ЭТОТ год был особым. Но об этом они узнали после. А тогда просто жили. Почти сразу после майских праздников, не дожидаясь выпускных экзаменов, некоторым десятиклассникам вдруг - как нежданное, благодатное и мгновенно свершившееся чудо - взяли и безо всякого выдали аттестаты об окончании полной средней школы по случаю их досрочного призыва в армию. Счастливчики пришли в неописуемый восторг и ликовали, вызывая зависть у тех, кому такого счастья - увы! - не выпало. И даже их родители, люди взрослые и способные по-взрослому мыслить, никак не думали, что на годы вперед уже отменен извечный закон, по которому старые умирали, а молодые жили до старости. Предстояло обратное - миллионам и миллионам молодых умереть, не дожив и до зрелой поры, а многим старым пережить их...
Мальчики получили аттестаты без экзаменов и ушли на службу - обычную действительную. Призвался теплым майским вечером и Леня Ромашкин, чтобы уже к осени стать кадровым военным и понять причастность своего поколения к чему-то большому и тревожному, назревающему в этом мире. Таким особым - ибо он открывал новую эпоху - был одна тысяча девятьсот тридцать девятый год.
1
ЛЕНЯ прошел в дальний конец конюшни, присел на ящик. Гудели ноги, плечи. С рассвета в седле. Затемно позавтракали гречневой кашей с кусочками сала, обжигаясь, наглотались чаю, вывели коней. За выводкой и чистотой следил эскадронный. Его длинная - шинель до пят - фигура перемещалась от одной коновязи к другой, временами застывала неподвижно: он и в темноте видел непорядок.
По лесным скользким дорогам начали обход "противника". Это значит - Петьки Тутурова, Борьки Сахарина, Вальки Питиримова. Потому что они и есть "противники" - тоже первый эскадрон, но из другого полка дивизии. Отмахали километров тридцать. Кони стали сбиваться. Кобыла Лени, сильная пятилетняя Русалка, порой опускала голову, вздрагивала боками. Шашка звякала о стремя. На металлический звук сейчас же оборачивал голову Семен Литовченко, командир отделения.
Он вертел башкой на всякую ерунду: всхрапнет сзади конь - и огуречная голова командира отделения описывает полукруг: ехать приказано было в полной тишине. Ужасно хотелось спать, карабин, как гиря, тянул к конской гриве. Леня выпрямлялся в седле, таращил глаза. Неожиданно звонкой трубой, с переливами, разорвал тишину голос комэска:
- Эска-а-дро-о-он!
Оказывается, "противника" давно обошли, и теперь - с опушки на поле - надо было идти в атаку на какую-то пехотную роту. Сон как рукой сняло. Широко развернувшись, в полный мах эскадрон летел на разбросанные по холмикам окопчики, откуда хлопали холостые выстрелы. Затакал ручной пулемет. Теперь ничего не было - только ветер свистел, бил в ноздри горячий лошадиный пот, рука сама оттягивала клинок для удара. Прижав уши, Русалка пласталась над жухлой травой, ушла от Горки Чапурина на его тяжелом, злее черта, лысом мерине, поравнялась со знаменитой Нимфой командира полуэскадрона, секунду держалась вровень, но вот загорелась и пошла, вытянувшись струной, показала Нимфе хвост. Полуэскадронный что-то кричал. Ни звука не уловить, но - дошло, Леня понял, чуть, одним пальцем, тронул левый повод. За ним стали забирать влево задние. Окопчик с набросанными на бруствер бурыми ветками вдруг оказался перед глазами, около него - воткнутая низко над землей лоза, рядом вжался в окопчик пехотинец в зеленой каске: косо выставил винтовку, но не стрелял. Леня прицелился глазом и, свешиваясь, почти падая с седла вправо, свистнул клинком. Краешком глаза в короткий миг увидел - срезал лозу. И тут же, прямо перед Русалкиной мордой, заметил слева еще одну. Махнул шашкой, да поздно.
Протяжно-грустно залилась над полем труба - отбой. Выпрямляясь, работая ногами и поводом, Леня осаживал Русалку, сбиваясь на короткий галоп, повернул. К месту сбора, где высился, стоя на стременах эскадронный, подъехал рысью. Русалку пошатывало. Леня дрожащей рукой похлопал ее по шее, лаская, приговаривал занемевшими губами: "Русалка, Русалочка, милая, родная ты моя..." Русалка благодарно всхрапывала, водила темными от пота боками.
- Ромашкин! Шасть ко мне! - Леня огляделся, увидел рыжеусого старшину. Он каменно сидел на горбоносой, покрытой пеной кобыле, щурил глаза на квадратном рябом лице. - Как к командиру подъезжать положено? Вертайся, повтори!
Пришлось повторить.
- Товарищ старшина эскадрона! Красноармеец учебного эскадрона Ромашкин по вашему приказанию прибыл!
- Вертайся, повторить!
На третий раз смилостивился - принял доклад, поманил пальцем:
- Ты что ж, Ромашкин? А?! Поправь башлык. Боец называется! Башлык соплей висит... Вам, товарищ красноармеец, зачем шашка дадена?! Рубить или мух гонять?
- Рубить, товарищ старшина эскадрона.
- А чего ж не рубишь? А?!
- Я срубил...
- Срубил? А сколько срубил?
Леня побледнел от обиды, ответил:
- Одну, товарищ старшина эскадрона. Другую опоздал, шашкой мух гонял...
Старшина ощерился, рябины на лице посерели, глаза - щелки, сипло гаркнул:
- Ат-ставить!
"Мальчишка сопливый, смешки строит, как же - образованный, десять классов! Хитро надсмехается, по уставу, конем не объедешь... Ишь, подъегорил: на два корпуса лозу воткнули. Не для тебя, сукинова сына. Для себя ставил! Обскакал, молокосос. Эх, ну ты запляшешь!.."
- Красноармеец Ромашкин, ехай в строй!
"И опять насмешка. Мамкин ты сын. Ишь, не так сказано. Выучили на свою голову. Тебя же Охламоном зовут. (Старшина знал: бойцы учебного эскадрона между собой, тайно, дали ему прозвище - Охломон.) А кто учил-то? Он и такие, как он, все подготовили, в кровях власть завоевали. Самим когда учиться было? Не понимают... А нынче кто учит? Не знали, с какого бока на коня садиться, шашкой промеж ног путались. Он, старшина, из конюшни, из казармы не вылазит, день и ночь в седле - для них же, подлецов, кто еще научит-то? Хотел нынче показать: вот как он один может - сдвоенным ударом две лозы. Нарочно велел загодя так воткнуть. Обскакал желторотый... Вторую и рубить не захотел... А одну, стервец, срубил чисто, у самой земли достал. Хошь не хошь, объявить благодарность надо".
Подъехала полевая кухня. Горка Чапурин зашлепал сомиными губами: "Если опять зараза гречневой каши привез - я его шашкой между ног надрублю, честное слово! Меня рвать тянет с каши. Надрублю - тогда пусть побегает. Вот увидите... Ленька, тебя зачем Охламон тягал?"
Леня не ответил, только головой дернул. Прямо на него рысил Охламон. "Начинается..."
Пока выводили коней, сами поели, пока выкармливали - склонилось солнце, бледно засветлели редкие осины, холодным пеплом подернулась рыжая хвоя на земле, потянуло лесной сыростью. Печальные запахи осени тревожили коней. Русалка раздувала храп, вытягивала шею, косила темно-синим большим глазом на Леню, и он видел, как трепещут ее тонкие ноздри: очень хочется подать ей голос, но знает - нельзя. И Леня незаметно, одними пальцами, ласкал ей мускулистую шею, шептал мысленно: "Красавица ты моя, хорошая моя Русалочка. Я тебя очень люблю... Буду любить тебя одну. Не буду любить ни одну девушку. Они все лживы и коварны, они..." - дальше не получалось. Не мог найти слово - какие они. И закончил гордой фразой: "С меня довольно!" Потом в уме стал декламировать лермонтовское: "Много красавиц в ауле у нас, звезды мерцают во мраке их глаз. Сладко любить их - завидная доля! Но веселей молодецкая воля! Золото купит четыре жены, конь же лихой не имеет цены. Он и от ветра в степи не отстанет, он не изменит, он не обманет". Да, не обманет. Не то что некоторые... Русалка шевелила левым ухом - слушала, оглядывалась.
- Ромашкин! - Голос старшины налился таким упреком, будто он, Леня, человека убил. - Ромашкин! У тебя что вся кобыла перекосилась? Ворон ловишь? Шенкеля-я!
"Охламон проклятый! Чего пристал?.. Как клещ впился. Других он не видит. Пристал к одному".
- Ленька, - дождавшись, когда старшина отъехал, тихо, сипло заговорил Горка Чапурин, - вот увидишь, заест тебя Охламон. Он тебя на зуб взял, он так: взъестся на одного - пропал. Набить бы ему пороху кое-куда и взорвать...
- А ну тебя.
Тошно было. И так жизнь немила - письмо от Миры кирпичом лежало в кармане, не сосчитать, сколько уже дней, - а тут еще Охламон пристал. А от мамы больше недели писем нет... Ох, Охламон.
Охламон действительно давил, на час не оставлял. Но Леня не мог знать - квадратный рябой старшина Никодим Капитонович Барсуков любил его. По-своему. Когда это у него началось, сам не знал, наверное, после того разговора, подслушанного случайно у курилки - четырехугольного сооружения с врытой в землю бочкой посередке. Красноармеец Федор Гусаков, сплевывая точно в центр бочки, со злостью говорил: "Вот досталась тварь четырехногая. Не мерин - сволочь! Уши прижмет и ждет - цапнуть! Я ему рога пообломаю. Я у него нашел больное место... под животом". "Эх ты! - Старшина посмотрел из-за дерева. - У тебя бы найти больное место!.. Коня любить надо. Он же все понимает, он, как человек". "Ну и целуйся со своей кобылой. - Видно было новый точный плевок Гусакова. - И нечего тут..." Ромашкин встал, но вдруг отвернулся от Гусакова, бросил окурок, повернулся к другим: "Знаете, братцы, я к Русалке когда утром иду, всегда, когда иду к ней, то прямо чувствую: она ждет меня. Я ее ни разу не ударил и не ударю. Она же понимает. Чуть-чуть голос подаст, прямо спрашивает: а ты соскучился по мне, любишь меня? Я с ней разговариваю - она голову положит мне на плечо, губами за ухо трогает... Я за нее жизнь отдам... - и тут же, переменив голос, смиренной скороговоркой, - Гуси, гуси, га-га-га! Есть хотите? Да-да-да!" - В курилке захохотали, завозились.
"Эх, мальчишки. А Ромашкин-то молодец... Старшина отошел, стараясь не скрипеть сапогами. Хороший парень. Надо из него человека сделать. И Гусакова возьму в оборот, паразита... Ромашкин у меня весь поход хорошо шел, ни разу коня не замылил, бережет, - уже с гордостью думал старшина. - Службу знает... и у меня не пропадет. Я его на трензеля возьму".
И взял. И чем больше привязывался к парню, тем жестче натягивал повода. Как-то стреляли с седла, и Леня из пяти один раз промазал по фанерной голове вражеского солдата - командир эскадрона дал потом оценку "хорошо", - старшина ястребом налетел, от злости побелел с лица:
- Ромашкин, мать твою за ногу! Куда мазал? Ты чево - на гвозде сидишь? Да? Десять классов кончил и попасть не мог?! Кур воровал - руки трясутся? Ну, не попадайся мне!
Два дня потом переживал, сопел обиженно. Горячило еще и то, что Ромашкин - весь как ерш, глядит волчонком, ничего не понимает...
Никодим Капитонович был тяжело одинок. Семь годков ему сравнялось, когда в их село заползла оспа. Люто тогда пришлось, косило через одного. Из семьи Барсуковых выжил только Никодимка. А что толку - один как перст. Мальчишкой жил по людям, жалели, потом определили к бондарю. Пришло время - снарядили на службу, общество справило коня, седло, шашку и амуницию. В германскую получил три Георгия и вахмистра. И все бы ничего, да летом шестнадцатого года случилось с ним оказия: после лазарета остался он на пятидневный отпуск в Москве - ходил, красовался лампасами, сначала по Тверской, потом катался на трамвае и оказался к вечеру на Пятницкой, с девками (жалованье еще не было истрачено) подпил в меру, в самый раз - тут понравилась одна блондиночка; дамочке не больше тридцати, смотрит синими глазками, прямо в сердце лезет. Никодим подмигнул - как, мол? - улыбнулась большим накрашенным ртом, зубы в нем мелкие, штук сто. Хмыкнул вахмистр и георгиевский кавалер, пересел к ней за столик. Слова сказать не успел. Подошел вдруг к столу не очень уж чтоб большой бородатый мужчина в кавказской рубахе с наборным пояском, покачался на каблуках, гаркнул:
- Вахмистр, встать! Из кабака шагом марш! Встать, рябая рожа!
"Рябой рожи" Никодим не стерпел, да и кто такой штатский - приказывать? Махнул наотмашь тяжелым кулаком - в скулу... И покатился сам между столами. Вскочил - штатский стоит, щурится. Кровь ударила в голову, кинулся на бородатого как бык и... взвился, ушел вверх ногами, грохнулся о жесткое, оказывается, уже в коридоре. Еле поднялся, еле отряхнулся. Рядом зашептал испуганный худой лакей:
- Ты что, казак? Это, - показал он на двери, - его высокоблагородие уральский казачий полковник, наверху в нумерах стоят вторую неделю, отчаянный... Иди с Богом...
Никодим мотал головой, вытирая разбитый рот. В голове звенело: "Рябая рожа!" Кнутом по лицу хлестал хохот из кабака - над ним смеялись. Лакей, добрая душа, принес спирту в фаянсовой чашке, моченое яблочко, дал тряпку - утереться. А он - весь одеревенел. Постоял и - птицей, на носках в кабак. В трех шагах от полковника вырвал клинок, только жахнул рассекаемый воздух...
Никодим уронил шашку: с надвое разрубленной головой облилась кровью блондинка... Потом только сообразил: нечеловечески ловко ею прикрылся лихой полковник. Никодим не сопротивлялся. В тюрьме ждал суда, чуть с ума не сошел: все видел зарубленную им женщину, в крови... Хотел повеситься - не дали. Лежал, молчал. Камера битком набита арестантами, кого только нет... Суда так и не дождался - выпустили: полковник в деле не фигурировал, Барсуков обвинялся только в убийстве проститутки в пьяном виде. С георгиевского кавалера срезали лычки, и отправили на фронт, в свой же полк, добывать честь и славу.
Муторно было Никодиму. Хотел только одного - найти того уральского полковника и посчитаться...
К красным пошел с первого же дня. В девятнадцатом воевал в Первой Конной, лично знал Буденного. Семен Михайлович наградил именными часами. Первый раз в жизни Никодим почувствовал себя человеком. Только ту женщину забыть не мог. Она не снилась, а неожиданно среди бела дня вставала перед глазами. Скрипел зубами, дышал со стоном тогда Никодим Капитонович, помкомвзвода... Все-таки женился. Хорошая попалась женщина, вдова молодая, двадцати шести лет, работала в детском доме. И звали ее хорошо - Лида. Ласково это выговаривать. Родила она ему сына, назвали в честь товарища Фрунзе Михаилом. Большего счастья Барсуков и не представлял: жена любит, он в ней и в сыне души не чает, научился писать и считать в красноармейском ликбезе - вот оно, счастье! Только недолго оно длилось...
Сентябрьским поздним вечером ехал Никодим Капитонович с маневров. Целую неделю воевал в поле, спал урывками, зато и доволен теперь: сам командарм объявил благодарность за отличные действия, хорошую выучку подчиненных. Сейчас он торопился домой - приласкать жену и Мишутку. У ворот спешился, посмотрел на окна - темно, спать легла пораньше... С удивлением нащупал на двери висячий замок. И куда могли на ночь глядя? Под крылечком взял ключ. Зажег лампу и не сразу увидел на столе вкривь, крупно исписанный листок. Сердце упало, с трудом прочитал: "Нашла я счастье и миня ни исчи сынок мой будит у миня уехала с табой жить ни хачу с табой жисти ни вижу скушно с табой Лида". Читал - в глазах потемнело...
Никодим Капитонович окаменел. Ушел с квартиры, поселился в казарме. И только иногда, глядя на какого-нибудь стриженого парнишку-новобранца, с колючей тоской думал: где сын? Теперь уже почти такой. И вот взял его чем-то этот Ленька Ромашкин, аж сердце за него ноет, и появилась к нему еще ревность. Должен быть лучше всех...
Ехали усталой рысью. Темнело. Холодный ветер поволок над лесом, цепляя за верхушки высоких сосен, грязные тучи - вот-вот брызнет, а может, и снег... Унылая тишина повисла, пригорюнилась. Красноармейцы молчат, нахохлились, не прикрикнешь: "Разговорчики!"
У конюшни старшина снова подозвал Ромашкина.
- Дневалишь по конюшне - не забыл?
- Нет, товарищ старшина эскадрона.
- То-то, ты смотри... Свою кобылу ночью еще выведи, береги. - И неожиданно для себя добавил: - Иди... Леня.
Ромашкин удивленно поднял бровь.
НОЧЬ тянется, тянется... Леня встал с ящика (почувствовал: еще минута - и уснет), постоял, разминаясь, пошел к Русалке. Она чутко дремала, вздрагивая ушами, - видела сон. Не поднимая приспущенных век, повела головой вправо, вздохнула. Снился ей восход солнца над зеленой, в прозрачной росе степью - вольный табун рассыпался у чистой речки, мягкое ржанье матери, злой визг жеребцов - могучих красавцев с налитыми кровью глазами, пресно-теплый вкус материнского молока. Почуяла Леню - не прерывая дремоты, положила храп на его плечо, потрогала ласково ему щеку бархатными губами, замерла... И опять видит степь - волнами ходит трава под весенним ветром.
Леня боялся шелохнуться. Тихо, медленно потянул руку, едва касаясь, положил ладонь на загривок, прислонил лицо к щеке Русалки: она во сне откликнулась на ласку, прижалась тесней... Хорошо. И грустно. А дома мама с папой спят, в кухне старый драный кот Силантий обследует стол, нюхает посуду... И Мира спит... Не надо думать о ней...
Смутно, как сквозь сон, виделся Лене дед: узкая борода, худое лицо на цветастой подушке - и все. Слишком Леня был мал, когда умер дед. В тот год лютая стояла зима, ночью замерзали птицы, трескались бревна в деревянных домах, леденели окна. Из лесу приходили волки, выли голодным воем. Были случаи - забегали в город. На окраинах Вологды все собаки прятались по закуткам, дрожали в смертельном ознобе. Люди просыпались, прислушивались тревожно, долго потом не могли уснуть. Ревел по городу скот, лошади рвались с привязей, бесились.
Братья Ромашкины жили в одном просторном доме. По воскресеньям, по старому обычаю, собирались за одним столом - на пироги с рыбой. И казалось, вечный мир царит в их большом и многолюдном доме. Не женился только старший из братьев - Владимир Николаевич. Шел ему пятый десяток, но всех, предлагавших жениться, он отправлял по точному адресу: к черту в рот!
- Женятся идиоты! Черт ее не драл!
Владимир Николаевич - дядя Володя - многих раздражал своими словечками и "ужасными" разговорами, манерой вести себя. В дяде Володе пропадал великий юморист. Бесконечно добрый и жалостливый, готовый отрубить себе палец, но не резать курицу, он брал маленького Леню на колени и, смущаясь от прилива нерастраченной отцовской нежности и любви, неловкими движениями гладил ему кучерявую головенку и очень серьезно говорил:
- Ленечка, сукин ты кот, как тебя бабутя ругать будет (бабутя - бабушка Лени и мать дяди Володи), ты скажи: я вам красного петуха в дом пущу! Иди скажи.
И Леня шел, говорил. А потом удивлялся - почему мама чуть не со слезами просит дядю Володю не портить мальчишку.
Сыновей, снох, внуков, очень разных по характеру, образованию, держала на легких, но крепких вожжах бабушка Анна Алексеевна, бабутя. Немногословная, никогда в жизни не произнесшая дурного слова, она как-то по-особому действовала на всех. Бывало, кротко уговаривала сноху - Ленину мать Ольгу Филимоновну, которую, случалось, обижала другая сноха, жена Бориса Николаевича - строптивая особа, считавшая себя выше всех, чуть ли не аристократкой, потому что была дочерью врача, в свое время учила в Париже французский язык и теперь учительствовала.
- А ты, Оленька, не надо... Бог с ней. Все при ней и останется. Ей же хуже. Ты-то у меня лучше всех. Да Бог с ней!
- Мама, так я же на них... на нее работаю, как вол! Им же все стряпаю. И меня же...
- Бог с ней, Оленька!
Сыновья уважали мать и слушались. Работали они хорошо: дядя Володя и Ленин отец Петр Николаевич - по счетной части, бухгалтерами, два других - Борис и Федор Николаевичи - учителями. По старой привычке держали коров и лошадей, кур, хотя скотина и не шла в дело. Но без нее не могли - всегда так было. Леня - один мальчик в доме, каждый считал: именно он должен сделать из него человека. К нему прилагала руки и многочисленная родня, расплодившаяся по всей Вологде.
Летними вечерами начинались грандиозные сборы: дядя Володя запрягал кобылку Машку в доставшийся ему по случаю старчески вихляющий фаэтон наполеоновских времен. Помогать дяде Володе должны были все, особенно Леня. То и дело слышался начальственный голос:
- Ленечка, черт тебя подери, просунь супонь снизу. Эх! Едрит твою налево, куда суешь? Ловкач тоже. Петька! Поддержи дугу... Так и знал!
Лопался чересседельник. Всегда что-нибудь лопалось. Начинался ремонт. В конце концов дядя Володя усаживал Леню, садился сам, брал вожжи и приказывал отворить ворота.
- Но-о!
Прохожие глядели на диковинный экипаж, а Лене казалось - все сейчас заплачут от зависти к нему. С гордостью смотрел он на мальчишек, которые, вытаращив глаза, шлепали босиком по пыли. Эти завидовали откровенно.
Когда выезжали за город, дядя Володя подбирал вожжи, говорил Лене: "Держись!" - и страшным, придушенным голосом кричал:
- Машка, волки!
Кобыла бежала во весь дух, оттопырив хвост.
Долго катались по заросшим дорогам березовой рощи. По выезде, на поле, дядя Володя ломал бурьян короткими палочками и строил из них домики - целую улицу. Потом поджигал.
- Ага, курицины дети, не береглись, пожар устроили, а имущество не застраховали! - смеялся он.
Ехали домой.
Лене было семь лет, когда дядя Володя посадил его верхом. От гордости распирало грудь. Земля и небо начали ходить радужными кругами. Дядя Володя посадил без седла - после огнем жгло ниже спины. Но счастье было полным. Старался ходить как ни в чем не бывало и даже не морщиться.
Девятилетним мальчишкой увидел по-настоящему суровый мир взрослых. Той зимой в сенную дверь стучали чужие люди: бородатые, оборванные, замерзшие, они поясно кланялись, крестились, жалобно просили:
- Подайте Христа ради...
Про них говорили: раскулаченные, их в ссылку под Архангельск перегоняют.
Лене почему-то было страшно видеть этих людей. Он смотрел на мать и не понимал - почему она плачет и с жалостью на них смотрит?
Дядя Володя не отличался знанием правил воспитания. Решительный, как скифский военачальник, он однажды после ужина вошел в комнату, посмотрел на замерзшее окно, фыркнул и положил перед Леней десять беспереплетных книжек Чехова - полное приложение к журналу "Огонек".
- Лучше Чехова писателя не было и никогда не будет. Пойми это, разгильдяй! Читай вслух!
- Как это?
- Так, как люди читают! И не ковыряй в носу, черт подери, а то я сейчас же его с корнем вырежу!.. Читай!
- Я не буду. Я терпеть не могу читать... - Леня заныл, застонал... - Я пойду на лед кататься.
- Я тебе покатаюсь! Читай, бесов мальчишка!
Леня сопротивлялся долго. Отец и мать не вмешивались. Кончилось сражение стародавним мелким компромиссом: Леня согласился читать, получая двадцать копеек за сеанс.
Работа оказалась мучительной - почти ничего не понимал, все поглощал процесс чтения. Одно утешало: два раза можно сходить в кино - билет стоил десять копеек. Но это были тяжелые деньги.
На другой день чтение повторилось. Потом дядя Володя разрешил читать после катания на коньках. Гонорар выдавал регулярно, но снизил его вдвое. И к весне Леня даже не заметил, как втянулся, сам ждал часа - вот дядя Володя сядет в жесткое, полутопорной работы деревянное кресло, подергает себя сначала за одну ноздрю - фыркнет, потом за другую - снова: фырк! И скажет: "Читай!" А во время чтения, не поднимая полуприкрытых век, вздохнет: "Изумительно, черт бы его драл! Прекрасно!.." Леня и сам уже чувствовал - да, прекрасно. Только вот что прекрасно, почему - понять не мог.
Страсть к чтению осталась навсегда. Леня читал все подряд, и это было его несчастьем, ибо ноша была непосильна, а надорвавшись душою раньше положенного срока, будет ли счастлив человек хоть когда-нибудь?
Тяжело голодать в тридцать и сорок лет, но голодать в десять-двенадцать - сто крат тяжелее. Непонятно, как перенесли голод мальчишки, родившиеся в тысяча девятьсот двадцать первом году от умирающих от голода матерей?
В школе выдавали бесплатные завтраки. Во время большой перемены дети шли в обширную комнату, которую называли физкультурным залом, выстраивались в очередь с эмалированными и глиняными мисочками. Учительницы наливали им суп из манной крупы, лапшу из галет, иной раз давали манную или пшенную кашу с подсолнечным маслом.
Помог и подножный корм. Летом в канавах выросла трава с круглыми листьями, на усиках ее налились шарики - их, очистив, можно было есть. А еще варили щи из крапивы.
И все-таки в это лето, несмотря ни на что, Леня был счастлив. Обленившиеся конюхи городской почты будто бы из милости пустили его с товарищами, такими же тощими и вихрастыми, к лошадям: позволили чистить и ездить купать.
- Смотрите, огольцы, чуть что - шкуру спустим, - говорили конюхи - опухший от дешевой водки дядя Фома и заросший сивой щетиной одноглазый и грязный дядька Лешка Шаханов. - Смотрите! - И драли сухую, как щепка, воблу - на закуску.
Говорят, Александр Македонский был лучшим в мире кавалерийским начальником. Но был ли он так счастлив, как Леня, гарцевавший на вороном жеребце по самой главной улице Вологды? Отсутствие седла и босые пятки вместо шпор - не беда, настроение не портилось ничуть. Наоборот, даже какое-то особое наслаждение было в том, чтобы касаться босыми ногами сильного тела лошади, ее теплой, мягкой кожи. Моряк гордо вздымал голову, норовил пройтись боком. Леня чувствовал себя красивым и сильным. Купали лошадей в небольшой речке Тошне, на песчаной отмели. Моряк плыл наискось течения, не обращая ни малейшего внимания на сидевшего на спине всадника. Плыл, покуда хотел, надоедало - возвращался на берег. Леня давал ему отнятый у самого себя кусочек сахару - жеребец никак не мог попасть им в зубы, усиленно работал челюстью, ворочал языком, долго облизывался.
В детстве время идет медленно. Но и оно проходит... К десятому классу Леня изменился, как изменилась и сама жизнь. В чувствах, в миропонимании, в склонности раздумывать он казался старше своих товарищей, отличался особым душевным настроем, впечатлительностью, способностью страдать за других людей, даже за людей далеких или давным-давно ушедших из жизни. И это дало не только чтение, что-то родилось и вместе с ним. Бывало, его называли и фантазером, и мечтателем, одни предрекали, что он станет ученым, другие - поэтом, а третьи считали - ничего из него не получится, разве что лошадник...
Леню избрали старостой класса, а эта должность обрекала на подвижническую жизнь. Попробуй подраться с Сережкой Шинкаркиным, если ты староста. А между тем Сережка явно напрашивается - сидит сзади и два урока подряд рыболовным крючком на суровой нитке ловит Леню за штаны. Когда учительница поднимает глаза, примерный ученик Сережа морщит лоб, шевелит губами и водит ручкой, не касаясь бумаги... Старосте нельзя написать записку хорошенькой Тане Ларшиной - другие пишут; нельзя натереть черную доску стеариновой свечкой - мел потом по ней, к всеобщей радости, скользит, не оставляя следов; на уроке рассеянного и подслеповатого математика нельзя глубоко засунуть в собственный рот большой палец и, не разжимая губ, вывернуть его обратно со звонким хлопком: у математика взлетают руки, падают очки. А толстому Петьке Тутурову и Горке Чапурову - можно. Обидно, конечно... Но зато как приятно думать о другом: именно тобой сделано - половина класса ходят в кавалерийский кружок Осоавиахима, и все без исключения - в стрелковый. Это неважно, что Ромка Бандейкин - жердь математическая, очкастая, Юрка Тихонович, Колька Синюков называют кавалеристов жеребятниками, ржут перед ними и взбрыкивают. Хотя проучить их стоит. И Ромку Бандейкина Леня проучил (не посмотрел на свое звание старосты класса): на астрономии однажды так приложил портфель к загривку - тот два дня шеей вертеть не мог.
Миру Леня увидел случайно в первые дни учебного года. Сентябрь стоял жаркий, и совсем не верилось, что ушло лето. Ребята-аэроклубовцы пригласили Леню приехать в воскресенье на их аэродром посмотреть, как они летают на планерах и самолетах. Леня согласился, но решил не ударить в грязь лицом перед авиаторами: заранее договорился с инструктором Осоавиахима - тот дал свои командирские, из настоящего шевро сапоги и откуда-то взявшиеся у него почти новые жокейские бриджи, разрешил заседлать белую как снег красавицу-кобылу - "чертову девку" Любку.
Солнце только приближалось к краю земли, поджигая небо на востоке, прохладный легкий ветер, просыпаясь, дышал на редкие облака на голубеющем небе, наперебой свистели навстречу восходу дрозды и жаворонки. Шикарные, в летных комбинезонах аэроклубовцы катили по полю два планера и легкий самолетик - упирались старательно, гнули недозрелые спины. Леня на карьере описал круг и свечкой поставил Любку - прямо против тупорылого самолетика. Черные комбинезоны опешили, кто-то предусмотрительно отодвинулся. Ломающийся голос испуганно-звонко крикнул: "Ты, уезжай с дороги! Смотри..." Любка заплясала на месте, вскинула сахарную голову, легким ржаньем приветствовала первый солнечный луч.
Вот это лошадка! Учлеты бросили самолетик, но близко не подходили - смотрели шагов за пять. От планеров к ним подбежали другие.
Леня чувствовал себя птицей. Он был не на земле, а высоко над ней - слитым с волшебным конем, а все эти учлеты вместе со своим самолетиком - внизу, откуда смотрели на него, как смотрят бескрылые на крылатого. И Любка, первая красавица на конюшне, окрещенная "чертовой девкой", показывала себя, давала любоваться собой.
Среди ребят Леня заметил и несколько девушек. Крепкая полная смуглянка в ладно сшитом комбинезоне стояла ближе всех, за ее плечами долговязый парень лет двадцати что-то говорил ей. Еще одна девушка, с рыжими косами, видать, бойкая, тронула парня за рукав:
- Смотри, прямо как в книжке написано: жеребец под ним сверкает белым рафинадом!
- Это не жеребец, а кобыла. Эх ты... - парень хохотнул, достал папиросу.
- А ты откуда знаешь?
- Чего мне знать - вижу, смотри сама.
Смуглянка подумала и сказала:
- Дурак.
- В чем дело, товарищи? - Через поле подбежал инструктор-летчик. - Вы к кому, молодой человек?
