельцев капитала к его наемным распорядителям, осмысленное в западной социологии как "революция менеджеров", – это и есть переход от второй стадии капиталистической эволюции к третьей: возникает современный, интегрировавший все слои общества капитализм с социально ответственным государством.
   Зачастую такой уровень развития демократического индустриального общества называют посткапиталистическим. Но "посткапитализм" – термин столь же ошибочный, как и "постиндустриальное производство": никаких типологических, формационных отличий от "просто капитализма" "посткапитализм" не имеет. Мне кажется, что гораздо правильнее (хотя бы не в публицистике, а в науке) называть его "социальным" или же "государственным", очистив, как корпус корабля от ржавчины и ракушек, понятие "госкапитализм" от тех смыслов, которыми оно обросло за столетие.
   Госкапитализм – это состояние общества, вовсе не уничтожившего частную собственность, превратив государство в единственного "капиталиста", а всех – в служащих этого тотального синдиката, как мыслил госкапитализм Энгельс и в определенный период Ленин, а состояние высокоразвитого индустриального общества, нашедшего приемлемый экономический аналог принципа гражданского равенства и обладающего социально ответственным государством. Таков единственно органичный для индустриальной эпохи реальный – без кавычек реальный – социализм, в различных модификациях и различной степени безусловно сложившийся в развитых странах мира*.
  
   * К этому реальному социализму привел реформистский социал-демократический путь Бернштейна, Каутского, Плеханова, тайно или явно осознавших утопичность и пагубность какого-либо иного социализма в индустриальном обществе... хотя конкретные цели социал-демократов нередко успешней достигаются их оппонентами, ненавидящими само слово "социализм". Но слово, а не обозначаемую этим словом реальность, которая остается собой, даже если назвать ее как-то иначе.
  
   Социализм, понимаемый как общественный строй, возникающий в результате "уничтожения", т.е. государственной экспроприации частной собственности – в отличие от ее экономического преодоления-снятия, превращения в капиталистов потенциально всех, – идея варварская, мистическая. Государство может быть собственником, но не может быть единственным собственником, анонимным, совокупным капиталистом: анонимным и совокупным – будет, капиталистом – нет, поскольку с неизбежностью уничтожит капиталистическую регуляторную систему – экономику, рынок, став не капиталистом и не госфеодалом (вынужденным считаться с самостоятельностью работника), а совокупным рабовладельцем.
   Видимо, под влиянием технологического прогресса и кризисов социальная ответственность современного государства будет возрастать, его функции расширяться, как это и предсказывали авторы теории конвергенции (и прежде всего Збигнев Бжезинский), утверждавшие не только то, что "реальному социализму" придется восстановить капиталистические регуляторы производства, но и что реальный капитализм будет обретать все больше социалистических черт – если не в организации производства, то в социальной сфере: образовании, здравоохранении, культуре и т.д., и т.п. Возникали и с неизбежностью будут возникать ситуации, когда обществу, государству необходимо национализировать те или иные предприятия или их совокупность, землю, сырьевые источники и т.д.; но "уничтожение частной собственности" – этот категорический императив ранних социалистов – идея, доведенная до абсурда. Мои средства производства – разум, книги, перо, бумага. Продавая рукопись издателю: частному, кооперативному, государственному, – я все равно остаюсь частным производителем, участвующим в общественном производстве, поскольку самому тиражировать рукопись, покупать дорогую множительную технику мне невыгодно. Обобществление определенных средств производства является в данном случае экономически целесообразным актом, а не способом принудить меня к конформизму. Одинаковая нелепость: на лопату ли уничтожить частную собственность или на трактор, если трактор рентабелен в индивидуальном владении. Если трактор или завод, находясь в частном или коллективном владении, приносят обществу больше благ и больше прибыли государству, то национализация их либо бессмысленна, либо является средством политического закабаления и эксплуатации общества государственной бюрократией.
   Социализм отличается от двух низших фаз капиталистического развития не уничтожением частной собственности и частного производства, а надстройкой экономических и политических регуляторов более высокого ранга, заставляющих производство служить общественной цели, осуществлению демократически выработанных социальных программ. Но путем к этой цели в одних условиях может оказаться национализация, в других, напротив, приватизация средств производства, передача в аренду или во владение частным лицам и коллективам тех или иных объектов, даже созданных за счет государства: истина всякий раз конкретна.
   Социалистическое государство оказывается Молохом, вырастающим, как писал еще Герцен, на могиле первого коммуниста Бабёфа "чудовищем централизма", если оно ломает формационно органичные регуляторы производства и всей общественной жизни. В норме, даже обретая все больше функций, государство должно стремиться к минимализации регулирующих усилий. Определить степень социалистичности государства по объему национализированного имущества – это оценивать работу полиции по числу арестованных.
   О социализме, как и о всякой организационной системе, нельзя судить по тому или иному из его элементов. Но по индикаторам – можно.
   Если в обществе десять визитов к врачу в год – платны, а одиннадцатый и последующие бесплатны, ибо это сигнал, что у человека беда, – мы вправе говорить о социализме. Если работающий ездит на "Вольво" последней модели, а безработный – на Бог знает откуда взявшихся "Жигулях" – мы вправе говорить о социализме: порядок различий между имущим и неимущим не диссонирует с фундаментальным для капиталистических обществ принципом формального равенства. Если общественные движения требуют сокращения социальных программ, дабы безработные не привыкали бездельничать, – мы вправе говорить о социализме: будучи высшей, последней фазой капиталистического развития, социализм чреват стагнацией и, следовательно, должен искусственно себя "омолаживать" с помощью антистагнационных, антиэнтропийных мер. Но ежели в обществе место в социальной иерархии обозначено маркой и цветом автомобиля, разрядом лечебницы, районом проживания, магазином, архитектурой дома, планировкой квартиры и т.д., и т.п., а ветеран отгремевшей полвека назад войны по справедливости получает право купить вне очереди, по установленной государством цене, в государственном магазине, выпущенный в соответствии с государственным планом велосипед, – это тоже социализм, но другой – реликтовый и не имеющий никаких перспектив, кроме исчезновения.
   Симптоматично: за 70 лет теоретики "первого в мире социалистического государства" не смогли сформулировать ответ на вопрос, что такое социализм, – так, чтобы их дефиниции не были схоластическими, аморфными и не входили в неразрешимое противоречие с развитием жизни. Процитирую, предупредив однако же, как Минздрав курильщиков: чтение этой цитаты опасно для психического здоровья.
   "Социализм – общественный строй, исключающий эксплуатацию человека человеком и планомерно развивающийся в интересах повышения благосостояния народа и всестороннего развития каждого члена общества... Победа социалистической революции ведет к установлению диктатуры пролетариата, являющейся необходимым условием построения социализма... Социализм устраняет частную собственность и эксплуатацию человека человеком, ликвидирует антагонизмы в общественном развитии... Социализм коренным образом отличается от капитализма и имеет огромные преимущества перед ним. Социалистический строй устраняет общественные барьеры на пути научно-технического, экономического и социального прогресса, ликвидирует экономические кризисы и безработицу, национальную рознь, открывает широкий простор развитию науки и культуры... Решающие преимущества социализма проявляются в более высоких темпах роста производства и производительности труда... Идеология, мораль и культура социалистического общества характеризуются укреплением марксистско-ленинской идеологии, утверждением принципов коммунистической морали, ростом культуры и образования членов общества, всесторонним расцветом литературы и искусства. Строительство социализма и его перерастание в коммунизм опирается на творческое развитие... теории научного коммунизма. Это развитие происходит в решительной борьбе с буржуазными "теориями" социализма, с попытками "правых" и "левых" оппортунистов противопоставить научному коммунизму различные "модели" социализма. Правооппортунистическое искажение социализма, получившее отражение в теориях "рыночного" социализма, основано на отрицании необходимости революционного перехода от капитализма к социализму и диктатуры пролетариата. В этих теориях... проповедуется свобода рынка и конкуренции, отказ от государственного регулирования общественной жизни, внеклассовая "демократия" и "свобода"" (цитирую по самому каноническому изданию: БСЭ. Т. 24. Социализм. С. 222--225).
   Свести такую теорию с практикой, с фактом лишения "диктатора-гегемона" каких-либо реальных политических прав, порабощением крестьянства, избиением талантливейших деятелей литературы, искусства, науки, перманентным научно-техническим отставанием, чудовищной по масштабам анархией, крайней неэффективностью производства, аморализмом, коррупцией, социальным невежеством, бюрократическим произволом, межнациональной резней, русофобией, антисемитизмом, бедностью большинства населения, постоянными нехватками основных продуктов питания и т.д., и т.п. невозможно без допущения, что "реальный социализм", столько лет торжествовавший свою пиррову победу в СССР и его сателлитах, – не социализм, а его извращение, отступление от истинных законов "научного коммунизма". Каковы же истинные? Судя по концепции "перестройки" – те законы, модели рыночного, демократического социализма, которые на исходе восьмидесятых активно отстаивал, например, академик Л. И. Абалкин. Только я бы не стал называть эти нормальные научные представления о социализме "правооппортунистическими"; тут я всего решительней расхожусь с автором цитировавшейся статьи... академиком Л. И. Абалкиным, подтвердившим столь "экзистенциальным" отказом от догматических представлений их несостоятельность*.
  
   * Я с интересом ждал, как будет выкручиваться из постыдного положения советский философский истеблишмент. С выходом словаря "Политическая экономия" (1990) и ряда аналогичных изданий дождался.
   "Социализм, сообщили публике, – это общественный строй, при котором целью и мерилом экономического и социального прогресса становится развитие человеческой личности; его становление связано с достижением высочайшего уровня производительных сил, утверждением всесторонней демократии... Историческое призвание социализма – освобождение человека от эксплуатации, всех форм угнетения, создание предпосылок для того, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Социализму присуще многообразие форм собственности. Среди них разновидности государственной собственности (общесоюзная, республиканская, муниципальная), собственность кооперативов, отдельных ассоциаций трудящихся, общественных организаций, смешанные формы общественной собственности, личная собственность граждан, семейная индивидуальная трудовая собственность, не связанная с эксплуатацией наемного труда..."
   Методологическим принципом подобных теоретических построений, безусловно, является анекдот о том, как в одном государстве думали, что дважды два будет шесть, но мудрецы вдруг обнаружили, что четыре, однако решили – во избежание смуты и в качестве переходной меры – объявить народу, что дважды два будет пять.
  
