Незачем дотошно переспрашивать,
что же в нас такого черепашьего.
Ведь ответы скоро забываются,
будто в панцирь гвозди забиваются.
И парят высокими глаголами
наши души — черепахи голые.
Прирученье мастодонта
1
Его в вельможи выбрали
по щебету скворца
и все деревья выбрили
под сводами дворца.
Он видит там, где ствол залит
смолой в полукольце,
как гусеницы ползают,
что брови на лице.
И, падши от испуга ниц,
руками твердь поправ,
не отстегнет он пуговиц
камзольных от ковра.
Когда бы не обрыдло и
не смерть наверняка,
он, верно б, выплыл рыбою
в лиловых синяках,
храня под оболочкою
не мумию в бинтах —
дитя свое молочное
в капроновых бантах.
2
Пусть без картуза, без пальто
он бегствовал бахвально,
так хоть не слизывал зато
маслины с наковальни.
На темечко его печать
светила с горизонта:
ему ль пристало приручать
больного мастодонта?
И чем заборы ни заклей,
недуги не лечимы,
покуда лезут из щелей
личинки и личины,
и иже с ними изнутри
выпячивают грыжу.
И наплывают пузыри
по раскаленной крыше.
А поиск чистого с лица
случился бесполезен.
Шипели пятки беглеца
на кровельном железе.
3
Что проку натирать кору?
Приспело время —
и поменял он кожуру
на полгарема,
где все наложницы страшны,
аляповаты:
меж створок раковин ушных —
зрачок из ваты.
И те осилить не могли
его наклона,
не ведая, где пуп земли,
а где их лоно.
Он только тщился посмотреть —
под лепетанье —
как красной сывороткой твердь
они питали.
И, знамо, доставало сил,
хватало зренья.
Он клюв фисташковый гасил
в их оперенье.
Соитие
Альбине и Виктору Портновым
Восстав непрочно от забытия,
он верткою зазнобой
владел, равно как пользовал ея
от мелкого озноба.
Блажной, утратив, снова настигал
свое. Они коса да
камень, над коим плачет нахтигаль
в пустыне до надсада.
И, лоно ублажая, пустоцвет
взойдет — как подобает
тому и быть — белесый на просвет,
что воск. И верно бают:
покуда сладострастие в крови,
без повода и срока
им обретаться в розовом краю
комолых носорогов.
* * *
Знать, от века стоит неприветлив и строг
этот город — отхожее место, острог,
чад пригульных пугая мечом и огнем, —
просто все богомазы загинули в нем,
просто все златоусты сомкнули уста.
Пуще лиха покажется та простота.
Пуще сирости явится тот неуют,
где острожники песни дурные поют.
Этот город, скупой на участье, уже,
знать, меня не запишет в свои протеже.
Он извечно пророчит суму и тюрьму, —
потому не желаю потрафить ему.
Потому и зловонием этим дышу
и за пазухой втайне отмычку ношу,
что в угоду себе, не в убыток иным
мне приспичит однажды, сказавшись больным,
неурочно оставить тяжелый призор,
навлекая на мягкое темя позор.
Я дотошно пытаю небесную твердь:
каково на меня, на фитюльку смотреть?
И не верю досель, что, безмолвье храня,
Тот, ведущий за белую нитку меня,
лишь приспеет пора побрататься с травой,
щелкнет ножницами над моей головой...
Но, едва завершая назначенный круг,
самое существо обращается в слух:
это гиблое место почую острей
я — последний в сословии золотарей.
Париж
1
Не замечая Бога-невидимку,
пернатый ангел подле дымохода
гнездо сооружает под сурдинку,
должно, для улучшения породы.
Достанет сил сиротствовать — тогда ты
презришь нерасторопную заботу,
уверенный, что тихий Соглядатай
свершает незаметную работу.
Устал во членах, вывихнут в суставах
кузнечиковых, карликова роста,
я докучаю Эйфелю Гюставу
своим родством, уродством ли, банкротством.
Свисти, Париж, кичись, пугай жлобами
своими ражими, — мы одного помета, —
покамест кровь стекает желобами
на сдобренный суглинок с эшафота.
Присутствие меня на этом месте
не то что злит, но ближе — верхоглядство:
вон представитель фауны небесной
не устает росою пробавляться.
А здесь консьержка, горького отвара
хлебнув, к губам прикладывает палец,
когда вовсю грассируют бульвары,
и заполночь съезжает постоялец.
Простуженная, кутается зябко
и выражает странными словами,
как носится пчела с медовым взятком
над чьими-то больными головами.