- Это Ленька Ромашкин, осоавиахимовский. Я его пригласил посмотреть, - к Лене протиснулся Женя Манько, одноклассник, красавец и атлет, каких мало. - Здорово, Леня. Ты давай в сторону. Потом поговорим.
- Посмотрите, - милостиво разрешил инструктор. - Только на дороге не стойте. - И обратился к остальным, захлопав в ладоши: - Начинаем, на старт!
Леня тронул Любку в сторону, а сам все косился на смуглую девушку, на ее по-женски развитую фигуру. "Кто она? Не из нашей школы..."
Против своей воли Леня сворачивал голову, и девушка тоже оглянулась раз - заметила его взгляд, глаза ее блеснули, но только на миг, - отвернулась, заторопилась к своим. От этого взгляда Леня судорожно перевел дыхание, перестал видеть.
Он вздрогнул от команды: "От винта!", а потом еле удержал взвившуюся от внезапного треска мотора Любку. Самолетик побежал по полю, нещадно стреляя мотором и поднимая тучу пыли. Любка забилась, заржала отчаянно. Дай волю - унесет без памяти. Ну нет, не выйдет... "Посмешище из меня строить?" Леня что было сил натянул поводья, чуял: раздирает губы кобыле, сдавил ногами: "Стоять!" А она все рвалась в испуге.
Ну наконец: самолетик убежал, оторвался от земли, полетел. Подошел Женька Манько.
- Испугалась?
- Не привыкла... Ты не летаешь?
- Сегодня нет. Пойдем, со своими познакомлю. Вечером приходи, стихи почитаю, написал кое-что.
У навеса расселись по скамейкам оставшиеся на земле. Леня посмотрел - смуглая девушка тоже присела с краю и, показалось, посмотрела на него. Тогда он спрыгнул с седла, бросил поводья, хлопнул Женю по плечу: "Пошли". И на ходу, не оглядываясь, позвал:
- Любка, за мной!
Эффект был полный. Когда Любка, помедлив секунду, сорвалась и бегом догнала широко шагавшего Леню, а потом прошла за ним к скамейке мимо торопливо уступившего ей дорогу парня, на всех лицах Леня прочитал удивление и восторг. Леня оказался против той девушки и оттого поздоровался с трудом. Девушка помедлила и протянула руку:
- Меня зовут Мира. А тебя - Леня? Мне Женя сказал...
Леня кивнул и покраснел. Легкий румянец проступил и на щеках Миры.
- Твоя лошадь не опасная? Как ее зовут?
- Любка зовут ее. Смешное имя, главное - неправильное... коня так нельзя называть.
- Интересно... Я тоже хотела бы научиться так... верхом. Летать, конечно, интереснее. У вас в кружке девушки есть?
Странным образом у Лени смешались мысли. Надо было отвечать, а он словно погрузился в забытье, слова, самые обыкновенные, улетучились из головы, он кое-как ловил их и вспоминал:
- Нет, но...
- Надо будет поучиться, хотя будущая война - это война моторов. Я тебя немного знаю, Оля рассказывала. Она твоя сестра, да?
- Двоюродная... Вы с ней в десятой школе вместе учитесь?
- Да мы каждый вечер вместе... Твою лошадь можно погладить?
- Да, да, конечно, можно. - Леня взял под уздцы покороче, похлопал кобылу. - Можно, да...
Мира осторожно протянула руку - Любка уставилась на нее озорным взором. Женя Манько подло молчал.
Вечером Леня пошел к сестре...
Они стали встречаться каждый день. Ходили в рощу. Сначала бродили по осенним, усыпанным опавшими листьями аллеям, потом протаптывали на них дорожки в первом снегу, катались на лыжах, осыпаемые с деревьев серебряной пылью, видели весеннее пробуждение. Леню мучила мысль, что Мире неинтересно с ним, скучно, не делает он чего-то того, что нужно... Но он был счастлив глубоко и верил ей, каждому ее вздоху.
Ей он открыл свою тайну: два года назад написал заявление в Наркомат обороны - просился добровольцем в Испанию, указывал в нем на свою кавалерийскую подготовку и страстное желание драться за свободу испанского народа. Он был настолько уверен, что такому заявлению нельзя отказать, что потихоньку начал готовиться к отъезду. А ответ пришел неутешительный и короткий. Но Леня не смирился и отправил письмо лично товарищу Сталину. Он представлял, как Сталин распечатает конверт, прочитает первую строчку и удивится... Потом закурит трубку и прочитает все письмо еще раз. Улыбнется обрадованно и наложит на письмо резолюцию красным карандашом: "Срочно вызвать Ромашкина в Москву для личного разговора со мной. Позже отправить в Испанию в кавалерийский полк. Сталин".
Ответа Леня ждал каждый день. А в Испании лилась кровь, и республиканцам было трудно. Леня натянулся как струна, на уроках отвечал невпопад. Истек предельно отмеренный им срок - десять дней, а ни ответа, ни, главное, вызова в Москву не было.
Все произошло неожиданно. Вечером, после ужина, отец задержал Леню и спросил:
- Ты что, в Испанию собрался?
- Никуда я не собираюсь...
- Нет, собираешься. Не ожидал, что будешь врать мне. Я тебя считал серьезнее. Тебе пришел ответ из личной канцелярии Сталина, вот так-то. Я прочитал его. Сиди на месте, не дергайся! Ответ такой, какой и должен быть. Понял меня? Тебе не исполнилось и шестнадцати лет, этим все сказано. Понял? Тебе нужно учиться. А ехать... потом. Не спеши, я понимаю тебя. Только в Испании тебе делать нечего. Что ты умеешь - ничего. Ничего! Верхом ездить умеешь? Каждый умеет. А там другое нужно... Смотри на меня. Дуться нечего. Придет твое время. Не хочу этого, но боюсь - придется тебе воевать.
- А вдруг войны не будет?
- Дурак, идиот чертов! - Дядя Володя вошел в комнату, слышал с порога. - Идиот! Тебе война нужна, сопляку чертову?! Я тебе покажу войну! Хуже ничего быть не может! А если тебе придется, сукину коту, то ты готовься, научись чему-нибудь, чертов сын!.. Не понимаешь ты ничего. Глупенький еще совсем...
Никому не говорил об этом Леня, а Мире сказал:
- А ты знаешь, война, наверное, будет.
Мира очень серьезно посмотрела ему в глаза, взяла его руку в свои. У Лени благодарно зашлось сердце, он сжал ее небольшую крепкую ладонь.
- Но это будет война моторов, - печально улыбнулась Мира. - Я хочу летать на боевой машине. Зря ты идешь в кавалерию. Почему не пошел в аэроклуб? Мы бы вместе были. Вот ты уйдешь в армию... я буду тебя ждать, Леня.
Он тогда впервые спросил: "Ты любишь меня?" Она кивнула.
Вскоре Мира уехала вместе с родственниками на Черное море.
- Вернусь через месяц и десять дней. Я дам тебе телеграмму, Леня, смотри - на вокзале не вздумай поцеловать меня. Там и мама будет... И вообще - нельзя при всех.
Но телеграммы Леня не дождался. Через неделю после отъезда Миры где-то что-то случилось, такое, что сильно встревожило, насторожило многих, а в доме Лени - особенно: кружковцев-осоавиахимовцев спешно собрали в военкомат и объявили о досрочном призыве в армию: "В связи с тем, что направляетесь в кавалерийскую часть на западную границу".
ЕГО полк встал на квартиры в местечке Щучино в Западной Белоруссии - у новой границы. Весь поход Леня ждал письма от Миры, а по времени и ждать-то уже было нечего. Дома, в спешке сборов, когда каждый предмет, каждое дерево во дворе виделись совсем по-другому, чем все годы до этого, и приобретали новое, неосознаваемое прежде значение, когда будто впервые смотрел на лица отца, матери, дяди Володи, бабути (а она, оказывается, совсем старая), - вонзилась в сердце мысль: он не увидит Миру, не простится с ней... Тяжело было видеть скопившиеся в глазах матери слезы, отец старался быть спокойным, очень старался, а дядя Володя все уходил в сарай и подолгу сидел там один на толстом чурбане.
Одна бабутя так же величаво-спокойна, так же возвышенно молится в своей комнате и так же спокойно и поэтому особенно неожиданно для всех говорит: "И чего вы все суетитесь? Кто же Родину-то защищать будет? Он и должен. И Бог благословляет воина".
Все же Леня улучил время. Прихватил тетрадь, карандаш, конверт и ушел в рощу. И там, забившись подальше, у трех могучих тополей, где часто бывали с Мирой, написал ей прощальное письмо. Он писал с решимостью отчаяния, признавался, требовал, обещал и даже называл ее женой. Письмо он отдал Оле, двоюродной сестре, взял с нее страшную клятву не проронить об этом ни звука никому даже перед смертью, обязательно вручить Мире.
И пошло время. Непонятной, странной казалась жизнь в Западной Белоруссии, будто показывали кино из того прошлого, когда Лени еще не было. По улицам местечка катили извозчики в шляпах с пером, в цилиндрах. Лошади впряжены без хомута и дуги, и погоняют их не кнутом, а длинным бичом. Женщины в костюмах из "Большого вальса", вывески частных портных, цирюлен, латинский шрифт, режущее ухо слово "пан" - на каждом шагу. "Пан жолнеж", "пан офицер", "пани", "паненка". "Выдумали все нарочно, - думал Леня, - играют нелепую игру - не может так быть в жизни".
Оказалось, может и хуже. В соседнем стрелковом полку исчез красноармеец. А потом пограничники с собакой нашли его обезображенный труп. И это был не единственный случай. Вот уж месяц, как на границе чуть не каждую ночь стреляли. Усталые обветренные командиры в зеленых фуражках часто подъезжали к штабу, бросали поводья коноводам, звеня шпорами, взбегали по лестнице. Горка Чапурин попробовал поговорить с одним таким коноводом - "выяснить обстановочку".
- Здорово, боец-молодец!
- Здравствуй.
- Ну, как вы там на заставе?
- Несем службу. - "Зеленая фуражка" и не улыбнулся.
- А как вообще?
- Как положено. Граница есть граница. А у тебя язык...
- Тоже мне! - Горка сдвинул набекрень свою фуражку. - За конями бы лучше смотрел - одни мысли от них скоро останутся.
- О своих беспокойся. Хорохорься поменьше. Кавалерист называется... Любопытный, как баба на базаре.
Этого Горка вынести не мог. "Ах ты кобель на заборе!" Закрутился, раздвинул губастый рот - чем бы секануть ирода между глаз. Не успел: из штаба выскочил командир-пограничник, и Горка вытянулся по стойке "смирно". До вечера проклинал пограничника, каждому давал честное слово завтра же отрубить ему "что куры несут". Со зла не заметил Охламона и мгновенно получил три наряда вне очереди. Теперь уже все знали: пограничника, "зеленую фуражку", ждет страшная, лютая казнь, а старшина не должен попадаться Горке на глаза, если хочет пожить на свете еще хоть одну минуту.
Ночью полк подняли по тревоге. Шел холодный липкий дождь, жирно скользила под ногами земля. Эскадронный, поминутно поправляя мокрую фуражку, ощупью проверял седловку. Шепотом рычал в пустом деннике старшина - выдавал по три обоймы боевых патронов. Эскадронный побежал в темноту, будто увяз в ней, через минуту оттуда поступила срывающаяся на высоких нотах команда:
- Э-э-эскадро-о-о-он!..
На выезде увидели трех незнакомых командиров на рослых конях. Один из них подозвал эскадронного и что-то сердито объяснял ему, резко опуская зажатую в кулаке перчатку.
За деревней эскадрон развернулся и получил боевую задачу: совместно с пограничниками задержать и обезвредить банду - этой ночью она будет прорываться за рубеж. Действовать смело и решительно.
В тишине двинулись по узкому проселку. Дождь перестал, но мокрый воздух пропитывал одежду, и все время хотелось обтереть лицо. Русалка шла уверенно, вздрагивала от сырости, и пальцы чувствовали: просит повод, хочет согреться. На опушке остановились. Впереди, в полукилометре, находилось почти невидимое в темноте село. В нем и должна была скрываться банда перед броском через границу.
Это было уже не учение. Леня замер в седле, чувствуя, как у него натягивается вся кожа. Глаза привыкли к темноте, и он напряженно всматривался в группу спешившихся впереди командиров, будто зрением мог услышать, о чем они совещаются. Пограничник показал эскадронному на село, кругообразно водил в воздухе рукой, намечая какие-то пути, поворачивался всем корпусом. Командир полуэскадрона Филонов, маленький, пружинистый, зачем-то пригнувшись - побежал к эскадрону и придушенно позвал:
- Барсуков!
Старшина вслед за ним прорысил к командирам. Все это Леня видел четко и будто вне времени, машинально отмечал каждое движение. И он не сразу понял, что зовут именно его - старшина вдруг вырос перед конем:
- Ромашкин, на коне за мной...
Командир-пограничник осмотрел Леню, будто оценивая, спросил:
- Карабин заряжен? Переведите на боевой взвод. Поедете со старшиной, задачу он объяснит.
Старшина пристроился стремя в стремя, повел влево, между редкими деревьями.
- Слухай, Ромашкин... На тебя надеюсь. Задача нам с тобою такая... В том селе бандиты затаились, выжидают, значится, своего часу. Про нас они не знают. Понял? Мы с тобой их встревожим, пущай думают - накрыли их... К местечку подъедем со стороны, лесом, тараканьим ходом. Там, по улицам, значит, в карьер, по всем улицам прочешем. И... дадим ракету, при мне ракетница. Тут они на нас выскочут... А мы с боем уходим от них сюда, к эскадрону - только не прямо... Они не докумекают, что их заманивают. Понял? Ну ты как - не дрейфишь?
- Нет...
- За мной держи. Понял?
- Ага.
- Теперича - ша... - Старшина стукнул свою кобылу кулаком по шее: та начала щериться на Русалку, фыркнула. Рукой показал - держись сзади.
Старшина едет спокойно, не поворачивая головы, сидит как вкопанный. Потянуло холодом, невысокая тоненькая сосенка шевельнула обвисшим на конце веточки пучком иголок. Запахло сырой землей, гниловатой древесной плесенью. Черный провал обнаружился поперек. Кобыла старшины подобрала зад - хотела прыгнуть. Нет, удержал: осторожно переступая, стала спускаться вниз. Ага... Русалка сама пошла следом. Сколько еще ехать? Скорее бы...
Старшина вдруг поднял согнутую в локте руку. Прямо, шагах в сорока, выступили крайние хаты.
Леня не подал еще как следует повод - Русалка, сама приняв сигнал, взяла с места в карьер. Поравнялась со старшинской кобылой - и тут же обошла ее. Старшина что-то крикнул, приказывал, наверное, держаться за ним, да куда там... Русалка не может быть сзади, не потерпит.
За спиной у Лени грохнул револьверный выстрел - Барсуков начал тревожить бандитов. Леня правой рукой достал приклад карабина, рванул, перебрасывая на грудь. Перехватил за шейку, приподнял вверх ствол и нажал на спусковой крючок. Ударило в уши. Стремительно летели навстречу избы, у крайней тронул повод - Русалка качнулась, завернула в переулок, еще... Снова улица, теперь в другую сторону. Леня осадил - Русалка присела на задние ноги, но не прошла и лишнего метра. Сорвал карабин, одеревеневшей рукой передернул затвор и выстрелил вверх. И тут услышал остервенелый собачий лай, будто заливший все село. Подскакал старшина, задыхаясь, грозил огромным кулаком: "Какого черта! Сказано - за мной". Хотел что-то еще сказать и осекся, встал на стременах: в конце улицы снаружи домов мелькнул свет... Качнулся к Лене, обдавая ухо и щеку горячим прерывистым дыханием, зашептал: "Чуешь? Ногами конем совладаешь? Карабин на седло - в случае... левой стреляй, правой - шашкой, приготовь... Понял? Ежели что - принимай бой. Смело, Леня, сынок ты мой..." Оттолкнул плечо и - рванул.
Леня сильно натянул поводья. Как это он - "сынок мой"? А? Вот! Сразу понял - стрелял не старшина, стреляли в него, в старшину!
- Вперед! - Это он выкрикнул, падая на шею вздыбившейся Русалке.
Ахнули навстречу всполохи выстрелов. Все - мгновенья... Прямо перед конем возник припавший на колено человек... Леня успел заметить пистолет в его руке. И уже не разумом - инстинктом - повел снизу опущенным клинком. Тело само подалось влево за уклонившимся конем. Только рука ощутила удар...
Пролетев, вздыбил Русалку - крутился на месте, отыскивая старшину; остро проняло сердце - жив ли Охламон? Здесь... Старшина вылетел из переулка. И опять, не раздумывая, инстинктивно, Леня левой рукой выстрелил из карабина в метнувшуюся тень у ворот стоявшей на отшибе хаты. Тень уплотнилась, черным мешком упала на землю.
- Вперед!
Голос у старшины чужой. Проскакали еще улицу, свернули к какому-то палисаднику и затаились.
Село проснулось, это было слышно, но огни не зажигались. Собаки притихли. Совсем недалеко пробежало по мокрой земле множество ног. Сейчас же забухали выстрелы вдоль улицы. Старшина приложил палец ко рту - тихо! Леня почувствовал, как напряглась Русалка.
И как только оборвалась стрельба и снова зашлепали ноги, вылетели из палисадника, - свернули за угол (Леня лишь после осознал, что в них стреляли), и старшина, не сбавляя хода, выпустил ракету: "Теперь давай..."
Ну, Русалка, радость моя!
Сама ночная тьма гудела о козырек фуражки, холодный ветер резал лицо, выжимал слезы, и запах конского пота оставался позади. Леня с трудом оглянулся. Старшина показывал рукой: осаживай! Горбоносая старшинская кобыла чуть не ударила в бок.
- Чуешь?
- Что? - Леня ничего не слышал, плохо понимал, что вокруг.
- Наш эскадрон пошел! Слышь?
И правда. Сзади, в сторону села, нарастал глухой грохот копыт.
- Вот оно как, парень... А ты молодец. В бою хорош, клинком того положил чисто и из винтаря срезал...
- Кого это я?
- Как кого? Не видел разве? Увидишь. Пошли. Помалу в обрат...
У села ударили выстрелы, раскололись одна за другой гранаты. Старшина усмехнулся:
- Не дергайся... Нам таперича торопиться не надо
С бандой было покончено. Когда засерел рассвет, старшина подвел Леню к мокрым хатам на западной окраине села.
- Узнаешь место?
И как только он запомнил? Леня ничего не узнавал, да и узнавать было нечего - с ночи ничего не запечатлелось в памяти.
- Твои лежат...
На обочине дороги, опрокинувшись на бок, лежал человек, вернее то, что было человеком. Кровь сплошь залила разрубленное наискось от подбородка к виску лицо. Разрублены были и глаз, и висок. Рука неловко вывернута. Пистолет незнакомой системы валялся у локтя. Старшина поднял его.
- Долго не гляди... Не надо... А вон другой, у хаты.
Леня поднял голову, посмотрел. Но того уже поднимали пограничники. Трое подошли к ним. Командир молча протянул руку к старшине за пистолетом.
- Вы его?
- Нет, - старшина показал на Леню, - боец Ромашкин.
- Что ж, лихо. Сегодня подадите вашему командиру эскадрона рапорт. - Обернулся к Лене: - А ты какой год служишь?
- Первый, товарищ командир.
- Первый? Отлично. Просто отлично!
Леня ехал рядом со старшиной шагом и никак не мог понять, что с ним. Из всего, что окружало его, что должно было жить в нем самом, он чувствовал и осознавал только одно - холод. Холодно спине, лицу, ногам, замерзшая кожа стягивает тело, мускулы напрягаются до дрожи. И если он мог думать, то тоже только об одном: как удержать дрожь. Он видел двух убитых им людей, но их вид ничего, кроме того, что они мертвы, не говорил ему. Трупы не взывали: это ты убил нас, да Леня и не видел, как убивал. Не было и радости победителя, хоть он и победил в прямом бою, даже не один на один, а один против нескольких. Не приходило и в голову, что своей победой он обязан суровой армейской школе, обязан во всем рыжеусому рябому старшине Никодиму Барсукову.
Всю дорогу старшина молчал. Подъезжал, оглядывал и снова скакал в голову эскадрона. Ни разу не крикнул свое: "Разговорчики!", хотя бойцы, сильно возбужденные стрельбой, преследованием, всем ночным делом, беспрерывно переговаривались, рассказывали друг другу о том, что делали вместе. Командир эскадрона ехал не оборачиваясь, словно сам по себе - торжественный и недоступный.
Снова посыпал дождь, и кони сами прибавили ходу, торопясь домой. Там, в селе, остались пограничники. Эскадрон выполнил свое и уходил. Но каждый боец сознавал, чувствовал совершение особого перехода, начало нового, совсем не похожего на прежние рубежа, начало другой жизни.
Это изменение жизни воплощалось в каком-то ином облике и взглядах командиров, и в командах, которые отдавались теперь как-то по-другому, потому что произносили их хотя и те же самые, но ставшие теперь другими люди, и в том, как по-новому, будто впервые, виделись и дорога, и деревья, и привычная казарма с конюшней и многими службами; и шашка и карабин увиделись другими глазами, они перестали быть определенными предметами, очень привычными, как шинель, сапоги, башлык, а стали именно оружием со своим обычным смыслом.
Горка Чапурин начал было рассказывать, каким орлом он оказался нынче ночью, не терпелось ему и Леню расспросить: как там было со старшиной?
Учебному эскадрону дали два часа отдыха. Леня уже разделся, когда Семен Литовченко крикнул:
- Пляши, Ромашкин! - Высоко над головой, чтобы не отняли, он держал серый конверт.
- Давай письмо!
Плотный конверт никак не поддавался, Леня чуть не сломал ноготь, пока разрывал. Прочитал - и никак не мог понять. Напрягаясь, мучительно морща лоб, кое-как уразумел. Мира писала будто бы беззаботно, рассказывала о дороге - "...страшно интересно, море, Леня, необыкновенное". А уж в конце, как о чем-то малозначащем, сообщала: "В моей жизни произошло событие. Я вышла замуж за хорошего человека. Встретила его в Крыму. Он очень много работает, очень ответственный работник, как освободится от дел - приедет за мной, и мы будем жить в Днепровске, он живет там. Так что домой мне не пиши, если хочешь, то из Днепровска пришлю тебе свой новый адрес. Но это после того, как мы зарегистрируемся. Это, конечно, формальность, теперь не старое время, но пусть уж. Я снова летаю, хочу летать до отъезда. Леня, поздравь меня! Ведь каждая девушка выходит замуж. Николая я очень люблю. Крепко жму твою руку как товарищ, желаю тебе отличной службы на границе..."
Леня аккуратно вложил письмо в конверт, спрятал в карман сложенной гимнастерки, разгладил ее и полез на нары. Пристроил голову на набитой соломой подушке, закрыл глаза...
Так было тогда. С тех пор ни разу не доставал из кармана письмо. Но оно лежало там, как пудовое, ощущалось постоянно, и о нем нельзя было забыть...
Вот и сейчас, в темной конюшне, прижавшись щекой к теплой Русалкиной морде, к ее таким ласковым губам, он чувствовал это письмо, будто оно прикасалось к ободранной коже. Неужели у всех так? Или он один такой несчастный? Один, конечно...
Русалка переступала передними ногами, но головой не шевельнула - не хотела отнимать ее от Лениной щеки. Он погладил ее, и она всхрапнула благодарно. И опять увидела широкое поле, мягкую траву, знакомый табун и Леню около себя. Она носит Леню по полю, и он ласково гладит ей шею... Она уже и не могла видеть себя без Лени.
2
ПО СИЗОМУ снегу в предутренней мгле поползли, приближаясь, красноватые полосы, и снег из сизого скоро стал голубым, голубизна его на глазах таяла, высветлялась, превращаясь в старое тусклое серебро, и вдруг вспыхнула розовым светом - вспухшее красное солнце поднялось до половины из-за горизонта, зажгло бронзовые, покрытые инеем сосны. Наступил тот миг тишины, когда ничто не в силах нарушить безмолвия: ни посыльный из штаба, с бесшумностью призрака примчавшийся куцым галопом в голову эскадрона, ни стая ворон, упавшая на дорогу сразу вслед за лошадьми, - каменные клювы птиц раскрывались беззвучно. Так на несколько секунд застыл мир. Но вот солнце всплыло над краем земли, сжалось и загорелось ярким светом. И сразу - и звук копыт, и конское всхрапывание, воронье карканье, и тысячи других звуков ворвались в уши, и стал слышен утренний ветер, прижигающий лицо, и шум леса. "Вот и родился новый день. Какое сегодня число? Тридцатое ноября... Рано в этом году пришла зима, очень рано. Мороз приличный". Леня, не снимая перчатки, потер глаза - затуманились от выжатой ветерком влаги, поправился в седле. Русалка обернула голову, косила, спрашивала фиолетовым глазом. Тонкие волосики у ее ноздрей покрылись от дыхания инеем - белым, пушистым: коснись рукой - и исчезнет. От всего ее сильного, мускулистого тела шло густое тепло, казалось, сквозь шелковистую кожу можно почувствовать буйный ток ее горячей, как огонь, крови. Рядом, из-за бугорка, заросшего жестким промерзлым бурьяном, тяжело, с трудом отрываясь от земли, поднялся сытый ворон, нехотя полетел, будто через силу взмахивая крыльями, вот-вот заденет за кусты. Русалка проводила его взглядом, думала, наверное: а я быстрее тебя, жирного и сытого, хоть ты и с крыльями... Мои ноги быстрее твоих крыльев, птица!..
Командир эскадрона выехал вперед, остановил коня. На корпус позади него встал, таинственно подмигивая всем веснушчатым лицом, Ромка конопатый - посыльный штаба красноармеец Сундуков. Комэск приподнял руку в черной, отороченной мехом перчатке, опустил.
- Боец Ромашкин, из строя - ко мне!
Леня крутанул Русалку, остановил в двух шагах, поднес руку к виску:
- Красноармеец Ромашкин по вашему приказанию прибыл!
- Вместе с посыльным - в штаб! Аллюр три креста! Марш-марш!
Русалка дождалась - протанцевала от нетерпения, выпустилась стрелой. Леню захватило это стремление коня к бешеной скачке, он пригнулся и тоже ощутил себя птицей, летящей над дорогой в обгон солнца. Сзади скакал, старался изо всех сил конопатый - где ему, рыжему, на тяжелом мерине! Леня оглянулся: конопатый протягивал к нему руку, что-то кричал. Ясно, хочет, чтоб подождал. Кукиш. Эскадронный уже не видит: Леня зубами стащил перчатку с правой руки, сложил фигу, выставил ее через плечо назад конопатому. Любуйтесь, красноармеец Сундуков! Может быть, догоните?
У штаба все равно пришлось осадить, ждать - без конопатого неизвестно, что делать. Оглянулся воровато и закурил в седле, жадно затягиваясь: пусть видит, что уже накуриться успел, пока дожидался.
Посыльный подскакал с угрожающе поднятой рукой, глотку ему перехватывало:
- Т-т-ты-ы, черт др-р-раный! Ка-а-ак приказано-то? Вмес-те! А ты?
- Что я? Жду не дождусь. Больно плохо твой мерин ноги переставляет...
- Въеду по сопатке - узнаешь. Чего сидишь? Вяжи коня. Бегом в штаб!
- А куда там? - Леня поджался: мало ли что. Скакал - не думал, а теперь зацарапали кошки. Первый раз в жизни - в штаб... - Зачем я?
Сундуков поманил пальцем, прошептал в ухо:
- Начальник штаба вызвал, хочет, чтобы ты его кое-куда поцеловал.
Отпрыгнул в сторону, но все-таки договорил:
- Смотри, никому не рассказывай, а то завидовать будут!
Вызвал действительно начальник штаба. Приняв отданный по форме рапорт, он показал на подполковника в коверкотовой гимнастерке и сказал:
- С вами будет беседовать товарищ подполковник. На все его вопросы отвечать полно и точно. Выполнять все его указания. Вольно.
И вышел. Леня остался стоять по стойке "смирно", только чуть повернул голову - разглядывал неизвестного ему человека.
- Да вы садитесь, - сказал подполковник. - Не стесняйтесь, садитесь.
Леня, придерживая шашку, сел на грубый, сооруженный полковым умельцем, стул.
- Ромашкин Леонид Петрович, восемнадцать лет. Так... Давайте знакомиться. Моя фамилия Гудимов, зовут меня Виктор Афанасьевич. Я из штаба округа. Хочу с вами поговорить. - Подполковник закурил, пододвинул Лене пачку "Казбека". - Курите? Курите, пожалуйста. Вы хорошо проявили себя в бою. Командование положительно отзывается о вашей службе. Вы - примерный боец. Вам объявлена благодарность командира дивизии и командира полка. Следовало бы, конечно, предоставить вам краткосрочный отпуск для поездки на родину... Да нельзя, товарищ Ромашкин. Нельзя, время неподходящее. Вы понимаете?..
Он понимал. Военным набатом гудела земля. Танки и орудия ревели от Атлантики до Тихого океана. Как при страшном лесном пожаре, огромное всепожирающее пламя приближалось неотвратимо. Какой уж тут отпуск.
- Это очень хорошо, что вы так ясно понимаете обстановку и свой воинский долг. Вы уже доказали это делом. - Гудимов бросил в пепельницу погасшую папиросу, хотел, показалось, взять новую, но передумал. - О последней операции я и хотел поговорить с вами. Расскажите подробнее, как все было... Как столкнулись вы лично с бандитами, дрались с ними, что делали они. Все, одним словом.
Леня напрягся так, что дрогнула опертая о пол шашка, но тут же отпустил себя и стал говорить - полным своим голосом, и подполковника видел ясно, отмечая желтоватую бледность его лица, серые мешки под глазами.
Подполковник молчал. Он приехал выполнить служебную обязанность: расследовать инцидент на границе, чтобы потом написать подробный отчет. Он, Гудимов, уже говорил с кем надо, теперь говорит с красноармейцем Ромашкиным, который уничтожил двух бандитов. Бандитов ли? К ним, пожалуй, не совсем подходит это слово, эта публика другого сорта...
Гудимов, слушая, смотрел на бойца Ромашкина - парнишку совсем еще. Видно, бреется, думал он, но растительность - пуховая... Худощавое удлиненное лицо с разбежавшимися бровями, смугловатый. Плечи, конечно, еще мословатые, и, как ни корми, все равно выпирают ребра. Восемнадцать... А двоих врагов уже уничтожил. В бою. Вот это факт знаменательный, отрадный факт государственного значения, ибо говорит о том, что в Красной Армии обучение и воспитание бойцов поставлены правильно, командиры ее стоят на должной высоте, и в конечном счете наша армия готова к обороне.
Ничего нового парень не сказал, чего и следовало ожидать. И Гудимов неожиданно спросил:
- С осени служите?
- Нет, товарищ подполковник, с мая этого года, с весны...
- Так... А почему так рано призвали?
Цель вопросов стала проясняться, и Леня ответил, пряча улыбку:
- В военкомате объяснили: будто бы в связи с тем, что направляют в кавалерийскую часть на новую границу... Сначала показалось убедительно.
- А потом?
- Потом, товарищ подполковник, стало ясно... Мне, во всяком случае, стало ясно - дело в другом. В международной обстановке. Я считаю, создалась необходимость немедленно пополнить кадры армии, скорее обучить нас... Сами посудите, какая разница, куда призывать? Никакой. А здесь особенно видна... Как сказать? - напряженность... В общем, может быть всякое...
- Война?
- Трудно сказать. Но вдруг может?
"Вот как рассуждает! Парень с головой. А ему только восемнадцать. Жалко будет, если убьют..."
- Вы правильно рассуждаете. К войне надо быть готовым. Не знаю, удастся ли мне побеседовать с вами еще. Желаю больших успехов в службе.