   Повторю: госкапитализм есть имманентная, органическая форма социализма современной эпохи. Другой вопрос: всякий ли социализм является государственным капитализмом? Не всякий. Только социализм индустриального общества. В рабском и феодальном обществах и социализмы иные; аналогичные фазы рабского, феодального и индустриального обществ, сохраняя соотносительность; имеют несхожий облик. Например, частный капитализм – это капитализм мелких собственников, конкурирующих между собой, но феодализм на аналогичной фазе развития – это, вероятно, феодализм свободных, слабо взаимосвязанных общин. То, что для нас – очень высокая, социалистическая степень огосударствления, для классических рабских обществ – огосударствление как таковое, т.е. становление государства, сменяющего родоплеменную организацию, и ("корпоративная фаза") союз племен. Для капитализма переход от ступени к ступени выражается прежде всего в изменении экономических отношений; но при любых изменениях правовых регламентов производства, при любом уровне его обобществления работник остается свободным, принуждаемым к труду не силой, а выгодой. Феодализм осуществляет аналогичные по смыслу изменения политически: работник становится зависимым, крепостным феодала-аристократа или непосредственно государства, контролирующего хозяйство с помощью бюрократии – древнеегипетских писцов, например, или иных чиновников, сборщиков подати, организаторов коллективных работ и т.д. Для рабских обществ характерна доминанта идеологическая; их "социалистам" важна унификация племенных мифологий, подчинение общему божеству.
   Империя инков на известной нам исторической стадии – это общество, тотально регулируемое центральным правительством. Нищих и бесприютных здесь не было, но вот за такое диссидентство, как самовольное изменение покроя одежды или прически, казнили. Инки вели завоевательные войны с соседями, но не с целью колониального грабежа покоренных (напротив, с ними делились, ущемляя себя, как Советская Россия, с отсталыми республиками Средней Азии), а лишь с целью их обращения, подчинения власти своих божеств, своей мифологии. Работники под присмотром особых жрецов-чиновников возделывали у инков сначала поле верховного бога-Солнца, урожай которого составлял общественные резервы на случай бедствий, затем поле жреца-императора, от которого кормились правительство, армия и отчасти работники, занятые в сфере ремесел, наконец, наделы семей воинов, вдов, сирот и собственные наделы. Все это совсем не похоже на организацию советских госхозов, и не только в экономическом, но и в моральном плане. Например, некий "рабовладелец" в ранге советского секретаря райкома был повешен у инков только за то, что его поле было возделано раньше поля солдатской вдовы. Но и то и другое – реальный социализм.
   Средневековый Китай, как пишет профессор Л. С. Васильев, – это "хорошо организованная империя с высокоразвитой системой администрации и вышколенной бюрократией, ряды которой пополнялись за счет строгого конкурсного отбора и отшлифовывались системой иерархических (номенклатурных) рангов. Существовала строгая система социального и политического контроля. На нижнем уровне это была власть корпораций (община, клан, секта, цех, землячество), объединявших людей по вертикали и позволявших чиновничеству управлять, имея дело лишь с руководством корпораций. На высшем – палата цензоров – инспекторов с правом доклада на высочайшее имя и с огромными полномочиями. Влияние цензоров основывалось на силе общественного мнения и опиралось на него, а параметры общественного мнения были определены еще две с половиной тысячи лет назад усилиями великого моралиста и политика Конфуция, детально разработавшего в свое время основы оптимального управления обществом. Кроме того, существовали и формально-институциональные ограничения, направленные на пресечение возможных злоупотреблений бюрократии. Ни один из чиновников не имел права служить в уезде, откуда он родом. Каждые три года он обычно перемещался по службе, дабы не прирос к месту и не злоупотреблял сверх меры. В сочетании с контролем цензоров эти ограничения оказывались достаточно оптимальными для того, чтобы держать бюрократию, воспитанную на основах конфуцианства, в жестких рамках внешней благопристойности..." (Социализм и демократия. Сб. докладов. М., 1990).
   Все это весьма не похоже ни на империю инков, ни на "шведскую модель" социализма и лишь отчасти похоже на "реальный социализм" в СССР или КНР, но и то, и другое, и третье, и четвертое – реальный социализм.
   Социализм не цель, а лишь средство организации общественной жизни, возможность, становящаяся необходимой тогда, когда исчерпываются иные возможности стабилизации и дальнейшего развития общества и начинается кризис. Поэтому те или иные социалистические черты в организации общества появляются при всяком глубоком кризисе, например военном, но неизбежным и необратимым социализм становится при формационном кризисе. Социализм есть последняя, высшая фаза каждой формации; но не каждое конкретное общество доживает до своего социализма, а лишь общества "закрытого" типа, т.е. общества, которые не могут выйти из кризиса экстенсивным путем, раздвигая свои границы или т.п., и в то же время "не беременны будущим", не таят в себе прототипа, зародыша следующей формации.
   Кризис, стагнация, разрушение таких обществ не могут вылиться в формационную революцию; им приходится противостоять распаду, повышая уровень социальной организации, усиливая регуляторные механизмы (что в традиционных, особенно дописьменных, обществах требует чудовищно сложной и жесткой регламентации всей жизнедеятельности, превращения общества в живую знаковую систему). Поэтому социализм был обычен в древних и "азиатских" феодализмах – наиболее "чистых", почти не имевших "мутантных клеток", зародышей будущего, или тщательно удалявших их; социализм мог сложиться и в рабском обществе инков – в частности и по той очень простой причине, что природа не дала инкам животных, годящихся для превращения в тягло, т.е. не позволила изменить тип исторической технологии, перекрыв классический путь развития. Но вот европейские средневековые феодализмы доживали лишь до некой прасоциалистической ("абсолютистской") стадии, на которой и происходило их разрушение, трансформация в первую частную, буржуазно-демократическую фазу капитализма.
   Капиталистическая формация является "закрытой" в целом, тотально, поскольку индустрия и индустриальные средства физической и духовной коммуникации превратили развитие человечества в единый процесс, а прототипы грядущего, которым уже беременно настоящее, – это не более производительные работники, а пенсионеры и безработные: чем больше этих прообразов коммунизма, тем необходимей социализм, – строй, способный ассимилировать продукты кризиса индустриальной формации, приближающейся к пределу возможностей своего развития. Но, подчеркнем, социализм в предложенном и единственно содержательном, на мой взгляд, понимании термина не есть первая, низшая стадия коммунизма, социализм – последняя, высшая стадия внутренней эволюции, повышения уровня организованности каждой формации; современный социализм – исторический предшественник коммунизма, поскольку он есть последняя, высшая фаза капиталистической, индустриальной формации, которой всецело принадлежит. Коммунистическая формация вызревает в недрах социализма, который со временем будет приобретать все более внятные очертания, интегрировать мир, подталкивать общества к конвергенции на основе универсальных общечеловеческих ценностей, оберегаемых надгосударственными институтами, дабы грядущий межфазовый переход не стал глобальной физической катастрофой. Однако относить социализм к коммунизму столь же ошибочно, как полагать феодальный абсолютизм первой ступенью капитализма.
   Интересен вопрос: почему Ленин счел высшей, последней вторую, а не третью фазу капитализма? Она тогда еще не была исторически актуальным явлением и проблемой? Конечно. Но теоретически эта проблема существовала и не была нова. О социализме как о государственном капитализме писал Дюринг; Энгельс, высмеявший концепцию "государственного социализма" Дюринга (очень похоже, вспомним, описавшего наш "реальный социализм") как "идеализированную бисмарковщину ", не отрицал возможности превращения государства в "совокупного капиталиста", более того: назвал именно государственный капитализм высшей фазой капиталистического развития; он отрицал лишь, что это социализм. Госкапитализм у Энгельса – противоположность социализма, критическая точка социальных противоречий, на которой происходит переворот: уничтожение (отмирание) государства, наемного труда, товарно-денежных отношений, разделения общества на классы (и, стало быть, разделения труда) и т.д. Социализм у Энгельса – не иная форма организации наличного общества, а другое название коммунизма.
   Но во времена энгельсовской полемики с Дюрингом и сам-то госкапитализм существовал в основном в воображении спорщиков. Однако через треть века, в 1910 году, Гильфердинг издает книгу "Финансовый капитал", показывающую реальную тенденцию капитализма к государственно-абсолютной организации. Концепция "организованного капитализма" произвела сильное впечатление на Н. И. Бухарина. В 1915 году он пишет работу "Мировое хозяйство и империализм", в которой предсказывает наступление третьей, высшей фазы капитализма – капитализма государственного, означающего у Бухарина слияние промышленного и банковского капитала с государственной властью. Бухарин предвидит, что это будет военно-полицейское государство с плановой экономикой.
   Словом, Бухарин достаточно точно рисует "реальный социализм", каким он сложится через несколько лет на развалинах Российской империи. Естественно, что возникшая перед ним картина внушает Н. И. Бухарину ужас. Отчасти – по той же причине, что и Энгельсу: социализм мыслится Бухариным утопически, как безгосударственное устройство, а нарисованная картина представляет ее, этой утопии, антипод. Но Бухарин, как и Энгельс, не замечает, что рисуемый образ будущего, оказавшийся столь пророческим, обусловлен всего-навсего ошибкой в теории – редукционизмом, псевдодиалектичностью – этой генетической болезнью марксизма, побуждающей, несмотря на все оговорки, мыслить капитализм как "антагонистическую систему", более высокий уровень развития которой есть более высокая степень эксплуатации большинства меньшинством, мыслить огосударствление как уничтожение частной собственности и частного права, а не их развитие-снятие и т.д. Проецируя реальные тенденции капитализма к более высокой организации сквозь редукционистскую призму марксистской догмы, Бухарин получает в итоге полностью перевернутую картину – рисует не более высокую, сложную, а более примитивную, низкую организацию общества: прямое, а не опосредованное демократическими институтами, и внеэкономическое, т.е. как раз некапиталистическое государственное управление жизнью.
   Истинную, не перевернутую догмой проекцию обозначившихся в капитализме тенденций к более высокой организации смогли увидеть и запечатлеть в своих "ревизионистских" работах Бернштейн, Каутский, русские социал-демократы – "меньшевики". Увидели, но не отождествили открывшуюся перспективу с социализмом, зафиксировав лишь драматическое удаление цели, ставшей вдруг расплывчатой и туманной, однако же разумно решив: конечная цель отодвинулась, – Бог с ней, есть множество промежуточных целей, дающих реальные ориентиры движению. Социализм из формационного состояния был переосмыслен в движение, оказавшееся весьма плодотворным. Бухарин же оцепенел перед призраком государства-Левиафана, ибо в отличие от Энгельса, полагавшего госкапитализм "точкой переворота", революционного взрыва, Бухарин предвидит, что высокоорганизованный капитализм способен справиться с внутренними кризисами, а тем самым почти до нуля снижает шансы революционных движений.
   Возможно, именно эта мысль и побудила Ленина, стремившегося обосновать революционную стратегию в новых условиях, объявить последней вторую, корпоративную фазу капитализма и обвинить Бухарина в сильном преувеличении готовности и способности капиталистических обществ к более высокой организации.
   В критике Бухарина Ленин был отчасти прав: Бухарин действительно сильно преувеличивал готовность капиталистических обществ к высшей форме организации. Понадобилось пройти полосу Великой депрессии, потрясения Второй мировой войны, испытать воздействие страха, который внушал Западу рожденный революционной Россией красный монстр, чтобы реальные очертания стала приобретать третья, высшая стадия капиталистического развития. Но пророком оказался все же Бухарин, хотя горе пророкам в своем отечестве: через двадцать три года сложившееся в России военно-полицейское государство с плановой экономикой – воплотившийся бухаринский антиидеал – уничтожило лучшего партийного теоретика, до конца жизни мучившегося проблемой, как сколько-нибудь убедительно развести понятия "госкапитализм" и "социализм", и не успевшего до конца понять, каким образом его антиидеал осуществился в отсталой, полуфеодальной стране и не без его, Николая Ивановича, участия.
   ...В отличие от Бухарина, "никогда не понимавшего диалектики" (что было бы правдой, если бы под диалектикой подразумевались законы развития, а не способность радикально менять теоретические доктрины применительно к конъюнктуре), Ленин неисправимым догматиком не был. Через три года после полемики с Бухариным по вопросу о госкапитализме, через год после "Государства и революции" Ленин приходит к выводу, что госкапитализм не только возможен, но и необходим, ибо "госкапитализм – это 3/4 социализма". И в этом утверждении Ленин был ровно на 3/4 прав: госкапитализм – это 4/4 социализма. Никакого другого неутопического социализма в индустриальном обществе – в нормальном индустриальном обществе – быть не может*. Несомненно, что Ленин это уже понимал и лишь искал приемлемую для России модель госкапитализма ("строй цивилизованных кооператоров", например), но оставил 1/4 в утешение своим левым сподвижникам-оппонентам в партии – на долю кухарки, которая будет (под присмотром комиссара, как мрачно шутил Бухарин) по очереди с архитектором-тачечником управлять государством, т.е. на долю утопии.
  
   * После краха политики "военного коммунизма", доказывая необходимость радикального изменения воззрений на социализм и перехода к нэпу, Ленин формулирует свою мысль о социализме-госкапитализме предельно резко. Читаем в статье М. Гефтера "Сталин умер вчера" (Иного не дано. М., 1988. С. 313):
   "Свидетельство Жака Садуля – слова, сказанные ему Лениным в мае 1921-го: "Рабочие... имели мужество и мудрость сами себя термидоризировать..." Самотермидоризация – вот он, ленинский выход... Даже ближайшие к Ленину шарахались, когда слышали из его уст: госкапитализм выше социализма. (Что это – полемическое заострение либо уже и плод разрушительной болезни?)"
   Да конечно же заострение: социализм индустриального общества не может быть ни выше, ни ниже госкапитализма, т.е. себя самого, увиденного в экономическом срезе. Но не плод болезни, а результат прозрения.
  
   Однако подлинно трагическая проблема заключалась в том, что и становление госкапитализма в России было весьма маловероятным. Чем же он тогда был, русский социализм? Что это за явление, которое сам же Ленин назвал "видоизменением обычного исторического порядка"?
  
   Три главы мы посвятили уяснению "порядка" истории. Посвятим четвертую "беспорядку".
   к оглавлению
  
   Глава IV
  
   ТЕОРИЯ И ИСТОРИЯ
  
   Формации и цивилизации
  
   Теоретическая картина исторического процесса, нарисованная в предыдущих главах, – это сильно идеализированная картина: так выглядела бы история, будь она развертыванием имманентных закономерностей развития общества в географически однородной среде. По нарисованной схеме исторический процесс начинается в силу некой мутации, первоначального отчуждения, перехода к жизни "по образу" и развивается стадиально, образуя ряд системных гомеостатов, формаций: допроизводительную (первобытную), рабскую, феодальную, индустриальную (капиталистическую), постиндустриальную (коммунистическую). Как само общество зародилось внутри не-общества, так и каждая формация зарождается в лоне предшествующей (прототипическая, негативная, "внутриутробная" фаза), затем разрушает родительский организм и проходит ряд фаз развития: от низшей (стихийной, частной) до высшей (универсально организованной, социалистической), на которой и разрушается, переходя в первую фазу следующей формации. Каждая формация – гомологический ряд, структурно-генетическое единство всех элементов, институтов, отношений социального бытия: производственных, идеологических, политических, – которые в начале истории представляют синтетическое единство и далее от эпохи к эпохе, т.е. от формации к формации, дифференцируются, разветвляются, сохраняя коррелятивность, структурную однотипность.
   Развитие обществ, существовавших и существующих в реальной истории, может в той или иной степени совпадать с этой теоретической схемой, приближаться к ней, как геоид к шару: в подобных случаях перед нами "классические" объекты, хотя классичность любого социума, конечно, весьма условна. Может резко не совпадать и всего чаще (чем дальше от "начала" – тем чаше) не совпадает. И это естественно: формация – теоретическая абстракция; в реальности существуют не формации, а те или иные их модифицированные воплощения: цивилизации, конкретные общества. Поэтому вести философские дискуссии или сочинять трактаты на тему "Формации или цивилизации?" примерно то же, что обсуждать: Н20 или вода "Боржоми"? История неклассична, и только через ее неклассичность, благодаря ей и под ее влиянием реализуются имманентные закономерности исторического процесса, только благодаря аномалиям реализуется норма. То же, что формационные "идеальные типы" – закономерность, а не случайность, что люди в определенных условиях неизбежно их открывают, а не изобретают, доказывает сама возможность построить их чисто теоретическую модель.
   Неклассичность исторического процесса обусловлена множеством фундаментальных причин. Самый простой пример: различие природных условий, в которых неизбежно оказывались в поисках пропитания разные группы разделившегося праобщества. В одних случаях природа могла побуждать человека совершенствовать технологию, в других не располагала к этому, в третьих же исключала новшества, ломала и требовала табулировать их, так как более низкие уровни цивилизации оказывались более устойчивыми в экстремальных условиях. (Для иллюстрации: переход от сырой пищи к вареной приводил к авитаминозу, болезням, становился бедствием для народов Севера; село отличается более высокой степенью автаркизма и, следовательно, живучести, нежели город, и т.д.) Говорили мы коротко и о том, что теоретически изоморфные культуры в силу частных, случайных, обусловленных конкретными условиями генезиса, типологически не принципиальных различий в их "текстах" – скажем, в христианском и мусульманском "писаниях" – различным образом реагируют на сигналы, побуждающие к трансформациям и прогрессу. Ислам, например, консервирует феодальные отношения и гораздо болезненней, нежели христианство, воспринимает попытки модернизации общества: традиционному мусульманину много легче быть прекрасным ремесленником, крестьянином, нежели фабричным рабочим; любой "красный директор", работавший в советских республиках Средней Азии, вам в этом поклянется, хоть на Библии, хоть на Коране. Но суть тут совсем не в том, что какая-то религия лучше, а какая-то хуже. Средневековая христолюбивая церковь живьем сжигала еретиков и была ничуть не меньше исламских фундаменталистов склонна к политтеизму*. Однако христианство, в силу разных причин, претерпело больше внутренних изменений, прошло через Реформацию или хотя бы смирилось с тем, что "богу – богово, а кесарю – кесарево", лучше ислама адаптировалось в нововременном контексте. (Поэтому самое главное и самое сложное, что пришлось и удалось сделать Кемалю Ататюрку (тюрк, "ата" – "отец"), чтобы вырвать из средневековья Турцию, – это оттеснить религию в сферу частной жизни, где ей и надлежит в современном обществе пребывать. Не только это, но в основе – именно это историческое деяние и сделало великого Кемаля отцом новой турецкой нации.)
  