2
Из дома, где, от жабы задыхаясь,
преставилась графиня-кружевница
в пять пополудни, дошлый марокканец
выводит на бульвары далматинца.
И где-то там, отселе в отдаленье,
откудова земные полушарья
не значимы, есть только сожаленье
о метрике, сгоревшей на пожаре.
Перемещая запахи и краски,
вечерний город мажет по сусалам,
когда последний поезд эмигрантский
уходит от Лионского вокзала.
И кажется в угаре полусладком:
вот метрополитен, вздымая жабры,
дохнет — и из картонной яйцекладки
испуганно проклюнутся клошары.
Окрест дома поставлены кусками
бисквитных пирогов на обозренье,
засим — нужда лечить кровопусканьем
дебелое мое стихотворенье
про то, как осязаемо и зримо
век протекает старческой слюною
(назвать «река») в подножье пилигрима,
блюющего к течению спиною.
И эта повседневная картина
с рекой, домами, швалью неказистой
завернутая в ветхую холстину
хранится в рундуке у букиниста.
* * *
Лишь только сквозь землю цветочные головы
пробьются — незрячие, теплые, голые,
как кто-то, заботливо делая срез,
кладет их под пресс.
А может, и бабочки, крыльями бьющие
о стекла, когда-то под прессом расплющены?
Должно, от ненастья искали навес —
впорхнули под пресс.
И бледные трупы цветов неподаренных
зачем-то потом заполняют гербарии,
откуда еще ни один не воскрес,
попавший под пресс.
Два стихотворения
1
В плену прямостоянья своего,
сухую тень откладывая косо,
растение — больное существо —
в конце зимы отходит от наркоза.
Ты сам на онемение горазд,
но ведь противу недвижимой флоры —
такая воля, будто в самый раз
стать парией с задатками филера!
Подобно борзописцам волостным,
преследовать картонного героя,
одетого в предшествии весны
в простое платье легкого покроя.
И благо, что толмаческим трудом
обременять совсем себя не надо:
твой дом уже — странноприимный дом,
не чуждый прихотливости уклада.
Через фрамугу шорохи слабы.
И, муравьиным зрением влекомый,
ты спешно оставляешь дом, дабы,
к глухому удивленью насекомых,
устроить внове мир, сиречь словарь,
где в тишине вовек неутолимой
встает растенье, хоронится тварь,
и против солнца ходят цеппелины.
2
Твой лес напоминает об одном
и том же одиночестве. Но кроме
того, ты вновь угадываешь в нем
несносное соседство теплокровных.
Не стоило бы почву попирать,
лопатками их близость ощущая,
когда бы не уменье разбирать
извечное свое чревовещанье.
Но этот вот щербатый голос твой
тобой самим распознаваем вчуже,
как шорох тварей тайных за листвой,
и потому наследует твою же
усталость дерево. И меж его ветвей
едва живая хромоножка-птица
во облаце по милости твоей
уже никак не может превратиться.
И то сказать, ее не извинить
ни хлипкостью, ни пеньем завиральным.
Но как немало — что еще звенит
стекляшка в птичьем горле минеральном!
Ведь всякий раз, когда минуешь ты
прохладу листьев, дух незримых тварей,
в тебе самом, исполнен немоты,
содеянный тобой же бестиарий.
* * *
Сын оранжереи, ты весь бы ушел с головою
в свое сибаритство извечно румяное, да
божественный шепот приходит в окно слуховое
по празднолюбивую душу твою, и тогда
пытаешь на прочность словесную мануфактуру
иль перед замесом широкое сито трясешь.
Когда рукотворство становится Божьей натурой,
кричит муравей. Ты об этом не знаешь еще.
Не ведаешь ты, наделенный ребячливой блажью
слова сочетать, будто кровосмешенье творя,
что от глухоты тот же час потрясенный и влажный
очнется кустарник во тьме, как от нашатыря.
Тебе невдомек... а твои родовые угодья
с чудовищным циркулем на стародавний манер
еще по окраине тихою сапой обходит,
что кирзовый цензор, твой названный брат-землемер.
Не пустишь собак, из ружья не шмальнешь. И опять же
с тобой, сибаритом, он в темном родстве состоит.
Еще погоди — и он выкажет норов сутяжный,
который иголкою в мякише хлебном таит.
Но что тебе пашни! Но что тебе жар чернозема,
тяжелые соты, беременный невод в пруду! —
подбитому ветром, тебе до мурашек знакомо,
как жабрами дышит последнее слово в ряду.