Он протянул руку, и Леня ощутил крепкое пожатье, и вместе с тем было в нем, кроме силы, что-то еще: не определишь, не скажешь - доброта, симпатия, тепло? Да, наверное, это.
- Разрешите идти?
В кавалерийской, до пола, шинели Леня сделал четкий поворот, шагнул к двери, отрывая руку от виска. Сам с удовольствием отметил - шашка при повороте не отлетела, осталась, как прилепленная. Научили.
И Гудимов, уже отвыкший от строевой службы, вдруг подтянулся (все произошло с ним помимо воли, даже подумать не успел), встал по стойке "смирно" и... вскинул правую руку к непокрытой голове. И только когда хлопнула дверь, - опомнился. Позор!
А все-таки почему вдруг стало так весело на душе? Сразу помолодел, будто и для него пропела труба, вспыхнула алым пламенем боевая молодость. Хорошо...
И он стал ходить по комнате, энергично потирая руки и улыбаясь про себя.
В коридоре Леня увидел начальника штаба Самойлова - тот торопился куда-то, чуть не бежал.
- Э-э-э... Ромашкин? - Начальник штаба остановился, как споткнулся. - Подполковник отпустил, свободны? Ждите здесь. Доставите пакет эскадронному, аллюр три креста. Ждите.
Через пять минут он открыл дверь кабинета, поманил:
- Не потерять! - Подал сложенную на манер аптекарского порошка записку и повторил: - Не потерять! Аллюр три креста!
Мороз усилился, ярко, ослепляя, блестело солнце. Рано выпавший снег резал глаза, по нему бежали от ветра белые змейки. Русалка у коновязи мягко, призывно заржала - звала Леню. Он, как ни торопился, огладил ее, приласкал. Она ответила на ласку и, будто спрашивая: пора? - посмотрела в глаза. "Пора, Русалочка".
За воротами ударил морозный воздух, брызнули из-под копыт белые снежные искры. Пар клубится лишь у самых ноздрей Русалки. Леня чуть подался вперед и сразу будто подхватил ветер. Русалка в то же мгновение наддала так, словно у нее выросли крылья. "Это не самолет, где летчик сидит в кабине и двигает рычажками. Разве может он так - одной своей волей, движением тела послать бездушную машину вперед, так устремить ее... Разве машина чувствует хозяина, угадывает его желания и мысли, думает, беспокоится о нем? И разве может она любить его, летчика, как любит Леню Русалка? И не может она вообще ничего - ни любить, ни чувствовать. Конечно, у нее большая скорость, но ощущает ли ее летчик? Нет, конечно. Так и в поезде: ехали с отцом в Москву, кто-то сказал - хорошо едем, километров шестьдесят в час. А кто из пассажиров чувствовал эти шестьдесят километров? Никто. Пили чай, посматривали в окно. И никто не чувствовал себя птицей. Вот что главное... Почему потянула авиация Женю Манько, Миру?
Не хочется думать о Мире. И все равно думаешь... Почему она вдруг стала писать письма? Уже три письма. На первые два он не ответил, а она вчера прислала третье. И странные письма. Ответить или нет?"
Задумавшись, Леня еле успел пригнуться - корявая старая сосна протянула над дорогой голую извилистую ветку. А впереди, за невысоким увалом, рассыпался эскадрон, отрабатывает учебную задачу.
Спрыгнул перед эскадронным с седла и почувствовал: сильно застыли ноги в тесноватых сапогах, боль иголками впилась в пальцы. "Что же будет настоящей зимой, через месяц?"
Эскадронный прочитал записку, зашагал, позабыв о Лене, и сейчас же запела труба: по коням!
Леня вскинулся в седло. Широкой лентой эскадрон потек на рысях обратно, в казармы. "Интересно, что случилось?"
О ТОМ, что случилось, Гудимову сказал начштаба Самойлов сразу после ухода Лени. Прикрыв дверь, он, одним своим тревожно-сосредоточенным видом меняя веселое настроение Гудимова, спросил:
- Вы не в курсе? Война! Сейчас получили по телефону шифровку из дивизии. Собираю полк. - Он присел и стал писать записку командиру учебного эскадрона. Свернул ее аптечным пакетиком. - Задержал красноармейца Ромашкина... с ним отправлю.
- С кем война? - Гудимов грустно поднял брови. - С Финляндией? Быстро началась. Не думал, никак не думал...
"У нас тут тоже провокаций на границе хватает. И любая из них может перейти в войну". - Не начальнику штаба - себе сказал это Гудимов и понял, какая мысль не поддавалась ему в эту минуту. Теперь он задержал ее. Неужели начштаба Самойлов думает не так? Как он, профессиональный военный, смотрит на события?
Гудимов отошел к столу. Начштаба перебирал пухлую папку каких-то документов, весь погрузившись в это занятие. Гудимов понаблюдал, как ловко тот выуживает из папки нужные ему бумаги, сел напротив. Самойлов вопросительно поднял голубые, с зеленоватым оттенком глаза. Гудимов посмотрел на эти глаза, ожидая увидеть в них еще что-нибудь, кроме вопроса, не увидел и спросил сам:
- Как вы смотрите на события, товарищ Самойлов?
- Как я смотрю на события? - Он особенно подчеркнул "я", словно хотел убедиться, что Гудимова интересует именно его мнение, а не чье-либо еще. - Как я смотрю?
- Ну да, вы. Как оцениваете войну с Финляндией, ее перспективы, значение - в первую очередь значение, и как вы оцениваете обстановку здесь, на западной границе?
Начштаба вдруг поспешно положил свои бумаги - теперь казалось, что он хотел как можно скорее избавиться от них, как от чего-то уличающего его, от чего он хотел отмежеваться, - лицо его порозовело, на лбу у корней волос выступили бисеринки пота, взгляд стал испуганным.
- Понятно, понятно, - поспешно ответил он и подтвердил это безо всякой нужды частыми кивками, - очень понятно... Насчет войны с Финляндией: как соберем с учений эскадроны, сразу проведем митинги. Вот, - Самойлов выговорил это "вот" как сигнал бедствия и зримо показал его, протянув на столе распростертые ладони, - вот - один остался! Все командование полка на двухдневном совещании в дивизии, в Белостоке. Что хочешь делай! И за все я в ответе! Дали указание проводить митинги, прямо сейчас...
У начштаба накипело, Гудимов понимал это, но все-таки не переставал удивляться ограниченности человека, поставленного на одну из ответственнейших должностей в полку. Ведь он - мозг полка. Так определяют. А чем занят этот мозг, каковы его возможности?
- Простите, но я ведь вас не об этом спрашиваю. Не о митингах и не о том, какие мероприятия вы будете проводить. Вы сказали, что поняли мой вопрос.
- Да, да, конечно, я понял. - Самойлов снова закивал и покраснел. - Понял. Только, товарищ подполковник, вопрос не моего масштаба, не полкового. Эти вопросы решает товарищ Сталин. Товарищ Сталин предвидит обстановку, и мы под мудрым руководством товарища Сталина свой долг выполним, решим задачу полка.
И Гудимов не мог не улыбнуться ему, но улыбался его детскости, инфантилизму, наивности, и почувствовал в душе грусть. Сказать он ничего не успел, потому что трескуче зазвонил телефон. Самойлов взял трубку и сразу стал очень серьезным.
- Вас, товарищ Гудимов.
Гудимова срочно вызывали в штаб округа.
Когда в санях, уносимых парой застоявшихся коней, он выезжал за ворота штаба, то на плацу увидел построенные в пешем строю эскадроны и догадался - митинг. Интересно, что скажет им начштаба Самойлов?..
РОМАШКИН стоял в четвертой шеренге (тех, кто повыше, приказано было поставить сзади, а то низкорослые ничего не увидят) и раздумывал, для чего собрали полк. Конечно, что-то произошло. Полк собрали как по тревоге, но почему митинг? Что-то важное.
Рядом стоял Гусаков, знакомый по школе до того, что посмотришь на него - и заранее знаешь, что сейчас скажет. Федор скособочил шею - прятал лицо за спину стоявшего впереди Пашки Митрясова, тоже одноклассника. Но в таком положении голову ему держать было неудобно, и он то выпрямлял ее, то снова выворачивал, все время потирая перчаткой пухлые щеки. Гусаков вертел шеей и, по скверной привычке, искал, куда бы плюнуть. Найти такого места он не мог - красноармейцы стояли плотно, и ему приходилось беспрерывно проглатывать слюну.
Леня с нетерпением ждал начала, мысли скакали с одного на другое: возвращались к разговору с Гудимовым, уносились домой, и в голове складывалось письмо матери и отцу, которое он должен сегодня непременно написать, только удастся ли; то в тысячный раз возвращались к Мире, ее письмам - от этого становилось тяжело на сердце. Он не обманывал себя - понимал, что продолжает любить ее. А письма ее не просто неожиданны, они говорят о чем-то. Почему она стала писать? Не просто так... Она что-то хочет сказать, но боится или не решается сказать прямо, а похоже - и не может... Но что? Зачем вспоминать прошлое, слова, которые говорили друг другу? Самое главное - зачем вспоминать, что Леня в прощальном своем послании, когда без нее уезжал в армию, назвал ее женой? "Ты назвал меня женой, Леня. Я каждую минуту помню эти твои слова". Почему так пишет? А о том, что вышла замуж - ни слова больше. Сил нет думать о ней... Почему так долго не начинается митинг?!
Красноармейцы стояли на плацу уже около часа; скрывая нетерпение, прохаживались в сторонке командиры, а начальство все не появлялось.
Дело в том, что когда начштаба уже отдал приказ строить на плацу эскадроны, ему снова позвонили из дивизии: в полк выехал представитель округа, будет выступать на митинге, ждать его прибытия. Выехал на легковом автомобиле, скоро должен быть.
И начштаба ждал, мучаясь вопросом: развести эскадроны с плаца или оставить их ждать как есть? По-настоящему, надо бы развести - может, этот представитель еще часа два не приедет, но в то же время - нехорошо уводить. Что подумают бойцы? Собрали, заставили настояться на морозе, а потом что?
И все же решил: эскадроны с плаца увести, личному составу заняться проверкой и чисткой оружия.
Плац опустел.
После команды "Разойдись!" Леня зашел в конюшню. Русалка на длинном поводе подалась к нему, пофыркивая, - спрашивала, почему дома, что случилось? Осторожно взяла губами кусочек сахару, грызла облизываясь. Шел от нее особый, родной запах, запах силы и доброты. Под лучом света из узкого продольного окошка блестела гнедая кожа, казалось, светилась каждым шелковым волоском, а когда Русалка поворачивала голову - драгоценным густо-синим чистой воды камнем сиял большой, умный и доверчивый глаз. И как всегда, Леню охватило необыкновенное чувство любви: не к животному - к другу. Он ласкал Русалку, с радостным трепетом ожидая, как она начнет перебирать губами его ухо, ласкать нежными прикосновениями щеки, нос, глаза.
В последнее время Леня чувствовал себя как-то трудно, у него будто устала душа, и он сам не знал, что с ним и отчего все это. Если Гудимов подумал о том, какой след останется в его душе после удара клинком по одному и выстрела по другому человеку, то к самому Лене эти мысли не приходили. Он переживал остроту и напряжение боя, ощущение опасности, когда стреляют в тебя, почти в упор стреляют, чтобы убить, и смерть становится действительностью, но не испытывал душевных терзаний от того, что убил ты, а не убили тебя. Он не забывал вида убитых, особенно попавшего под клинок - рана у того убитого была по-настоящему страшная, и нанес ее он, но покойники не преследовали его, как где-то он читал, не снились по ночам. Он исправно ел и пил, а если и засыпал не сразу, то не из-за этого, а потому что приходили мысли, самые разные, о многом, набегали воспоминания о доме - маме, отце, дяде Володе и о бабуте тоже. Бурю в его душе подняли неожиданные, непонятные письма Миры... А бой - что бой... После первого памятного боя пришло даже удовлетворение: он не сробел в минуту опасности, страх не поймал его, и он мог честно признаться себе - не только не струсил, но и не дал поселиться в себе позорному чувству.
Но все-таки что-то было, что-то осталось от всего, и от этого стало трудно жить. И минутами приходила мысль, что его чувство к Русалке, если это можно назвать чувством, обострилось не случайно.
Вдруг ощутимым стало отсутствие старшины Барсукова, которого он, как и все, частенько крестил Охламоном, а теперь как-то сразу понял по-другому. Старшина уехал в командировку, попрощался с эскадроном и только с одним Леней простился еще раз, отдельно. И это тоже имело значение.
Действуя шомполом в стволе карабина, Леня вспомнил разговор с подполковником - разговор хороший для него, но странный: интересно бы узнать, чем занимается подполковник. Может быть, разведкой? Это больше чем здорово. А может, не случайно сегодня собирали? На ученья не отправили - значит, что-то будет.
Рядом пыхтел Горка Чапурин. Он загнал обмотанный тряпкой шомпол в ствол карабина и никак не мог вытащить. Зацепив ногой за ремень, он изо всей силы, но безуспешно тянул шомпол, изгибался и издавал стонущие звуки.
- Проклятая... Ленька, давай вдвоем. Держи за приклад...
Мучился долго. От другого стола подошел Ефимушка Логашкин. Как и все, Логашкин окончил десятилетку, и это обстоятельство привело его в учебный эскадрон, но то ли хутор Сахарный, из которого он был родом, оказался таким особенным, застрявшим на какой-то исторической кочке и потому сохранившим девственный облик прошлого столетия, то ли школа действовала, наперекор всему, по программе времен Ивана Калиты, но необыкновенно крупный и сильный телом юный Ефим Логашкин оказался уникальным и в полку, и, пожалуй, во всех войсках округа. Когда в первый день службы командир эскадрона в клубе подзывал к себе поочередно новых бойцов и те должны были представиться, то есть назвать свою фамилию, имя и отчество, Логашкин поразил всех:
- Ефимушка я, мы значит, Логашкины... - спокойно сказал и покраснел как маков цвет. Почесал нос, спрятал большие руки за спину и доверительно, склоняясь к уху командира, прошептал: - С хутора мы... С Сахарного, как раз за Коловертным.
Эскадронный потерял дар речи, скривил рот и тоже шепотом, заикаясь, переспросил:
- За-за-за каким... хутором? За-а-ачем за хутором?
- За Коловертным. Там тетенька Васюничка, значит, живет, а тута маманька с батянькой... и я, значит.
- Вы... что... вас... как... зовут?
- Ефимушка.
Клуб грохнул. Леня зажимал рот - пытался перестать смеяться так по-жеребячьи, но как только оглядывался на сидящего рядом Горку Чапурина, взрывался снова чуть не до икоты: Горка рыдал тонким фальцетом, его нижняя сомовья губа вытянулась вперед трубочкой и трепетала.
В конце концов эскадронный пришел в себя. Но Ефим Логашкин и через полгода, хоть и пообтерся, так и остался Ефимушкой. Был он очень добр и очень стеснителен, и если помогал, то молча. Вот и сейчас, не говоря ни слова, Ефимушка взял Горкин карабин, и огромные лапы его легко протолкнули злополучный шомпол в казенную часть. Горка вместо Ефимушки в изнеможении вытер ладонью пот со лба.
- Спасибо, Ефимушка. - И, как ни был благодарен, не выдержал: - Прости, в чем виноват.
Горка рассчитал точно, Ефимушка, уже уходя, машинально ответил:
- Бог простит.
Представление удалось, но смеялись мало. Леня досадливо поморщился:
- Тебе не надоело, Горка?
- Надоело, честное слово. Так я же воспитываю Ефимушку. До самого поту бьюсь, а ему все как с гуся вода. А ты-то чего кислый ходишь?
- А ты чему больно радуешься? Наряду вне очереди?
- За этот наряд я помкомвзвода голым задом на битое стекло посажу, даю честное слово. Сам увидишь, недолго ждать.
- А сколько? - к Горке вперевалку, подчеркивая кавалерийскую походку, подошел Степан Лявинсков, лучший запевала в эскадроне. Голубые, цвета утреннего неба, глаза его выделялись на бледном лице как нарисованные. Смотрел он мечтательным взором всегда куда-то поверх земного и улыбался загадочно, про себя. На рубке лозы частенько мазал, но ему даже старшина Барсуков прощал это - за голос. Степан считал себя талантом редчайшим, какого не было на свете по меньшей мере сто лет, и разговаривал с ленцой.
- Ну, сколько ждать? - повторил он, обводя взглядом тесовый потолок. - День, два? Недолго - понятие растяжимое.
- Раньше, чем тебя в Большой театр примут... дворником. Младшим, конечно. До старшего нужно лет десять служить. Заявление подал?
И чтоб окончательно добить противника, Горка, обращаясь к Лене, заговорил совсем на другую тему, будто Степана и не существовало вовсе.
- Что-то друзья наши притихли - вторую неделю не слыхать.
- Какие друзья?
- Те, - Горка неопределенно ткнул оттопыренным большим пальцем в пространство за собой, - немцы, по ту сторону.
- Нашел друзей!
- А как же, договор ведь!
- Договор - это одно. До дружбы далековато. А ведь правда, притихли. Отчего бы? Нет, немцы - враг опасный.
- Брось такие разговоры.
- Я хочу понять...
Леня недоговорил, дневальный распахнул дверь:
- Строиться!
Ветер стих, и на плацу пар от дыхания сотен людей прозрачным облаком трепетал над головами. Голос у представителя округа, невысокого, заметно полнеющего полковника, был глухой, и до Лени долетали не все слова.
- ...Война с белофинскими войсками... Товарищ Сталин, Советское правительство... дали приказ... частям Ленинградского... округа... разгромить...
Потом выступил начальник штаба. Речь его, лаконичная, отрывистая, звучала как приказ. Повысить дисциплину. Усилить боевую подготовку. Добиться отличных показателей по конной, строевой и огневой подготовке. В любую минуту быть готовым к защите рубежей своей Родины.
Кончив речь, начштаба посмотрел на полковника - тот кивнул ему.
- Продолжить боевую подготовку. Командирам приступить к занятиям по учебному плану.
УЧЕБНЫЙ эскадрон снова потек по узким улицам, на рысях ушел за заснеженный холм, на учебное поле.
Все было, как обычно, однако в морозном синеющем воздухе над эскадроном витал невидимый, но осязаемый дух войны.
Даже Горка один раз всего-навсего тронул Ленин локоть правой рукой, молча посмотрел и не разомкнул губ.
Мысли о войне продиктовали Лене решение: сегодня же, если будет хоть малейшая возможность, ответить Мире. И написать ей не злое, холодное письмо, а просто и ясно сказать - любит ее.
Эскадронный гонял до седьмого пота, будто остервенился, скорее всего - на белофиннов. Но белофинны находились далеко, а Федя Гусаков - рядом. И в нем эскадронный словно увидел единственного человека, который будет воевать завтра со всеми полчищами барона Маннергейма, и этот человек - единственная надежда! - оказался никуда негодным, и ему, эскадронному, предстояло во что бы то ни стало за два-три часа сделать из него воина, способного в одиночку разгромить два десятка вражеских дивизий. К несчастью, Федя предстал перед командиром в обществе целого эскадрона, и этот затесавшийся в компанию к Феде эскадрон по сему случаю подвергся такому гону, что даже безропотный конь Ефимушки разинул пасть и едва не спросил на человеческом языке: "Кто тут с ума сошел?!"
Толстый Федя Гусаков начал с того, что не смог послать коня на рубку лозы: мерин потоптался бессмысленно и - побежал рысью. Эскадронный позеленел и дал команду: "Отставить!" Федя повторил и с блеском промазал - его клинок чиркнул в воздухе после того, как лоза осталась сзади на целый корпус. Он заезжал трижды и упорно достигал такого же результата. Командир полуэскадрона не смел смотреть на эскадронного. К Гусакову он не обращался. Правда, Горка потом клялся, что своими ушами слышал: полуэскадронный шепотом обещал после учений собственными руками повесить Федю на первой попавшейся осине. А пока же командир эскадрона накалился и заставил всех без конца повторять рубку. Леня рубил чисто, Русалка не подводила, но на десятый раз и он почувствовал - доходит до точки кипения.
Горка улучил момент, прошипел:
- Ленька, так дело не пойдет... Честное слово, что-нибудь случится.
Случилось очень скоро. На вольтижировке, на первом же вольте, Федя от расстройства на секунду задержал толчок и вместо того, чтобы перебросить тело через седло на другую сторону коня для нового толчка, скребнул по снегу и повис спиной вперед. Тяжелые сапоги его плугом распахивали разбитый конями снег. К счастью, его лысый Буян обладал острым чувством меры - сделал два кургузых скачка и встал. Федя разжал пальцы и улегся на спину, будто отдыхать. К нему подбежал, соскочив с коня, добрый Ефимушка - вдруг разбился? - и когда наклонился, Федя сказал: "Ну, чего надо?" - закряхтел, поднялся и начал аккуратно, не торопясь, счищать снег с шинели. Он крякал, по-извозчичьи хлопал ладонями по полам.
Кавалерийская душа эскадронного зарыдала. С медлительностью, не предвещавшей ничего хорошего, он передал повод коноводу, для чего снял перчатку и, прищурив левый глаз, будто прицеливаясь, поманил Федю пальцем. Федя вопросительно посмотрел на манящий палец и остался стоять на месте. Эскадронный, не возмущаясь, поманил еще. Федя снова посмотрел на командирский перст и сделал шаг вперед. Потом еще шаг. Еще... Эскадрон замер. Так, переступая с паузами по шагу, как деревянный, Федя приблизился к грозному командиру на установленную дистанцию. Он стоял перед эскадронным как перед чудотворной иконой: локти прижал, кисти рук развел в стороны, ладонями вперед.
- Пристрелит на месте, честное благородное слово...
- Молчи ты, - Леня цыкнул на Горку, чувствуя, как у самого заходится сердце. И, не зная зачем, добавил: - А то как дам!
- Ты у меня сам из штанов вылетишь... Сию же минуту...
Гробовое молчание повисло над полем. Сколько оно длилось? Горка потом клятвенно уверял, что около двух часов. И за все это время никто не перевел дыхания. Наконец эскадронный разжал онемевший рот:
- Вы... кто?
- Есть, - невпопад, очень скромно ответил Федя, продолжая стоять в той же позе праведника. - Красноармеец Гусаков, третьего кавалерийского полка, первого учебного эскадрона... Есть...
Комэск вдруг протянул руку вперед, уставил палец на Федю, в область пупка:
- Вы... вы... несчастный человек!
- Есть, - покорно согласился Федя. - Разрешите идти...
ЕСЛИ БЫ командир эскадрона капитан Анохин знал, что творит, он никогда бы не сказал последних слов Феде, ибо в ту же минуту, как только они были произнесены, перестал существовать боец Федор Гусаков, а вместо него сначала в эскадроне, а к утру уже и в полку появился Несчастный Человек.
Измученный эскадрон возвращался в темноте. Холодные далекие звезды падали с неба, но не долетали до земли, и свет их умирал в вышине. Только одна искрой отразилась в глазах у Русалки, когда та повернула голову к Лене. Мелькнула - и нет ее... А снег видно, и белые лапы сосен выступают из мутной зимней тьмы, и луны нет, а все же вдруг блеснет медная головка на эфесе шашки, и чье-то лицо неожиданно выступит, словно освещенное, и внизу, на земле, то впереди, то прямо под ногами, сверкнет по снегу синий огонек под подковой. Откуда, отчего? Всхрапывают усталые кони. А Леня чувствует - Русалка не устала. Пусти ее - и легко, как сильная птица, устремится она в огненной скачке, и будет скакать все быстрее, не зная усталости. Сколько поколений ее предков передавали лучшее, что есть у них, потомству, чтобы создать это чудо природы - Русалку... кровь гордых арабских жеребцов смешалась с кровью донских кобылиц. Их дочери принимали в пору любви английских коней, а внучки - степных вольных скакунов, в чьих жилах буйствовала кровь их диких предшественников. Так расчетливо смешивались человеком разные породы лошадей, чтобы оказалась у Лени под седлом не имеющая равных по разумности и благородству, совершенству форм, крепости мышц, отваге и красоте среди всех животных кобылица, признающая другом лишь человека, отвечающая дружбой на дружбу и любовью на любовь. Она знала не хозяина, а друга, ради него могла скакать, пока не разорвется сердце; могла бы умереть, если бы умер он, - умереть только потому, что была бы не в состоянии пережить потерю; но не могла бы только одного - изменить ему, покинуть его. Леня верил в это беспредельно.
Он стащил зубами перчатку, приласкал Русалкину горячую шею. Морозный ветерок сразу обжег тыльную сторону руки, а он все держал ее, чувствуя, как Русалка старается сильнее подать шею к руке - ничем больше не могла она выразить свою ласку, - и выступала гордо, с высоко поднятой головой.
"Комод" Семен Литовченко находился впереди - неотвратимость судьбы, он знал теперь это лучше всех в мире, есть истина. Безжалостный закон распространяется даже на командиров отделений. Несмотря на то, что они не какие-нибудь рядовые красноармейцы, которые без такого лица, как сам "комод", шагу ступить не могут, да и вообще едва ли долго просуществуют... И сам Семен Литовченко - не рядовой красноармеец, а персона - уже видел себя в канцелярии эскадронного в предусмотренной уставом позе: пятки вместе, носки врозь, руки по швам. Видел всемогущие лица командиров и заранее слышал ужасные, страшнее смерти слова: "Вы не сумели обучить и воспитать подчиненного вам бойца Гусакова. Я вас снимаю с должности командира отделения. Теперь вы - такой же рядовой боец, как и все. Шагом марш!" Так это и будет. Неотвратимо.
Горячий пот прошибал Семена Литовченко, несмотря на его пока что высокий ранг и усиливающийся мороз. Он украдкой утирал пот рукавом шинели, но конца ему не было. Семена подспудно скребло тревожное предчувствие: как только станет рядовым - ему устроят веселую жизнь. Сейчас над ним боятся насмехаться открыто - он власть... И то житья не дают, больно умные, а что будет после разжалования? Особенно Чапурин - тоже красавец с соминым ртом, все знают; Ромашкин - тоже змей, да тот же гад Гусаков, из-за которого его, безвинного, ждет беспощадная кара. Они завидуют, конечно... А ты завидуй, а место знай. Хрен кто из них дослужится до командира отделения... Пусть попробуют, он-то, Семен, второй год служит, значит чего-нибудь, устав с закрытыми глазами наизусть шпарит. А они пусть попробуют, пусть...
И страшная мысль обожгла заслуженного военачальника - вот снимут его, а на отделение поставят... Горку Чапурина или... Ромашкина... Скорее - Ромашкина. Не зря в штаб вызывали, посыльного пригоняли. Засмеют гады!
Опасения Семена имели веские основания. Головокружительная военная карьера, которую он сделал, став командиром отделения, вознесла его в собственных глазах над простыми смертными, и он воспарил над ними, подобно орлу. Собственная власть заряжала его суетливой энергией. Но - увы! - подчиненные не желали разделять восторга бравого "комода" по поводу собственной персоны, и гордый Литовченко оказался объектом мальчишеского измывательства. А поскольку все операции над ним производились хитро - в рамках уставов, а сам он не отличался острым умом и не блистал сообразительностью, ему приходилось туго. И честолюбивая душа его страдала.
В короткое свободное время, собираясь в курилке, бойцы ждали прихода своего "комода" как интересного представления. При его появлении все как один вскакивали с мест и с нарочитым рвением вытягивались в струнку. Но лица сохраняли бесстрастные, и бедный Семен сразу заглатывал наживку, хотя сцена повторялась изо дня в день. Насупленный от важности, он милостиво разрешал: "Вольно. Садитесь. Продолжайте отдыхать". По лицам разливалось сияние - первая ласточка предстоящего наслаждения. Семена это настораживало, как кота, почуявшего опасность, но, несмотря на уроки прошлого, он не осмысливал ее и только еще больше хмурился от важности. А вокруг - ждали...
- Скажи, Ефимушка, - начинал обычно Горка Чапурин, обращаясь к наивному Ефимушке Логашкину, - у вас на хуторе что - колхоз или совхоз?
- Колхоз, конечно, хутор-то у нас маленький.
- Понятно. Совхоз масштаба требует. А коней у вас в колхозе все-таки много?
- Не так чтобы, - Ефимушка начинал сосредоточенно подсчитывать в уме: любил точность, - штук, мотри, тридцать. Жеребята еще...
- Ага, жеребята... А чем вы их кормите?
- Кого это?
- Кого, кого... Эх ты, Ефимушка! Когда ты только отвечать научишься! Кого... мотри... Брось ты это свое "мотри", ты сейчас не на хуторе. Здесь сам командир отделения находится - подтянись.
При упоминании командира отделения Семен Литовченко отворачивал голову, охваченный тревогой за свой авторитет. А Горка неумолимо продолжал:
- Я спрашиваю, Ефимушка, чем вы жеребят кормите?
- Как чем? Чем все, тем и мы.
Бравому командиру самое время было бы промолчать, но он не выдерживал:
- Красноармеец Логашкин, - звучал его начальственный голос, - не связывайтесь с этим... - он мучительно искал слово: чтоб и веское, и правильное для начальства: - с этим... несознательным бойцом.
Страстно, вожделенно ждал Горка этого момента. Он пружиной вскакивал со скамьи, вытягивался перед несчастным "комодом" по стойке "смирно" и чеканил:
- Разрешите обратиться, товарищ командир отделения?
Литовченко поднимал на него затравленный взгляд, но деваться было некуда, и, собирая всю волю, он солидно произносил:
- Разрешаю. Обращайтесь.
Глухой, сдержанный стон проносился по курилке. Горка ел глазами начальство:
- Товарищ командир отделения, я не понял, почему мой первый начальник назвал меня несознательным бойцом. Я только спросил красноармейца Логашкина, чем у них в колхозе кормят жеребят. Разве это уставом запрещено в личное время?
- Не запрещено, а зачем спрашивать?
- Хотел уточнить, товарищ командир отделения, я думал, что их кормят огурцами.
- Огурцами...
Давно и прочно прозванный Огурец-голова, Семен Литовченко холодел, весь реальный мир исчезал из его глаз. Голова была главным его несчастьем. Родители Семена вину сваливали на повитуху, которая после появления младенца не выправила ему головку, сильно сдавленную на трудном пути, а потому до смешного вытянутую. Но Семену от этого легче не было. Голова его действительно походила на огурец и с возрастом нисколько не менялась.
- А-о-гурр-ца-ми... - Семен вставал, как пьяный, на размягченных ногах.
- Точно, товарищ командир отделения. Огурцами. - И Горка тут же бил наотмашь по другому, по очень больному месту: - От огурцов, говорят, товарищ командир отделения, у жеребят задние ноги хорошо растут. Не передние, а задние.
И происходило неизбежное. "Товарищ командир отделения" испускал тонкий поросячий вопль, без паузы переходящий в древнее как мир:
- Дурак!
Задняя нога... Неприятный эпизод произошел с Семеном Литовченко не так давно. И на глазах у всех. Осматривали и чистили коней. Показывая во всем пример, Семен старался. Он лишь на секунду отвлекся, чтобы взглянуть на своих бойцов - так ли все делают, но отвлекся в тот момент, когда держал на ладони конскую ногу и осматривал копыто. Трудно сказать, что послужило причиной, но конь качнулся и, теряя равновесие, опустил ногу. Стальной шип на подкове задел Семену голень. От резкой боли он присел и застонал. К нему подошли. Послышался повелительный голос командира эскадрона.
Семен Литовченко не был каким-нибудь хлюпиком. Он выпрямился и, почти не морщась и стараясь не хромать, строевым шагом, как положено воину по уставу, приблизился к командиру. В это время к эскадронному подошел прикурить полковой врач Зелексон. Семен вскинул руку к виску.
- Что случилось? - строго спросил эскадронный.
- Конь зашиб, товарищ капитан.
- Где ударил? - вмешался врач.
Зелексон носил в петлицах две шпалы, и они магически действовали на военное сердце "комода".
- Здесь, товарищ военврач!