   * Неологизм не мой; я нашел его в одной из поминавшихся выше "Философий истории", где по недосмотру корректора вместо "политеизм" так и было напечатано: "политтеизм". Спасибо. Впрочем, в результате сходных ошибок – по неграмотности, по недоразумению и т.д. – иногда возникали не только ироничные термины, но и расхождения в текстах святописаний, сыгравшие немалую роль в истории.
  
   Развивавшиеся с разной скоростью общества вступали во взаимодействие, иногда – заимствуя элементы, органически не сложившиеся у них самих, но не отторгавшиеся иммунными механизмами социума, иногда – сливаясь, соединяясь*.
  
   * Ослабление иммунной системы социального организма: верований, традиций, обычаев, а шире – культуры в целом, – в определенных случаях деблокирует развитие общества, но еще чаще этот социокультурный СПИД приводит общество к гибели. Ужасный тому пример – судьба малых народов российского Дальнего Востока и Севера. В отличие от заокеанских колонизаторов, создавших индейские резервации (представлявшиеся советскому человеку чем-то вроде концлагеря, а не способом сохранения и реабилитации архаичных племен), советские "гуманисты" с восторгом идиотов ("из каменного века – в социализм!") взялись истреблять шаманов и прочие пережитки, искренне, конечно, не понимая, что вершат геноцид. Десятки народностей, у которых отняли исторический образ, исторический смысл их жизни, деградировали, спились, полностью или наполовину вымерли. (Но в чем обвинить этнографов, не сумевших предотвратить этот геноцид? Не в том же, что они, как мне об этом рассказывали, лучше других ученых умели приспособиться к жизни на островах ГУЛАГа?)
   Сегодня в спешно цивилизующейся РФ трагедия завершается новорусским фарсом: как вам нравится, к примеру, программа "Час шамана" на тувинском, если не ошибаюсь, ТВ?
  
   В этом случае менее развитый этнос, политически и идеологически покоренный, мог становиться, например, классом-кастой рабов, его мифология превращаться в нижнюю ветвь культуры – фольклор, а мифология победителей – в завет, а затем в Писание; имманентная закономерность развития проявлялась в силу внешних толчков, случайных, хотя и статистически вероятных эксцессов, несомненно модифицировавших теоретический инвариант.
   Множество подобных причин делает эмпирическую картину истории очень сложной и далеко не классичной. Вот лишь некоторые примеры, типы неклассических или "химерных" социумов.
  
   Регрессивные социумы. К ним относятся едва ли не все архаичные, реликтовые, столь остро интересующие этнографов общества: не знающие производства, живущие охотой, рыболовством, собирательством. По классической схеме допроизводительные общества должны характеризоваться прамифологической культурой и доустной коммуникацией. В реальности же это общества, обладающие развитой устной речью, имеющие мифологию, как правило, уже разложившуюся на высшие, сакральные мифы и "ослабленные" мифы, фольклор. Вероятно, что эти общества некогда достигали более высокого формационного уровня, но затем вернулись (мигрировав в лучшие или худшие условия обитания) к допроизводительной стадии, но уже не как донеолитические общества, а как модифицированные и специализированные рабские или феодальные.
  
   Индуцированные, или неполные, социумы. Например, феодальные скотоводческие регионы. Классический феодализм – это феодализм земледельческих регионов; как историческая технология он возникает при замене человека с мотыгой человеком с сохой и лошадью, т.е. при смене энергетического источника производства. Но ни в сфере кочевого скотоводства, ни в сфере ремесла эта классическая схема не действует, феодализм здесь не имеет столь характерного для него технологического рисунка и осуществляется за счет изменения духовных и правовых структур. Добавим, что феодализм – по теоретической схеме – это формация "письменная". Однако в реальности было множество феодальных обществ, не знавших письменности, во всяком случае – развитой. Неполный набор элементов формации может компенсироваться симбиозом с другими обществами (таков симбиоз современных аграрных, а также специализировавшихся на добыче сырья, туризме или т.п. капиталистических стран с развитыми индустриальными), может – органическими заменителями (подобно тому как отсутствие "аудиовизуальной печати" – кинематографа – компенсировалось в зрелищном искусстве Нового времени, в "литературном", "реалистическом" театре условностью "четвертой стены"), может – изменением смысла, функции традиционных структур, внешне остающихся самими собой. Так, например, капитализму соответствует сильно обмирщенная религия; в европейской истории это протестантизм. Но далеко не все капитализировавшиеся европейские страны прошли религиозную реформацию, однако "скрытую реформацию" – все, отчего даже внешне ортодоксальный католицизм стал похож на английскую королеву, на монархии демократических государств. В некоторых случаях вполне мирскими, вполне "протестантскими" оказываются даже очень древние культы, лишившиеся каких-то элементов: например синтоизм.
  
   Рецидивные социумы. Общества, развивавшиеся в относительной изоляции из-за географического положения или активности иммунных систем и т.д., могли проходить всевозможные фазы формационой эволюции, не выносив в себе зародышей следующей формации, многократно достигать предела классического развития, разрушаться, но не переходить в иную формацию, а лишь в ином варианте заново повторять пройденное. В таких случаях складывались технологически консервативные, формационно низкие, но очень сложные, маньеристские, изощренно развитые культуры, напоминающие пагоду или китайский шар в шаре: культуры эзотерические, невероятно много знающие о человеке, его субъективности, но не о "физическом" мире. Порождение подобных "раннестарческих" социумов – йога, тибетская медицина, дзэн-буддизм и другие экзотические для нас феномены,
   Черты "живого анахронизма", современного рецидивного социума стали появляться и в нашей жизни после хрущевской "оттепели" и свертывания "косыгинской" экономической реформы, т.е. в "эпоху застоя", в результате активизации иммунных систем сталинской модели социализма. Однако не хватило металла для железного занавеса. Но если серьезно, суть в том, что рецидивные социумы могут существовать лишь на консервативной, не меняющейся веками технологической базе, а в современном мире – только как резервации.
  
   Парадоксальные, или инверсивные, социумы. Самый любопытный пример – рабовладельческие государства античности. Парадокс заключается в том, что в античности мы находим множество элементов, свойственных не "нормальному детству" (Маркс), а зрелому возрасту человечества: капиталистической, индустриальной формации. Республиканское устройство; гражданское право; объективно-научное знание; эмансипированную индивидуальность и индивидуально-авторское творчество, искусство – реалистическое, станковистское, открывшее секрет прямой перспективы; литературу – в собственном, отличном от словесности и фольклора смысле (и при почти полном отсутствии фольклора, который у греков, по наблюдению О. М. Фрейденберг, не обособляется в специфически народную форму культуры, как это характерно для средневековых обществ, а быстро переходит в литературу и растворяется в ней). Чем все это объяснить, не впадая, как С. С. Аверинцев в "культовой" в 70-х годах работе "Греческая "литература" и ближневосточная "словесность"" в мистику рассуждений про особенности греческого национального духа, ничего на деле не объясняющую? Видимо, тем, что так называемый "античный рабовладельческий способ производства" – это не дофеодальный, а постфеодальный способ. Мощные феодальные государства, существовавшие, как им и положено, трудом крестьян и ремесленников, оказались в контакте с народами, значительно отстававшими, поэтому могли легко захватывать пленников, которые оказывались дешевле тяглового животного, превращались в рабов, заменяли самодеятельных феодальных работников. Рабский труд, конечно, менее производителен, чем крестьянский, но прибавочного продукта он давал больше и стоил этот продукт дешевле, так как основные затраты на воспроизводство рабочей силы перекладывались на другие народы. Подобное "возвращение" (якобы возвращение) к рабству создавало модель производства, очень близкую к протоиндустриальному, мануфактурному, а сходное возвращение к мифологии – модель культуры, близкую к нововременной. Однако античный квазикапитализм оказался тупиком эволюции. Он не мог перейти в низшую фазу капиталистического развития, ему слишком многого не хватало, и прежде всего – органичного источника прибавочной стоимости. Античный квазикапитализм был великим эксцессом истории, результатом прерванного феодального и довременного капиталистического развития. Не "нормальным детством", как думал Маркс, а слишком ранней беременностью грядущим. Внешние и внутренние причины: исчерпание источников дешевой рабочей силы, своего рода энергетический кризис, напряженность, вызванная тем, что рабы античности – вовсе не классические рабы, а политические невольники, тяготящиеся неадекватностью своего положения, а также и разложение свободных людей, выпавших из естественного порядка истории, – привели античное общество к катастрофе. Колоссы на глиняных ногах рушились от не столь уж и сильных ударов, а на их обломках возрождались слабые, но жизнеспособные, органичные крестьянские общины, начинавшие по второму (или уже и не по второму) кругу проходить историю феодального бытия. Но в этой "вторичной" феодальной цивилизации сохранялись "гены" античности, сыгравшие огромную роль в Возрождении и сделавшие средневековье, считающееся классическим, чистым феодализмом, тоже не вполне таковым.
  
   Чем выше ступень исторического развития, тем сложнее связь разных факторов исторического процесса и тем больше всевозможных "химер".
   Крупная промышленность, как хорошо сказал Маркс, предвосхитив сегодняшнюю "глобализацию", "создала мировую историю", т.е. мировой рынок, международное разделение труда, средства физической и культурной коммуникации, связавшие прежде изолированные общества, сделавшие их современниками, хотя одни только-только пересекли границу неолитической революции, а другие вступили в эру самолетов и субмарин. Физическая синхронизация стадиально различных, асинхронных обществ стала фактором развития не только отсталых, но и передовых народов, что особенно очевидно в сфере художественной культуры*.
  
   * Культура стала в новом смысле мозаичной, обогатилась фрагментами множества своеобразных национальных культур (но, конечно, на базе нововременной культуры; средневековые по типу культуры либо отторгнут чужеродные элементы, либо сами будут ими разрушены). Другой вопрос, в какой мере вообще своеобразие африканской, среднеазиатской и т.д. культур является национальным (и тем самым – аргументом в пользу "цивилизационных подходов"), а в какой историческим (т.е. подтверждением формационной теории)? Я вырос в Ташкенте, самыми близкими моими друзьями, так сложилось, были не русские и не "русские евреи", а "русские" (европеизированные) узбеки; еврейско-русско-узбекской является и моя семья. Тем не менее однажды я побывал "шовинистом". Я опубликовал интервью с профессором ташкентской консерватории, музыковедом, иследователем истории музыкальных инструментов. Профессор объяснил, что национальные музыкальные инструменты азиатских народов – аналог европейских, но – многовековой давности, т.е. что средневековая европейская музыка была "азиатской" (из чего – в подтексте интервью – автоматически следовало: а современная национальная узбекская музыка является не какой-то особенной, а просто средневековой). За это интервью на меня сильно обиделись, хотя и совершенно напрасно. Все национальное, даже весьма архаическое по природе, имеет несомненную ценность, как и национальные особенности любого из нас. Но при одном условии: если "национальное" отрефлексировано, эстетически и/или иронически отстранено. Если – для наглядности – грузин в компании тонко или чуть утрированно играет грузина, русский – русского, еврей – еврея, а чукча – чукчу, то это сплачивает компанию, но если каждый из условно обозначенных персонажей сохраняет не ролевую, а безусловно национальную идентичность, то компания в любой миг может превратиться в кампанию (от немецкого "кампф"), а застольный "театр" – в театр военных действий. Думаю, что в культурологическом плане сохранение и умножение ценности "национального" путем его эстетизации, отстранения, – одна из самых трудных и самых "судьбоносных" проблем XXI века.
  