- Догадываюсь, что не в Рио-де-Жанейро. - Зелексон был природным юмористом. - Я спрашиваю - по какому месту ударил вас конь?
- По задней ноге, товарищ военврач...
Что думал Семен, называя свою правую ногу задней, навсегда осталось тайной, даже для него самого. Но акт его командирского самоубийства совершился. По утрам, во время подъема, всегда находился человек, возвещавший на всю казарму, что не мог спать всю ночь из-за сильных болей в задней ноге. Наверное, подхватил ревматизм. Командиры других отделений покрикивали на строевой подготовке на какого-нибудь подчиненного.
- Опять заднюю ногу волочите! Раз! Раз! Раз!
"Задние ноги" порхали на физической подготовке, в столовой, на стрельбище. И ничего нельзя было ни изменить, ни вернуть назад...
После "дурака" в курилке начиналось второе действие. В кладбищенской тишине бойцы один за другим строевым шагом подходили к Семену и по всем уставным правилам вопрошали:
- Разрешите выйти из курилки!
Занавес опускал Горка:
- Разрешите идти писать рапорт на ваше имя об оскорблении меня вами в присутствии бойцов.
Семен, посеревший, вскидывал руку, и Горка удалялся, нарочито печатая шаг.
"...А что будет теперь, когда разжалуют", - думал Семен. Предстоящий позор заранее сгибал в седле самого старательного изо всех командиров отделений.
Впереди чуть засветлело, и с увала открылись освещенные окна деревни. Белый дым тянуло в сторону границы. Замерзшая звезда покатилась бессильно в волшебной высоте. Звякнула шашка о стремя, и звук был тоже холодный, льдистый. Только что взошедшая луна опустила на мир бездыханную тишину. Все застыло - и дома, и их освещенные окна, и все люди на свете, - только один эскадрон двигался в застывшем мире, но и стук копыт о мерзлую дорогу оставался на месте, там, где опускалась конская нога. И так же, наверное, глухо, не распространяя звук, стонал застывший снег там, на севере, под тысячами копыт, колес и сапог, где наши войска шли на фронт, к гранитной линии Маннергейма. И Леня вдруг почувствовал себя среди них, тех, кто на рассвете начнет бой и не все доживут до восхода солнца.
Не доживут - навсегда. Если б убитые могли встать хоть на один день... Как они посмотрели бы на живых? Наверное, не так, как смотрели живыми, и видели бы все совсем по-другому, увидели бы то, что не видит ни один живущий... Позавидовали бы они живым, рассказали бы о тайне смерти?..
Впервые за восемнадцать лет жизни пришли эти думы о небытии. И от этого стало по-новому печально, как не было прежде.
Два сливающихся луча появились позади эскадрона - надвигались, становились сильнее и ярче, пронизывали его до головы, меняя масть коней. Какой-то автомобиль хотел обогнать, требовал уступить дорогу. Но эскадронный и головы не повернул. Никакие требования его не касались. Он - командир, единоначальник, ведет строй, и никто не смеет нарушить этого.
Легковая машина сзади начала остервенело гудеть и резко мигать фарами - явно едет штабной начальник. Табуретная кавалерия... Выкусит. И после промолчит. Не положено. Эскадрон - боевая единица. Пятиться в сторону, дорожку уступать не будет. Испокон веков так. В прежние времена эскадроны свои штандарты имели, командир мог иметь чин до полковника включительно. Вот что такое эскадрон. Мигай сколько хочешь - так и будешь в хвосте. По обочине не обгонишь - в снегу застрянешь.
Автомобиль продолжал сигналить. Осадив коня, капитан перевел эскадрон с рыси на шаг. Так и вел - до конца пути.
Люди в машине, наконец, поняли разницу между кавалерией и боевой единицей - перестали сигналить, ползли покорно сзади. И это не только наполнило радостью сердце командира эскадрона, но и ободрило Несчастного Человека - Федора Гусакова.
В окнах штаба свет был ярче, и, оглянувшись, Леня увидел, как из легковушки вышел тот самый подполковник, с которым разговаривал утром.
Часа через полтора, когда выходили из конюшни и было уже известно - ужин переносится и в столовую поведут после политчаса, Горка Чапурин спохватился: а где Несчастный Человек?
Никто не знал - ушел ли он незаметно или где-то здесь, но Горка Чапурин твердо заявил:
- Больше его никто не увидит. С него сейчас уже третью шкуру спускают. - И показал рукой на окна штаба: это конец.
Леня посмотрел и поверх низко повешенной занавески увидел голову того самого подполковника. Голова исчезла - опустилась вниз, потом снова поднялась, снова исчезла. Подполковник зачем-то наклонился несколько раз. Был он, видимо, один в комнате, и его движения никак не напоминали действия человека, снимающего шкуру с себе подобного.
- Фантазер ты, Горка!
- Я?! - Горка задохнулся от негодования. - Истинную правду говорю, честное слово! А ты что хочешь? За такое дело три шкуры спустить - мало. Пустяки. Утопить как кутенка. И помяни мое слово, эскадронный его утопит. Он клятву дал.
- Тебе, что ли, клятву дал? Дурак ты...
- Сам дурак, сам дурак, - затараторил Горка. - Жених сопливый, кавалер лягушачий, целый год за Миркой бегал, все знали в нашей школе, все. Ква! К-к-вва! К-к-вваа! - отпрыгивая на безопасное расстояние, торжествующе проквакал. Не удовлетворившись, присел на корточки и неподражаемо закончил: - К-к-к-вваа!
- Чапурин, вы что делаете?
Откуда появился эскадронный - уму непостижимо.
- В ребенка превращаетесь, Чапурин. А в ваши годы Гайдар полком командовал. - И прошел.
Когда его длинная шинель скрылась за дверью штаба, Горка, все еще стоя в положении "смирно", ответил:
- А в ваши годы, товарищ капитан, Суворов корпусом командовал. Генералом был. Чкалов комбригом стал, через полюс перелетел. - Горка все повышал и накалял голос. - А Лермонтов уже на дуэли погиб. - Расслабился, подмигнул Лене. - Видел, как я его? Знай наших. - И безо всякого перехода добавил: - Топить пошел.
- Кого?
- Как кого? Федьку, Несчастного Человека...
Неожиданно грохнул, совсем недалеко, выстрел. И сразу - второй, третий, четвертый. Взвилась над лесной опушкой белая ракета, розовея, покатилась вниз, освещая бледным светом окраину деревни; вынырнул из теплого провала конюшни Семен Литовченко, уверенно скомандовал:
- Отделение... становись!
Из штаба выбежал эскадронный. Вслед за ним показался приезжий подполковник. Постоял минуту, глядя в сторону казармы, потер руками лицо и пошел назад. Все стихло. Полк развели на вечерние занятия.
ЧТО за стрельба была? Гудимов снял трубку телефона. Дежурный по полку командир ответил: ничего особенного, обычная история - кого-то брали пограничники. Ничего себе обычность... Радоваться не приходится.
Гудимов курил одну папиросу за другой, и небольшая комната набилась дымом, как ватой. Тогда он надел шинель и вышел на улицу. Ветра не было, но мороз стал сильнее, так, что покалывало легкие. Звезды побелели, и на земле чувствовалось, как холодно в их непостижимой вышине. Пустые коновязи слабо блестели в темноте - покрылись белыми смерзшимися кристалликами. Над крышами поднимались ровные толстые столбы дыма, а сосны у окон, казалось, тоже дымились - от инея. Но паленую горьковатость дыма и морозную терпкость сосен перебивал, заполняя все вокруг, запах лошади. Совершенно особенный, единственный запах чистого кавалерийского коня. Он волновал сердце, будто далекими смутными воспоминаниями, он тревожил ощущением красивой силы и древнего слияния человека с природой. Это был запах воинский, ратный, запах плотской мощи, молодости, и Гудимов долго стоял, растревоженный непонятным чувством, и не мог дать ответа своим мыслям.
Торопливо подошел начальник штаба, встал рядом и смотрел вопросительно.
- Если не очень заняты, - Гудимов достал папиросы, но раздумал, снова сунул в карман, - сходим к бойцам?
- Есть... Сходим, конечно. В какой эскадрон?
- Все равно.
Они зашагали рядом, и Гудимов искоса приглядывался к походке, выражению лица своего спутника, прислушивался к его покашливанию, пытаясь понять его. Тот молчал всю дорогу и только у казармы спросил вдруг нерешительно и смущенно:
- Как вы считаете, товарищ подполковник, война будет? Будет... здесь?
Вопрос поразил, потому что был неожиданным для человека, каким представлял его Гудимов, и смутил тон, каким он был задан, - было в нем что-то особенное, от души личное и трудное. И отвечать на такое бывает еще труднее.
- Я плохой стратег... - Он осекся, пораженный мыслью, что каждое его слово означает для начальника штаба официальное сообщение, не подлежащее никакому сомнению. Но не удержался и договорил: - Знаю не больше вашего... Лично же думаю - будет.
- Спасибо, товарищ подполковник, спасибо, Вы извините, что спрашиваю - не хотел себе верить: мне - и то... кажется, даже совсем скоро. Мы ведь здесь совсем рядом.
И Гудимов снова, в который раз, подумал о начальнике штаба полка как о человеке, которому первому начинать войну, первому принимать бой и, возможно, первому умереть на войне. Он, начштаба Самойлов, совсем рядом. Миллионы людей пойдут воевать, будут сражаться и гибнуть. Но они не сразу, потом... А эти - совсем рядом.
Легли бойцы спать или еще нет? Не заметил - давали ли отбой? Ну, да все равно.
В казарме у двери, докладывая, чуть было не гаркнул молодецки дневальный. Но, повторяя жест Гудимова, его успел остановить начштаба. Они вошли тихо, незамеченные при тусклом свете, и остановились. Бойцы готовились ко сну и в оставшиеся минуты торопились доделать какие-то свои дела, важные, должно быть, потому что лица у многих были очень серьезными. С такими же серьезными лицами сидели на корточках у нар запомнившийся Гудимову красноармеец Ромашкин и губастый, с хитрющим взглядом боец. Присев друг против друга, они медленно сближали головы и при этом неотрывно, как гипнотизеры, глядели зрачок в зрачок. Видно было страшное напряжение обоих. И Гудимов даже растерялся, не в силах понять, что они делают. Но вот расстояние между лбами стало совсем ничтожным, и в этот момент Ромашкин по-утиному, но резко нырнул вперед, а губастый головой, всем телом - вправо. Не успел - раздался стук лбов, и он, поверженный, ткнулся худым задом в пол, растопырил руки, чтоб не свалиться на бок.
Боже ты мой, они же играют! У Гудимова вдруг запершило в горле. И до чего же серьезно играют! Потому нас и не заметили... И другие не заметили - они тоже участвуют в игре, глядя разинув рты, и ждут своей очереди. Дети. А они - "совсем рядом"... Многие ли из них станут взрослыми?..
Он оглянулся и увидел: начштаба с нетерпением ждет момента вмешаться, то есть подать команду "смирно" и далее по уставу. Тогда Гудимов приложил палец к губам, взял Самойлова под локоть и потянул к выходу.
3
ПЕРЕГРЕТЫЙ солнцем лес источал терпкий смоляной дух. Медные сосны не остывали и ночью, воздух под сосновыми лапами дрожал в темноте, распространяя пахучую теплынь. Днем над верхушками волнами струилось легкое марево, а внизу, у корней, земля дышала сыростью, мокро пахли бледные от вечных потемок, хрупкие стебельки с мелкими, такими же бледными цветками. Когда сгустится тишина, то слышно, как скрипит, пересыхая, мертвая ветка, шуршит истлевшей хвоей осторожный уж - ползет, отыскивая место посырее. Мешком, задевая за ветки, тупо падает глухарь. Редко когда подаст голос пичужка - ее слышно издалека. Если лечь на землю, то можно различить бормотание ручейка, которого - обойди все вокруг - и не найдешь. Небо стоит высоко - блеклое и кроткое.
На рассвете сосны начинают чуть слышно петь от ветерка. И вслед за ними сразу, как по невидимому взмаху дирижерской палочки, лес наполняется заливистыми голосами птиц. Птичий гомон и пение прорезает медно-звенящий и вместе с тем мягкий по-особому звук боевой трубы - вместе с птицами просыпается летний лагерь полка. Из палаток на широкую поляну выскакивают голые по пояс бойцы...
Утро вставало ясное и легкое. Командир первого отделения Леонид Ромашкин, сменивший в прошлом году на этой должности Семена Литовченко, стараясь не шуметь, натянул гимнастерку и вышел из палатки. До подъема оставались считанные минуты. Он прошел несколько шагов, оглядел сапоги - порядок - и остановился, подняв голову к небу. Утренняя свежесть лилась сверху, наполняя радостью. И славя жизнь, звонко залилась неподалеку невидимая птаха.
Казалось, давно уже не было так хорошо. Каждый мускул играл легкой силой, и все время чему-то радовалось сердце. Захотелось пройтись, а сейчас подъем.
Леня сам чувствовал, как изменился за последние два года. Прокатились они незаметно. Что осталось от прежнего Лени Ромашкина? Ничего, наверное... Разве узнала бы мать в перетянутом ремнями парне ласкового своего сыночка, что читал дяде Володе Чехова за двадцать копеек на кино, писал тайком стихи, набивал рот цветами желтой акации, улепетывал из дома с горстью похищенных со стола конфет? И это было совсем еще недавно... Не сразу узнала бы она его голос, может быть, чужим показался бы его вид, когда он с коня подавал команды и вырванный из ножен клинок свистел в его руке. Может быть, сжалось бы ее сердце от мысли, что сын ее может внушать страх - грозен и недобр его вид на рвущемся коне. И только, наверное, прижав к себе его голову, как всегда делала с ним, маленьким, забыла бы все и вновь увидела бы своего Ленечку.
А он тоскует о матери, отце, дяде Володе, бабуте - обо всех. Никто не может заставить забыть их, никакая военная служба.
"Мне хорошо", - пишет Леня матери и верит, что это ее обрадует и от этого ей хорошо. И он действительно радует ее, радует глубоко. Но может ли быть ей хорошо, если сын не с ней? Она твердо знает: сыну может быть хорошо только с ней, матерью.
Но Лене действительно было хорошо. Гнетущее чувство тоски, поселившееся в нем на первом году службы, прошло. Зажила и рана первой любви. Мире он писал изредка - писал спокойно, по-товарищески. Его спокойствие Мира, видимо, чувствовала, и ей было больно - это прорывалось в ее письмах.
Мирины письма Леня сначала хранил, это свойственно юности, потом не стал. Куда девать? Держать вместе с письмами папы, мамы, дяди Володи казалось неудобным, а таскать отдельной пачкой просто невозможно. Только из-за этого и бросал в костер или топку полевой кухни, и в этом не было ничего особенного. Как ничего особенного не содержали, казалось, эти Мирины письма. Не могла привести в волнение и подчеркиваемая в них ее близость к нему: "...всем рассказываю: мой Леня стал командиром, сержантом". Мой так мой. Ее "моим" он все равно не был: хоть и не думал об этом, но факт оставался фактом. Письма приходилось читать на ходу, время стояло горячее.
Одно только письмо Миры хранил Леня - первое. Так и держал в кармане, хотя оно и не беспокоило, как прежде.
И все же уверенное спокойствие пришло не из-за Миры. Леня не только полностью втянулся в военную жизнь, но и нашел в ней себя. Он уже не мог представить себя не военным человеком, всякая иная, не армейская жизнь казалось ему чужой, и, думая о том, что рано или поздно ему придется расстаться с полком, жить на гражданке, - беспокоился и даже пугался. С самого начала, как ни трудна и сурова была служба, он исполнял ее с охотой и уважением, любил ее, несмотря на тяготы. На осенних маневрах и смотре занял второе место по военному округу в скачках и рубке - первое досталось известному в округе сорокапятилетнему капитану, "вечному" командиру штабного эскадрона Западного Особого округа - Петру Аполлинарьевичу Богине. Богиня был участником Гражданской войны, носил два ордена Боевого Красного знамени и усы, превосходящие, как говорили, почти в два раза усы самого Семена Михайловича Буденного. Участие в смотрах было для Богини привычным занятием, поэтому уступить ему первое место считалось не только не зазорно, но даже и выигрышно: Богиня - особая статья, он не в счет, а второе место после Богини - и слепому видно - выше первого. Так, наверное, думали и старшие начальники: на другой же день после смотра боец Леонид Ромашкин приказом командира полка был пожалован малиновыми треугольниками - по две штуки в каждую петлицу. Жаловал эскадронный: сурово, без торжественной церемонии.
Это обстоятельство, как исчезновение всей одежды у купающегося в людном месте, привело в состояние полной прострации заслуженного командира отделения бравого Семена Литовченко. Бедный Семен чувствовал себя так, будто его при шашке, но без штанов вывели перед строем, да еще заставили командовать. Получалось совершенно противоестественное положение, грозящее полным развалом отделения, эскадрона, а потом, глядишь, и всей армии: его, Семена Литовченко, отделением, теперь неизвестно кто командует! В нем два человека со всесильными треугольниками. Два. Что недопустимо, как две головы у одного индивидуума. Как теперь быть рядовым бойцам?! У Семена два треугольника и у Ромашкина два - кого слушаться?! Чью команду выполнять, как жить?
А вдруг... - Семена затрясло в ознобе! - вдруг командиром отделения назначат Ромашкина, этого змея, а его, Семена, - в рядовые? У него, Семена, тоже десять классов, только он не корчит из себя. Ни перед кем не выступает. А этот змей...
"Змей" выступал. Леня хотел побольше знать о кавалерии - о ее истории, применении в войнах прошлого, и в свободное, так называемое личное время ходил в полковую библиотеку. Он рылся в книгах, но ничего нужного для себя найти не мог. Да и не умел искать, вернее, не знал, что искать. Впрочем, надежды не терял и был вознагражден - на него обратил внимание батальонный комиссар из агитпропотдела дивизии, который познакомился с Ромашкиным в библиотеке и пригласил зайти.
Вся обстановка комиссара, о котором Леня сразу подумал: из запаса, - вызывала улыбку. Совсем не военная, как и сам комиссар - седой, в очках, гимнастерка заправлена не по правилам, говорит - будто и не командир вовсе.
- Садись. Ты чего ищешь в библиотеке, тебя что интересует?
- Мне хотелось найти книги по истории кавалерии, о ее боевом применении. В разное время, конечно...
- Ясно, - комиссар снял очки и показал неожиданно голубые, по-детски веселые глаза. И повторил: - Предельно ясно. А почему возник такой интерес?
- Не знаю, как ответить, - Леня смутился.
- Образование?
- Десять классов, товарищ батальонный комиссар.
- Не особенно густо. Но ничего. Дома много читал?
- Дома прочитал классиков. - Леня почему-то сильно разволновался. - Не всех, конечно... Читал... Пытался читать Клаузевица "О войне". Дома есть книги. Но оставил. Наверное, еще мало знаю... чтобы читать Клаузевица. А так... Читал, что попадало. Здесь перечитал кое-что Горького, Алексея Толстого, конечно...
- Чудесно. Так ты говоришь - мало еще знаешь, чтобы читать Клаузевица? Ты это серьезно говоришь?
- Да... Так точно.
- Тогда молодец. Теперь вот что мне скажи: ты знаешь, что искать, какие труды? Нет? А как искать - знаешь? Тоже, надо полагать, не знаешь. К сожалению, в школах этому не учат. Значит, искал ты наобум? Так?
Батальонный комиссар говорил и спрашивал, и странное дело - Леня почувствовал себя легко, и ему все хотелось говорить и говорить с ним, и они говорили о самых разных вещах. А когда выяснилось, что Леня многое знает наизусть, особенно из Лермонтова, комиссар прищурился и не сказал - пропел:
- А ну-ка, братец, попробуй прочитать одну вещь... Если помнишь наизусть - умница тогда! "Песню про купца Калашникова", а?..
Леня улыбнулся и, чувствуя, что приливает к сердцу горячий восторг, дрогнувшим голосом начал:
Ой ты гой еси, грозный царь Иван Васильевич,
Про тебя эту песню сложили мы,
Про твово удалого опричника,
Да про смелого купца про Калашникова.
Мы сложили ее на старинный лад,
Мы певали ее под гуслярный звон...
Комиссар поднял на Леню тревожный и серьезный взгляд, казалось - возьмет он сейчас и со слезами на глазах начнет петь какую-то старинную, невыразимую по красоте и волнению мелодию.
Все больше вдохновляясь, Леня продолжал:
На щеках моих и сейчас горят,
Живым пламенем разливаются
Поцалуи его окаянные...
Сам не знал почему, но еще с детства очаровала его "Песня". И с годами любовь к ней росла, и уже казалось - ничего нет лучше ее, и она с непонятной силой входила в душу, волновала необыкновенным волнением, и рано Леня почувствовал жалость к опричнику Кирибееву, хотя, казалось, и за что бы его жалеть. Сейчас в очкастом командире-комиссаре Леня, может быть, первый раз увидел человека, который точно так же, как и он сам, чувствовал и принимал знаменитую "Песню". А ведь так может не каждый - Леня ощутил вдруг, что глаза у него стали влажными и острый комок подступил к горлу.
Комиссар понял Леню:
- Спасибо... Меня зовут Михаил Николаевич, фамилия моя - Черепахов. Ты приходи ко мне... Я устрою это... Да, брат: великое это дело - душа человека. Она всему голова. Сердцу, разуму, делам, стремлению к знанию. Надо хотеть все знать и понимать! Но мало понять - надо прочувствовать. Чехов правильно писал когда-то: "Все знают и понимают только дураки и шарлатаны". Это верно. Но... Но это совсем не значит, что человек не должен хотеть познать все, чем окружает его жизнь. Это помни. Да, так ты что больше любишь - военное дело, кавалерию или литературу, искусство?
По привычке, уже перешедшей к нему от десятка поколений щеголей-всадников, Леня тронул голов-ку шашки:
- Мне трудно сказать... Но, конечно, военный человек обязан знать и любить литературу.
- Обязан даже? Прекрасно. Ну, хорошо. Значит, так, книги я тебе подберу. На первый случай. Но с одним условием: ты не только прочитаешь для себя, этого мало, очень мало, - ты будешь работать над ними. Понимаешь, что я этим хочу сказать? И этого мало, ты на бумаге - обязательно на бумаге! - изложишь и свои мысли по поводу прочитанного. Думай сам, используй свой военный опыт, и не беда, что он с воробьиный нос, не смущайся этим. А потом... Мы тебя послушаем. Может, и польза будет.
Комиссар протянул руку, прощаясь, и в это же время левой взял Леню по-дружески выше локтя и будто что-то вспомнил:
- А о купце Калашникове мы еще поговорим, разберем что к чему. Вот ведь какая штука: "На щеках моих и сейчас горят, живым пламенем разливаются поцалуи его окаянные"... А? Окаянные - а горят? И не просто горят - живым пламенем разливаются! А почему? То-то... Ты покумекай над этим. А мы поговорим. Я тебя вызову.
Леня простился и четко, потому что хотел сделать это как можно лучше, повернулся и отпечатал шаг к двери.
***
ЧЕРЕЗ месяц, волнуясь до дурноты, но всеми силами старались не показывать этого, Леня выступил на полковом активе, где присутствовал командир полка и все командиры эскадронов. Были даже некоторые старшины, в их числе вернувшийся из долгой командировки Никодим Капитонович Барсуков, которого - так соскучился! - Леня уже даже мысленно не мог назвать Охламоном.
Произошло то, о чем Леня и не помышлял, но что было свойственно его натуре, - во время выступления он увлекся. Не замечая этого, бросил читать конспект и заглядывать в него. Интересно стало даже командирам эскадронов - оказывается, седла и стремена существуют не вечно. Конница лучшего в древности кавалерийского начальника Александра Македонского не имела стремян, не имела, по существу, и седел! Не могло прийти и в голову, что именно появление более-менее современного седла со стременами резко изменило оружие кавалерии, тактику ее применения!
Леня рассказывал о конных стрелках из лука, когда из глубины зала появился, пружинисто шагая по проходу между скамьями, небольшого роста генерал - пожилой, но с отменной выправкой. Когда он вошел, никто не заметил, возможно, он уже давно слушал где-то возле дверей и теперь решил пройти вперед. Прозвучала запоздалая команда: "Встать! Смирно!" Генерал махнул рукой, показывая, что надо садиться и продолжать доклад, увидел безуспешность своих попыток и скомандовал: "Вольно! Прошу садиться". Обернулся к Лене и отдельно ему сказал:
- Продолжайте, юноша.
И сел рядом с начальником штаба.
Продолжать было уже трудно. Леня дрожащими пальцами перебирал листки с записями и никак не мог начать говорить по-прежнему. Генерал, видимо, заметил это, улыбнулся:
- Прошу меня простить, товарищ докладчик. Я сбил вас, выбил из колеи, по которой вы так хорошо шли. Считаю своим долгом помочь вам вернуться на прежнюю стезю. Вы говорили о конных лучниках, о большом значении, которое они имели в изменении тактики и в конечном счете в изменении оперативного искусства того времени. Все верно, конечно. Но растолкуйте мне, не кавалеристу, а старому инженеру, что появилось нового в применении конницы в войне, хоть один пример, конкретно. Да не по бумажке, а так, как сами думаете. И не стесняйтесь меня, пожалуйста, я такой же смертный. Ну?
Последние слова генерала сняли напряжение, и Леня, сначала робко, сбиваясь, трудно ловя свою мысль, а потом, вдруг поймав ее и осмелев, снова незаметно для себя увлекся.
- Появился такой вид боя, такой способ использования конницы, как рейды кавалерийских отрядов в тылу врага, товарищ генерал. Да! В тылу врага отряды конницы стали преимущественно нападать на колонны пехоты врасплох. И буквально истребляли пехоту. Кроме того, конные лучники использовались в подвижной обороне, в арьергардах. Использовались по новым методам - стало опасным преследовать даже бегущего врага.
- Стоп!
Генерал поднялся, властным движением руки оставил всех сидеть.
- Стоп! Это вы так думаете, это ваш собственный взгляд, ваш вывод?
- Это же ясно, товарищ генерал.
- Считайте, что я ваш единомышленник. Но перескочим несколько веков. Возьмем совсем недавнюю пору - мировую войну. Как там использовалась конница, что определяло характер ее использования? Давайте поговорим так, по-товарищески. Что можете сказать?
Генерал горячился, будто был на каком-то большом научном споре. И странно, это действовало на Леню не только успокаивающе, но и ставило словно на одну позицию с генералом, точно они были с ним товарищами по школе и теперь должны были показать друг другу каждый свое. И Леня тоже горячился, забыв о чинах.
- В мировую войну, не знаю, как вы на это посмотрите, - совершенно забылся Леня, - характер сражения определялся массовым применением скорострельного оружия - пулеметов, винтовок и, конечно, артиллерии. Конница действовала, могла действовать не во всех условиях - только на открытом пространстве, и главное - когда противник выбит пехотой из окопов. Вот!
- А рейды, рейды?!
- Рейды... - Леня растерялся: о рейдах в мировую войну он ничего не знал. - Не было, наверное, рейдов, боялись...
- Что вы сказали? Боялись? А ведь верно! Боялись! Хотя, впрочем, рейды были. Но - к чертям! По-вашему, могли тогда проводиться успешные рейды? Юноша, я подчеркиваю - успешные.
Леня вздохнул и вдруг почувствовал, как устал.
- Могли, товарищ генерал, могли... Я думаю, фронт не может быть сплошным из конца в конец.
Усталость Лени почувствовал и генерал.
- Я вас совсем сбил, отвлек. Продолжайте, пожалуйста, ваш доклад.
- Все, товарищ генерал.
- До всего, положим, далеко. Но на сегодня, видимо, довольно. - И, обращаясь к президиуму, спросил: - Что у вас еще на повестке дня?
Председательствующий вытянулся так, что даже стал заметно выше ростом:
- Повестка дня исчерпана, товарищ генерал-лейтенант!
- Ну и в добрый час.
Собрание закончилось. Генерал подошел к Лене, осмотрел его с любопытством, крепко пожал руку. Ладонь его была маленькая, сухая и горячая.
- Порадовали. - Он строго, но как-то особенно доброжелательно посмотрел в глаза. - Больше чем порадовали. Спасибо вам. Советую поступить в военную школу. Прямо с нового учебного года. Командование вам поможет, я похлопочу.
"Кто ж этот генерал? - думал Леня. - У кого спросить?" И спросил Барсукова:
- Кто этот генерал, товарищ старшина?
- Не знаю, брат. Пойдем-ка со мной...
Еще в первый день приезда Барсуков заметил нескрываемую радость от того, что вернулся, у красноармейца Ромашкина, и это тронуло сурового старшину чуть не до слез. Ведь всю дорогу в полк думал он об этом парне - помнит ли, паршивец, ждет его или нет? Понимает ли, что, кроме него, ждать и некому? Нет, наверное... А оказалось - помнил и ждал. Да еще как! Обнять бы. Но Никодим Капитонович был не из тех людей, что обнимают. По уставу принял рапорт, строго спросил о службе. Потом подумал и подал руку.
И теперь, когда слушал Ромашкина на этом собрании, сердце колотилось от радости и гордости за "сынка" - умнее всех он у него, всех умнее; и когда слушал и наблюдал за разговором его с генералом, слушал, как генерал хвалил парня, - защипало глаза, учащенно забилось сердце.
Сейчас, отведя Леню в сторону, старшина, снова чувствуя счастливые слезы и уже не владея собой, вдруг сильно прижал его к себе, ткнулся жесткими, как щетки, усами в щеку, подержал.
- Ты меня, сынок, когда не в строю, значит, зови... Никодимом, значит, Капитоновичем...
Неуклюже погладил Леню по плечу, потупясь, в первый раз за долгие годы военной службы попросил:
- Ты вот что... Хочу просить тебя, Леня... Давай я из тебя человека сделаю. Такого, ну, прямо лучшего во всей армии, значит. Чтобы никто не мог лучше тебя на коне, значит, ездить, рубить. Ну, сам знаешь... Давай. Я, брат, могу... Пока я, значит, не совсем старый... А? Ты уж потерпи, трудное оно, это дело.
Леня кивал головой. Такого дня он еще не знал.
Никодим Капитонович вдруг вспомнил:
- А кто этот генерал - не знаю. У нас нигде не видал. Из округа, видать, а то и того... повыше.
И тут же сделал свирепое лицо: увидел в стороне бойца Чапурина - стоял тот без дела, явно Ромашкина ждал.
- Поди сюда!
Горка скроил серьезное, какое только мог, лицо, подошел точно по-строевому, как заводной.
- Ты чего болтаешься?
- Жду бойца Ромашкина, товарищ старшина эскадрона! - Горка не сказал - гаркнул, как полагается лихому строевику. Малость переборщил.
- Ждешь? - ощерился старшина. У Горки посерели уши. - Чего ждешь? По какому такому случаю? Чего забыл? Умного человека слушал, - Никодим Капитонович уважительно, поворачиваясь всем корпусом, показал пальцем на Леню, - а ума не вынес! Все хаханьки? Вне очереди дневалить на конюшню! Кру-у-гом! Марш!..
Вечером, готовясь к наряду, Горка публично жаловался на судьбу и грозил старшине такими карами, что будь они исполнены - застенок знаменитого Малюты Скуратова показался бы тому райским местом. Эффектно подняв вверх обнаженный клинок, Горка поклялся честным благородным словом, что отвергнутый родом человеческим старшина проживет не более трех дней, и когда будет погибать в страшных корчах, то вспомнит со слезами Горку Чапурина, его безвинные муки.
- И ты скоро допляшешься, - добавил Горка, обращаясь к Лене. - Если еще раз увижу, что ты к Охламону подошел, - конец. Жених лягушачий!..
Последние слова Горка уже выкрикнул, скрываясь за дверью.
...МНОГО времени прошло с того дня, как Ромашкин привинтил к петлицам треугольники, и вот вспомнил его, этот день, воин Семен Литовченко. И ясно ему стало - погиб безвозвратно. Как приговоренный к позорному повешению, шел Семен по вызову в штаб. Он переставлял ноги, но своего перемещения в пространстве не ощущал, как не замечал направленных на него удивленных взглядов, - Семен шел, безо всякой к тому надобности, строевым шагом, высоко вскидывая ногу и оттягивая носок.
Никто не знает своей судьбы. Человек спешит на свидание и уверен, что судьба в ближайший час наделит его поцелуями, объятиями и другими более приятными вещами. Но, оказывается, судьба у него другая - в ближайший час он получает машину "скорой помощи" и отдельное место на операционном столе - по пути на свидание он попадает под управляемый пьяным дураком автомобиль... Но бывает и наоборот. Так случилось, например, со всемирно известным Робинзоном. Многие знают случай с графом Монте-Кристо. Да что там граф, именно такое произошло теперь с военачальником Семеном Литовченко, только временно впавшим в прострацию.
Увидев в канцелярии Ромашкина, Семен едва успел подумать: "Все!", как его жизненные процессы начали останавливаться один за другим. Но вот тут-то судьба и сыграла: как глас Божий с небес в самую последнюю минуту раздались слова командира эскадрона капитана Алехина:
- Поздравляю, Литовченко. Вам присвоено звание старшего сержанта. Приказом командира полка вы назначены на должность помощника командира полуэскадрона. Отделение сдадите Ромашкину. Держите! - И капитан протянул на ладони новенькие, сияющие неземным сиянием треугольники.
Любой другой на месте Литовченко сразу рассыпался бы в прах. Но не такой, как он. Семен устоял и, озаренный присущим только ему одному чувством, взметнул правую руку к виску:
- Служу трудовому народу!
Капитан Анохин достойно увенчал рождение нового помкомвзвода - энергично пожал ему руку: как командир командиру, как товарищ товарищу. Как военачальник военачальнику, в конце концов.
Из штаба Семен шел вместе с Ромашкиным и все время сбивался на строевой шаг. Навстречу ему шли, отдавая честь, рядовые бойцы.
Сначала Семен ничего не замечал, думая лишь о своем заслуженном счастье. Но потом все же увидел: у левого бока Ромашкина пел серебряную песнь до невероятности красивый клинок - приз командующего округом. Обладатель высокого чина всхлипнул про себя, но тут же поднялся выше недостойной его звания и должности зависти. Тем более что все равно он старший, хоть земля не вертись. И посмотрим еще, каким будет этот клинок в рубке...
Леня Ромашкин понимал, кому он обязан своим успехом. Никодим Капитонович хоть и не приказывал тогда - просил, а слов на ветер не бросал. И к делу приступил в тот же день.
Если б Леню спросили, как учил его Барсуков, он не сумел бы ответить. Не было, казалось, ничего особенного в его учении. Но он будто бы все начал заново, то же самое, на первый взгляд, но заново, начиная с посадки. Старшина объяснял, как мог, и показывал, предупреждая, что сам "в точности как надо" не сделает - не те года, и показывает "только для понятия". А показав, гонял Леню до седьмого пота и прекращал занятия не раньше, чем определит по каким-то одному ему ведомым признакам, что теперь - "то, что надо". Неграмотный старшина видел, наверное, врожденным талантом педагога, делом, которому учил, и знал и чувствовал, как чувствует музыку наделенный от природы абсолютным слухом музыкант. Леня опасался уже не за себя - за Русалку. Жалел ее острой жалостью, чувствовал себя перед ней страшно виноватым: будто приносил ее в жертву достижению своей цели. И как Никодим Капитонович ни уверял, что "окромя пользы" это Русалке ничего не принесет, Леня все равно страдал. Хорошая польза - у коня глаза проваливаются. А как смотрит? Душа переворачивается. Только что не плачет. Прижмется мордой к щеке, положит ее на плечо - и замрет. Горе, словом...
В такие минуты Леня готов был от всего отказаться. Целовал нежный Русалкин храп, большие и печальные, густого сияния глаза, ласкал ее стальную, атласом отливающую шею и называл Никодима Капитоновича Охламоном. На прибавку к жалованью купил в лавке несколько плиток шоколада и все скормил Русалке. Давал для укрепления сил понемногу каждый вечер. Русалка так облизывалась - даже смешно делалось, счастье подкатывало к горлу. Ишь как языком работает на обе стороны! И Русалка все понимала, все чувствовала.
Радость отравлял только ядовитый, как тарантул, Горка Чапурин.
- Ты уже поцеловал своего мерина? - деловито осведомлялся Горка, увидев в конюшне Федю Гусакова. - Поторопись: он как раз подставил... - А сам посматривал на Леню.
- Иди поцелуй ее сам, - отвечал Федя, - а от меня отвяжись.
- Не любишь ты своего коня, - вздыхал Горка. - И чему тебя только учат...
Такие разговоры продолжались в курилке, столовой, даже на политчасе.
С тех пор как Леня стал командиром отделения, неутомимый на проказы земляк и бывший одноклассник Горка Чапурин прибавил к своей программе еще одно действо: регулярно, каждый перерыв в занятиях, а затем на отдыхе и перед отбоем подходил к Лене и, вытягиваясь по всем правилам, всенародно спрашивал:
- Товарищ командир отделения, разрешите обратиться?
- Ну, чего тебе?
- Товарищ командир отделения, разрешите сходить в уборную?
Леня отмахивался, как от надоедливой мухи:
- Не валяй дурака...
Но на такое Горка мало обращал внимания. Он знал: капля камень точит. И повторял одно и то же с изумительной настойчивостью. Леня выходил из себя, мучился, пробовал поговорить с Горкой по душам. Ничего не помогало. И тогда он пошел на крайнюю меру: когда Горка в тысячный раз попросился в уборную, Леня встал по стойке "смирно" и официально сказал:
- Мы пойдем вместе, красноармеец Чапурин, следуйте за мной!
И пошел, не оглядываясь.
Горка сразу понял: что-то будет, - и двинулся следом настороженно, как по тонкому льду, прикидывая на все лады, чем все кончится. На полпути не выдержал:
- Ленька, ладно... Ты чего это?
Ответа не получил.
Горка растерянно переставлял ноги и чувствовал себя совсем скверно. За длинным и узким деревянным сооружением, побеленным известью, красноармеец Чапурин услышал новую, будто совсем чужим человеком поданную команду:
- Смирно!
И сразу же вслед за ней, без малейшей паузы - удар под дых.
Горка подавился воздухом и настолько растерялся, что не мог ни прийти в себя, ни пискнуть, пока не получил еще несколько затрещин. И только тогда визгливо закашлялся и просипел:
- Ты с ума сошел, дурак...
- Я тебе сойду, гад, друг называется...
Горка мотнулся в сторону, поднял кулак.
- Не подходи!..
- Подойду. А ты иди жалуйся!..
- Не подходи! - Горка, сморщившись от боли, снова отскочил и зачем-то чуть слышно, будто по секрету, шепнул, вытянув сомовьи губы трубочкой: - Караул!
- Иди жалуйся. - Леня, тяжело дыша, отвернулся и пошел без оглядки. Дрожал каждый мускул.
Помирились с Горкой на другой день. Оба чувствовали себя одинаково виноватыми. Важно было лишь установить, кто больше. И выяснение этой истины затянулось надолго, нисколько не мешая, впрочем, прежней дружбе. О ссоре было бы давно забыто - все, как и раньше, осталось на двоих, - но Горка был принципиальным человеком, любил кстати и некстати повторять классическое изречение: "Платон мне друг, но истина дороже". Со временем стремление к истине принимало все более абстрактный характер и совсем бы захирело, если бы не питал ее давний надежный источник - встретившийся почти два года назад коновод-пограничник, пытавшийся посрамить не кого-нибудь, а самого Горку, лихого всадника, которому и в подметки не годился. Этот пограничник, питающийся, по заверениям Горки, замешанными отрубями и хозяйственным мылом вместо халвы, спящий в отхожем месте и взбирающийся на коня по лестнице, носил уже в петлицах "пилу" - четыре треугольника и, будучи старшиной заставы, постоянно попадался на Горкином пути. Он часто приезжал сюда по каким-то своим дурацким делам в сопровождении коновода или двух-трех бойцов, будто граф, заезжал даже несколько раз в штаб полка, точно там без него не обойдутся. И каждый раз по самым неожиданным причинам Горке вместо того, чтобы выполнить давнюю клятву - отрубить старшине-пограничнику нечто, приходилось вытягиваться перед ним по стойке "смирно" и отдавать честь. Один раз чуть было не отрубил, но, как нарочно, не было шашки - шел из бани, и тут еще начальник штаба подвернулся - человек уважаемый, как ему не отдать честь? - а старшина заставы подумал, конечно, будто ему он козыряет. Но ничего, придет время...
Наивный Ефимушка Логашкин жалел Горку и из жалости один раз подсказал:
- Горынька, этот твой пограничник приехал, около штаба стоит один. Только ты... не надо... не трогай его, Бог с ним!
- Я?! - Горка зарычал лютым зверем, растянул до ушей на диво широкий рот. - Я... Ну, амба! - Вырвал клинок, ногтем попробовал остроту лезвия. - Иду! Даю честное благородное слово - сейчас отрублю и собакам выкину. Вот увидите, сами его на руках понесете!
- Горынька, заарестуют тебя! Мать пожалей! - Ефимушка встал на дороге, растопырил руки.
- Нет, меня никто не остановит, я слово дал.
И кинув, как фокусник, клинок в ножны, Горка поправил фуражку и зашагал из курилки, припадая на носки - по-звериному. Расстроенный Ефимушка кинулся искать отделенного Ромашкина. В курилке хохотали, кое-кто направился делегатом к месту происшествия - посмотреть на Горку.
Мститель вернулся презрительно-гордый и недовольный. Опустился на скамью, в отчаянии хлопнул себя по ляжкам:
- Ну скажи ты, что будешь делать!..
Ефимушка Логашкин с тревогой пододвинулся к Горке.
- Унесли его... - сказал Горка.
- Как это? - у Ефимушки затряслась губа. - Неужели отрубил?
- Нет, это уму непостижимо! - Горка вскипел, оглядел всех. - Это надо же - так вывернуться! Иду я на него - смотрю в глаза. Попался, думаю, паразит! А он вдруг позеленел, как трава, буркалы свои прикрыл и - начал падать... В обморок. От страха.
Ефимушка Логашкин подумал, подумал и сказал:
- Горынька, а ведь ты, наверное, врешь.
- Я вру? Честное благородное слово. После этого жить тебе, Ефимушка, не больше трех дней.
Подали команду строиться. Но и в строю Горка шипел, называя пограничника и Ефимушку нехорошими словами.
ДНИ шли очень быстро.
Война в Европе, можно сказать, закончилась. Поутихло на границе. Лене, Горке Чапурину, Феде Гусакову, Ефимушке Логашкину и тому, наверное, пограничнику, из-за которого портил себе жизнь Горка, - Рыбникову, скоро предстояло увольняться из армии в запас... И они, каждый по-своему, считали месяцы, недели и дни до того момента. Не считал только Семен Литовченко - он оставался на сверхсрочную. Лене как младшему командиру предстояло служить еще год, но он все равно дни считал вместе со всеми. Они думали о "гражданке" - как будут жить, что там ждет? "Гражданка" вставала перед ними во всей красе: без строгих командиров, ранних подъемов, ночных маршей, чистки коней, жесткой дисциплины. Все, как нечто само собой разумеющееся, поступали в институт. Мучил только вопрос: в какой? И это было естественно, и вызывало серьезную озабоченность. Так они и жили и думали, если могли еще думать, камнем проваливаясь в сон после трудного дня боевой учебы. В оглушенном сном мозгу болезненно вспыхивал на миг лишь последний страх - не поднимут ли ночью по тревоге. И то, что отпуска так и не были разрешены и приказ об увольнении в запас мог не поступить вовремя, как поговаривали, никак не отражалось ни на мыслях, ни на настроении, игнорировалось, как не стоящее внимания.
По-другому думал командир эскадрона капитан Алехин. Он считал время неспокойным, когда "всякое может быть", и втайне надеялся, что приказа об увольнении в запас выслуживших положенный срок не будет: "всякое" он хотел встретить с готовым ко "всякому" эскадроном.
За свои двадцать девять лет Анохин немало повидал и помнил. Отец умер от тифа в девятнадцатом - но эту смерть он помнил почему-то плохо. Зато голод двадцать первого помнил хорошо, помнил, как плакал от голода. Потихоньку плакал, и когда мать вышла замуж: стыдился людей. Отчима возненавидел с первого взгляда - только за то, что мать вышла за него замуж... У него родилась сестренка - и к ней он привыкнуть не мог. Ромка Анохин ходил по ленинградским улицам с пионерским отрядом под барабан и пел: "Ведь от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней". И хотел только одного: носить буденовский шлем. Он окончил фабзавуч и пошел на завод слесарем. Но, как ни старался Роман, душа к работе не лежала. Его ставили в пример за безотказность и трудолюбие, хвалили за умение, а он все думал только об одном: когда можно будет уйти с завода, потому что удовлетворения работа не приносила. Однако за завод он держался - этот завод кормил и давал койку в общежитии, давал и много другого хорошего. Роман понимал это, но полюбить его не мог. В общежитии, куда он ушел из дома почти сразу, ему было лучше, чем в семье, хотя отчим оказался совсем неплохим человеком и Роман не мог на него пожаловаться. А вот друзей ни в общежитии, ни на заводе не приобрел. Приятели были, а друзей не было. Может, потому что сам был замкнут.
За два года Роман узнал, почем хлеб, какую ценность представляют ботинки и одежда, как непросто заработать деньги, а главное - какое значение имеет работа, достигнутое положение в жизни и как нелегко это получить. Поэтому и беречь надо. Особенно доверие людей. Поручили - сделай. Он и сейчас пел, понимая, что поет: "...от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней..." Теперь он знал: хочет только в армию.
Знал он и другое - не так-то просто попасть в армию. Обстоятельно обдумав, с чего начать, Роман поступил сразу в два кружка Осоавиахима - стрелковый и кавалерийский и начал там не заниматься, как многие другие, а работать, не жалея себя. Для других Осоавиахим был увлечением, спортивным отдыхом после работы, а для него - обязательной школой, где нужно учиться, чтобы сдать экзамены, и сдать хорошо, ибо только тогда он сможет рассчитывать подняться на следующую ступень.
И он добился своего. Именно Осоавиахим дал ему путевку в кавалерийскую школу. И первый раз в жизни Роман оказался на месте - это он почувствовал сразу. Настроение изменилось - он делал то, что хотел делать, к чему рвалась душа, - и он даже в письме матери передал привет отчиму и поцелуй сестренке. Первый раз в жизни Роман получил хорошую одежду. Поверить было трудно, что она, эта одежда, стоящая таких безумных денег, сшита специально для него, Романа Анохина, который ничем еще не заслужил, не заработал ее; что его сытно и вкусно кормят четыре раза в день - даже слесарь на заводе, самый лучший, не мог и думать о такой еде; что все ему преподносится в готовом виде, и мало того, о нем заботятся, следят за его здоровьем, выдают даже курево, снабжают книгами и учебниками, тетрадями... За все это Роман считал себя в неоплатном долгу перед государством. У него сложилось твердое убеждение: сколько бы он еще ни жил, ни служил, он до конца дней своих не сможет заплатить свой долг - столько ему дано.
После окончания школы Роман получил отпуск, заехал к матери. Она смотрела на него любовно и горько. Он понимал, что обидел ее, но виноватым себя признать так и не смог. И подарки матери, сестре и отчиму отдал деловито. Сестренка уже вертелась перед зеркалом, к ней специально, чтоб посмотреть на Романа, забегали подруги-девчонки, каждая выдумывала какое-нибудь чепуховое дело. Шушукались, хихикали в кулачок и убегали. Роман им не понравился: красивый, но очень уж замкнутый, сухой. Он словно нарочно отталкивал от себя. Чувствовал: в семье уже привыкли без него, долго ему здесь задерживаться незачем. И уехал в полк.
Так с тридцать третьего года служба стала его жизнью. Четыре года добросовестно командовал полуэскадроном. Лишь в тридцать восьмом принял эскадрон.
Но Анохин и не думал о головокружительной карьере и командование эскадроном считал важнейшим в армии делом. Служба отнимала все время целиком, о женитьбе не думалось. Были в его жизни женщины, но не оставили они никакого следа. Говорить о нерастраченной любви не приходилось - он любил свой эскадрон, соединив в этом чувстве все, что у него было. Но все же романы о любви, которые он читал, вызывали в нем зависть: он очень хотел, чтобы и его любили, как о том писалось в книгах знающими людьми.
Армия, командирская служба научили Анохина думать, анализировать, ориентироваться в событиях, выработали у него хорошее военное чутье. И теперь он не мог легко относиться к мировым событиям. Война охватила всю Европу, полыхала в Азии и Африке, и Анохин понимал: что он, капитан Анохин, должен быть готов ко всему и несет полную ответственность за готовность своего эскадрона.
И движимый этим чувством ответственности, ожиданием того, что "может быть", он учил и гонял эскадрон до седьмого пота. В старшине Барсукове видел великого человека, уважал его, лучших бойцов и младших командиров эскадрона ценил как свой капитал - так, наверное, как ценит ученый созданные им труды; и будь его воля - никогда бы не уволил в запас.
Если Анохин полагал возможность "всякого", то майор Самойлов, "стопроцентный служака", как называли его многие командиры, не хватающий звезд с неба - начальник штаба полка, в глубине души твердо знал: будет война, и очень скоро. Хоть об этом никому не говорил и помыслить не мог сказать. Одно неосторожно оброненное слово на эту опасную тему грозило клеймом "паникер" или - того чище -"враг народа". И соответственно влекло поездку за казенный счет в места не столь отдаленные на долгие годы. Это, конечно, в лучшем случае... Так что Самойлов, будучи человеком осторожным, не давал волю своим мыслям, пряча их в самых дальних закутках сознания. Но он-то был убежден: войны не избежать. Он не сумел бы при всем желании объяснить, откуда и почему он это знал, он никогда не осмысливал свой жизненный опыт, никогда и не пытался сам делать какие-либо выводы, тем более в таком масштабе, но опыт у него был, и он знал: если над головой тучи, то жди дождя.
Егор Самойлов был по-крестьянски хозяйственным и заботливым семьянином. И как крестьянин бережет свой посев, заботится о будущем урожае - о том, что должно вырасти и жить на земле, если даже не будет его самого, - так Егор Самойлов берег семью, свой посев. Он не думал об этом, не задавался такой целью - он просто был таким.
К концу мая тревога его усилилась - безо всяких видимых причин, но усилилась, - и он уже не мог бездействовать. Он сделал то, что было в его силах: своей рукой выписал жене с двумя дочками проездные документы до затерявшегося в вологодских лесах Великого Устюга - для поездки в очередной отпуск, выписал документы и на обратный проезд. Приказом командира полка оформил жене - заведующей полковой библиотекой - отпуск и в воскресенье восьмого июня, хмурый и молчаливый, посадил семью в бричку, сам взял вожжи и покатил в Белосток. Дорогой жена все продолжала разговор, которого никак не хотел Егор Иванович: зачем он отправляет их от себя? Вот будет у него самого отпуск, разрешат же когда-нибудь, тогда и поедут вместе. Сестра и не ждет в Великом Устюге. Что затеял - говори правду.
- Я и говорю. Самое время сейчас съездить. Аграфена еще когда писала - приезжайте.
- Не крути, Егор...
Егор Иванович растерянно моргал, хлестал по лошадям.
- И зачем столько вещей нам насобирал? Я ведь все вижу, Егор... Зачем ты - вот так? Пятнадцать лет живем, не чужая, а ты... Что с тобой?
- Ничего. Так надо. - Егор Иванович отрывал руку от вожжей, похлопывал жену успокаивающе по плечу. - Ничего. Дочки проедутся...
Когда садились в вагон, жена охнула испуганно, будто безмерно удивившись, заплакала громко.
- Егор, мы больше не свидимся. Милый, Егор!..
До крови прикусил губу майор Самойлов. Поцеловал Александру, торопливо прижал к себе дочек, целовал в головки, потом посмотрел в некрасивое, но такое любимое лицо жены (она всегда казалась ему очень красивой) и не удержался - из-под рыжих ресниц его побежали слезы.
- Ничего, Саня, ничего. Самое главное, как доедете - сразу дай мне телеграмму. Как назад соберетесь, - лицо Егора Ивановича стало строгим, и он уже не говорил - приказывал, - тоже дай телеграмму. Без моего вызова не выезжай назад. Поняла? Не выезжай!
Обнял все семейство, соскочил с подножки. И только когда поезд ушел за семафор, вздохнул глубоко - уф! - вытер потную голову и пошел к бричке - легкий, будто потерявший вес.
Командир полка встретил молча. Не спрашивал ни о чем и когда подписывал документы. Только спустя несколько дней между прочим сказал:
- Хотел тоже семью отправить отдохнуть, но... родных у нас нет, ехать некуда.
- Можно найти. - Самойлов произнес это уверенно, хоть и глядел в сторону.
- Надо подумать.
А что думать... Майор Самойлов сделал дело и теперь ничего не боялся.
Жизнь шла своим чередом.
ЛЕНЕ было хорошо, как бывает, если человек любит и хорошо делает свое дело. Он стал настоящим командиром отделения, научился с помощью Барсукова держать отделение в железной узде - не криком, угрозами и взысканиями, а своим авторитетом и настоящей властью. Даже Горке Чапурину уже не приходило в голову выкинуть коленце, а казалось, он без этого не мог жить. Оживился и толстый Федя - у него не возникло и удивления, что он тянется перед своим бывшим одноклассником, ретиво выполняет его приказания и боится получить от него нагоняй. Только перестать толстеть он не научился.
Федя пух как на дрожжах, отчего капитан Анохин впал в отчаяние, испытав все - вплоть до дополнительной физической подготовки за счет сна - и ничего не добившись, повел Гусакова к врачу. За этим зрелищем с плачущими от смеха лицами наблюдали командиры других эскадронов и штаба. Впереди, стиснув зубы, шел Анохин, за ним, на положенной дистанции, с перевалившимся через ремень животом шествовал Федя, он же Несчастный Человек. Толстые щеки его подпрыгивали в такт шагам. За Гусаковым, по долгу службы, шел ничего так не желавший, как провалиться сквозь землю, командир отделения Ромашкин. Шествие напоминало препровождение государственного преступника к месту казни. Для Анохина Гусаков и был государственным преступником - кем же еще мог быть боец, допустивший такое? В то, что Федя толстеет помимо своей воли, капитан поверить не мог.
У коновязи происшествие комментировал Горка Чапурин.
- Ну вот, повели. Теперь ему дороги назад нет. Раньше бы надо было.
- Это почему же - нет дороги, Чапурин? - Старшина Барсуков подошел сзади, и Горка было оторопел, но сразу нашелся:
- Здравия желаю, товарищ старшина!
- Я тебя спрашиваю, почему это такое - нет ему дороги, значит, назад?
- Отправят в госпиталь, товарищ старшина. А оттуда, наверное, в Москву.
- Чего это такое он забыл в Москве? А? Балаболишь?
- Никак нет, товарищ старшина. В Москву его повезут в главный госпиталь, к академику Бурденко. Вон, посмотрите.
Никодим Капитонович невольно обернулся, следя за Горкиным взглядом. У входа в санчасть стоял Леня Ромашкин, в двух шагах от него в монументальной позе возвышался несчастный Федя. Вокруг них собрались средние командиры - из любопытства. Капитана Анохина не было, прошел, видимо, в помещение.
Старшина смотрел и, не принимая, что видит Горка, со злостью спросил:
- Ну?! И чего там?
- Сейчас начнется, - уверенно пообещал Горка.
- Чисть коня! - Старшина ощерился, сжал кулаки. - Я тебе покажу! Зачем здорового человека в госпиталь? Что он - больной? Вон какой бугай! Ты чего мелешь?.. Скажите командиру отделения, товарищ красноармеец Чапурин, что я дал вам два наряда. Вне очереди!
- Есть!
Старшина посмотрел уничтожающе и тоже пошел к санчасти.
Красноармеец Чапурин неистовствовал. "За что?!" - восклицал он в промежутках между страшными клятвами, честными, благородными словами растерзать старшину на микроскопические части. "За что?!" При этом клятвоприноситель не забывал смотреть и на санчасть. Но двери ее закрылись, поглотив и Федю, и командира отделения Ромашкина, и старшину, - красноармеец Чапурин ничего не мог видеть.
А видеть стоило.
Сначала там состоялся захватывающий разговор между командиром эскадрона и начальником полкового медпункта, именуемого обычно санчастью. Так как военврачу второго ранга Зелексону делать было абсолютно нечего, он обрадовался гостю и, усадив его на белый больничный табурет, для начала похвалил погоду:
- Лето изумительное. Не успел начаться июнь, а жара уже прямо сволочная. Что дальше будет?
Анохин кашлянул и, уклоняясь от ответа, заговорил о цели своего визита.
- Мало ли толстых людей на свете, - высказал святую правду Зелексон. - Наверное, столько же, сколько и худых. Я вот худой, а ваш боец толстый, - заключил эскулап и снова сказал правду. - Вас это волнует?
- Я вам серьезно говорю. Я привел бойца - медицина должна же помочь. - Капитан чувствовал, что начинает злиться.
- Здоровых не лечат, - сказал Зелексон, - ни к чему. Но... знаете что? - Зелексону стало жалко эскадронного. - Нашу дивизию усилили танковой бригадой... Говорят, свеженькая, только сформированная. Походатайствуйте о переводе этого красноармейца к танкистам. Чем черт не шутит, когда Бог спит... Может, и выйдет. Здесь я вам помогу: недопустимый для кавалериста вес, ну и так далее.
В тот же день, взяв с собой в качестве коновода Ромашкина, капитан Анохин с разрешения начальства поскакал в штаб танковой бригады. Он решил там объяснить положение и договориться по-хорошему.
Перед отъездом он предупредил:
- Вы, Ромашкин, можете легко обойти меня. Но это не положено. Держитесь сзади на дистанции в десять шагов. Приучайте к этому Русалку. А то приз вскружил ей голову. - И, не оглядываясь больше, пустил коня в намет.
Сзади, так сзади. Леня был рад этому. Он знал: капитан ни разу не оглянется, и можно чувствовать себя так, будто остался один. За Русалку не боялся - не сорвется, он теперь владеет ею не как раньше, и она его отлично понимает. А одному побыть хочется.
Лесная дорога терпко густела запахами лета. Кружил голову похожий на тихую музыку аромат шиповника. Точеные ноздри Русалки трепетали, и она сама была частью лета, сосен, светлого зеленого марева, частью той песни, что входила в грудь встречным потоком воздуха. Неоглядной высоты сосна, выступившая из леса, вырастала все выше у самой дороги, и все более могучим становился ее ствол. Капитан проскакал рядом с ней - и сейчас же потревоженный им воздух уронил на руку Лене откуда-то с высоких ветвей светлую каплю. Она прилипла к тыльной стороне у самых пальцев и была теплой и мягкой. Как ни мала была она, а ее скипидарно-сосновый запах щекотал ноздри. Лене захотелось еще раз увидеть дерево, поднявшееся над целым лесом. Он обернулся в седле, но увидел только вершину - ствол скрылся, утонул в лесном разливе. Как жалко, подумал он, ох, как жалко, - не понимая почему жалеет и что жалеет, но испытывая чувство, будто потерял, упустил что-то в жизни и был сам виноват в этом. На обратном пути увижу, утешал он себя, но утешение не приходило: какая-то крохотная точка в душе ли, в сознании ли говорила, что ничего он не увидит, а если и увидит - будет совсем не то. Чувство потери копилось в сердце. Не хотелось уже знать, зачем они едут к танкистам, пропал интерес. Он протянул руку, мягкими движениями похлопал Русалку по шее и ощутил ответное вздрагивание ее горячей атласной кожи. Она будто молчаливо давала понять, что разделяет его чувство потери - она одна...
Танкисты разместились в подлеске, на краю широкой, километра в полтора-два, поляны. Сзади палаток они вырыли землянки и капониры для машин, а еще глубже в лесу на расчищенном месте поставили мастерскую - там трещал движок, стучали молотки и лязгало железо. Синий вонючий дым, смрад раскаленного металла и бензина, раздражающе вторгался в чистоту неба и леса и не растворялся в них, а вгрызался чем-то чужеродным и ненужным. Кони отворачивали головы и стремились пойти боком - обойти это чужое место. Русалка оглядывалась на Леню и просила повод. И сдерживая ее, он морщился - так непохоже проявляла себя железная мощь после природного, пьянящего духа коня и ременной сбруи.
Капитан спешился, кинул поводья и пошел, разминая ноги. Леня огляделся, ища коновязь, и удивился, что ее нет. Досадуя на беззаботность танкистов и забывая при этом, что коновязь им попросту не нужна, он привязал чомбур командирского коня за толстую стойку навеса - под ним лежали снятые с машин колеса, - и тот недоуменно посмотрел на него. Русалку он оставил свободной. Хотелось курить, и, отыскав глазами, Леня направился к курилке - точно такой же, какая была у них в эскадроне: скамейки на чурбаках вокруг вкопанной в землю бочки. На них уже сидело человек пять - в черных комбинезонах, несмотря на жару. Леня подошел к ним, привычно слыша за спиной шаги Русалки, козырнул, попросил разрешения курить. К его удивлению, все встали. Маленький, крепко сбитый паренек с рыжеватыми кудрями из-под сдвинутого на затылок шлема восхищенно заморгал, хлопнул себя по черным штанинам, протянул руку:
- Младший лейтенант Ратников. Будем знакомы.
- Сержант Ромашкин. Леонид.
- А меня Юрием зовут. - И воскликнул: - Смотри, как здорово!
Перехватив его взгляд, Леня догадался, почему все поднялись с мест, - за ним, у самого плеча, шла Русалка и теперь стояла, свободно и гордо подняв голову.
- Красавица! И что ты скажешь - сама за хозяином ходит!
- Не каждая лошадь так! Дрессированная! - Это сказал подошедший к курилке старшина в щегольских сапогах-Джимми, настоящие утиные носы. По этим сапогам сразу было видно - обладатель их не из тех, кто гоняет бойцов по плацу, - личность.
И Леня с достоинством ответил:
- Дрессированные кони. - Он подчеркнул слово "кони" специально для невежды, назвавшего коня лошадью. - Лошади, товарищ старшина, бывают только в цирке. Они уже безнадежно испорчены. Строевой конь обучается и воспитывается. Он сознательно выполняет волю всадника и сам обучен строевой службе и бою. Конь и всадник составляют одно целое и понимают друг друга.
Слушатели насторожились, и это подействовало на старшину в ослепительных сапогах - он не захотел сдаваться.
- По какому-то умному наставлению шпаришь, сержант! Эти разговоры мы знаем. Кто сядет - того и повезет. Кнута попробует - шелковая будет!
Леня почувствовал, как от презрительных слов старшины кровь бросилась в голову. Едва сдерживая себя, он резко, с холодной вежливостью заговорил:
- Я не знаю, где вы видели в кавалерии кнуты, товарищ старшина, и где есть такие умные наставления. Но я очень прошу вас - садитесь в седло. Прошу.
- Интересно, - процедил обескураженный старшина, - чего же это ты хочешь?..
- Вы сказали, что любой сядет и... повезет. Хотя конь не везет, а несет всадника. Вот вы и садитесь.
- Я что тебе - кавалерист? На четвероногой технике...
- Это не техника. Но вы сказали - любой... Вот вы - любой. Не хотите? Тогда, пожалуйста, я отойду, а вы подойдите ко мне. Не к коню, а ко мне. Прошу.
Похлопывая Русалку по шее и крупу, Леня стал пятиться от нее и так, пятясь, отошел на несколько шагов.