   Но если теоретически парадоксы "синхронизации асинхронного" понять несложно, то в обыденной жизни их легче почувствовать, чем понять. Одно дело – этнографические экспедиции в прошлое, куда-то за тридевять земель, совсем другое, когда живешь в одном обществе, сотрудничаешь, разговариваешь на одном, казалось бы, языке с современниками, живущими как бы в двойном времени: в начале XXI века по времени мировой (а точнее, западноевропейской) культуры и в каком-либо X или XV веке (по европейскому летоисчислению) по внутреннему времени их культуры. Поэтому так часто, скажем, европеизированный москвич, разговаривая с "гастарбайтером" таджиком, замечает, что тот как бы перекодирует (не переводит в уме, а перетолковывает) его слова и начинает подозревать собеседника в хитрости, двоемыслии (хотя подозрения эти безусловно взаимны).
   В социально-экономическом плане искусственная синхронизация стадиально различных обществ породила "мировую деревню" – колониальный мир, ставший впоследствии "третьим миром". Колонии капиталистических государств – не просто вассальные страны или провинции, какими были колонии Греции или Рима. Это особые исторические организмы: двухформационные. Обычно это перезрелые феодальные страны, оказавшиеся политическими невольниками метрополий. И одновременно – это регионы с однобоко развитой, но крупной, нередко передовой индустрией. Здесь есть дешевое сырье и дешевая рабочая сила, отсутствуют правовые регуляторы, снижающие прибыльность производства, сюда выгодно вывозить капитал и т.д.
   Здесь, в двухформационных социумах, как и в обществах, "беременных будущим", двойной набор социальных классов: крестьяне и рабочие, феодалы и капиталисты, духовенство и интеллигенция. Однако это не "зародышевое" "общество в обществе", а нечто совсем иное: симбиоз двух развитых, хотя внутренне и враждебных друг другу обществ. Феодализм колоний имеет мало шансов перейти в первую, буржуазно-демократическую фазу капитализма. Капитализм колоний – это не собственное порождение феодального общества, а нечто чужеродное, враждебное большинству, подавляющее ростки частного, демократического капитализма, появляющиеся на местной почве, ибо крупный колониальный капитализм заинтересован как раз в сохранении феодальных порядков, обеспечивающих ему выгодный, неэквивалентный обмен.
   Нетрудно понять, что именно в этих зонах мирового развития общественные противоречия достигают максимума. Здесь максимум бесправия, угнетения, деспотизма, здесь сама химерность, неорганичность социума, отсутствие естественно сложившихся, формационно логичных регуляторных механизмов порождают гипертрофированный контрольно-репрессивный управленческий аппарат. Здесь складывается специфический тип массовой психологии, характеризующийся глубокой апатией выпавших из исторической жизни людей, периодически сменяющейся иррациональными взрывами. Здесь движения угнетенных имеют форму реакции не на феодализм, т.е. не на "проклятое прошлое", а по преимуществу на еще более проклятое будущее – капитализм: революции питаются энергией феодально-демократической, феодально-социалистической реакции на враждебное, чужеродное, разрушающее традиционные народные идеалы грядущее. Однако существенная особенность подобной реакции колониального социума заключается в том, что в ней нет или почти нет черт той эпохи, когда английские пролетарии-луддиты крушили сатанинские соковыжималки – механизмы, лишавшие их профессионального достоинства, здоровья, работы; враждебность вызывает здесь не индустрия, уже осознанная как источник богатства, а капитализм. Деколонизирующееся общество грезит о свободе без отчуждения, о зачатии без греха, т.е. стремится стать развитым, сильным, индустриальным, но не капиталистическим обществом.
   Разновидность колоний – "самоколонии": политически независимые, нередко мощные в военном отношении государства, имеющие химерный двухформационный уклад, обусловленный колониальным прошлым или "догоняющим развитием". Это общества-мученики. Формационная неорганичность – социальный аналог шизофрении – объясняет их склонность к садомазохизму (при этом в роли садиста выступает деспотичная власть, а роль мазохиста достается народу) и периодическим выплескам иррациональной агрессии. Иногда богатство недр и некоторые другие факторы действуют на такие общества как транквилизатор, умиротворяют, помогают симулировать здоровье, но лишь до поры, до времени. Иногда случается так, что европеизированной элите и ее авторитарному лидеру (внутренне чужеродному массе, но поначалу – по всем правилам из учебников соцпсихологии – выступающему в роли самого радикального выразителя антизападнических настроений массы, чтобы затем, завоевав абсолютный авторитет, повести народ за собой) удается сменить курс: секуляризировать государство, осуществить скрытую реформацию. В этом случае у общества появляется шанс фактической, а не формальной деколонизации, обретения формационной органичности – вестернизации и становления демократии (хотя процесс этот очень сложен и чреват внезапными рецидивами). В противном же случае больше шансов на победу имеет "политтеизм" (в форме "исламской республики" или, не дай Бог, "православного государства"), и модернизация общества становится столь же проблематичной, как внедрение демократии в Афганистане или Ираке.
   Но прежде чем завершить разговор на столь актуальную в эпоху глобализации тему, нам надо прерваться и обсудить одну из самых поразительных аномалий (антианалог – только античный мир) в современной истории.
   к оглавлению
  
   Отступление в форме путешествия из Петрограда в Москву,
   или Тоталитаризм XX века
  
   Россия конца XIX – начала XX века – едва ли не самый парадоксальный в новой истории организм: самоколониальная империя*.
  
   * И разумеется, не с конца XIX столетия, а по меньшей мере со времени Петровских реформ. Великий Петр создал русское европейское общество, резко отделенное от народа иным формационным типом культуры, а в значительной мере и языком. Это компрадорское общество, колонизировавшее собственную страну, обеспечило быстрый прорыв России в цивилизацию, но одновременно породило или усугубило проблемы неорганичности, периодически блокирующие прогресс, вообще становящийся отныне реакцией на внешний вызов, а не результатом имманентных процессов.
  
   Вспомним: в 1914 году в статье "Из прошлого рабочей печати в России" Ленин утверждает, что ситуация в России, самой отсталой стране Европы, аналогична ситуации в Англии конца XVII и во Франции конца XVIII – первой половины XIX столетия, т.е. что в России – канун буржуазно-демократической революции. Ленин прав: Россия конца XIX – начала XX века – давно уже не докапиталистическая страна. Но вот аналогия с Англией и Францией была, конечно, условной. Русский капитализм не был буржуазно-демократическим, он имел выраженный колониальный облик. Россия располагала крупной промышленностью, причем концентрация капитала в основных отраслях достигала столь высокого, даже опасного уровня, что талантливый царский чиновник, глава департамента артиллерии Маниковский выдвинул идею их, этих отраслей, национализации: мол, пусть не запруживает буржуазно-демократическое развитие, а помогает ему. Но индустрия была лишь островом в гниющем феодальном болоте, которое не успел осушить фермерскими хозяйствами – отрубами – Столыпин.
   Не менее важно и то, что по духу Россия оставалась феодальной страной, нетерпимой к капитализму, бывшему крайне антипатичным даже наблюдавшему его в Европе Герцену, а в России имевшему и вовсе циничный, чужеродный и чужеземный облик. Симптоматично: первый в европейской литературе образ буржуазного преобразователя, нового сотворителя мира – романтический Робинзон Крузо (инверсия мифа о "культурном герое" и доисторическом дикаре – индивидуалистически, самим "культурным героем" пересказанный миф). Первый образ капиталистического предпринимателя в русской литературе – Павел Иванович Чичиков, восседающий в сколоченной мужиком кибитке, которую мчит птица-тройка Русь. Вдумчивый Гончаров, признавая не только практическое, но и моральное превосходство Штольца, сочувствие вызывает все же к Обломову. При этом Обломов – Штольц не столько национальная, сколько историко-социальная оппозиция. Лопахин – русский демократический буржуа, написанный Чеховым без малейшей предвзятости и с полным пониманием лопахинской исторической миссии. Но даже Лопахин – внук местного крепостного крестьянина – кажется чужеземцем, "человеком со стороны" в сравнении с внешне европеизированной Раневской. Лопахин – спаситель и разрушитель, герой-преступник: с его приходом гибнет – не в физическом, но в "духовном" смысле – Россия, Вишневый сад... Разрешить эту антиномию дерзнули только большевики. Их вела отвага неведения, трагический "научный" самообман. И тем не менее: пройдет очень немного времени, и российский комплекс неполноценности – феодальная реакция на слишком поздний, неорганичный, самоколониальный капитализм – обернется комплексом превосходства ("на буржуев смотрим свысока"), критикой капитализма как бы уже с исторически более высоких позиций. Так бегун, отставший на половину круга, может казаться опережающим на полкруга всех. Но вернемся из мира образов на грешную землю.
   В относительно благоприятных условиях эволюции колониальный капитализм постепенно ассимилирует свою феодальную "внутреннюю колонию"; при этом он даже может сохранять феодальные рудименты, формальную монархию, например, превращая ее в культурный символ единства и стабильности нации. Однако и в таком варианте процесс развития должен иметь выраженные социалистические черты, ибо требуют властного государственного вмешательства в экономику – вплоть до национализации крупной промышленности, банков и т.д.; в противном случае крупный, монополистический капитал станет преградой, плотиной на пути буржуазно-демократического превращения феодального сектора. В России рисуемый вариант развития намечался столыпинскими реформами в сочетании с идеей огосударствления крупной промышленности. Сходный по сути замысел вынашивал и русский несостоявшийся Пиночет – генерал Корнилов, а следующей попыткой осуществления этой модели госкапиталистического развития, только уже в режиме не конституционной монархии, а партийно-государственной диктатуры, был ленинский нэп. Реальность такой модели подтверждается опытом части деколонизирующихся стран "третьего мира". Однако множество факторов – этнических, политических, идеологических (о которых чаще всего забывают исследователи, склонные игнорировать роль внеэкономических факторов, мыслить наивно-рационалистически) – может снижать вероятность обсуждаемого варианта развития практически до нуля, особенно в самоколониальных империях.
   В экстремальных условиях кризис подобных обществ оказывается тотальным, катастрофическим кризисом. Он сопровождается глубокой люмпенизацией, появлением лиминальной массы: толпы, выпавшей из всех табу, всех традиций – классовых, национальных, конфессиональных, – мистической массы, влекомой к "раю", преодолению отчуждения, "проклятия" не через созидание, а через преступление, разрушение, святотатство, своего рода сакральный грех. (Вспомним двенадцать блоковских подонков-апостолов, предводительствуемых оборотническим Христом-Антихристом.) Эта масса лиминалиев может быть как двойник похожа на утопический мессианский пролетариат: Маркс и мыслил пролетариат продуктом разложения всех классов, конфессий, наций, на чем и основывалась его вера, что этот Никто, став Всем, уже не воспроизведет разделение на классы, нации и т.д., учредит царство всеобщего братства, равенства и свободы.
   Но лиминалистская общность – "коммунитас" – это состояние, в отличие от реального коммунизма, не имеющее позитивного воплощения, существующее лишь как процесс отрицания, разрушения, всегда, естественно, скоротечный.
   "Преувеличение коммунитас в определенных религиозных или политических движениях уравнительного типа может вскоре смениться деспотизмом, сверхбюрократизацией или другими видами структурного ужесточения... люди, живущие в общине, рано или поздно начинают требовать чьей-либо абсолютной власти – будь то со стороны религиозной догмы, боговдохновенного вождя или диктатора, – пишет В. Тэрнер и не без иронии продолжает: – Так, большинство милленаристских движений пытается упразднить собственность или все обобществить. Обычно это удается лишь на короткое время – до срока, установленного до прихода тысячелетнего царства, или до получения наследства"*.
  
   * Тэрнер В. Символ и ритуал. М., 1983. С. 199-200. Милленаристские движения, поясняет Тэрнер, – суть коммуны, общины, создававшиеся "оторванными от корней и отчаявшимися массами в городе и в деревне, живущими на обочине общества... или там, где бывшие племенные общества оказываются под чужеземной властью сложных индустриальных обществ". Разновидностью милленаристской идеи Тэрнер считает и "высший строй" грядущего общества, провозглашенный автором "Древнего общества" Льюисом Генри Морганом. "Это будет возрождение в более высокой форме свободы, равенства и братства древних родовых общин". Тэрнер не упоминает ученых, позаимствовавших идею у Моргана, но поясняет, что Морган весьма заблуждался в своих представлениях об архаических обществах как о царствии свободы и равенства.
  
   "Максимализация коммунитас", – по формулировке Тэрнера, – влечет за собой "максимализацию структурности": попытка революционного "возвращения в рай" завершается стабилизацией на более низком, т.е. более рабском, уровне. Хаос (как сакральное буйство в поэме Блока) сменяется железным державным строем: революция лиминалиев оказывается тотальным огосударствлением собственности и всей жизни общества.
   Прервемся. Так вот оно в чем – действительное и не часто замечаемое открытие Ленина, сделавшее ленинизм "марксизмом XX века", эпохи крайней неравномерности мирового развития и колониальных "химер". Ленин очень точно указал на то, что капитализм надо рассматривать как единую мировую систему, в которой зоной наибольших противоречий являются не передовые, а отсталые страны – колонии. Именно здесь, в "мировой деревне", а не "мировом городе", всего вероятней радикальные антикапиталистические движения. Эту мысль, мы замечали, высказывал и Бухарин, не видевший в националистах союзников, но соглашавшийся с тем, что антиколониальные национально-освободительные движения вкупе с войнами между империалистическими державами могут быть детонатором мировой революции пролетариата. Ленин тоже еще говорит о мировой революции и решающей роли высокоразвитых стран, но вместе с тем подчеркивает и иное: возможность прорыва системы капитализма первоначально "в слабом звене". И при этом с непонятным, каким-то почти подсознательным раздражением реагирует на преследующий Бухарина призрак тоталитарного "государственного капитализма", почему-то жаждет оставить это место в теоретической картине пустым. Если осмыслить и синтезировать два эти факта, то ленинское предчувствие – идею, бывшую полным переворотом в ортодоксальном марксизме, с точки зрения которого победа социализма в отсталой стране – утопия*, идею, осуществившуюся на практике, но никогда не изложенную открыто и адекватно, можно сформулировать так: В самоколониальных странах "обычный порядок" исторического развития невозможен или проблематичен. Проблематична победа буржуазно-демократической революции: нет или слишком мало демократической буржуазии, слишком сильны феодальные традиции и т.д. Но как раз поэтому возможен социализм. Или еще короче: объективно ленинское открытие заключалось в том, что социализм не первая стадия коммунизма, а последняя – каждой формации, а поэтому он невозможен в России – самой отсталой стране Европы, но возможен в России – самой перезревшей державе Азии.
  
   * Да, Маркс, как мы знаем, поддерживал идею русских народников о возможности построить социализм на базе крестьянских общин. Но эта странная феодально-социалистическая идея была явным противоречием в марксистской теории; Ленин эту идею отверг уже в ранней работе о развитии капитализма в России... и вдруг сам же начал ее на новом уровне воскрешать.
  