- Идите же ко мне.
Криво усмехнувшись бледным лицом, старшина напряженно двинулся к Лене. Он старался обойти коня стороной, но заносился вправо осторожно - трусость показывать было неудобно. Он уже совсем было приблизился, но в этот момент Русалка громко и пронзительно заржала, взвилась свечкой и метнулась на старшину.
- А-а-а! - уже переваливаясь через спину, издал крик старшина, не скрывая ужаса.
Удивление присутствующих было так велико, что хохот раздался только после того, как старшина скрылся в землянке.
Русалка вернулась к Лене и положила голову ему на плечо.
- Представление устроили? - К Лене подходил генерал с огромной вздыбленной шевелюрой - фуражку он держал в руке.
Леня вскинул руку к виску, но его опередил младший лейтенант Ратников: "Разрешите, товарищ генерал?" И, подойдя вплотную, шепотом заговорил - видимо, объясняя положение.
- Так?
- Так точно, - не зная, о чем говорил Ратников, ответил Леня. И представился: - Сержант Ромашкин.
- Твое счастье, что я сам из кавалерии. Эти штуки я лучше тебя знаю, с абсолютной точностью говорю. Давно конь у тебя?
- Два года служим, товарищ генерал.
- Служим? Вместе, значит, служите? Молодец, раз так. Ну, прощаю. Что здесь делаешь?
- Сопровождаю командира эскадрона, товарищ генерал. Капитан направился в ваш штаб.
- Понятно. Э-э-э... что за клинок у тебя?
- Приз командующего округом.
- Ну, вот видишь, - почему-то укоризненно сказал генерал. - А зачем к нам в гости пожаловал?
- Не знаю, товарищ генерал-майор.
- Тебе и не положено знать, с абсолютной точностью могу сказать. Вы из нашей дивизии? Что ж, будем действовать вместе. Мы вам помогать - или вы нам. А конь хорош, береги...
Кивнул и ушел. Леня перевел дыхание.
- Кто это?
- Это, брат, сам командир бригады. Он теперь тебя запомнит, он такой - генерал Быков. Каждого помнит.
Капитан Анохин вернулся хмурый. Покосился на Леню - ничего не сказал, молча принял повод. И назад гнал так - Леня даже удивился. Что же произошло?
Произошло то, чего никак не ожидал, несмотря ни на что, капитан Анохин. Он, понятное дело, ни о чем не собирался сообщать младшему командиру Ромашкину. В штабе танковой бригады на его глазах приняли срочную телефонограмму: привести часть в боевую готовность и через пять часов развернуться для ввода в бой. Касалось это всей дивизии или нет - капитан не знал. Но он мог предполагать и с уверенностью предполагал - касалось.
Кони летели, вытянув шеи, будто несли на себе гонцов со срочной и тревожной вестью. Русалка загоралась этой тревогой и все наддавала, наседая на коня Анохина, и Леня прижимал ее, удерживая положенную дистанцию. Еще поворот... А где же сосна - пролетели?.. Забыл о ней и не увидел. Теперь никогда не увидит. Никогда... Почему, отчего - Леня не знал и не смог бы объяснить это самому себе, но хорошо знал: никогда. От обиды, в которой виноват сам, горечь связывала рот. И снова чувство невосполнимой потери охватило его.
С ощущением большой потери он и въехал в лагерь и, не замедляя хода, поскакал за капитаном к штабной палатке. Анохин спрыгнул на скаку и махнул рукой - свободен. Но Леня подхватил его коня, еще покружил возле штаба, сам не понимая, чего ждет, и, ничего не дождавшись, поехал шагом к коновязи.
Тихой и ласковой грустью дышит белорусское небо. И тихо грустит под ним неведомо как занесенная в бор осинка, и охваченный сединой тополь, и скромная лесная трава. Осинка робко стоит в сторонке, словно бедная гостья на празднике, и горьковатый ее запах чуть слышен у трепещущих листьев. Под ней нет рыжеватой упругой подстилки из хвои - и муравьи снуют свободно, взбираются по ее стволу и скользят вниз в своих вечных хлопотах. Рядом с ней на полянах любят селиться кусты боярышника - может быть, они одни видят затаенную красоту ее, чуют сквозь горечь животворный аромат, похожий на грезы во сне, жалеют ее одиночество. И трава вокруг нее горчит и пахнет печалью, не едят ее кони. Но и не топчут ее, мудро обходят, как ребенка. Строевой конь сам разобьется насмерть, но не растопчет оказавшегося на пути его бешеной скачки ребенка...
На рассвете грустит весь лес - грустью светлой и доброй: тогда человек, сливаясь с деревьями, небом и травой, светлеет духом и поднимается над собой, очищаясь от всего мелкого и суетного.
Леня не вздрогнул, услышав в этом забытьи медный, тревожный всегда звук трубы - звук привычно вошел в него, как долгожданный зов.
День начался. Началась дневная жизнь полка, эскадрона, жизнь сотен людей - точная, напряженная, идущая, как хорошие часы. Леня делал то же, что и вчера, позавчера, изо дня в день: командовал, поторапливал на чистке коней, занимался с отделением в составе эскадрона и полка - и все это время в нем, как язычок теплого огня, трепетало воспоминание о виденном сегодня во сне доме. Он с папой и мамой пьет чай, на нем полная форма и призовая шашка, дядя Володя вынимает круглой серебряной ложкой из своего особого стакана - с морозными прожилками, листьями и ягодами на стенках - распаренный в чае изюм, кладет ему на блюдце: "Ешь, сорванец!", мама смеется, а папа все о чем-то говорит. В комнату вошла Русалка, и все радуются ей, она приехала домой вместе с Леней. Счастливый сон. Все помнится и помнится.
Время подходило к обеду, когда на поляну вылетел конопатый вестник - посыльный штаба Сундуков. О нем давно знали, что он - самый занятый, самый замученный человек в полку, не имеющий и секунды свободной, человек, которому некогда зубы скалить, некогда и кусок проглотить. Знали также, что без него давно бы все пропали.
Ни на кого не глядя, Сундуков подскакал к капитану Анохину, спрыгнул с коня и, не задерживая особо руку у виска, выхватил из набитой черт знает чем полевой сумки записку и протянул, символически изображая стойку "смирно". Анохин прочитал, махнул Сундукову. Тот снова чиркнул себя пятерней по уху, повернулся на раскоряченных ногах, метнулся в седло. Хотел при людях с места рвануть в карьер - некогда же! - но коню это надоело: пошел куцым галопом.
- Барсуков, продолжайте занятия! - Анохин приподнялся на стременах. - Сундуков, за мной!
Ускакал, не оглядываясь. Несчастный Человек посмотрел ему вслед и облегченно вздохнул. "Рано радуется!" - прошептал для себя только Горка Чапурин и попал в точку. Никодим Капитонович прищурился и, точно слышал Горку, скомандовал:
- Гусаков, спешиться! Слезай с коня к чертовой матери, говорю! Заездил! Дай животине вздохнуть... Полк позоришь, Гусаков!
Позорящий полк Гусаков покорно сошел на твердую землю, и его могучий мерин действительно по-собачьи выгнул спину. Старшина отъехал на середину, подал общую команду:
- Эскадро-о-он... спешиться! Коноводам - к коням! Перекур!
И подчеркнуто, чтобы все видели и чувствовали, обратился к командиру полуэскадрона Курбатову:
- Разрешите передых, товарищ старший лейтенант?
По неписанному закону в отсутствие Анохина эскадроном командовал старшина, а не один из средних командиров. Но Никодим Капитонович не допускал нарушения субординации, он обязательно спрашивал у старшего лейтенанта разрешения - как подчиненный у начальника. Так было и на этот раз.
По тому же закону на время перекура командиры отделений как бы лишались своей власти, становились вровень со всеми и отбрыкивались от своих подчиненных, как обычные рядовые единицы. На этом основании Горка Чапурин хлопнул Леню между лопаток и, заранее предвкушая удовольствие, предложил:
- Айда Федьку катать!
- Ну его к черту, дай покурить!
Горка было расстроился - катать всем скопом толстого Федю по поляне и смотреть, как он, переваливаясь с живота на спину, всплескивает руками и разевает рот, было большим удовольствием, - но быстро успокоился.
- Ты откуда взял "Пушки"? Дай одну. Завтра в увольнение проситься будешь? Я с тобой, смотри.
- Не знаю. - Леня замолк. Он не мог объяснить почему, но ему не только казалось - он был уверен, что завтра в увольнение пускать не будут. Что-то происходило, совершенно ему неизвестное и незаметное, это чувствовалось и по спешному отъезду командиров, и по тому, что события происходят близко к лагерю, без долгих походов. Он подпер голову кулаком, вздохнул трудно: - И куда идти-то?
- Как куда? В Белосток махнем!
- На чем? С конями там делать нечего, да и не отпустят.
- Черт с ним, в Щучино смотаем.
- Ладно, там посмотрим.
Леня говорил, а сам думал, что ни к чему этот разговор. Никуда не пустят. Хорошо бы, конечно, походить по улочкам, зайти в кавярню, попить квасу - там он не казенный, а самодельный, по особому рецепту. Когда улыбающаяся за буфетом Зося вырывает тугую пробку, бутылка стреляет и дымится. Квас холодный, кидается в нос. А Зося, невероятно красивая и веселая, смешно говорит: "Пан боец..." Хорошо посидеть в кавярне. Хорошо еще, если завтра кино покажут. А может, и нет. Скорее всего, будет большое ученье или окружные маневры. Вот это точно. Ухнет кино...
Словно подтверждая это, подскакал на потном коне ординарец эскадронного, зыркнул по сторонам и направился к курившим отдельно командирам. Леня слышал, как он передал им приказ немедленно прибыть в штаб, а старшине - указание капитана: вести эскадрон на обед. Горка, услышав про обед, высказал свое отношение к этому делу:
- Первый разумный приказ за весь день. Но если этот негодяй опять сварил щи, я его в котле утоплю, честное благородное слово. Со мной он долго не попрыгает.
Негодяем был повар. Он сварил щи. Но Горка не утопил его в котле, потому что на второе тот приготовил настоящие котлеты с макаронами - не недомерки, а каждая с копыто - и налил потом по большой кружке компота.
- Порядок, - сказал Горка, - черт с ним, пускай еще немного поживет.
После обеда, когда снова курили у бочки, подъехал из штаба старшина и, ко всеобщему удивлению, скомандовал: "Мертвый час". Леню он отозвал в сторону.
- Вот что... Ты так, значит, сделай. Людей не подымай. Пущай спят. Я приеду, когда скажу - подымешь. До этого пущай...
- Никодим Капитонович, а что... - Леня запнулся - спрашивать или нет, - Случилось что?
Старшина нахмурился, положил Лене тяжелую руку на плечо.
- Не знаю, сынок. Совещание командного состава. Может, ученье... Не знаю. Ну, я поеду. Смотри, ты здесь за все отвечаешь. Дневальных вздрючь, пущай коней обиходят. Я им посплю. А сам вздремни. Я найду тебя.
Ничего больше не сказал Никодим Капитонович. Сам ничего не знал. Но чувствовал: совещание серьезное, не простое. Не зря держат на месте эскадрон. Весь полк держат...
Держали не зря. Командир полка получил приказ: к исходу дня полностью подготовить полк к боевым действиям, с наступлением темноты вывести поэскадронно на огневой рубеж, иметь необходимый боезапас, запас фуража, продовольствия, иметь связь, санитарное обеспечение и массу другого, без чего полк не может быть вполне боеспособным. Действовать полк будет вместе с батальоном танковой бригады.
И как всегда бывает в таких случаях, при проверке и на совещании, которое было для командира полка очень тяжелым, потому что даже своим командирам он не имел права сказать правду о приказе, - на этом совещании выяснилось: положение оказалось более трудным, чем можно было предполагать. У начальника связи, например, совсем не оказалось в наличии полевого телефонного провода, запас продовольствия составлял всего две суточные дачи - как раз завтра утром собирались ехать за продуктами. У доктора Зелексона не хватало перевязочного материала - дармоеды "там" - Зелексон, говоря "там", указывал пальцем вверх - только обещают привезти и ни черта не думают. И подобных вещей набралось столько, что, казалось, приказ повиснет в воздухе. Но этого тоже не могло быть. Поэтому началось то, что и должно было начаться: командиры штаба, начальники служб, а с ними вместе младшие командиры, старшины и десятки рядовых развили кипучую деятельность. А поскольку каждый знал, что обязан уложиться в указанный ему срок и чем пахнет любая задержка не только для него, но и для вышестоящего начальника, то дело двигалось, и командир полка и начальник штаба знали: приказ будет выполнен.
Майор Самойлов действовал необыкновенно энергично и как-то весело, был даже бесшабашно бодр, и командир полка понимал отчего: майор был один, он предпринял дальновидный и правильный шаг - отправил семью в глубокий тыл. Его не мог подавить и тот пункт приказа, что гвоздем сидел в голове командира полка: готовый к бою, сосредоточенный и развернутый для боя полк при возможной встрече с противником не должен был... вступать в бой. До особого приказа.
За тридцать пять лет своей жизни полковник никогда, казалось ему, не попадал в такое тяжелое положение. Он, образованный военный, окончивший академию, совершенно не знал, как будет поступать, не видел выхода из той обстановки, в какую мог попасть. Он пробовал советоваться с начальником штаба, но тот, опьяненный сознанием своей прозорливости, умением точно рассчитывать, ни в чем не видел препятствий.
- Ничего, товарищ полковник, на месте будет ясно. Поступят указания.
Ночь не наступала долго, и этому радовались все командиры, особенно начальники служб, и как невиданную удачу принимали известный факт - именно в эти сутки стояла самая короткая ночь в году. Почти никто из них не ждал каких-то грозных событий: большинство было уверено, что высокое начальство затеяло некое большое дело, вроде особой проверки боеготовности, и лишь немногие предполагали назревший пограничный конфликт, в который будет втянута их дивизия.
Красноармейцы и младшие командиры не сомневались: начинаются окружные учения. Дай Бог - лишь бы ненадолго. И только поздним вечером, получив полный боекомплект патронов, паек НЗ, некоторые поколебались в своей уверенности. Леня прямо спросил Барсукова:
- Никодим Капитонович, вы верите, что это учения?
Старшина задумался. После долгого молчания ответил:
- У тебя своя голова есть. Может, получше моей... А ты думать думай, да помалкивай, а то, неровен час...
И вдруг, точно догадавшись, спросил сам себя:
- На всякий, значит, случай, может быть?
Умудренный опытом старшина был почти прав. Двадцать первого июня 1941 года командующий Западным особым военным округом отдал приказ привести части и соединения округа в боевую готовность, вывести некоторые из них на рубеж обороны и в районы сосредоточения. Только приказ этот был "не на всякий случай": он, командующий округом, хорошо знал - война начнется сегодня, если не сегодня, то завтра обязательно. И жалел только о том, что не мог отдать этот приказ раньше, хотя бы дней на десять. И тогда уже было все ясно. Не разрешили... И при этом никто не снимал с него колоссальной ответственности за защиту своей страны. И сам он не мог снять с себя этой ответственности.
Ночью он прибыл на фронтовой командный пункт, где уже действовали штаб и управление, потребовал к себе начальника штаба, и тот доложил последние данные. Немцы заняли исходные рубежи для наступления. Командующий приказал вызвать Москву, но в этот момент ходу его мыслей помешал резкий сигнал телефона. Повинуясь его взгляду, начштаба снял трубку. Тонкое, интеллигентное лицо начштаба стало напряженным и злым, высокий лоб побелел - и командующий понял: началось. Начальник штаба сказал в трубку единственное слово "немедленно" и положил ее на рычаг. Излишне спокойно сообщил:
- Звонили пограничники. Границу перешел перебежчик, переплыл реку. Перебежал специально, чтобы предупредить - в четыре часа утра начнется война... В четыре часа немцы нападут на нас всеми имеющимися у них силами. Перебежчика я приказал доставить немедленно.
Виски начштаба повлажнели. Помедлив, будто не решаясь, он поочередно промокнул их носовым платком.
- Какие будут указания?
Командующий молчал. Было слышно осторожно скребущее движение за бревенчатой стенкой блиндажа.
- Мыши, - сказал наконец командующий. - Когда успели добраться?.. Перебежчик не врет? Не хитрая ли дезинформация? Вполне ведь возможно, чтобы спровоцировать...
- Не вижу смысла в такой дезинформации. - Начштаба продолжал стоять и смотрел сверху вниз, и его взгляда уловить было нельзя. - Я думаю, надо предупредить войска. Хотя бы... командующих армиями...
- Подождите, надо сообщить в Москву... Сколько осталось? - Командующий спрашивал, словно не доверяя собственным часам, на которые глядел, или не понимая, сколько они показывают. - Сколько же осталось? Меньше двух часов... Вызывайте Москву...
ПЕРВЫЙ эскадрон кавалерийского полка двинулся в намеченный район. За ним на дистанции в полкилометра пошли остальные. Темнота казалась плотной и мягкой, как бывает в лесу, не рассеивалась она и на поросшем редким кустарником холме, плоском и покатом к западу. Холм никак не мог быть подходящим местом ни для обороны, ни как рубеж атаки, и капитан Анохин, светя фонариком, стал сверяться с картой. Слабый сиреневый пучок света упал на планшет. "Раньше у него не было синего фонарика, - подумал Леня, - наверное, сегодня выдали. Куда пойдем дальше?"
Капитан погасил фонарик и отъехал в сторону, в темноту. За ним тронули командир полуэскадрона, старшина и ординарец. Приказано было соблюдать полную тишину, не курить, не разговаривать. Именно поэтому уже через две минуты у абсолютного большинства бойцов появилось сильное желание и курить, и разговаривать, и пить, и делать многое другое.
Горка склонился к уху Лени, схватился куцей пятерней за его плечо.
- Терпенье-кончается-чего-мучают-не-война же... - без пауз, будто одно длинное слово, прошлепал Горка сомовьими губами. Оттолкнулся, поерзал в седле - привычный мерин его и ухом не повел. Снова мотнуло его вправо: - А война... дык мы вместе, Ленька. Как-никак - больше, чем родные, честное благородное слово... На...
Выпрямляясь, Горка сунул Лене в руку, в поводья, липкий плотный комок:
- Халва, с увольнения держу.
Справа глухо шумнули кусты, фыркнул конь, застучали копыта. Леня торопливо, оттягивая твердую кожу, сунул в седельную сумку-сакву подтаивающий в пальцах комочек - Горкин подарок. Подъехал командир эскадрона.
- Справа по одному...
Команду - тихую, вполголоса - услышали немногие, но по движению первого поняли все, и эскадрон потек черным узким ручьем вправо по скату. Русалка ступала за конем командира полуэскадрона, норовила прибавить шагу - Лене показалось, что она хочет поравняться с подружкой, сказать ей что-то. Командирская Нимфа была одних кровей с ней, ее сестрой по отцу, но старше.
Темнота казалась уже не такой плотной, различались кусты, а повыше - отдельные деревья, головы людей. Впереди, слева - там, где разбросался редкий подлесок с кустарником, - происходило движение многих людей, изредка стучал и лязгал металл, доносились голоса; неслышный ветерок приносил оттуда запах бензина. Леня догадался, что там расположилась танковая часть.
Один за другим подходили эскадроны. Бойцы комендантского взвода начали, кряхтя и что-то шепча, сооружать шалаш из сосновых лап. Шагах в десяти от них в ожидании конца строительства устроились под деревом офицеры штаба. К ним подъезжали и отъезжали, мигали фонариками над картами и бумагами, кого-то резко отчитывали - все, что они там делали, оказывается, было очень нужным: эскадроны спешили и разместили. Коноводы отвели коней, бойцы начали устраиваться кто где - у ствола дерева, на траве, у куста. Шинели не брали - ночь была теплой, да и шла к концу. Небо уже посерело, звезды пропадали в нем незаметно, верхушки сосен выступали из мрака, стали видны отдельные ветки. Легкий ветерок задышал поверху.
Ведя коня в поводу, подошел Сундуков и сказал, что впереди, у самой шоссейки, окапывается пехота - полк, который все знали, он тоже стоял в Щучино.
- Спите? - спросил в заключение Сундуков. - Вам что... Ну, я пошел, дела...
Леня хотел окликнуть его - спросить, где старшина, но глаза слипались, и он, больше чувствуя, чем видя, что начинает светать, опустил голову на охапку наломанных Горкой веток и уснул...
Чудовищный грохот и рывок земли под ним были и продолжением сна, и явью. Все смешалось и оглушило сознание. Новый грохот ударил горячим воздухом, заставил вскочить на ноги и сейчас же снова швырнул на землю, и она - только коснулся ее - толкнула снизу и как живая задрожала, будто была тонким настилом над бездонной ямой. Грязно-синяя мгла застила все вокруг, ее распарывали оглушающими ударами багровые, вырастающие мгновенно у самой земли столбы. Казалось, они встают и разлетаются огненными хлопьями у самого лица. Кто-то схватил его за ноги, и Леня прозрел. Около него на четвереньках, странно вытянув вперед голову, ворочался Горка Чапурин, кругом - кто приподнимаясь на локтях, кто лицом вниз, кто опустившись на колени - лежали и поднимались бойцы. Бледный утренний свет пробивал тяжкую мглу. Неподалеку слышался голос командира эскадрона - он выкрикивал какую-то команду, но слов было не разобрать. Это привело Леню в чувство. "Мы под настоящим огнем, - понял он, - на нас напали... По-настоящему... А может, уже..." Он не довел до конца мысль, но она была ясна. Противник мог быть уже рядом. Леня, преодолевая противную дрожь, с усилием поднялся в полный рост и срывающимся от напряжения голосом скомандовал:
- От-деле-ние! На месте! Боец Чапурин - за мной!
Рванул Горку за рукав и побежал на голос эскадронного. Он забыл, что под огнем нужно двигаться перебежками, падая на землю, от укрытия к укрытию, и бежал не пригибаясь, заботясь только о том, чтобы от него не отставал Горка. Это показалось ему сейчас самым важным.
Справа ухнул земляным громом снаряд - упруго и сильно, одновременно с режущим свистом у самого уха, толкнуло в бок. Леня упал на руку и, боясь почему-то задержаться на лишнее мгновение, вскочил, пробежал несколько шагов и остановился, потому что не слышал, как сзади бежит Горка. Тот стоял, согнувшись, и тщательно отряхивал штаны на коленях. Это так возмутило, что Леня чуть было не кинулся на Горку с кулаками. Но совсем рядом послышался голос эскадронного, и Леня увидел капитана Анохина.
Капитан стоял на намытом дождевыми водами бугре и выглядел так, будто только что вышел из дому: складки на шароварах держались твердо, гимнастерка обтягивала грудь без единой морщинки, даже сапоги он, видимо, уже успел обмахнуть тряпкой - все знали, возит ее в седельной сумке. Край неба алел за его спиной, и на лице его резче выступили темные тени. Спокойно, ровным голосом капитан приказал командирам уточнить потери, бойцам разобрать коней и укрыться на опушке леса. Быть готовыми к бою в конном строю. Увидев Леню, он строго и вопросительно посмотрел на него.
- По вашему приказанию, товарищ капитан...
- Приказание получите у командира полуэскадрона. Возвращайтесь к отделению.
- Есть!
Леня четко повернулся - спокойствие и уверенность капитана передались ему. Было что-то, изменившее и обстановку, и его самого, только он не мог сразу понять - что. Лишь когда голос эскадронного вернул его - догадался: огневой налет на косогор, где они все расположились, прекратился. Снаряды, взметая над вершинами деревьев бледный огонь, смешанный с черной землей, ветвями и целыми стволами сосен, рвались метров за триста впереди и правее - там, где должно было проходить шоссе на Белосток. Оглядевшись и прислушавшись, Леня понял: обстрел шел не только здесь, на видимом пространстве, - он охватывал всю даль, в обе стороны, застилал глубину. С востока, порозовевшего от близкого восхода солнца, поднималась та же чернота взрывов и валил глухой грохот. И вся земля вокруг содрогнулась и гудела.
- Вы завели себе адъютанта, сержант?
Эскадронный спрашивал Леню, но он не мог отнести вопроса к себе - даже до сознания не доходило, о каком адъютанте говорит капитан. Поэтому он молчал и смотрел непонимающе, думал о том, как можно в такой обстановке говорить о чем-то постороннем.
- Я вас спрашиваю, Ромашкин.
- Я никого не заводил, товарищ капитан...
- А это кто? Сзади вас?
Леня оглянулся - на почтительном расстоянии, шагах в десяти, стоял Горка Чапурин. Он стоял будто на смотру: вытянувшись и высоко подняв подбородок, но с серым постаревшим лицом. Глаза его были пугающе неподвижны и странно, не по-человечески, не мигали. Он словно никого и ничего не видел.
Эскадронный не закончил разговор об адъютанте. Рассветное небо вдруг загудело - с запада, от границы, и с севера его заполнили группы низко летящих тяжелых самолетов. Надрывно, по-чужому, двукратно взвывали их моторы.
- Воздух!
Крикнул, видимо, кто-то из младших командиров - по выработанному каждодневными учениями рефлексу. По этой команде следовало исполнить следующую, дана она или не дана - "В укрытие!" - но рефлекс на нее не мог сработать, потому что никто не знал, что можно здесь считать укрытием. Всесильный клич "Ложись!" появился позже, родившись сам по себе, без всяких инструкций, из стремления к жизни.
А пока и командир эскадрона не мог решить, что делать, поэтому молчал целую вечность, намертво сцепив челюсти.
- По местам! - Он выкрикнул команду и, сразу понимая, что она не может быть исполнена, потому что неясен ее смысл, продолжил: - Всем находиться на своих местах. Командирам - со своими подразделениями!
И вдруг пошел деревянной, твердой походкой на середину косогора. Куда он шел, зачем? Наверное, хотел, чтобы все бойцы эскадрона видели своего командира. Он совершенно не думал о том, что поступает наиболее верно и даже мудро в этой обрушившейся на людей катастрофе, не думал о командирском благородстве, правильно или неправильно он действует, умеет или не умеет оценивать обстановку в бою, - в эту минуту командир эскадрона, боевой единицы, капитан Анохин просто поднялся над собой, над своей жизнью и смертью и, не сознавая, оправдывал высокую честь называться командиром и мужчиной.
Когда с чудовищной болью вонзился в землю вой пикирующих самолетов, Леня с неотставшим от него Горкой бежал к своему отделению. Он упал, будто из-под него выбили ноги, и страх, силу которого ему еще никогда не доводилось испытывать прежде, вдавил его лицом в землю - в колючие крошки, истоптанные острые обломки стеблей, кипятком облил спину. Рядом шлепнулся Горка, но Леня не видел и не слышал этого, и когда его - не успел и не мог даже охнуть - мгновенно сдавило, вырвало с болью из земли, взвило в небо и ударило там, он не понял, что это разорвалась первая бомба; его било и разрывало адским громом, и разрывалась вся земля - он не в состоянии был ничего осознать. Никого и ничего не видел он, не знал и не помнил, не чувствовал, кричал он или нет, но, наверное, кричал, потому что грудь и горло ему распирало, разрывая что-то вырывающееся изнутри.
Земля взрывалась все сильнее, и смерть предстала во всем ужасе, прямо у лица, прижавшись к нему, прижавшись к нему одному: до других ей не было дела. Леня уже забился в предсмертной судороге, но в эту секунду - короткую, мгновенную, как вся прежде прожитая жизнь, - в нем что-то случилось, восстало, и он, словно очнувшись, поднял голову. Смерть не отрывалась - она напала еще сильнее ничем не передаваемым, поражающим жизнь звуком устремленной прямо в сердце бомбы, но она потеряла ту власть, что вдавливала в землю. С отчаянным торжеством отречения Леня начал сознательно, нарочито медленно подниматься навстречу устремленной сверху прямо в него бомбе. Странное - не то злое, не то светлое - торжество охватило его. Было по-прежнему страшно, только страх был теперь не в нем, а рядом с ним и ничего не мог с ним, Леней Ромашкиным, сделать. Он понял это и встал во весь рост.
Посиневшее яркое небо раскрылось над ним. И подчиняясь новому чувству своей силы, неосознанной еще победы над чем-то большим и тяжелым, чувству поднявшегося в нем торжества, Леня прошел вперед, тронул сапогом по-лягушачьи раскорячившегося на траве Горку, властно скомандовал:
- Встать!
Спереди, справа и слева, перебивая взрывы падающих уже в стороне бомб и гул самолетов, доносились отчаянная стрельба пулеметов и винтовок, треск автоматов, лопающиеся, квакающие звуки гранат и мин.
- Слышишь, Горка?..
- Ага... Это что же?
- Это война, наверное!.. Пошли...
- Подожди. - Горка начал приходить в себя. - Ты чего дерешься, дурак?
- Кто дурак? Идиот, осел...
- Ты сам идиот, сам осел! - Горка тараторил лишь по привычке. - Куда пойдем? Вон - старшина!
Из-за дальних деревьев куцым галопом скакал Никодим Капитонович, за ним, держа поводья обеими руками, подпрыгивал в седле трубач - начищенная медь празднично сияла за его плечами. Их догнал и сейчас же свернул в сторону, к штабному шалашу, посыльный Сундуков. Старшина с трубачом проскакали рядом, и Леня поймал взгляд Никодима Капитоновича - тот что-то сказал этим взглядом. Леня оглянулся и увидел своего эскадронного. Капитан Анохин упрямо, но медленно, будто выдираясь из чего-то вязкого, лез на высокую сосну. Он запрокидывал вверх голову, из-под сбитой на затылок фуражки - держалась она только подбородным ремешком - на лоб и левую половину лица ползло, растекалось темное. Кровь, догадался Леня, значит, он ранен, поэтому и лезет так медленно... Зачем он лезет? А... смотреть. Что там...
Старшина подскакал к сосне, поднял голову. Капитан что-то сказал. И сейчас же трубач вскинулся в седле - наступившее утро сквозь взрывы и выстрелы, гарь и едкий вонючий дым огласилось знакомым сигналом.
На косогор уже скакали коноводы с конями. От штабного шалаша тряской рысью на толстоногом жеребце наперерез им направился доктор Зелексон. Туго набитая санитарная сумка, придавив эфес, оттопыривала ему зачем-то надетую шашку, и она торчала, махая концом, как воткнутая ему в бок палка, вытянутая правая рука доктора коромыслом водила по сторонам, указуя и повелевая. Низко пригибаясь и спотыкаясь от этого, за ним бежало человек десять полковых санитаров, отягощенных сумками и носилками. Они, видимо, плохо представляли, что должны сейчас делать, поэтому и не понимали выразительных жестов своего начальника. Им в спины кричал, неестественно широко открывая рот, бегущий сзади полковой фельдшер - старый и усатый, с пожизненными "кубарями".
Не обращая внимания на коноводов, "войско" Зелексона кругообразно катилось по косогору - доктор все больше размахивал рукой и кричал. Но он видел что-то, чего не видел Леня, и, оказывается, знал, что делал, санитары наконец сбились кучей, выслушали и по два человека побежали с носилками в разные стороны, часть из них направилась вместе с фельдшером в сторону шоссе. Вслед за ними к штабному шалашу - от него осталась куча ломаных веток - зарысил конь Зелексона.
Чуть позже Леня увидел, как санитары тащили на носилках и спинах раненых - некоторых как-то странно, боком, - и не догадался сразу, что несут мертвых. Он обернулся в седле, и у него замерло в груди: в его отделении были не все. Два коня - Феди Гусакова и Юры Суетина - стояли в строю с пугающе пустыми седлами. Где же они? Почему, когда строились, я ничего не заметил? Кони есть, а их нет... Другие же видели - подобрали их коней... А я не видел. Как я буду отвечать?.. Но главное - где они?.. Их ранили... Лене показалось, что он сходит с ума. Не отдавая себе отчета, он тронул Русалку - надо было скакать к ним, искать их - кого не было, иначе... невозможно... Но он не успел поскакать - дорогу загородила горбоносая кобыла старшины. Никодим Капитонович все понимал - взял жесткими пальцами за плечо.
- Встань на место.
Посмотрел в глаза, нахмурился.
- Там без тебя... санитары... О потерях я уже доложил. Понял? Война, понял? Бой! Очухайся! В оба гляди!
Капитан Анохин с выпяченным от бинта верхом фуражки выехал перед эскадроном, приподнял правую, согнутую в локте руку перед командой, а может, хотел говорить с бойцами, но с дальнего косогора загудело, надавливая, - шарахнулись кони: там начали рваться, приближаясь, мины.
Секунду, не больше смотрел капитан Анохин на минные трескучие всплески, крутанул коня, выхваченным клинком показал: "За мной!" - и крупной рысью повел коня наперерез, за бугор. Следом за ним, будто сметенный вихрем, поскакал галопом эскадрон. Как живое, отдельное от него существо чувствовал Леня свое сердце. Но страх не застилал глаза, не глушил. Леня смотрел на приближающиеся слева густые взрывы мин - их, казалось, кто-то швырял полными корзинами, как яблоки, - но смотрел уже расчетливо: успеет проскочить эскадрон или не успеет. Понял, что успеет. Он посматривал на полном скаку на свое отделение, видел и командира полуэскадрона, и Никодима Капитоновича, хотя тот скакал последним, замыкая эскадрон. Неожиданно Леня уловил новый звук: короткое, как мигание, посвистывание с жужжинкой - совсем близко, над головой; звук не успел удивить, и только за бугром, где на узкой, языком вдававшейся в чернолесье поляне сгрудился весь полк, понял, что это пролетали пули или осколки мин.
"Если это пули, то противник совсем рядом, что же наши думают? Неужели, как я тогда, - напрашивалась мысль, - перепугались насмерть?" Но Леня оттолкнул ее и заменил другой: "Ошалели?"
Полк разобрался, принял обычный порядок. Командиры не ошалели: собравшись у расстеленной на земле карты, они что-то обсуждали и слушали командира полка - Леня заметил, что у одного из них вздрагивает, как у коня, побелевшее ухо: наверное, нестерпимо тянуло его оглянуться на разрывы мин. Потом полковник встал, одновременно поднялся с корточек начальник штаба и махнул рукой, подзывая. К нему подскакали ординарцы, конопатый Сундуков дергал поводья - конь приседал на задние ноги. Майор Самойлов втолковывал что-то Сундукову, рисуя указательным пальцем на своей ладони. Конопатый кивал головой. Наконец рванул коня, ускакал. Еще один ординарец получил наставления и помчался в ту же сторону. Капитан Анохин отошел от командира полка, и Леня с нетерпением ждал, когда же он подойдет. Их взгляды встретились.
- Ромашкин, видите взлобок с отдельным деревом? - капитан протянул руку, показывая. - Видите? Впрочем, не вы... А... вы. - Анохин взглядом пододвинул к себе Горку Чапурина. - Видите? Там ведет бой пехота. Стрелковый батальон... должен вести бой... Аллюр три креста - туда! Явитесь к командиру батальона, передадите эту записку. С ответом немедля назад. Сами посмотрите внимательно обстановку там и потом доложите. Вы поняли меня, Чапурин? - Голос капитана стал злым и звенящим. - Это приказ командира полка. Головой отвечаете. Выполняйте!
"Почему он послал не меня? Я же командир отделения. - Леня поймал странный взгляд Горки: тот будто грустно и отрешенно прощался глазами. - Что будет с Горкой?.."
Горка подцепил стремя, как-то особо обстоятельно уселся в седле. Помедлил - и с места толкнул коня в галоп. Капитан долго смотрел ему вслед, пока Горка не проскакал среди рвущихся мин. Появились другие командиры, и Анохин отошел с ними, оглядываясь в ту сторону, где уже скрылся за увалом Горка.
Леня тоже смотрел, впиваясь всем существом в тот взлобок с отдельным деревом, не слухом, а словно телом воспринял: стрельба там стихла, доносились с перерывами пулеметные очереди, шум, похожий на слитное гудение моторов, но сплошной стрельбы не было, как раньше. Она укатилась назад, на восток. И там гремело сильнее и сильнее. На этот грохот - Леня увидел уже вслед - поскакал командир из второго эскадрона и за ним, низко пригибаясь к конской спине, Семен Литовченко. Они еще не успели скрыться из виду, как небо снова от края до края взревело моторами. Самолетов было много. Они летели группами, тяжело и низко, со спокойной целеустремленностью, будто направляясь в привычный путь. Стайки поблескивающих истребителей парами проносились высоко над ними, кувыркаясь в ясном небе. Они летели и летели, не снижаясь, и все, что было на земле, не касалось их.
Почему-то никто не подал команды: "Воздух!" Бойцы и командиры стояли молча, задрав головы, притихли и кони. Русалка застыла как изваяние, большой фиолетовый глаз ее вопрошающе смотрел на Леню. Она не потянулась к нему, как обычно, только смотрела, словно говорила взглядом очень и очень важное.
Небо гудело бесконечно долго. В стороне шоссе то усиливалась, то затихала стрельба, хлопки гранат, одиночные орудийные выстрелы. Горка не возвращался. Командиры стояли группой, и было видно - они встревожены и томятся, не знают, что происходит вокруг, не могут ничего предпринять. Они все время оглядывались на расположившихся неподалеку командира полка и старших командиров штаба, ждали от них чего-то, хотя знали, что связи нет и, конечно, не будет и до возвращения ординарцев ждать нечего. Прошел пешком Зелексон со своей сумкой, санитар вел за ним жеребца. Доктор опустился на бугорок возле полковника, о чем-то спросил. Полковник посмотрел и ничего не ответил.
Стояли долго, хотелось пить. Леня отцепил фляжку, глотнул, потом налил воду в горсть и поднес Русалке. Она, бедная, конечно, еще больше пить хочет. Сказать не может. Кобылка нежными губами стянула воду, потрогала ладонь. Рядом нетерпеливо переступал Федин конь. А Федю, может быть, не убило, только ранило... Почему никто ничего не говорит? Раненых положено отправлять в тыл. Но почему не отправляют? Может быть, доктор уже отправил? И вдруг такая щемящая жалость к Феде Гусакову и Юре Суетину подкатила к сердцу - захотелось плакать. Леня впервые, точно лишь в эту минуту узнав о потере, представил их мертвыми, изувеченными. А вдруг их разорвало на куски? И никто о них не узнает. И они никогда-никогда больше не будут на свете. Никто никогда их не увидит. Главное, он никогда не увидит. Все будут, а их не будет, думал Леня, забывая, что сам каждую минуту может быть убит и тоже никогда не будет на свете, и его никто никогда не увидит.
Солнце поднялось высоко, но ординарцы все не возвращались. И не один Леня, наверное, а и многие другие, даже командиры, стали догадываться, что никто не может возвратиться, никого уже не ждали. Поэтому оказалось неожиданным появление незнакомого командира в черном комбинезоне, он подъехал на грузовике, и гул близкого боя скрыл его приближение.
И сразу все изменилось. Командир полка вдруг очутился в седле, коноводы сами бегом подвели коней командирам, и освобождающая, воспринимаемая как избавление команда "По коням" прокатилась перекатами по поляне. Ее медно повторил трубач. Командир полка встал на стременах лицом к строю. Перед тем как вести людей в атаку, в первый в их жизни бой, он должен был не только поставить перед ними боевую задачу, но и сказать, объяснить им, что произошло и происходит теперь. Почти пятнадцать лет он командовал, учил и воспитывал, и все эти пятнадцать лет от каждого бойца и командира требовал сознательного исполнения долга, воинского и личного, ясного понимания своих целей и задач. Теперь, в величайший момент своей командирской жизни, видя сотни устремленных на него глаз, свой полк, составлявший все его существование, полк, без которого немыслимо его собственное "я", - он испытывал мучительное напряжение, ибо не знал, что сказать. Он не сомневался уже, что началась война, но как командир заявить об этом не имел права. Официально и достоверно не знал, находится его страна в состоянии войны с Германией или нет, - разгоревшийся бой мог быть не войной, а местной чудовищной провокацией, возможность которой предполагалась. И вот, готовясь вести полк в конную атаку вместе с двумя батальонами танковой бригады - немедленно, не задерживаясь и минуты, как приказывал командир дивизии, - он испытывал тяжелое чувство человека, назвавшегося проводником, но совершенно не знавшего местности. Обстановка подавляла его. Но она не могла его согнуть, и он не потерял уверенности в себе. Поэтому молчание его было коротким. Полковник громко и ровно, не напрягая чрезмерно голоса, сказал коротко:
- Товарищи! На нас напал враг. Полк получил приказ: атаковать прорвавшегося противника... - полковник сделал паузу, потряс поднятой рукой, отыскивая нужные слова, - и вымести его с нашей земли! С нами атакуют противника наши соседи -танкисты.
Светло-гнедой конь полковника - красавец с белой длинной отметиной на лбу и в белых чулках - заплясал, задирая голову, будто наливаясь нетерпеливой радостной яростью перед боем, гордо понес всадника по поляне.
- Командиры, по местам!.. По-олк!.. На исходный рубеж атаки... Поэскадронно... справа по три... рысью... марш-марш!
Наперерез полку, давя кустарник, загремели, по-утиному ныряя, танки. На дороге машины, крутясь на месте, разворачивались и одна за другой убегали на юг. Из башен торчали танкисты в черных шлемах, передний подавал колонне команды отработанными движениями рук.
Не сбавляя рыси, полк погнался за танками. Кони тревожно прижимали уши, фыркали на бензиновую вонь, норовили сойти боком с дороги - в сторону, подальше от опасного удушливого соседства. Русалка изогнула голову, вздрагивала кожей, шла крупно - понимала, наверное, что ждет ее. А Леня все боялся повернуть голову налево, взглянуть туда - у левого стремени не было Горки.
ВОЗВРАТИТЬСЯ Горка не мог. Выслушав приказ командира эскадрона, он поскакал так, что засвистело в ушах. "Только бы там не задержали, - думал Горка, торопя и торопя коня, - огляжусь быстро - чего там долго смотреть? - есть противник и где, с седла увижу, и - айда назад! К своим надо скорее..."
Почему надо скорее к своим - Горка не задумывался, но все его существо восстало от одиночества. Позади, уже далеко, остались полк, эскадрон, Ленька, Ефимушка, командиры остались, все вместе - сила. А одного как муху прихлопнут, любая пуля убьет. Под бомбу лучше и не подворачиваться... Снарядом ахнет - мокрого места не останется... Он был убежден: Федя Гусаков и Юра Суетин погибли или изранены только потому, что были одни. А они с Ленькой были вдвоем, и еще Ефимушка рядом был, как сейчас помнит, вот они и живы-здоровы. А одному - труба... Горка чувствовал, как дрожь прокатывается по телу, пригибался, толкал коня.
С проселка он неожиданно для себя налетел на шоссе, перемахнул его, не заметив, как пуля цапнула его за самый краешек сдвинутой набекрень фуражки, и сразу будто попал внутрь чего-то непостижимо грохочущего. Выстрелы затрещали вокруг него со всех сторон, казалось, у самой головы. И до этого он слышал выстрелы, но они были совсем другие, и не рядом с ним, а где-то, куда он должен был еще доскакать. Теперь он нечаянно налетел прямо на них, и они оглушили его, сжали сердце. Растерявшись, Горка не догадался спрыгнуть с коня, залечь и коня положить. Ошалело проскакал еще и укрылся за толстыми соснами. В промежутках между ними рос кустарник, не густой, но вполне подходящий.
Спрыгнув с седла, Горка, на случай, привязал коня за ветку - испугается, черт, упрет куда глаза глядят - и уже расчетливо, почти ползком, направился к шоссе. Пулеметная очередь грохнула у самого уха. Горка ткнулся носом в землю от неожиданности и разозлился на себя - трус сопливый, и, зорко всматриваясь, прополз еще шага три. За кустом, у ближних к шоссе сосен, в наспех вырытом окопчике увидел пулеметчика в зеленой фуражке. Пограничник услышал Горку, развернулся правым плечом и шеей, с глухим стоном наставил на него наган. Он бы выстрелил, ибо не ждал уже никого из своих, но не сделал этого, потому что ему бросилась в глаза кавалерийская шашка. Он снова застонал, опустил руку и с трудом начал примащиваться к пулемету. Горка, по-собачьи дыша, подбежал к нему на четвереньках.
- Ложись... - Пограничник хрипел без голоса, пересохшие губы его, казалось, шуршали. - Убьют, дурак!.. Ты куда?..
Горка вертел головой на выстрелы, но никакого врага не видел.
- Я-то? К пехоте за обстановкой, и записка к их командиру... А ты чего? - Только сейчас Горка увидел - с пограничником творится что-то страшное: молодое лицо его стянулось морщинами и было синевато-белым, губы спеклись и прилипали к зубам, а руки, широкие и крепкие, густо перемазаны кровью, и ногти на них, как у покойника, синие... Горка видел такие у деда - тот в гробу лежал со сложенными на груди руками, и ногти у него были такими же... - Ты... чего? - повторил Горка и оглядел всего пограничника. - Ранен, да?
- Ногу разбило... и бок поранен... Помогай - пулеметную ленту... заправь...
- Так это ты...
Стало страшно и удивительно: в постаревшем, измененном до неузнаваемости парне Горка вдруг узнал того самого пограничника-старшину, которого в буйной своей фантазии сделал воображаемым смертельным врагом, про которого сочинял умопомрачительные истории и у которого честным благородным словом клялся отрубить... Уж полтора года об этом все знали и смеялись, что за это время лютый враг Горки обскакал его - из рядового коновода стал старшиной. Сейчас Горка смотрел, узнавая все больше и боясь еще раз взглянуть на раненую левую ногу старшины, - она пугала: вывернутая в голени под намокшими кровью бинтами, завязанными поверх брюк и сапога, и черным от крови жгутом - тоже из бинтов. И хотя жгут был закручен обломком сосновой ветки, кровь все равно шла через бинты. От этого старшина, наверное, совсем обескровел.
- Как это ты... - Жалость резала Горку по самому сердцу, до слез. - Как же... Я сейчас тебя... к доктору...
- Ленту! - из последних сил выкрикнул старшина-пограничник. - Сейчас опять полезут... Ты смотри...
Косясь на труп коня, подмявший совсем рядом куст ежевики, и вздыхая, Горка торопливо заправил ленту.
- Твой конь?
- Мой... Ты слушай... Пехоты... нет...больше... И наших тоже... нет... Они там... на той стороне шоссе... лежат... все... Я один остался... Скачи, скажи своим... чтоб сюда... Скорее... Долго я не продержусь... Одна лента... и я кончаюсь... Видишь?
Старшина с усилием поднял руку и показал за поворот шоссе. Там угадывалось множество людей, трещали моторы, какая-то масса ломилась сквозь кусты и деревья. И Горка все понял. Он приподнялся на руках. Широкий рот его растянулся еще шире и одеревенел, глаза остановились, не мигая, лицо посерело, и он чувствовал, как кровь отливает от сердца.
- Ты поскачешь... Не пяль зенки - не боюсь, понял? На коне усидишь? Слушай, я приказываю... А то последнюю морду - набок... Я тебя не брошу. Того быть не может. Давай скорее... Я тя на своего коня посажу. Давай.
- Никуда я... сейчас... полезут...
- Я те покажу!
Горка вскочил на ноги, новая сила - он только немо удивился ее открытию - бросала его и двигала им, он уже был не Горкой, а только что появившимся на свет могучим и неподчиняющимся себе самому существом. И он вырастал выше деревьев, становился всевластным и злым. Он схватил тяжелого и плотного пограничника подмышки, оторвал от земли и, не обращая внимания на его раны и на короткий животный вскрик боли, поволок к деревьям, где привязал коня. Он тащил, не останавливаясь, ломая спиной ветки и не чувствуя, как они рвут его гимнастерку и царапают спину. Волок до самых отступивших перед ним конских копыт.
Увидев, что старшина потерял сознание, оторвал от пояса флягу и стал лить воду в запекавшийся рот, на лицо.
Конь опустился, дрожа мускулами, и тут же хотел встать, но Горка замахнулся ему прямо в морду:
- Лежать!
Он снова схватил старшину и стал взваливать в седло, усадил.
- Держись за гриву. Я те счас ноги в стремя продену... Так... Так!.. Держись. - Растопырив руки на случай, чтоб поймать, если будет падать, Горка поднял коня.
Старшина не упал. В седле он, видимо, почувствовал себя надежнее и немного выпрямился.
- Ты-то... как? Ты-то?..
- Я к пулемету, с тобой горе одно... Скачи через шоссе и прямо. Там наших найдешь... Скажи - я здесь. Меня все знают... Ну!
Повернув к шоссе коня, Горка с такой яростью ударил его плашмя шашкой, что тот взвизгнул, оцепенел на миг и бешено рванул. С чувством, которого Горка никогда еще не испытывал в жизни - совершенно особой, непередаваемой словами горько-печальной возвышающей радостью, - смотрел он вслед своему коню, и самым главным для него было, усидит ли старшина-пограничник, проскочит ли благополучно. Проскочит, подумал он, и в эту минуту понял: с ним - все. Он никогда не вернется, никогда не увидит свой полк, ни друзей, ни мать, ни родную Вологду. Чувство это было ясным и определенным, затуманивало глаза, но не вызывало ни страха, ни раскаяния в своем поступке, ни стремления уйти, чтобы остаться жить. Словно вдруг прозрев, ахнул Горка от невиданной красоты вокруг, от красоты всей неоглядной земли, которую ощущал сейчас и которую уже никогда больше не увидит, но мог бы увидеть, если б остался жить. Мир, оказывается, был так прекрасен, а он даже не замечал этого, а нужно было замечать все время, и жаль, что теперь уже поздно делать это. Солнце поднялось высоко, но не веяло жаром, а блистало в прекрасной живой синеве неба. Прозрачная светлая ласка струилась от него на все живое, на все, что охватывал глаз. Величавые сосны были не просто деревьями, к которым давно привыкли, а чудом земли, и таким же чудом были тополя на поляне, свежая, хранящая прохладу трава, белоголовые, с желтым отливом ромашки, разбросанные горстями во все стороны, сама земля, источающая едва заметную пыльную сухость и затаенный сырой дух из глубины, - все было чудом, впервые увиденным Горкой. Он не мог бы оторваться от него никогда, но выстрелы из-за поворота шоссе хлестнули таким слитным треском, что потускнела прозрачная синева дня. С леденящим душу разрывом, взметая черно вспыхивающие смерчи, ударили вокруг мины. Деревья заголосили, разбрасывая оторванные, срубленные, сбитые ветки, загрохотали, будто под мощными ударами топоров, гигантские сосновые стволы. Горка глубоко, как перед прыжком в воду вниз головой, вздохнул и, низко пригибаясь, задевая зажатым в руке клинком за землю, побежал к пулемету.
Он вынырнул из кустов и сразу увидел облепленные солдатами мотоциклы - они выпирали из-за поворота, забивали всю ширину шоссе. До них оставалось метров двести. "Проспал!" Горка прыжком кинулся к пулемету, и в этот миг пуля, срикошетив, чиркнула его сбоку по коленке, вырвала из-под ног землю. Падая, он ударился подбородком о затыльник пулемета, на несколько секунд потерял сознание. Когда багровая муть слетела с глаз, он увидел летящих прямо ему в лицо немцев. Но увидел он необыкновенно: так четко и увеличенно, будто через волшебное увеличительное стекло, так никогда не бывает ни во сне, ни наяву. Так же нереально четко и увеличенно видел он прицел пулемета. Он с откуда-то взявшейся у него удесятеренной силой швырнул далеко в кусты клинок, отметив тут же - не найдут враги, - вернулся к прицелу. Точно и не отрывался от него, навел с несомненной, легкой для него теперь точностью и надавил на гашетку.
Произошло еще одно - невероятное: Горка через прицел видел, как его пули попадали в прущих на него немцев, видел даже, куда они попадали - в грудь, в голову, в бок, в моторы мотоциклов; и одновременно видел, как немцы падали, опрокидывались их машины, и на них налетали задние, видел, как задние спрыгивали с мотоциклов и бежали на ту сторону шоссе, залегали там и стреляли в него, Горку, видел все, будто у него было сто зорких человеческих глаз.
Острую, жгучую боль в левом боку он почувствовал не сразу, и она породила в нем лишь досаду, как не вовремя появившаяся помеха в спешном и нужном деле. И сознание сразу подсказало: надо успеть расстрелять во врагов два подсумка патронов, пока он еще может это сделать. Он понял, ясно, не ужасаясь, что ранен смертельно и скоро умрет, совсем скоро, поэтому главное для него теперь - торопиться, успеть. Жалость к себе остренько растекалась в груди, прижмурила глаза, и из них сами собой потекли слезы. Горка всхлипнул и, как ему показалось, резко, а на самом деле еле ворочая рукой от боли, стер их ладонью и начал стаскивать со спины карабин. Сначала это никак не удавалось - задыхался от боли, раскаленным колом раздиравшей грудь и глотку при каждом движении, но он приспособился - затаивая дыхание, понемногу отодвигал тело от придерживавшей ремень карабина руки, сдвинул карабин на голову и сбросил. Стало почему-то легче. Он уже не с такими мучениями положил карабин на бруствер окопчика, передернул затвор, приложился. Волшебная ясность видения не покидала его, только все потеряло свои цвета - стало беловато-серым. "Умираю, - самому себе сказал Горка, удивляясь тому, что все-таки умирает, и пугаясь, что не успеет расстрелять все патроны. - Умираю... за Родину..."
И эта мысль подняла остатки сил. "За Родину!" - повторил Горка с исступленным торжеством, озаряясь пониманием своей победы над лезущей на него массой врагов, и сделал первый выстрел - в скорчившегося за опрокинутым мотоциклом немца.
С этой минуты, зажатый в огромные, из сплошной боли, тиски, он стрелял и стрелял, повторяя в уме одну, дающую ему минуты жизни фразу: "За Родину!" - пока не щелкнула сухо пружина затвора. Все. Будто заранее так наметил, Горка выкинул затвор, втиснул его в рыхлую землю окопчика и засыпал сверху.
Он уже сумел взяться за рукоятки пулемета, когда немцы снова вывалились на шоссе. Горка взял их в прицел, но вдруг тяжелый тупой топор отрубил ему голову - пуля, направленная откуда-то сбоку, пробила ему шею. Его тело дернулось, выбрасывая из широко открытого рта толстую струю крови, и руки в последней смертельной судороге прикипели к рукояткам и гашетке пулемета. Остаток ленты он расстрелял уже мертвый.
Двадцать лет без двух месяцев прожил на земле вологодский паренек Георгий Чапурин. В голодный год родила его мать, и он, как головастик, голодовал со своей страной, только не знал этого. Сучил по-лягушачьи растопыренными ножонками, вскрикивал - как квакал, терзал беззубым, широко прорезанным ротишком тощую материнскую грудь. Есть хотел. Мать мяла груди - может быть, наберется что, плакала и смеялась сквозь слезы: больно уж гоженький был Горынька - радость ненаглядная. Все равно вырастит она его, кровиночку, краше солнышка ясного... Мало молока-то, а ты терпи, Горынька. Руками всплескивала от удивления, вся замирала от радости - до чего же красивый да хороший ее сыночек. А что на улице несмышленыши зовут его "Горка - соминый рот", так глупыши они, мальчишки, чего они понимают... Ее тоже дурехи сомихой называют - счастью завидуют. Родите сами такого пригожего да умненького - тогда и завидуйте... А теперь дурите с зависти... И Горка любил мать сильно и застенчиво. Ни разу в жизни не обидел ее. Как не выпил ни глотка вина, не поцеловал ни одной женщины. И подружки у него не было. Не успел. Был в школе - и не думал про девчонок, а потом сразу - на службу. Не разгуляешься.
Некому было похоронить Горку. Так и остался он в первом и последнем своем окопчике. Хмурый немец вырвал из мертвых рук облитый кровью пулемет и швырнул его на обочину.
...Полк не встретил Горку. На рысях поспешил за танками первый эскадрон, понесший наименьшие потери, шел головным дозором - на полкилометра впереди своих. С ним, о стремя с эскадронным, рысил начальник штаба полка майор Самойлов. Он сидел на коне слегка боком, и с лица его не сходило выражение довольства собой, как у человека, который один изо всех, только благодаря самому себе, оказался в выигрыше. Командир полка поручил ему выбрать выгодное место, а по возможности и время для атак. И он думал об этом, вспоминая и прикидывая местность впереди, удобные подходы к шоссе, старался вообразить себе противника, его возможности и силу сопротивления, условия боя и массу другого необходимого для решения. Но в то же время его не оставляла радостная мысль о том, что город Великий Устюг очень далеко отсюда и семья его в полнейшей безопасности, жена и дочки, наверное, спят или гуляют по случаю воскресенья и даже не знают о начале войны. И эта мысль делала его счастливым, храбрым и спокойным. Эскадронный рядом молчит - не мешает думать. Ему тоже, должно быть, хорошо, потому что не о ком заботиться - не женат. А в Великом Устюге благодать - лес, ягоды, покой... Атаковать же лучше всего восточнее, ближе к деревне, там шоссе пересекает поляну и есть где развернуться... Полк все-таки, да еще с танками... Лучше бы без них - влезут в эскадрон, смешают коней. Ну ничего... На разводку времени нет, надо поворачивать полк. Пусть эскадронный пошлет кого-нибудь остановить танкистов, а то прозевают поворот. И полковнику доложить надо. Танки остановили, и влево по просеке они, как решил Самойлов, пошли не первые, а вслед за эскадроном - майор не хотел никакой помехи при встрече с противником. Он ехал рядом с эскадроном, и вид командиров, спокойное молчание их и то, что они распоряжались и в результате их распоряжений менялись пути и порядок движения, наполняло уверенностью и спокойствием весь эскадрон - все было понятно.
Леня старался сосредоточиться, подготовить себя к бою - каким он мог вообразить его и вообразить себя в этом бою. Но это никак не получалось - в мозгу, как на экране, возникали отдельные мгновенные картины, а ясного и определенного совсем не представлялось. Возникали сабельные поединки, лихие удары, преследования. А что будет на самом деле? Его беспокоило очень важное для него обстоятельство: как он должен командовать в бою своим отделением и нужно ли это - в атаку пойдет целый полк. И еще он боялся струсить, потому что не знал о переломе, который уже произошел с ним после бомбежки, когда он перешел ту невидимую и неосязаемую черту, где слепая власть страха кончается.
Ничего не придумав, он решил в конце концов равняться на эскадронного, человека надежного, знающего и могущего повелевать не только людьми, но и обстоятельствами. О том, что в бою эскадронный может оказаться далеко, Леня не думал. И он все смотрел на командира эскадрона, думая почему-то о ненужных и странных вещах: который теперь час? Будет ли обед или сегодня вообще кормить не будут?.. Конечно, не будут. Накормили ли коноводы коней? С перепугу могли и забыть - народ они бессовестный и ненадежный. Русалка, безусловно, голодная. И никто не догадался напоить коней. Интересное получается сегодня совпадение: Полтавская битва тоже начиналась рано утром: "Горит восток зарею новой. Уж на равнине по холмам грохочут пушки..." Интересно, какое было число, когда началась Полтавская битва?.. Никак не вспомнить... И сколько же мы едем?
Эскадрон остановился неожиданно, будто подошел к краю пропасти - так показалось Лене, хотя остановку майор Самойлов сделал, как обычно на учениях. И это чувство неожиданности возникло у него и многих других из-за смутного и тревожного ощущения вставшего впереди препятствия. Что это за препятствие, никто не знал, но появление его ознаменовалось уже тем, что старшина Барсуков подъехал к командиру эскадрона, шепотом поговорил с ним и во весь мах поскакал назад - навстречу остальным эскадронам, где был командир полка. На Леню он только взглянул, проезжая, но глаза его были такими - на всю жизнь запомнишь...
Начальник штаба и эскадронный, приказав не курить, не разговаривать и сдерживать коней - соблюдать полную тишину, отъехали в сторону. К ним присоединились все командиры. Майор о чем-то говорил тихо, помогая себе движением руки, эскадронный кивал: ясно, мол. Леня смотрел на них и думал: а зачем приказали соблюдать полную тишину? Куда ни поверни голову, особенно впереди, - везде стоит грохот, стрельба, какой-то еще сильный шум... Может быть, сами хотят что-то услышать? Чепуха... К чему?
Это "к чему?" не отставало, стучало все сильнее, и когда майор Самойлов, спешившись, пошел к угадывавшейся впереди поляне, пошел осторожно, пригибаясь за кустами, - забило молотком, и пришлось напрячь мускулы, чтобы остановить внутреннюю дрожь. По всему было видно - сейчас начнется.
"Страшно мне? - спрашивал себя Леня. - Я просто волнуюсь. Скорее бы... Пусть убьют... А с кем останется Русалка? Пропадет без меня. Все равно, скорее бы..." О том, что могут убить и Русалку, он не думал, как не предполагал быть раненым. Убьют или не убьют - вот весь вопрос. Он стал смотреть на просеку, и прежде чем увидел возвращавшегося начальника штаба, услышал приближение полка. За командиром ехал Никодим Капитонович, наверное, показывал, где свернуть... Ну вот, сейчас начнется...
Занятый своими мыслями, он не сразу заметил подъехавшего к нему Никодима Капитоновича. Тот тихо, чтобы слышал он один, сказал:
- Леня, я рядом, значит, с тобой буду... За меня держись, сынок.
Никодим Капитонович улыбнулся ободряюще, но суровое лицо его с резко обозначившимися рябинами было печальным и совсем не таким, как всегда. И Леня понял: это было выражение нежности к нему и щемящей тревоги за него.
- Я с тобой буду, - повторил старшина и разобрал поводья, приготавливаясь.
Все, что было потом, Леня слушал и выполнял автоматически - до той минуты, пока звенящий от чрезмерного напряжения голос командира полка не пробудил его:
- По-о-олк! К бо-ою! Шашки вон! В атаку... галопом... Марш!!!
Выбрасывая онемевшей рукой клинок, Леня услышал характерное "ж-жик" от рассекаемого им воздуха, почувствовал привычный рывок Русалки, точно отпустили тугую пружину под ним, и земля стремительно поднялась ему навстречу краем широкой, как луг, поляны. Запоздало повторили команду эскадронный и трубач - полк плотной лавой неудержимо несся на поляну, к рассекавшему ее пополам широкому шоссе, где бесконечной колонной шла немецкая пехота, гремели повозки, обгонявшие их грузовики.
Дикий, нарастающий стеной вой застил все остальные звуки. Кто начал его первым? Он возник сам в груди каждого бойца и рвался наружу, заражая коней, - непохожим на ржание звериным визгом пополнился людской вой. И Леня, не помня себя, завизжал дико, накаляясь от собственного визга. Немцы приближались со страшной быстротой - успеть только занести для удара клинок, - и так же мгновенно их колонна превратилась в шарахающееся стадо.
Прямо перед Леней возник серый немец - взмахнул в стороны руками и исчез, сбитый и в ту же секунду растоптанный Русалкой (толчки отдались через седло); и тут же появился второй, со вскинутым пистолетом в засученной по локоть руке. Успел немец выстрелить или нет, Леня не понял: его тело, послушное только заложенному двухлетней тренировкой рефлексу, само подалось, и он сплеча ударил призовым, слегка изогнутым клинком сверху наискось, и привычно, как на рубке лозы, заметил краем глаза падающего немца. Русалка закричала, как человек, подалась влево - перед ее оскаленной мордой старшина Барсуков распластал страшным ударом высокого офицера. Опоздай он на четверть секунды - и прошила бы Леню автоматная очереь. Леня увидел, как запевала Степан Лявинсков секанул упавшего на колени солдата, и тот ткнулся носом, и сейчас же, будто одновременно поразил и самого себя, рухнул вместе с конем синеглазый запевала.