   Все же история – великий художник. Трудно придумать лучшую метафору этой идеи, чем перемещение жизненного центра России из капитализированного, европейского Петрограда в древнюю, феодальную, "азиатскую" ее столицу – Москву.
   Что он такое, социализм "самоколониальной" страны?
   Он возникает как военно-идеологическая диктатура партии лиминальной массы, как своего рода оккупационный режим, являющийся безусловно преступным, но мистически, сакрально преступным, влекомым к утопии, к "раю"*. Режим сталкивается с сопротивлением, но главное – будучи паразитарным, разбойничьим, он истощает источник существования, поэтому раньше или позже вынужден отступить, обретая черты государства-рэкетира, контролирующего естественное буржуазное развитие общества: "крышующее" его, если говорить на нынешнем сленге. Но все же "нэп" зачаток госкапитализма. Однако такое развитие несовместимо с режимом, не способным трансформироваться в органичный, демократический: его сковывает чувство вины и страх перед неминуемой карой, а проза экономической жизни стремительно размывает саму утопическую идею, сделавшую государство церковью хилиастов. Поэтому режим осуществляет второй этап революции – уничтожает неокрепшие экономические регуляторы производственных отношений, заменяя их политико-идеологическими: государство поглощает и ассимилирует общество, как и при всяком "азиатском способе производства".
  
   * Описывать большевистский режим, игнорируя его специфическую ментальность – все равно, что видеть богослужение глазами атеиста: безвкусное, интеллектуально ущербное действо, вызывающее чувство неловкости или даже брезгливости. Поэтому и в сегодняшних разоблачениях чекистско-комиссарских злодейств – все правда и все ложь. Или же скажем так: в них столько же правды, сколько в подстрочных переводах стихов.
  
   Но с точки зрения формационной теории механическое огосударствление, огосударствление "вообще" – бессмыслица. Огосударствление аграрного, полуфеодального сектора должно породить феодальный социализм, индустриального – госкапитализм; т.е., рассуждая механистически, колониальный, двух-формационный социализм надо мыслить как некий симбиоз госфеодализма и госкапитализма. Но такой симбиоз противоестественен; общество не может быть одновременно системой феодального абсолютизма и парламентской демократии, прямого политического регулирования хозяйственных отношений и социально ориентированной рыночной экономики. Возникающий строй должен найти какую-то собственную, хотя бы и парадоксальную органичность, т.е. представлять собой не внеисторическую "административно-командную систему", как нарекли его в наши дни, а нечто формационно определенное. Искомый синтез находится, образуется – независимо от воли экспериментаторов – при разрушении формационных структур, приведении и аграрного, и индустриального секторов к общему низшему знаменателю, к типу, предшествовавшему и феодализму, и капитализму: при возвращении, но якобы возвращении (т.е. возвращении в новых условиях, на новом уровне) к рабству. Возникающий строй оказывается не "полугосфеодализмом-полугоскапитализмом", а квазирабским социализмом.
   Воскрешение характернейших черт мифологического, рабского общества мы наблюдали и при конструктивном регрессе феодализма: в духовном плане – в эпоху Ренессанса и Реформации, в организационном – в период первоначального накопления, на прототипической "негативной" фазе капитализма. Но различие в том, что здесь это негативное состояние консервируется возможностью получать готовые результаты прогресса, фиксируется квазинаучной социальной доктриной: общество развивается, не переходя в позитивное состояние, заблокированное внутренней парадоксальностью, – новый Рим, но только навыворот (там постфеодальное общество было создано за счет возвращения к дофеодальной исторической технологии, здесь индустриальное – за счет возвращения к архаической социальной организации).
   Как было синтезировано это далекое прошлое человечества в условиях XX века – достаточно хорошо известно. Самую страшную ломку претерпевает аграрный сектор, ибо здесь происходит "раскрестьянивание" самодеятельных феодальных работников-крестьян, усугубленное – в той мере, в какой они превратились в фермеров, – их "разбуржуазиваннем". Крестьяне становятся фактически ненаемными государственными рабочими (подобно неграм американских плантаций – с той только разницей, что в роли плантатора выступает непосредственно государство). Заметим, что достижение этой страшной "победы социализма в деревне" может в определенных условиях облегчаться пережитками общинности крепостною рабства, а также и христианским представлением о бедности как праведности и о богатстве как о греховности, рационализированным в новую эпоху "научным учением".
   Менее радикальное, но тоже очень глубокое потрясение испытывает и индустриальный сектор: он развивается без органически присущей ему экономической формы, развивается за счет внеэкономических отношений с "внутренней колонией" и собственными работниками, которые наемными являются лишь номинально, ибо не могут не наниматься, поэтому сильно напоминают знакомых нам по "негативной", прототипической стадии капитализма марксовых "наемных рабов".
   Так возникает негативно однородное в формационном плане, чрезвычайно стрессированное и парадоксальное общество, в котором двусмысленный прогрессизм ("научность мировоззрения", "планомерность развития", "социальная защищенность", "интернационализм" и т.д.) обусловлен возвращением к тоталитарной древности.
   Едва ли не первым из социальных мыслителей (а не художников: тут подлинно гениален Платонов, рисовавший, в сущности, неопервобытных людей) эту сокровенную тайну "первой в мире страны социализма" разгадал А. Гарриман, бывший послом США в СССР в годы войны. В воспоминаниях Гарриман рассказал, как постепенно он понял, что в СССР построено общество не будущего, а далекого прошлого. Это и так и не так. В некоторых отношениях советское общество обладало несомненной эвристической ценностью и для западных стран, Рузвельта не без оснований подозревали в том, что, конструируя механизмы государственного регулирования экономики и социальных процессов, он заимствует советский опыт и "строит социализм в США". Дело лишь в том, что Рузвельт исследовал социалистические возможности настоящего, ныне уже рутинные для множества стран, а квазирабское общество настоящего не имеет, оно живет в неком сюрреалистическом "прошлобудущем" времени. Будучи социалистическим обществом, оно воспринимается как опережающее мировой процесс, небывалое, "первопроходческое"; при этом мыслит свое настоящее лишь как переходную стадию, средство построения идеального, обожествляемого грядущего. Но подобный социализм, достигнутый путем разрушения, конструктивного упрощения, "возвращения в будущее", с логической неизбежностью воспроизводит характернейшие черты организации древних, т.е. тоталитарных, обществ.
   Жизнь древних обществ тотально идеологизирована, т.е. идеологически окрашенным, определяемым идеологической доминантой здесь является все: и политика, и материальная практика, и художественная деятельность – все составляет мифологическое единство, которое и есть сущность тоталитаризма. Здесь царят централизация и строжайшая планомерность, регламентированность всей жизнедеятельности. Здесь во главе государства – верховный жрец, полубог, соединяющий функции духовной и светской власти, просветленный истолкователь мифа, а само государство-общество являет собою церковь, точнее – капище. Понятно, что при квазирабстве этот жрец не пророчит, а теоретизирует и мифология имеет квазинаучную форму "объективно-научной идеологии", "науко-веры", уже не способной заменять специальное научное знание, но являющейся его "методологическим компасом".
   Понимая специфику рабских обществ, наивно спрашивать, случайность ли культ личности Сталина или мумификация Ленина, почему в сакральном ядре системы царила кровавая преступная вседозволенность, зачем сокрушались храмы, отчего "научная идеология" была столь нетерпима к религии (наука обычно индифферентна к вере), почему огромную массу людей охватывало безумие подозрительности, охоты за колдунами-вредителями, откуда эта фанатичная рабская преданность государству, смесь энтузиазма и страха, готовность к жертвам и кровавым жертвоприношениям, что за мания – превращать в политико-идеологическую кампанию изменение агротехники или возводить грандиозные, хотя экономически малорентабельные объекты и т.д., и т.п. А почему христиане уничтожали языческие святилища? А почему в империи инков казнили за изменение цвета одежды или длины волос? А какова экономическая рентабельность египетских пирамид или истуканов Пасхи? А ведь строили, хотя без штанов ходили. Квазирабское общество создает индустриальных идолов, т.е. промышленно-культовые объекты: все логично.
   Парадоксальность, антиномичность квазирабского общества прослеживается во всех институтах, отношениях, нормах его социального бытия. Например: право на труд – оно же обязанность, за уклонение от которой карают; бесправный трудяга – он же ведущая сила мирового прогресса; вступление в партию – оно же очевидное подобие обряда инициации; торговля – она же распределение в соответствии с социальным статусом; выборы – они же проверка лояльности; закупка – она же взимание дани; наука – она же идеология; свобода – она же необходимость; искусство – оно же госмифология (прикладная, служебная по отношению к идеологии исполнительская искусность в форме индивидуально-авторского, свободного и реалистического искусства, т.е. искусства и литературы в собственном смысле слова, – это и есть феномен, обозначаемый эвфемизмом "соцреализм"). И так далее, куда ни кинь взгляд: всюду один и тот же мучительный парадокс – "зияющие высоты".
   Это общество полагает прогресс производства путем к достижению обожествляемого грядущего – и в то же время органически отторгает технологический прогресс во всех сферах, кроме единственной, связанной с современным индустриальным обществом знаком вражды, войны, – так, словно оно подсознательно страшится грядущего и втайне лелеет свою отсталость.
   Это общество стоит на позициях "научного атеизма", кичится "научным мировоззрением", однако от научности в нем – лишь способность игнорировать здравый смысл, поэтому "научное мировоззрение" то и дело оборачивается иррационализмом, мистицизмом, шизоидной раздвоенностью сознания (которая при секуляризации становится ханжеским, циническим двоемыслием). Восхитительный пример хорошо сохранившегося протонаучного, почти протестантского мистицизма – восклицание известного советского философа М. Лифшица, прозвучавшее со страниц журнала "Коммунист" уже на исходе 70-х годов: "Если даже человечество погибнет, Великий Октябрь не утратит своего значения". А вот как выглядит тот же самый тип мышления на другом интеллектуальном полюсе. Спрашиваю у долганина, почему они, люди малочисленного народа, не вступают в браки с еще меньшим племенем, обитающим рядом, – нганасанами. Слышу в ответ, что все народы – братья, но что долганы, как все советские люди, погребают покойников, а нганасаны нет, однако в наземных захоронениях нганасанов поселяются злые духи, которые мешают долганам рука об руку с другими народами строить коммунизм. И с такою же безусловной искренностью приятель, приехавший из провинции, член КПСС, инженер, спрашивал у меня: правда ли, что арестован главный архитектор Москвы? "За что?" – "Говорят, из космоса заметили, что Москва строится в форме шестиконечной звезды". – "Да, ну и что?" – делаю я удивленный вид. "Шутишь – или на самом деле не понимаешь?" Какие там шутки: уже в пору "перестройки" народные депутаты СССР, в том числе и такие "продвинутые", как будущий соавтор Конституции РФ юрист С. С. Алексеев, больше года терзались, заменяя понятие "частная собственность" всевозможными эвфемизмами ("индивидуальная собственность", "трудовая собственность граждан" и т.д.), как это и положено делать при обходе табу в мифологическом обществе; и разве не из той же мистерии – низвержение идолов, т.е. памятников, или переименование улиц и городов (так древние меняли больному имя, чтобы злые духи от него отвязались): инверсивность, парадоксальность общества проявляется в "неодревности", шизоидности общественного сознания.
   Тоталитарный социализм в определенных отношениях весьма эффективен. Он позволил за очень короткий срок сделать то, что дореволюционной России не удалось за века: достичь формационной однородности общества. Но не путем развития, а путем разрушения, деклассирования, люмпенизации всех слоев, – отложив процесс восстановления нормальных классов современного общества из людского месива, почти тотального охлоса на грядущее. Он смог интегрировать "научной" мифологией, этим неоязычеством, этносы огромной империи. Но подобный интернационализм достигается не преодолением-снятием национального в личностном, поскольку именно личность в наибольшей мере ущемлена, а подавлением национальных религий, нивелированием национальных культур, – в результате проблема национальной совместимости не решается, а загоняется вовнутрь, становясь болезнью; ну а "нутряной", внекультурный национализм, естественно, обретает зоологический дух расизма.
   Тоталитарный социализм позволяет отмобилизовать, сконцентрировать огромные материальные и трудовые ресурсы, осуществлять грандиозного масштаба программы. Но, как мы уже замечали, совершаются основные прорывы обычно в сфере силового противостояния с внешним миром, развитие подчинено неимманентным критериям, обусловлено враждой, не имеет внутренних стимулов и органичных для индустриального общества регуляторов, поэтому никогда нет уверенности в неонкологическом характере "бурного роста" и любых новообразований. Тоталитарный, квазирабский социализм может дать миллионам ощущение счастья и высшего смысла жизни, но счастье почему-то оказывается горьким, жертвенным, высший смысл – каким-то двусмысленным или просто непостижимым*.
  
   * Замечательно написал об этом Н. Коржавин в стихотворении "Комиссары двадцатых годов".
  
   Понятно, что столь парадоксальное состояние общества устойчиво только в аномальных условиях и общество вынуждено их с какой-то садомазохистской страстью воссоздавать: "коммунитас" – это пир, возможный лишь во время чумы.
   Для подобного общества жизнеопасен мир, ему необходимы внешние и внутренние враги, ощущение постоянной угрозы (блоковской близости "неугомонного врага", что на иррациональном уровне подпитывает коммунистическую идею, на рациональном – оправдывает мобилизационный характер экономического и политического устройства). Знаменательно: из семидесяти с лишним лет советской истории только четыре года остались в народной памяти как нечто "святое", как период, когда страна жила настоящей, недвусмысленной жизнью, в согласии с самою собой, – трагические годы войны.
   Квазирабское общество, как и любое, стремится к благополучию, но объективно вынуждено (благо, это не очень трудно) воссоздавать невзгоды, нехватки, бедность, поскольку достаток, зажиток, собственность – это материальный эквивалент свободы, гибельной для системы. Квазирабское общество, как и любое, подавляет преступность, но объективно ему необходимы условия, поддерживающие в обществе ощущение иррациональной вины и страха, условия, в которых соучастником преступления втайне должен осознавать себя каждый, поэтому государство бессознательно создает криминогенные нормы жизни.
   Квазирабское общество, будучи индустриальным, вынуждено иметь соответствующие классовые фигуры: квалифицированного рабочего, интеллигента-специалиста, управляющего-менеджера. Но поскольку социальной базой системы являются не эти фигуры, а их негативные двойники – люмпенство, маргиналы, охлос, – система постоянно воссоздает классовые типы работников и постоянно уничтожает их, деклассирует, растворяет в еще более активно воссоздаваемом охлосе, в массе ненужных, полупаразитирующих, симулирующих производственную, управленческую и творческую деятельность людей. Речь идет о разрушительной эксплуатации продуктивных работников, хотя в роли эксплуататоров выступают не только и не обязательно представители власти, но и спившийся пролетарий, ничтожный клерк, бездарный образованец с дипломом доктора каких-либо наук или билетом творческого союза. (Забегая вперед, замечу: одной из самых трудных проблем трансформации нашего парадоксального общества, несомненно, станет – стала! – классовая борьба – борьба классов современного общества с их черными двойниками, борьба очень мучительная, поскольку победить в ней огромному большинству надо самих себя.)
   Следует, видимо, подчеркнуть, что, хотя система упрямо воссоздает условия, консервирующие ее аномальность, делается это чаще всего бессознательно, рефлекторно, автоматически. Конечно, охота на колдунов и ведьм, "научно" воскрешенных в образе вредителей, диверсантов, врагов народа, "холодная война" и т.д. – все это жизненно необходимые парадоксальной системе стабилизационные акции, но приписывать полуграмотным паханам народа некий дьявольски изощренный ум – все равно что считать интеллектуальной деятельностью реакции поджелудочной железы или вестибулярного аппарата. Все проще. Например, индустриальное производство не может функционировать без экономических, рыночных регуляторов. Заменить их ничем нельзя, но поскольку они подавлены плановым регулированием, то начинают действовать, говоря почти марксовыми словами, за спиной у делопроизводителей – в формах черного рынка и теневой экономики: спекуляции, воровства, коррупции и т.д. Но это отнюдь не антисистемная сила, напротив, поскольку создается коллизия социального и социально-психологического воспроизводства системы – тотального соучастия в преступлении, с которым ведут борьбу. Следствия же подобной коллизии, если рассматривать их не генетически, а феноменологически, могут казаться столь сложными, что за объяснениями приходится обращаться то к Кафке, то к Оруэллу, и это питает суеверное представление о сатанинском уме системы.
   Иррациональность, химерность социального бытия камуфлируется шизоидностью теоретической картины реальности (и трудно сейчас сказать, была ли эта шизоидность сознательной симуляцией, умышленной мистификацией общества – или она имманентна умственному складу людей, которым дозволялось теоретизировать). Классический образец подобных мистификаций – троцкизм. Построение индустрии за счет колониальной эксплуатации села, создание трудармий (хотя сама идея трудармий, и прежде всего в сельском хозяйстве, – одно из положений "Манифеста коммунистической партии"), использование в качестве подневольных рабов-"зеков" инакомыслящих, т.е. не ставших рабами по убеждению, субъективно свободными, преисполненными энтузиазма рабами, огосударствление профсоюзов, т.е. лишение "диктатора-гегемона" обычных классовых прав, – все это и есть троцкизм без его революционных утопий: самое страшное идеологическое проклятие, самое дьявольское учение... неукоснительно осуществлявшееся на практике.
   Сходный, хотя и несколько более сложный феномен – "двухклассовость" советского общества. Сдвоенная структура ("рабочие" и "крестьяне") присуща "внутриутробной", прототипической фазе капиталистического развития. Уже на первой стадии собственно капиталистической эволюции крестьянство исчезает или превращается в рудимент (как священники в классе современной интеллигенции), а тут вдруг – при социализме! – оно объявилось в качестве одного из двух общественных классов, хотя и не ведущего, а ведомого.
   Генезис этого феномена естественно объясняется колониальной двухформационностью социума. А далее было просто, как – мы уже рассматривали. Понятие "класс" в догматизированном марксизме связано не с понятием "функция", а лишь с понятием "собственность". Поэтому в дореволюционной России, считалось, было четыре класса: "капиталисты и помещики" – эксплуататоры и "рабочие и крестьяне" – эксплуатируемые. Эксплуататоров ликвидировали (по теоретической оплошности – из-за присущего лишь древнему обществу отождествления человека и его функции, роли – не как класс, а физически). Остались: "рабочие и крестьяне". И они действительно были; другое дело, что не только они, но и класс управляющих ("служащих"), и класс интеллигенции. Однако с раскрестьяниванием-разбуржуазиванием села крестьяне превратились в сельхозрабочих, оставаясь самодеятельными работниками феодального типа лишь на приусадебных "сотках": социум стал трехклассовым. Но не признавать же, что, сколько ни обламывай у палки конец, палки с одним концом не получится, что с особым отношением к собственности или без оного в обществе будет класс, осуществляющий функцию управления. Даже Троцкий, доживший до катаклизма 1937 года, бывшего крушением утопического социализма и страшным завершением синтеза многоукладного строя в единый квазирабский социализм, отказывался признавать класс власти без собственности – классом.
   В этих затруднительных обстоятельствах и возникла идея "двух форм социалистической собственности": высшей, государственной (общенародной, но почему-то исключавшей из народа колхозников) и низшей, колхозно-кооперативной. Дело оставалось за малым: переиначить марксовы отношения по поводу собственности (одни имеют, другие нет, одни богаты, а другие бедны) в отношения по поводу формы собственности. Форм – две, следовательно, и класса два: рабочие и крестьяне-колхозники. Работает тракторист на совхозном поле – рабочий, стало быть, гегемон, переехал через дорогу – крестьянин.
   Пожалуй, можно не продолжать, поскольку грандиозной мистификацией был весь "научный социализм", вся мировоззренческая панама, сотворенная несколькими поколениями "истматчиков" из противоречивого наследия Маркса.
   Но чем бы ни представлялся "реальный социализм" мистифицированному сознанию, объективно он являл собой историческую инверсию, парадоксальное состояние общества, неизбежно идущего к кризису, саморазрушению, коллапсу.
   Признать эту истину, если не открыто, то молчаливо, на деле, заставляют несколько обстоятельств: неизбежное крушение интегрировавшего общество мифа; разрушение личности самой мистифицированностью бытия, приводящей к раздвоенности, роду шизофрении, а затем к апатии и цинизму; исчерпание типично колониальных ресурсов экстенсивного роста (дешевого сырья, энергии и рабочей силы); усложнение самого хозяйства, достигающего предела, за которым индустриальное производство уже не может существовать без органически присущей ему экономической формы – капиталистических регуляторов. Титаническая индустрия оказывается как бы дебильной, напоминающей могучего идиота: горы сдвинет, реки великие повернет, пустыню Каракум заболотит... сначала не нарадуешься, да потом не наплачешься.
   Разложение тоталитарной системы началось уже в 50-е годы (под сакраментальным девизом "возвращения к истинной вере" – "ленинским нормам партийной и государственной жизни") и углублялось с каждым новым правлением, становящимся очередной ступенью обмирщения, секуляризации общества. Очевидные свидетельства обмирщения: эволюция от квазиязыческого фанатичного культа Сталина к двусмысленному, амбивалентному культу Хрущева, недвусмысленно ханжескому и циничному – Брежнева и, наконец, к внекультовому, хотя и несколько истеричному восприятию Горбачева. При этом парадоксальное состояние общества проявляется с почти фарсовой остротой: каждый предыдущий руководитель, вождь непогрешимой, богоравной партии дезавуируется как исказитель "истинного социализма", "нарушитель завета". Закономерно и то, что по мере демифологизации жизни все знаки, все оценки явлений постепенно меняются на противоположные; в предфинале этого неотвратимо развивающегося процесса вдруг обнаруживается, что более прогрессивными являются "низшие", "не вполне социалистические" формы организации производства. Общество "самой полной и последовательной демократии в мире" вдруг начинает учиться демократии на детсадовском уровне. Новаторским вкладом в политэкономию социализма оказываются кальки капиталистической экономики, а в искусство соцреализма – возвращение к традиции классиков или следования Кафке, Джойсу, Маркесу. И так далее – во всех сферах жизни.
   Советское искусство 70-х годов запечатлело психологически сложную ситуацию исхода из мифологического в реальное бытие: обретения и в то же время утраты. Обретения быта, утраты "святости". И это понятно. Квазирабский социализм порождал иллюзию, которую можно назвать призраком коммунизма. Выпадение из классических схем истории в некое пространство безвременья представлялось вступлением в небывалую эру; изнасилованность режимом, смутное понимание лежащей на всех вины, греха питало чувство интимной общности; голодная безбытийность и присущая рабству мифологичность миропонимания (хотя и в превращенном, марксистски рационализированном ее варианте) казались одухотворенностью и идейностью; неадекватность хозяйственных отношений – переходом к коммунистическому способу производства. Но по мере развития общества призрак коммунизма исчезает из массового сознания; "созревание" социализма ощущается старшими поколениями как обуржуазивание, утрата сокровенного идеала, бывшего почему-то ближе в прошлом, даже в трагические и голодные годы*. (Для села эта фаза совпала еще и с окончательной гибелью фольклорной культуры – "прощанием с Матёрой", историческим финалом крестьянства.)
  
   * Мне кажется, лучшее, что об этом написано, – "Московские повести" Ю. Трифонова.
  
   В жизни людей эпохи "застоя", несомненно, происходят позитивные изменения – во многом благодаря "наследству" в виде нефти, газа и прочего, что можно продать за доллары, но система стремительно деградирует. Лишаясь веры, но фарисейски сохраняя догматы, она становится ритуальной и беспредельно ханжеской и циничной. Снижение страха, стрессированности усиливает своекорыстие и коррупцию на всех уровнях власти. Демифологизируясь, утрачивая свой страшный идеализм, система из сакрально-преступной становится мафиозной, и эта мафиозность (полупреступность, полузаконность, полупогруженность в болото, "блат") есть способ ее функционирования и ее специфическая ментальность – фактор не менее важный для понимания системы и ее перспектив, чем европейская протестантская или японская корпоративная этика*. Психологической компенсацией в неисторичности бытия и пустоты, образующейся при разложении мифа, становится тотальное пьянство и усиление амотивной преступности.
  
   * О мафиозности и "двойном сознании" как о норме советской жизни я писал в статье "Люфт", случайно опубликованной в "Смене" в 1974 году, однако наиболее серьезные размышления об этом феномене содержатся, на мой взгляд, в работе Л. Невлера "Социология мафиозности" (рукопись).
  
   ...В. Тэрнер все-таки молодец – угадал. Напомню: "Преувеличение коммунитас в определенных религиозных или политических движениях уравнительного типа может вскоре смениться деспотизмом, сверхбюрократизацией..." Но все равно – поддерживать существование общества на "коммунистических" принципах "...удается лишь на короткое время – до срока, установленного до прихода тысячелетнего царства, или до получения наследства".
   Срок начала тысячелетнего царства был неосторожно назван в хрущевской программе КПСС: 1980 год. За год до его наступления последней безумной попыткой спасти "реальный социализм", создав живительные для него условия, стала преступная афганская авантюра (с характерным переименованием интервентов в интернационалистов). Не получилось, поскольку усилием, адекватным проблеме, могла быть разве что атомная война или катастрофа двух десятков Чернобылей. Новая генерация власти была вынуждена признать кризисное состояние общества.
   Думаю, что М. С. Горбачев не замышлял разрушать систему до основания, думаю, поначалу он хотел лишь улучшить "реальный социализм", едва ли осознавая, что своего идеала "реальный социализм" достиг при Сталине, а "развитой социализм" и тому подобное – всего только деградация этой идеальной модели. Но нельзя исключить, что, когда Горбачев в 1988 году предложил в своей речи на последнем в истории КПСС, если не ошибаюсь, XVIII пленуме возродить полновластие Советов и сосредоточить усилия партии на идеологических и т.п. собственно партийных делах (т.е. в переводе с советского "новояза" на обычный язык: отделить духовную власть от светской), он был движим не только стремлением найти способ давления на косную партократию, но и вызревшим пониманием близости катастрофы.
   Тезис М. С. Горбачева о восстановлении полновластия Советов был таким же предвестием катастрофы, как некогда "апрельские тезисы" В. И. Ленина. Драматизм положения Горбачева заключался в том, что он пытался обмануть других или, что вероятней, обманывал сам себя эвфемизмами. "Советская власть" никогда в советской истории не была ни властью Советов в их утопическом, ленинском понимании ("простой организацией вооруженных рабочих". См. "Государство и революция"), ни в смысле парламентской демократии, равно как и КПСС ("партия нового типа") никогда не была партией в подлинном смысле слова. Партия (ее центральные и местные органы, ее бюрократический аппарат) и была государством, а "советская власть" – всего только декорацией, псевдонимом, иногда – цивильным костюмом для выезда партлидера в свет. Поэтому "восстановление полновластия Советов", если принимать эту идею "архитекторов перестройки" всерьез, было таким же безумием, как сделать несущей конструкцией штукатурку.
   Думаю, что теоретически у М. С. Горбачева была возможность, заблокировав сопротивление старой партократии с помощью "двойного мандата" (т.е. обещания сохранить за партбонзами светскую власть), постепенно сформировать новую государственную бюрократию, а КПСС реформировать в нормальную социал-демократическую партию, поначалу – единую, а затем с органической неизбежностью становящуюся многофракционной и, наконец, распадающуюся на некоторое количество разных партий. Сложилась бы нормальная многопартийная система, отражающая различия интересов разных групп и слоев реабилитированного гражданского общества, а не одной только его властной верхушки, – система, которая так и не сложилась в новой России, и не трудно теперь понять почему.
   Что помешало реализовать эту гипотетическую возможность? Недомыслие или же страх Горбачева назвать вещи своими именами? Не исключено, если вспомнить биографию этого великого реформатора, его "университеты" и некоторые личные качества: нерешительность, неуверенность, двойственность и т.д. Саботаж партократии? Вероятно, но не в решающей мере. Среди партократов горбачевского времени лишь немногие, самые одиозные "не могли поступиться принципами", другие – могли, втайне жаждали, были умными и порядочными людьми, а большинство – циничными и коррумпированными чиновниками, готовыми подстроиться под любую власть. Несогласие рядовых членов КПСС? Смешно. Какая "партия"? Семнадцать миллионов людей? Для образованного большинства из них партбилет был доступом к профессиональной карьере или просто профессиональной деятельности, а для рабоче-крестьянского большинства – своего рода страховым полисом и надеждой на более быстрое продвижение в очереди за жильем, путевкой в санаторий и т.д. (Некоторое исключение составляли, думаю, люди, вступившие в партию на войне, подчеркивая свой антифашизм и решимость пойти на смерть, а также интеллигенты-"шестидесятники", одержимые дурью исправить партию "изнутри", вернуть ее к ленинизму от сталинизма.)
   Так что же тогда стало основной преградой на пути горбачевской "перестройки", т.е. эволюционной трансформации советского общества в светское? Отчасти – сама же горбачевская "гласность". Нет, не свобода мысли и слова как таковая, а вакханалия критики истлевшего сталинизма вместо вдумчивого анализа состояния общества и поиска путей его модернизации, не демифологизация, а новая мифологизация партии как некой сатанинской секты приверженцев мистического учения, новый обскурантизм, не допускавший реальной свободы мысли. Издания, выходившие многомиллионными тиражами, с редакторами при партбилетах и премиях за книги о "вечно живом" Ильиче или о заживо загнивающем Западе, с журналистами, авторами, умевшими хорошо писать, обличать и разоблачать, но не анализировать, думать, интегрировали гигантскую массу повылазивших из своих кухонных нор людей, почему-то не знавших про злодеяния прошлого, почему-то не читавших до этого Гроссмана, Шаламова, Владимова, Солженицина и т.д.; и вся эта негативно-демократическая, охлократическая толпа преградила путь не столько партокритическому реваншу, сколько России к истинной демократии своим извечным стремлением ("Иного не дано"!) все разрушить до основания.
   Реформы, конечно, блокировались испуганным до полусмерти режимом, но после фарсового путча ГКЧП и краха КПСС включились в действие мощные центробежные силы, полуиррациональные и не желающие считаться ни с экономической целесообразностью, ни с расчетами реформаторов, ни с ними самими: крах советской системы принял форму стремительного распада империи.
   ...В заполярном Норильске в подъездах домов висят таблички: "Берегите вечную мерзлоту". На сваях, вбитых в скованное мерзлотой болото, стоит этот трагический, как сама наша история, город. Желанное благо – оттепель, потепление – здесь оказалось бы катастрофой: развалятся, погружаясь в хляби, дома, а оттаявшее болото вытолкнет бессчетные тысячи неистлевших трупов.
   Многие люди хорошо понимали эту метафору: тоталитарный социализм – вечномерзлотное построение; тоталитаризм – не режим, а состояние общества, что он воплощен не в "командно-административной системе", а тотально во всем. В преображенной-таки в соответствии с его догматами природе. В структуре и географии производства*. В человеке, в людях – и хорошо, если не на генетическом уровне, если шутка о том, что совместным предприятием "Политиздата" и издательства "Медицина" выпущен атлас "Анатомия и физиология советского человека", – только шутка. Массовые репрессии, войны, голод, страх, ядовитая пища и атмосфера... право, у социальных селекционеров было достаточно средств, чтобы вывести особую породу людей. Я, во всяком случае, думаю, что преобладающий психологический тип отличается закрытостью разума, отсутствием внутренних сдерживающих начал, агрессивностью, смешанной с раболепием, лживостью, инфантилизмом.
  
   * Вот только два примера влияния "классовой теории" общества на экономгеографию. Строительство Южнотаджикского промышленного комплекса диктовалось идеей создать национальный рабочий класс. А то нехорошо получается: национальная социалистическая республика есть, а ведущего класса современности коренной национальности не сыскать. Но в итоге рабочих, особенно работниц, пришлось завозить из России, усугубив национальные и демографические проблемы, дав лишние основания говорить о русско-имперской подоплеке процесса. Вывести часть промышленных предприятий из Москвы, не обескровливая провинцию и не создавая проблемы маргиналов-"гастарбайтеров", помешал первый секретарь МГК КПСС В. Гришин, изрекший: "Мы не позволим превратить столицу пролетарского государства в город "белых воротничков"".
  
   Мы сумели построить действительно небывалое общество; когда мысль политологов заметалась в поисках аналогий, обнаружить их она не смогла.
   Чили? Призрак Пиночета долго бродил по коридорам власти, по редакциям различных изданий, однако аналогия некорректна. Чили – страна с капиталистической экономикой, травмированной экспериментом Альенде, но не разрушенной; диктатура была здесь восстановительной и имела готовую социальную базу, а в ком она могла бы найти опору и что восстановить у нас? Власть мафиозных групп, заменивших коммунистическую демагогию шовинизмом?
   Послевоенная Западная Германия? Да, мы тоже потерпели страшное поражение, но не от антифашистской коалиции, а от себя же самих. И опять же, в Германии сохранились капиталистические структуры и были уникальные "строительные леса" – оккупационный режим передовых демократий*. И еще, что было у немцев, – это чувство национальной вины, ставшее идеологическим компонентом процесса строительства нового гражданского общества. У нас нет ни капиталистического работника, ни демократических оккупантов, ни чувства вины и готовности к покаянию; в нашем массовом представлении виноваты всегда "они": "вредители", "партократы", "западные спецслужбы", "сионисты", "жидомасоны" и прочая нечистая сила.
  
   * Здесь я должен прервать читателя длинной, но необходимой сноской. Сегодня историки и публицисты, едва ли не все, говорят о гитлеровском фашизме и сталинском социализме, как о двух разновидностях тоталитаризма XX века, ставят между ними знак равенства. Я не могу с этим согласиться. Да, конечно, между фашизмом и "коммунизмом" было много общего, но еще больше различного. Гитлер не национализировал частную собственность, хотя и превратил ее из свободной в вассальную. Сталин – уничтожил, национализировал. Но были различия и другого рода. Гитлеровские фашисты завоевывали другие народы с целью грабежа и превращения в слуг "высшей расы", а вовсе не собираясь сделать "истинными арийцами", "высшей расой" всех. Русские коммунисты не грабили ни вторично завоеванные колонии Российской империи ("национальные республики" СССР), ни другие покоренные страны. Напротив: делились с ними ресурсами с огромным ущербом для метрополии, а "колонизаторы", "оккупанты" были не господами, а людьми второго сорта в своих колониях, имели здесь меньше привилегий и реальных прав, чем "туземцы"; коммунисты, в отличие от фашистов, искренне стремились к тому, чтобы "высшей расой", их "товарищами и братьями" стали все. Так было в империи инков, но не в нацистском рейхе. Коммунизм изначально жаждал всемирности, но не порабощения мира. Вспомним, что Ленин готов был пожертвовать своей победой в России ради революции в Германии, поскольку революция в "передовой" стране не требовала радикальных нововведений в теорию Маркса Да, в СССР был антисемитизм, ставший со временем государственным, была тлевшая нелюбовь разных наций друг к другу, была нация "первая среди равных", но и крайне ущербный интернационализм – не нацизм. Поэтому, и не только по логике "враг врага – мой друг", оказался возможным союз Рузвельта и Черчилля с коммунистом Сталиным, но немыслим с национал-социалистом Гитлером. Фашизм в отличие от "коммунизма" – это не тоталитарное состояние общества; фашизм – это страшное выпадение индустриального общества в средневековье, а не в гораздо более глубокую древность. Поэтому фашизм – с точки зрения формационной теории – стадиально выше, чем "коммунизм", т.е. ближе к нововременному обществу, хотя "выше" не значит "лучше".
  
   Страны Восточной Европы, в которых восстановительный процесс трудно, но все-таки развивается, причем без военно-авторитарных режимов? Но там идет процесс в полном смысле восстановительный, им тоталитаризм был навязан силой, а у нас он не импортный – доморощенный, свой, и "реальный социализм" – не оккупационный, а самооккупационный режим – трагический и закономерный финал многовекового неклассического развития. (Смешно и грустно! В пору "застоя", когда уже выдохся коммунистический миф и обнажилась рутинная подоплека "реального социализма", наши либералы приохотились цитировать Щедрина: сплошные аллюзии – ах, как он эту советскую власть "приложил"! Но если бы подумали, поняли, что у этой власти нет лучшего, чем Щедрин, адвоката.)
   Китай? Это, пожалуй, ближе, хотя, как писал Андерсен, "в Китае все люди китайцы". И Китай был более феодальной страной. Это предопределило современный китайский нэп, его особенности. Китайцы не стали разрушать партократическую систему, но, вернувшись к феодально-абсолютистской традиции, изменили ее функции, превратив из тоталитарной в авторитарную, позволяющую сложиться буржуазному обществу. В дальнейшем система рухнет, но, может быть, успеет подстелить соломки, чтобы не в кровь.
   Возможность схожего в некоторых чертах перехода – теоретически – была и у нас. В краткий период 1987-1988 годов. Я об этом только что написал, расшифровывая (возможно, домысливая) реформаторскую логику Горбачева*. Хотя я, конечно же, понимаю, что подобный сценарий имел меньше шансов, чем катастрофический. И не столько из-за каких-либо объективных причин, сколько из-за состояния общественного сознания, невежества "социальных мыслителей", да и просто отсутствия прецедентов. Потому что в обозримой истории не было аналогичного кризиса. Ближайший аналог – Рим.
  
   * Нет, не "только что". В 1988 году я написал статью "Над пропастью во лжи", в которой пытался доказать возможность социал-демократической трансформации партии и постепенной – в духе теории конвергенции – реабилитации нашего больного общества, а равно и то, что наметившийся катастрофический путь развития чреват фашизацией. Увы, статья была отвергнута всеми "демократическими" изданиями. (Вру: опубликована... четыре года спустя.)
  
   ...Правда, с существенной оговоркой. Парадокс античности завершился неизбежной аннигиляцией, но породил духовные прототипы будущего, а мы – Рим навыворот, наше будущее – вокруг. Оно многовариантно, но в любом некатастрофическом случае на месте тоталитарной империи, дезинтегрированной ослаблением и кончиной мифа, должно было возникнуть и возникло множество государств с разными векторами развития, обусловленными подавленным прошлым. В худшем случае – зацикленных на религиозно-национальной идее и фашизоидных, в лучшем – светских, демократических.
   К сожалению, "возрождение" России пошло не по самому лучшему из возможных сценариев, хотя тоже обусловленному ее прошлым – проклятием "догоняющего развития" – догоняющего, но так и не догнавшего несуетный Запад, и не с большевистских, а с петровских времен. Пока идеалисты-"шестидесятники" шумно разоблачали злодеяния прошлого или же объясняли публике пагубность "уравниловки", спасительность конкуренции и естественного неравенства на базе формального гражданского равенства перед законом, и т.д., и т.п., и прочее, энергичные люди, свободные от социалистических предрассудков (и в первых рядах нерусские "богоносцы", которых история не научила даже тому, что на грядущих пирах победителей им уготована роль ритуальных жертв), под шумок осуществили новую, уже отнюдь не коммунистическую, но вполне большевистскую революцию: обвальную "ваучерную" приватизацию.
   Эти люди нередко имели высокие ученые степени, но не были образованными людьми. Они где-то слышали, что капитализму предшествовал период первоначального накопления, источником которого был якобы (Вебера, увы, не читали) колониальный грабеж; вот и начали его – за неимением колоний заморских, внешних – в своей внутренней колонии, именующейся Россией. Они слышали, будто брать чужое вроде бы не совсем морально, но утешались тем, что, во-первых, это чужое, созданное каторжным трудом нескольких поколений, уже было экспроприировано государственной бюрократией, а экспроприаторов надо экспроприировать; во-вторых, необходимо, чтобы в России как можно скорее возник класс собственников – гарант невозвращения прошлого, и, следовательно, грабеж в данном случае является исторически прогрессивным; а в-третьих, дедушка у Моргана был пиратом, ну и что? В итоге в России безусловно сложился капитализм, но не демократический и не социально ориентированный, а олигархический, мафиозно-корпоративный с чудовищным имущественным неравенством, с десятками миллиардеров и десятками миллионов нищих, с тотально коррумпированным чиновничеством и полицией, более опасной для общества, нежели для преступников, с деградировавшим образованием и наукой, бедной и разложившейся армией, не вполне убежденной в своем желании защищать такое отечество. Но зато – со вновь обретаемой национальной идеей, найденной после долгих поисков в триаде графа Уварова: православие (становящееся все более агрессивным), самодержавие (пока, правда, ограниченное конституционным сроком), народность (в виде изобилия водки, телеразвлекухи и идиомы "мочить в сортире", интимно сблизившей верноподданных и православного государя.) Возрождение России оказалось возвращением (но, конечно, на новом "витке спирали") в 1913-й или ближайшие к нему годы. Не утверждаю, что впереди у нее новый октябрьский переворот или собственная "хрустальная ночь": национал-социализм, фашизм. В современном контексте шансы на развитие по такому сценарию не бесспорны, однако они есть и становятся все реальней.
   Но не только в этом причина мучительных для меня (и наверное, не для меня одного) раздумий. Раздумий о проблеме неактуальной, почти метафизической, несерьезной, но все же... В очагах великих кризисов и страданий выплавлялись новые духовные истины, концепции бытия, религии. Мы вынесли страдания величайшие. Что выстрадали? Не сколько чего, а что? Показали человечеству путь, по которому не надо идти? Продемонстрировали верность выводов формационной теории об "онкологическом" характере роста и неизбежном саморазрушении парадоксальных социумов? И нет больше ничего в нашем трагическом опыте? Думаю – не нахожу ответа, который бы не оказался банальностью. Но что это: банальность моего рационалистического склада ума – или предел злосчастного российского мессианства?
  
   Но хватит "лирики". Вернемся к размышлениям, прерванным долгим экскурсом в тоталитарную древность. XX века.
   "Реальный социализм", подавивший в своем доме религии, национальную жизнь и т.д., был тем не менее центром притяжения для большинства стран "третьего мира". Деспотические и "политтеистические" режимы ощущали некое смутное, странное, но родство с коммунистическими безбожниками, и уже не на подсознательном, а на рациональном уровне понимали: враг их врага – их друг, их защитник от угрозы вестернизации. СССР вооружал даже самые фанатичные деспотии, но в то же время мог ими манипулировать, их контролировать, держать в узде. В этом смысле – понимали это на Западе или нет, – Россия – грозная, ощетинившаяся ракетами, аномальная, но поневоле все же принадлежавшая европейской культуре, более или менее предсказуемая, а в эпоху Горбачева вселяющая некоторые надежды, – нужна была Западу не менее, чем Востоку. Возможно, что полицейским это понятней, нежели политологам. Все полиции мира не трогают без крайней нужды авторитетов преступного мира. С "вором в законе" можно договориться, ограничить его активность, наконец, изолировать, но если вовсе его убрать, то на смену приходят "беспредельщики", "отморозки", ликвидировать которых стократ трудней. Поэтому исчезновение СССР, победа западного сообщества в "холодной войне" поистине стала для западного мира победой не только со слезами на глазах, но и с ужасом в них при виде самолетов, таранящих нью-йоркские небоскребы, и взрывов "живых бомб". С исчезновением СССР выявилось то, что таилось, тот реальный, фундаментальный антагонизм двух мировых систем (средневековой и нововременной), который скрадывался противостоянием СССР и НАТО.
   Отчего этот антагонизм, какова его истинная природа? Глубинная – безусловно не в зависти бедного Юга к преуспевающему Северу (Бен Ладен – миллионер, некоторые страны-спонсоры террористов весьма богаты), и не в "классовой ненависти" угнетенных к угнетателям (самые кровавые террористы – выходцы из стран, которые не были ни угнетены, ни обобраны западным капиталом, а уж тем более – случайными людьми на улицах или в магазинах), и не в исламе (северокорейцы – точно не мусульмане). Повторю: это антагонизм не между христианским и исламским мирами, а между Новым временем и современным средневековьем, – не политический, не экономический и не религиозный (хотя чаще всего и имеющий национально-религиозную оболочку), а формационный конфликт.
   Проблема в том, что глобализация, а фактически и по природе вещей – вестернизация мира требует формационной логичности, однородности (в противном случае это не глобализация, а колониализм). Однако в отличие от "мозаичной" нововременной культуры, охотно ассимилирующей любые чужеродные элементы, культура средневековья (культура в самом широком смысле) синкретична, т.е. отличается очень плотной взаимосвязью всех структур, что особенно сильно выражено в исламе, где инобытием "завета" является почти всё. Синкретизм такого рода культуры отторгает чужеродные элементы – они для нее не обогащение, а угроза ее разрушения, гибели, Поэтому вестернизация, воспринимаемая рациональным европейским сознанием как самоочевидное благо, прямо противоположным образом воспринимается фундаменталистским обществом: как угроза утраты святого образа, воплощенного во всем образе бытия, как угроза духовной смерти – утрата сущности, смысла жизни. Поэтому нетрудно понять, какая корысть заставляет людей, еще не обособившихся от национального целого, становиться шахидам и, совершать совершенно иррациональные преступления. Труднее понять, что делать с этой неосредневековой шизофренией? Ведь если третья мировая война оставалась – и по названию, и по сути – холодной, то ее нынешняя, партизанская фаза становится все горячей. Борьба с терроризмом – всего только псевдоним этой последней в истории мировой войны, исход которой пока что не предрешен. Грядущее – это уравнение со слишком многими неизвестными, но самое неизвестное изо всех – Россия. Какие силы в ней победят, какие из тенденций возобладают? Осознает ли она общую для будущего людей угрозу? Откроет ли "второй фронт" реально, а не на словах присоединится к современной антифашистской коалиции демократических стран, чтобы прикрыть содеянное в Чечне, а затем вновь возглавить антизападный мир? Можно спрашивать. Не дает ответа...
   к оглавлению
  
   Заключение
  
   СВОБОДА ЕСТЬ ОСОЗНАННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ
  
   Я пишу не историю – всего лишь пытаюсь показать, как выглядят разные типы обществ с точки зрения формационной теории или, что точней, показать, что в рамках единой формационной теории можно достаточно многое сказать и о разных цивилизациях, и об отдельных обществах, не прибегая к каким-либо дополнениям. Можно было вообще не прикасаться к эмпирии, строить чисто логическую модель любых отклонений от "идеального типа", вводя те или иные условия ("что получится, если"): теоретическая схема все равно порождала бы исторические аллюзии.
   Не фатализм ли это? Неизбежен ли рассмотренный вариант развития для неклассических обществ? Не фатализм ли теория формаций вообще? Нет. Историческая закономерность – не телеология, не фатальный детерминизм, логика истории – не Логос, не предопределение. Мы утверждаем: судьба России закономерна, но ни малейшего фатализма в этом утверждении нет. Как это понимать? Очень просто; мы ведь не обвиним в гегельянстве физика, утверждающего, что на тело, погруженное в воду, действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной воды. Не хочешь, чтобы действовала, – не суйся в воду. Но ежели сунулся, случайно упал или подтолкнули – будет действовать.
   В истории нет предопределенности. Человечество могло не возникнуть или, возникнув, оказаться в условиях, исключающих переход к производству (это доказывает судьба всех реликтовых, почти "первобытных" сообществ). На любой ступени развития история могла оборваться или же деградировать в силу любой случайности: эпидемии, космической катастрофы, победы фашистов во Второй мировой войне или безумства пилота стратегического бомбардировщика. Но коль скоро развитие происходит, оно подчиняется определенным закономерностям, обусловленным природой человека и общества, воспроизводящим на все более сложном, высоком уровне их родовую "тайну".
   Отрицает ли это роль личности, наши хотения, возможности что-либо изменить, самое свободу? Нет – не более, чем ритм, размер и рифма ограничивают свободу поэта. Ограничивают, но без них не было бы и самой поэзии. Законы "второй природы" – такая же, по существу, условность, которую в отличие от законов природы можно проигнорировать, но не станет "поэзии", т.е. человек и общество начнут разрушаться. "Свобода есть осознанная необходимость" – эффектный парадокс, но логическая бессмыслица: горькая философия еврейского гетто, выстраданная Спинозой и вывернутая наизнанку Марксом, возмечтавшим вывести свой избранный народ – пролетариат – из царства необходимости в царство свободы – коммунистическую землю обетованную. Но, повторим, необходимости, понимаемой как предопределенность, фатальность, в истории нет. Человек – отчужденное, свободное существо, поэтому социологические законы – в отличие от физических или биологических – не объективны, не непреложны, но лишь в том смысле, что их можно проигнорировать, преступить; однако подобное преступление раньше или позже будет раскрыто, выявлено историей и повлечет неизбежное наказание.
   Например: невозможно рабское общество без мифологии и вождя-жреца, то есть теократического правления. Невозможен нормальный капитализм без индустриального способа производства, – неоткуда будет взяться прибавочной стоимости. Невозможен социализм индустриального общества, который не был бы госкапитализмом, – экономику постигнет крушение. Невозможно нормальное индустриальное общество без демократии, светского государства и обмирщенной религии, вытесненной из политической жизни в частную: будут шахиды и антагонизм двух миров, но уже не "социалистического" и "капиталистического", а куда более реальный и страшный. И т.д. Такова природа социальных гомеостатов, таков закон гомологических рядов истории – "закон соответствия" в его истинном, действительном виде.
   Но все, что не запрещено, – возможно. Поэтому и свобода не есть осознанная необходимость; свобода есть осознанная возможность. Поэтому и законы истории реализуются не в форме необходимости, фатума ("Мы идем к коммунизму неминуемо, неизбежно", как это цитировалось на одном заборе в Шатуре), а в форме возможности, чем обусловлено и наше чувство ответственности за свои поступки, присущее людям чувство совести.
   Люди свободно – дальновидно ли, нет ли – избирают ту или иную возможность, отсекая другие и оказываясь во власти совершенного выбора. Если избранная возможность не утопична (утопией было, например, ожидать, что революция приведет к отмене товарного производства и отмиранию государства), т.е. не запрещена законами исторического развития, она может осуществиться, но может разбиться о некий альтернативный выбор, оказавшийся более реальным в данных условиях. Люди, преследуя свои цели, либо находят те или иные возможности, не запрещенные природой социальных гомеостатов, либо разбивают лбы себе и другим, но тем самым обнаруживают и выявляют закономерности. Это – полностью марксистское представление, лишь освобожденное от мистической "осознанной необходимости", от смешения логики истории с Логосом, правил игры с ее целью, смыслом и результатом.
   В 1917-м Ленин понял возможность социализма по-азиатски, т.е. отсутствие его невозможности. И сделал выбор. Это было полуинтуитивным открытием неклассического пути исторического развития в XX веке. На рассудочном уровне, во всяком случае – на словах, Ленин еще придерживался воззрений Маркса и, возможно, искренне верил, что власть берет не "новый класс", много позже описанный Джилласом, а пролетариат, с которым полностью отождествляли себя поначалу интеллигенты и функционеры-партийцы, и что революция в "слабом звене", в полуфеодальной России – лишь искра, которая вызовет мировой пожар, пролетарскую революцию в передовых капиталистических странах.
   Но это было ошибкой в теории, нарушающей фундаментальный запрет: рабочий класс не может низвергнуть капитализм, ибо сам является классом капиталистического и никакого другого общества. (Из чисто теоретического интереса заметим: крестьянство, в отличие от рабочего класса, в определенных обстоятельствах уничтожить капитализм может, однако победит в этом случае не посткапиталистическое, а докапиталистическое, феодальное общество.) Естественно, что получилось все "прямо наоборот": вместо, на горе всем буржуям, мирового пожара – на радость им – пожар гражданской войны, вместо "государства пролетариата, которое уже не есть государство", – сверхгосударство, тоталитарный державный строй.
   Признание закономерности исторического процесса не отрицает нашей свободы, напротив, позволяет осознавать возможности – как для того, чтобы их использовать, так и для того, чтобы мудро и мужественно от них отказаться. Рабами или преступниками – и в подобной интерпретации марксов афоризм справедлив – нас делает как раз незнание или неадекватное понимание закономерностей исторического процесса; рабами делает миф.
   Этот миф о "государстве диктатуры пролетариата", миф о "противоположности двух мировых систем" – социализма и капитализма – и неизбежности их столкновения в "последнем решительном" был одной из причин сверхиндустриализации, уничтожения нэпа, того, что партия – эта рука миллионнопалая _ сжалась в один громящий ГУЛАГ. Это миф о природе прибыли, миф об эксплуатации послужил оправданием избиения лучших тружеников, разрушения органических регуляторов производства, сверхэксплуатации людей и природы. Это миф о социализме как первой стадии коммунизма на долгие годы задержал преобразования, которые еще в 60-70-е можно было осуществить без эпитета революционных, во всяком случае – сделать перестройку более рациональным процессом, разоружив обскурантов, содрав тогу идейности с воров и подлецов.
   Вернусь к тому, с чего начал очерк: основы научной социологии заложил, несомненно, Маркс (мысливший создаваемую им концепцию научным, "естественно-историческим", а не идеологическим знанием), и именно поэтому переосмысление учения Маркса – единственная возможность деблокировать науку об обществе, все еще представляющую собой – и исключения не меняют картины в целом – рудимент средневекового, донаучного знания: философию. То есть знание, отличающееся от науки типологически, а потому и не позволяющее интегрировать естественно-научное и гуманитарное знание, преодолеть шизоидную раздвоенность современной культуры.
   Но демистификация и ревизия учения Маркса, превращающая "исторический метериализм" в науку, как и любая наука, внеклассовую, вненациональную, внеидеологическую, но именно поэтому помогающую людям не бороться друг с другом, а находить взаимопонимание и лишающую опор любые идеологии, противоречащие доводам разума, имеет не только терапевтический смысл.
   XXI век, я думаю, будет последним веком капитализма, веком очень глубокого кризиса не только в экономике, но и в системе ценностей, во всем образе бытия современного, т.е. "европейского", мира. Дело не в "закате Европы" в шпенглеровском или ином его мистическом понимании, а просто в начинающейся формационной сукцессии. Именно в этот сложнейший период в истории современной цивилизации резко возрастают шансы цивилизаций более низкого уровня, но генетически более экологичных, ориентированных на ценности, отличные от "идеологии потребления", более "теплых" (что делает их притягательными для многих людей, страдающих от "холода", отчуждения в обществах европейского типа), однако антигуманистических и жестоких. Результатом их столкновения, результатом второй (пока партизанской, террористической) фазы войны, которая более полувека оставалась холодной, может стать возвращение мира в тотальное средневековье, а не переход из нашей четвертой клеточки в пятую, т.е. очень мрачный конец истории.
   Искать адекватные ответы на вызовы XXI века, полагаясь на философию, не более продуктивно, чем на алхимию. Стратегические ответы на эти вызовы уже опасно искать методом проб и ошибок; политика должна стать и, я думаю, станет не искусством, а прикладной наукой, своего рода инженерным использованием теории исторического процесса.
   Идиосинкразию к марксоидным социологическим построениям нельзя не понять: слишком дорого обошлась попытка "научного" преобразования мира. Но от отвращения к евгенике не отрицать же генетику и генную инженерию. Так и здесь. Разрыв между знаниями людей о природе и знаниями о себе самих давно уже напоминает пропасть. И если не восстановить хотя бы типологическое, принципиальное соответствие между естественнонаучным и социальным знанием, в разрыв между ними, в незримую эту бездну может рухнуть мир. Придется возвращаться к формационной теории, – понятно, не марксовой, а научной, робким эскизом которой я считаю свою работу.
   Вот, пожалуй, и все.
   к оглавлению
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"