Вспомнив, что он командир отделения, Леня очнулся и огляделся. Они проскакали по шоссе на другую сторону поляны. Там, где прошел полк, остались густо положенные тела, опрокинутые повозки, трупы коней, нагромождение чего-то непонятного сразу, горящие грузовики. Он только потом сообразил, что их подожгли танки. Два наших танка тоже горели, остальные вели бой по сторонам шоссе. Стало ясно: они атаковали на флангах полка и теперь дрались, удерживая не более чем километровый отрезок шоссе. Лишь он, простреливаемый с двух сторон, и был свободен от немцев. Прямо на глазах, совсем близко, загорелся третий танк. Охваченный дымом, сквозь который выбрасывалось пламя, он, разворачиваясь, слепо помчался без дороги, ломая кусты и молодые деревца, налетел на толстую сосну и взорвался. На этом краю поляны с немцами тоже было кончено, но немало их, видимо, успело скрыться в лесу, и они стреляли оттуда. Полк, чтобы не уткнуться в лес, сбивался и непроизвольно разворачивался в обратную сторону. Старшина опять оказался рядом с Леней, толкнул в плечо - "Держись за мной!", и они опять поскакали, полукругом огибая поляну. Теперь был слышен сигнал трубача. Увидел Леня и командира полка - он скакал последним.
Точно с неба посыпались мины - они засыпали всю поляну, и ничего не стало видно от поднятой взрывами черной земли, пыли и дыма. Разрывы сливались и, подавляя все звуки, даже бьющий молотками треск пулеметов и автоматов, оглушили, и Леня не услышал, как со зловещим лязгом и ревом подошли немецкие танки. Только выстрелы танковых пушек пробивали придавивший всю землю адский грохот. Но не почувствовать танки было нельзя. Сзади, от командира полка, прокатилась команда: "В лес!"
Отчаянно пустив коня, вперед вырвался командир первого эскадрона капитан Анохин и, командуя высоко поднятым клинком: "Держись за мной!", - понесся по узкой лесной прогалине - едва двум всадникам поместиться рядом - до поворота, чуть попридержал коня и пошел дальше по петляющему зеленому туннелю.
Старшина Барсуков до поворота скакал рядом с Леней - оберегал, потом отстал, чтобы замкнуть то, что осталось от эскадрона. Его место занял Ефимушка Логашкин, следом тяжело дышал конь знаменосца Донскова. Больше никого из первого отделения Ромашкина не было. Узкая петлистая прогалина с нависшими над ней ветками сама сбавила ход. Утомленные кони скакали все короче, и эскадронный перешел на рысь. Русалка не выдохлась, но шея ее стала мокрой, и вся она волнисто вздрагивала нервной дрожью. Леня почувствовал боль в правой руке, особенно ломило пальцы, и понял отчего: с момента атаки он так и держал клинок, невозможно было даже ослабить сжимающие эфес пальцы, они не слушались его, а если б он сумел ослабить их - шашка выскользнула бы из руки, повисла на темляке.
Когда прогалина расширилась, капитан Анохин остановил полк. Фуражки на нем не было, и голова, обмотанная уже грязным, в пятнах крови бинтом, выделялась, казалась страшной. Глядя на нее, Леня поправил фуражку и охнул: гудящую голову будто бритвой полоснуло повыше лба. Он отдернул руку, и сейчас же на лоб из-под фуражки сильно потекла кровь. Она быстро скатывалась со лба на глаза. Леня бросил поводья и левой рукой стал, запрокинув голову, торопливо стирать ее, не понимая, в чем дело, и пугаясь этого.
Старшина ловко снял с Лени фуражку, наклонил его к себе.
- Ничего... кожу пропороло. Чем же? - Никодим Капитонович заглянул в фуражку и крякнул.
- Смотри ты! Пробита - и вот он! - Старшина вынул из фуражки крошечный иззубренный осколок и показал в пальцах. - Ишь ты... Счастливо прошел... Мог ведь сразу насмерть. Твое счастье, сынок... Я, видать, не доглядел...
Ефимушка Логашкин, округлив по-детски пухлый рот - так был поражен всем, - хлопал себя по коленке, как конь, мотал головой, приговаривал:
- Это чего же теперь... Это чего же...
Леня снова стер с лица кровь, посмотрел на свой запачканный кровавыми потеками клинок и покачнулся: дурная тошнота подкатила к горлу, зеленой мутью залила голову.
- Держись, - поддерживая его, повторил старшина. - Логашкин, какого... вложи клинок, доставай пакет! Перевязать надо! И ты... - Никодим Капитонович тронул Леню, - чего скис? Держись, говорю. Не баба! Расстанься с шашкой-то! Очумел?
- Я ничего... - Леня чужой, непослушной рукой перенес клинок. - Команды не было...
- Не было. Забыли, значит, дать. А ты есть раненый - была команда, али ...это ...не было... Да сперва оботри клинок-то.
Старшина ощупал жесткими пальцами рану, придавил ее сложенным бинтом, прихватил к затылку: "Готово!" Потом вынул из кармана штанов темный кусочек сахару, протянул:
- Возьми.
Дурнота прошла, стало стыдно, что вправду скис, только вид окровавленного клинка возникал перед глазами.
Полк был уменьшен почти наполовину. Леня стал смотреть, кого нет. Это оказалось трудно сделать. Тогда он попытался определить пропавших из тех, кого знал. Не было заместителей командира полка по строевой и политической части, и Леня не мог вспомнить, были ли они с самого начала. Не было и привычного Семена Литовченко - лихого помкомвзвода, Горки не было... Многих не было. Но Семен, Леня вспомнил, ускакал еще до атаки. Куда? Вроде бы куда-то сюда.
СЕМЕН был не так далеко, только не на этой стороне, а за шоссе, где искали спасения атакованные полком немцы. Он лежал у проселка под корнями вывороченной бурей сосны, совсем как медведь в берлоге, и выполнял приказ - вел наблюдение за противником.
Командир полка послал Семена со старшим лейтенантом Седельниковым в разведку. Нужно было узнать, где точно находится противник, провести за ним скрытое наблюдение, установить его численность и вооружение. Семен понимал важность задачи и был горд оказанным ему доверием. "На такое дело еще десять раз прикинешь, кого послать, - думал он, скача на положенной дистанции за Седельниковым. - А насчет меня, - стучало в голове у Семена, - полковник, видать, с начальником штаба советовался. Без совета в таком деле нельзя. Они знают, кому доверить. Три года служу, уставы, слава тебе Господи, знаю не хуже, наверное, самого полковника. Я-то не подведу".
Когда они доскакали до шоссе, немцев там еще не было. Но они находились где-то близко - стрельба, разрывы мин и гранат доносились со всех сторон, особенно сильно справа и подальше впереди. Старший лейтенант Седельников решил разделиться.
- Поезжайте прямо, потихоньку, - напутствовал он Семена. - Особо далеко не зарывайтесь. Учтите, противник может устроить засаду у дороги. Проверьте это старым приемом, немцы наверняка его не знают: остановитесь, так это внимательно осмотритесь кругом. Ничего не увидите, но сделайте вид, что заметили, - коня свечкой и во весь мах назад. Они не выдержат, стрелять начнут. Вот противник и обнаружен. Меня ждите здесь, у шоссе. Я поеду правее. Тоже здесь буду ждать. Приказ мы должны выполнить во что бы то ни стало!
- Есть выполнить приказ! - что-что, а силу приказа Семен знал.
Получилось все по-другому: Семен поскакал по проселку и за поворотом наткнулся прямо на немцев - на длинных грузовиках они ехали на него, и до них оставалось не больше ста метров. Семен развернул коня и пустил карьером, слыша за собой усиливающийся звук моторов. Немцы сначала решили, видимо, догнать его, позабавиться погоней. Но дорога шла не прямо, и конь у Семена был хороший. Они увидели это - ударили из пулемета и первой же очередью убили коня.
Конь рухнул на всем скаку, но Литовченко был хорошим кавалеристом - ловко соскочил у самой земли, движимый инстинктом, откатился с дороги в кусты и стал уходить - ползком и перебежками. Деревья укрыли его. С машин постреляли и бросили.
Семен отдышался и стал соображать: можно лесом вдоль дороги добраться до шоссе, но немцы будут уже там. Может, он и переберется через шоссе, дойдет до своих. А что он скажет полковнику? Как он выполнил приказ? Никак? Такого он допустить не может. Невыполнение приказа - измена присяге.
По дороге шли и шли машины, точно им не было конца. А это - противник. Семен снял карабин, пополз назад. Тут он увидел вывороченную сосну. Лучшего места не найти. Яма под корнями оказалась неглубокой, дорога просматривалась как на ладони.
Число противника потрясло его - в каждом грузовике, он сосчитал, по сорок солдат! Вот это ничего себе! Куда же они прут?
Показался хвост колонны. Ее замыкали два похожих на корыто бронетранспортера и черная легковая машина. И как раз, когда последний бронетранспортер оказался почти напротив сосны, колонна остановилась. Семен сразу определил, в чем дело: передовые напоролись на наших и начинают бой. Сейчас здесь тоже что-нибудь будет. И точно - из задней машины выскочил офицер и двое солдат. Они подбежали к переднему бронетранспортеру, офицер приоткрыл дверцу, почтительно склонился к ней. Семен догадался: разговор у него ведется с высоким чином. Офицер, видимо, получил какое-то приказание. Выслушав, он козырнул, пружиня на носках, побежал к своей машине, крикнул солдатам. Они залезли в машину, стальное корыто на колесах покатило обочь стоявших грузовиков в голову колонны.
Дверца отставшего бронетранспортера осталась приоткрытой - на ладонь, не больше, - офицер, торопясь, не прихлопнул ее. И эта цель привлекла все внимание Семена. Кто в машине? Полковник? Генерал? Самым важным ему казалось сейчас узнать это. Он ясно видел кусок околыша фуражки и ухо под ним, но больше ничего различить не мог. Но в это время из противоположной дверцы кто-то вышел на дорогу, и Семен услышал обращенные внутрь машины слова, из которых понял одно: "Экселенц!" Что такое "экселенц", Семен знал, недаром кончил десятилетку. Так обращаются только к генералу. Командир дивизии, не меньше, определил он, и, не размышляя, прижал к плечу приклад карабина. Он, Семен, был отличным стрелком и не торопился. Точно совместил прорезь прицела и мушку на околыш, под тулью генеральской фуражки, затаил дыхание и плавно нажал на спусковой крючок. Дверца бронетранспортера стала медленно открываться - больше, больше, из нее выпала рука по плечо. Рукав из светлой материи задрался выше запястья. Сразу же из кузовов машин посыпали солдаты. Худой и длинный, как жердь, офицер прыжками бросился к бронетранспортеру, распахнул дверцу и, отскочив было назад, подхватил свалившееся с сиденья тело. Его облепили солдаты, перехватили, понесли. Увидев на штанах убитого им немца красные пампасы, Семен облегченно вздохнул - точно - генерал!
Немцы от неожиданности не поняли, откуда был выстрел. Они прижимали к животам автоматы и палили, не жалея патронов, на обе стороны дороги, по кустам, деревьям. Пули жужжали над головой Семена, частыми гвоздями вбивались в ствол поваленной сосны, щелкали по ее корням, осыпая на голову помкомвзвода сухую землю. Семен затаился, не стрелял и смотрел во все глаза.
Жалко, четыре патрона осталось. Семен пожалел, что помкомвзводу не положено носить подсумок с обоймами. Он мысленно прикидывал, как отходить, когда немцы перестали стрелять. Лучше всего, конечно, дождаться, пока они уедут. Не будут же стоять весь день. Он стал жалеть о коне. Какой теперь достанется? К нему еще привыкнуть надо, а тут такая война - он сейчас понял: большая война началась. А он без коня... Зато здорово генерала снял. Немцы остались без начальства. В бою это самое плохое дело. Молодец он, помкомвзвода Семен Литовченко. Пусть теперь все завидуют.
Немцы, послушные чьей-то команде, не переставая стрелять из автоматов, двинулись в лес. Семен сжался, осторожно, стараясь не выдать себя движением, вытащил наган, приготовился. Два солдата прошли по краю берлоги, один обдал ее из автомата. Семена они не заметили, фуражку он снял еще в лесу, сейчас держал ее под животом, но, отойдя шага на три, немцы, на всякий случай, еще раз всыпали по берлоге. Толстые корни приняли большую часть пуль. Но две достались Семену - одна сбоку, у самой земли, попала в живот. Другая разбила позвоночник ниже поясного ремня. Семену показалось, что на него упало тысячепудовое бревно и раздавило в лепешку. Остались только грудь и руки, ниже тупо болело что-то такое - раздавленное, растертое по земле - бывшее прежде его телом. Но руки жили - значит, сам он тоже жил. Странное чувство овладело им. Ему захотелось освободиться от раздавленной, вроде бы несуществующей, но продолжающей тупо болеть половины туловища - тогда, ему казалось, он мог бы легко взлететь и, как птица, прилететь к своим, доложить лично командиру полка. Это чувство все сильнее овладевало им, и он начал собираться, готовясь к полету. Теперь он знал: вернуться к своим ему мешают лишь немцы на дороге. С врагами он должен сражаться до последней капли крови. Он, Семен, знает, как выполнить присягу, он командир надежный. Сейчас перебьет их всех и улетит.
Слева у кабины грузовика остановился мотоцикл с коляской. Из нее стал вылезать тучный офицер. Семен выстрелил в него. Офицер упал рядом с коляской. Семен выстрелил еще три раза подряд, не отрывая глаза от прорези прицела и мушки (это первая заповедь стрелка) - в офицера у заднего сиденья мотоцикла и оказавшихся на одной линии с ним солдат. Из револьвера он стрелял наугад: рука, ставшая крылом, не поднималась. Нужно было лететь. Молния сверкнула в его голове. Напрягшись, он радостно и свободно взмахнул крыльями, взлетел и исчез.
Немцы долго и ожесточенно стреляли по убежищу Семена, прежде чем решились подойти. Потом они выволокли труп на обочину дороги. Толстоногий солдат вынул складной нож со множеством лезвий, срезал с Семена шашку, обнажил до половины клинок и побежал навстречу подъехавшему от головы колонны полковнику.
- Первый трофей на этой земле, герр оберст, - он на вытянутых руках преподнес шашку офицеру. - Я сразу взял, пока не сняли другие.
- Вы хороший денщик, Клаус. - Полковник посмотрел на шашку и отвернулся. - Это памятный трофей. Берегите его.
Колонна снова двинулась. Бой впереди стал стихать.
От места гибели Семена Литовченко до лесной прогалины за шоссе, куда после боя отошел полк, было не более трех километров. Проскакать на хорошем коне - что глазом мигнуть. Но если б в полку и знали, где находится Семен, ему все равно не смогли бы прийти на помощь: длиннее трех тысяч верст стали эти километры. Сам же Семен спас полк: задержал атаку немцев на несколько минут - за это время последние эскадроны скрылись в лесу.
Полк уходил на восток - без дороги, лавируя между сосновыми гущами, - туда, где должны были, как намечалось на случай войны, разворачиваться основные силы армии.
***
...Было седое от мороза утро. С опушки леса из-за кустов Леня видел покрытое удивительно чистым снегом поле, широким клином расходящееся от лесной дороги, а в дальней стороне поля - изогнутый, неровный по вышине увал, снег на нем лежал, наверное, комьями, потому что не блестел и был чистым. За увалом виднелись снежные холмы, словно разбросанные как попало до самого конца поля. Яркое, но бледное солнце не давало тени, и Леня тревожно думал, что издали и увал, и снежные холмы, по которым пролегает полоса немецкой обороны, должны плохо просматриваться. Хорошо замаскированные позиции противника наша артиллерия вряд ли подавит полностью. Значит, пехоте в атаке придется тяжеловато. Наступать в лоб - вообще не сахар. А по этому полю - ровному, с глубоким снегом - совсем плохо.
Пехота скопилась левее, в подлеске. Леня знал: прежде чем начать атаку, ей придется сначала переместиться вправо, чтобы не подставить противнику фланг, и сделать это она должна будет во время артподготовки, за пятнадцать минут - время, в сущности, совсем недостаточное для этого. Но другого выхода не было. Нигде больше не нашлось места укрыть пехоту - фланги противника поджимали с обеих сторон. В общем, все правильно. Решение на бой принято разумное, думал Леня, не замечая, что рассуждает уже как командир, сам принимающий решения. Только бы дошла пехота, а кони снег одолеют.
Устоявшаяся с ночи тишина застыла от мороза и безмолвия, даже не верилось в близкое начало боя. Неподвижный воздух искрился светлыми точками и казался острым и льдистым на вкус. Ветки боярышника, присыпанные снегом, легким и редким, будто боялись шевельнуться, чтобы не уронить с себя украсивший их белый пух; крохотная березка-ребенок, меньше метра высотой, доверчиво припала к плечу, грелась о грубое сукно шинели.
Как только ударили наши батареи, и тишина, и поле, и ясное морозное утро взорвались, застонали, взвыли черными голосами. Леня приподнялся, всмотрелся вперед, пытаясь увидеть, как точно накрывают наши снаряды немцев, не понял и во весь рост побежал, спотыкаясь в снегу, к эскадрону.
Эскадрон, которым со вчерашнего вечера командовал Леня, стоял на дне небольшого оврага, намытого замерзшим теперь лесным ручьем, и целиком помещался в нем - двадцать сабель, все, что осталось за неделю боев. Подполковник Самойлов, единственный оставшийся в живых изо всех командиров третьего кавалерийского полка Западного особого военного округа, который атаковал немцев в первый день войны на Белостокском шоссе, - тот самый Самойлов, назначив Леню, за смертью прежнего комэска, командиром двадцати этих сабель, задачу поставил такую, какая полагалась только эскадрону полного штатного расписания.
Леня не добежал до спуска, спрыгнул в овраг у крутой стенки, вовремя поймав спорхнувшую с головы кубанку. Сержант Кривобоков, тридцатисемилетний мужчина из старых кавалеристов, встретил его, печатая шаг по истоптанному снегу, лихо поднес к виску ладонь с подогнутыми пальцами - жестом, считавшимся в свое время шиком. Когда-то франтоватые конники снисходительно объясняли это тем, что, мол, правая рука кавалериста так привыкла постоянно сжимать рукоять шашки, что пальцы на ней уже не могут разомкнуться до конца.
- Началось, - сообщил Леня. - Слышите?
Сержант и так прекрасно знал, что началось, не мог не слышать, но деланно прислушался и только после этого ответил:
- Так точно, товарищ комэск, слышу. Эскадрон к бою готов.
И они вместе стали ожидать конца артподготовки.
Наши батареи смолкли, но на поле продолжало грохотать - там рвались немецкие мины. Леня приказал:
- Следите за ракетой. Красная - наша.
- Есть следить за ракетой! - Кривобоков прищурился, приподнял левую бровь. - Кажись, пехота пошла, товарищ комэск...
- Да, похоже... следите за ракетой.
Кривобоков снова козырнул и направился к бойцам в десятый раз проверить готовность каждого из них к бою - коней, седловку, оружие и множество других вещей, о существовании которых неискушенный человек и не догадался бы.
Когда бой достиг наивысшего накала, Леня скомандовал: "По коням!" Коновал подвел рыжего, без единой отметины жеребца. Дончак злобно подбирал зад, горбатил спину, прижимал уши. Вскинувшись в седло, Леня тоже со злом рванул поводья, задрал зверю голову, а когда тот попытался встать на дыбы, ударил шпорами, не отпуская с места. И оттого, что жеребец боялся боя, Леню все сильнее охватывало чувство острой, колющей досады. Все казалось не так: и не так шел бой, и эскадрон забыт и стоит не там, где надо, и сам он бездействует, когда нужно срочно и решительно что-то делать. Он рвал жеребца, будто тот виноват был во всем, даже в том, что Леня сидит на нем, а не на Русалке. Была бы Русалка - все шло бы по-другому, он знал бы, что делать, и давно бы уже атаковал, гнал и рубил немцев.
Леня вертел головой, чтобы увидеть в конце концов красную ракету - должна же она быть, - и вдруг ясная, простая мысль пришла к нему как озарение: ракеты не будет. И он понял почему. Командир батальона после артподготовки увидел, что огневые немцев не подавлены и бессмысленно класть людей на поляне, идти в лоб; значит, надо менять решение. И он сделал это. Оставил для демонстрации атаки два взвода, а остальные силы повел вокруг, лесом - через буреломы и глубокий снег, колючие мерзлые заросли - во фланг и тыл засевшим в огневых точках немцам. Это решение ломает весь план боя, но оно единственно правильное. Если атаковать, как намечено, по поляне - противника не выбить, здесь можно только завязнуть в изнурительном бое на весь день.
Леня представил, как за другими атакующими батальонами томятся в ожидании такие же малочисленные, но все еще боеспособные эскадроны полка, и у всех одна задача - завершить удар. Что ж, на других участках, может быть, все идет, как задумано... Отсюда не видно. А здесь комбат перерешил. Значит, новая задумка нужна и эскадрону. А так можно простоять и сутки!
Самому решать нельзя.
- Сержант! - Леня сам удивился, до чего сильно и резко, отбрасывая грохот боя, прозвучал его голос. - Примите эскадрон! Я - на НП командира пехотного полка. Коновод, за мной!
Жеребец прижал уши, присел на задние ноги - понес с места вверх по склону оврага, как по ровному. Он был очень силен и зол, ненавидел непонятную ему власть всадника над собой и вкладывал эту злость в каждый мах. И коновод отстал на склоне.
Наверху ничего нельзя было узнать. Зимний лес, серебряный от инея и снега подлесок с похожими на нарядные шапки кустами, совсем еще недавно такими красивыми, какими и должны быть, - исчезли, и казалось, к оврагу подходила совсем другая земля, будто перенесенная из преисподней. Земля эта горела и ломалась, вскипала ревущим огнем, выбрасывая вверх клочья своего тела, изломанные деревья, едкий дым. И все это схватывалось упругими вихрями, выло и скрежетало металлическими осколками, дырявилось на всю глубину пулями - тонкие скважины от них леденяще свистели последним посвистом. Немецкая артиллерия крыла по всей площади, пулеметы из дзотов доставали далеко за наш передний край. И Леня сразу же пожалел, что решился доскакать до полкового НП, - разумнее было бы добираться ползком, по-пластунски. Но эта мысль держалась не более секунды - будь что будет. Он инстинктивно пригнулся к гриве и, намечая путь заслезившимися от ветра, уставшими от напряжения глазами, пустил жеребца сквозь гущу разрывов.
У наблюдательного пункта командира стрелкового полка он с трудом осадил коня, проскакал куцым галопом до мелкого овражка и спешился, с удивлением отмечая, что цел и конь не задет, и на весь путь ушло, наверное, меньше минуты. Целым и невредимым доскакал и коновод.
Командир полка стоял у стереотрубы, но смотрел не в нее, а как-то странно и сосредоточенно разглядывал кисть своей левой руки, поворачивая ее то ладонью вверх, то тыльной стороной. Правая рука в кожаной перчатке лежала, как неживая, на стереотрубе. Подполковник был в белом полушубке, и овчина воротника сливалась с его седым затылком. Примостившийся в нише боец-телефонист с безнадежным выражением на наморщенном лице держал на расстоянии от уха телефонную трубку - прижимать ее к уху было, видимо, холодно. Молодой сутулый командир, тоже в белом, но запачканном землей полушубке стоял рядом с подполковником. Он вскинул на Леню глаза и сейчас же опустил их, точно приход этот его совершенно не касался. Подполковник и головы не повернул. Злясь вдруг на этих людей и на самого себя за то, что прискакал сюда, смертельно рискуя, Леня громче, чем нужно, представился в седой подполковничий затылок:
- Лейтенант Ромашкин, командир эскадрона!
Все так же разглядывая руку и не оборачиваясь, подполковник, растягивая слова, как показалось, насмешливо спросил:
- Зачем пожаловал?
И уже проникаясь ненавистью к этому белому, будто покрытому инеем затылку и большой, медленно поворачивающейся руке, Леня предельно ядовито, а от этого по-петушиному произнес:
- За получением новой задачи... по поддержке атаки батальона старшего лейтенанта Коротюка, товарищ подполковник.
- Какая же тебе нужна новая задача? Задачу тебе должен ставить комбат. Его спроси.
- Комбат изменил направление атаки. Он теперь не может поставить мне задачу.
- Вот даже как? - Командир полка резко повернулся, тяжелым пронзительным взглядом смерил Леню с головы до ног, приказал:
- Докладывай!
После Леня не мог понять, почему он сказал именно то, что сказал, откуда взял все сказанное и, главное, отчего он твердо знал правду и достоверность каждого своего слова, когда в действительности не мог видеть и знать того, о чем говорил. Но он докладывал уверенно и честно - и мысли не было хоть чуть-чуть соврать. Все произошло само собой.
- Огневые позиции противника артиллерия не подавила, товарищ подполковник. - Будто не сам он, а кто-то чужой выбрасывал слова. - Маневр вправо для батальона оказался закрыт. Атака в лоб - смерть батальону. Коротюк оставил на рубеже атаки взвод для демонстрации, батальон повел через лес, слева во фланг немцам. Доложить об этом, конечно, не мог. Связи со мной у него нет. Через час Коротюк начнет, товарищ подполковник... Ему бы тогда артиллерией помочь.
- Еще что? Давай. - Подполковник выдернул из кармана полушубка перчатку, остервенело, будто клинок в ножны, сунул в нее голую левую руку - казалось, сейчас кинется в драку на кулаки. - Давай!
- Прошу поставить мне новую задачу - перевести эскадрон на ваш НП, а потом вывести его через просеку на проселок. Мне только саперов дайте, товарищ подполковник, мины на просеке...
- Ну а потом? - совсем зловеще спросил подполковник.
- Проселок простреливается... Но я проскачу его на галопе. В общем, как раз вовремя подойду к Коротюку. Помогу ему...
- Вот оно что... А может, твоему Коротюку еще лучше трибунал поможет? И тебе заодно. Если живы останетесь.
- Но, товарищ подполковник, ведь все правильно будет!
Вдруг совершенно неожиданно молчаливый и безучастный командир в испачканном полушубке сказал высоким тенором:
- Подождите, Иван Дементьевич. Это важно. Мысль-то верная.
- Что верная? - Подполковник с трудом, как деревянную, повернул шею. - Стратеги... вашу мать!.. Полководцы... начальники тонкошеие! Из какой мамкиной... повылезли, мать!..
От всех этих слов, мрачно и грязно варьирующих "мать", Леня опешил, побледнел и в следующую секунду испугался - он почувствовал, как рука его сама потянулась к шашке.
- Иван Дементьевич! - отрезвил его голос сутулого командира. - Позвольте мне!
Он шагнул, отстранив Леню от подполковника, тронул его за рукав. Не глядя сказал:
- Я с лейтенантом к нему в эскадрон, Иван Дементьевич. На месте посмотрю. - Слегка подтолкнул Леню: - Идемте, лейтенант.
В овражке сутулый первый раз улыбнулся, развел руками:
- Верхом я ездить не умею... Никогда в жизни не садился на лошадь. Могу сразу упасть. Ваш транспорт мне не подходит. - Что-то вспомнив, протянул Лене узкую ладонь: - Старший батальонный комиссар Лермонтов. Не удивляйтесь, такая уж у меня фамилия знаменитая. На командира полка не обижайтесь. Трудно ему. Давайте так - скачите в эскадрон... Хотя черт знает, как вы сумеете проскочить. А я к вам на своих двоих, а где и на животе. Там все обсудим. Я посмотрю. Где вы стоите?
Леня стал показывать, с трудом уже ориентируясь на измененной артобстрелом местности.
- Ну, скачите.
Жеребец снова прижал уши - не хотелось ему подниматься на огонь, - но пошел спокойнее, легко перелетел через поваленную толстую сосну, от близкого разрыва снаряда не шарахнулся, а только наддал вперед и еще больше прижал уши.
Сдерживая коня на спуске, Леня почувствовал привычное расслабление мускулов. Скакать сквозь рвущиеся снаряды и пулеметный огонь было страшно, но страх, давно уже утративший свою обычную власть, проявлял себя теперь лишь как огромное напряжение. Напряжение души и тела, каждого нерва, каждого мускула. Это дает власть над собой, своими поступками и не видно со стороны. А повторяемое изо дня в день напряжение становится привычным состоянием и ощущается только в момент ухода. Ощущается - и сейчас же забывается.
Кривобоков, не дожидаясь коновода, придержал жеребца. Его серые глаза смотрели в упор, тревожно и вопросительно.
- Сейчас придет комиссар, решит по обстановке. - Леня потер затемневшее от холода лицо. - Что слышно?
Сержант покачал головой:
- Ракеты нет... Где батальон, - ни слуху ни духу. Что-то долго немцы молотят.
- Это, пожалуй, даже хорошо...
Коновод наконец принял жеребца. Леня только зыркнул по-командирски на него глазами, тронул за рукав Кривобокова:
- Пойдемте, сержант.
Они поднялись к краю оврага, высунули головы. Молча осмотрелись и, низко пригибаясь, побежали к поляне. Узкая гривка, с которой Леня утром вел наблюдение, чернела развороченной землей. Снега на ней почти не было, молодые деревца и кусты, выброшенные взрывами, разлетелись вокруг. Но малюсенькая березка уцелела. Сейчас она была сразу заметна - возле чернела неглубокая воронка. Леня и Кривобоков добрались до нее по-пластунски.
- Видите? Немцы сейчас лупят, потому что не знают, что делать, не поймут еще ничего... Поняли?
Сержант молча всматривался в немецкие позиции. Вся поляна впереди была будто перепахана. Потемневший вокруг воронки снег чернел местами густой копотью, кучами земли, обнажившимися пнями. Грохотали новые и новые разрывы, застилая воздух дымом и пылью. Поляна трещала винтовочными и пулеметными выстрелами.
- Пехота все же больше половины прошла, - глухо сказал наконец Кривобоков. - Только мало ее... Совсем мало.
- Правильно, так и должно быть! - Не дожидаясь ответа, Леня стал пояснять: - Комбат в обход пошел, лесом. Здесь пустил для вида только взвод-другой. Он их во фланг или с тыла возьмет. Поняли?
- А мы?
- Мы? Сейчас решим.
Сзади, тяжело дыша, к ним подполз старший батальонный комиссар Лермонтов. Он втиснулся на уступленное Кривобоковым место, отдышался:
- Ну, показывайте.
Леня повторил ему то, что говорил Кривобокову.
- А что? Правильно... Что предлагаешь?
- Дайте мне саперов. Пусть проведут меня через просеки. Проскачу проселок и выйду как раз к Коротюку.
- А если не найдешь его?
- Буду действовать по обстановке.
- Ну что ж... А как до просеки?
- Я и коновод два раза проскакали - до вашего НП и назад. Целы. И эскадрон проскачет.
- Все это так. А что будете со мной делать? Я-то не проскачу. Разве за хвост держаться? - Старший батальонный комиссар невесело хохотнул. - Давайте так: я опять на своих двоих и на собственном животе - только напрямую. А вы за мной минут через десять. Смотрите на землю: увидите меня убитым, заберите потом. Пошли, лейтенант.
Последние слова комиссара Лермонтова, сказанные им так буднично, наполнили Леню ясной и горькой простотой. Он подошел к спешившемуся эскадрону, спокойно и внимательно оглядывая каждого из двадцати всадников. И они смотрели на него, принимая в себя эти невидимые и неназываемые волны простоты и обычности предстоящего дела, в которое естественно и обыкновенно входят их смерть и муки.
Люди подтянулись. Леня остановил жестом подавшего было команду "смирно" Кривобокова и спросил:
- Замерзли? И кони застыли. Пора бы покормить их. Жаль, нельзя сейчас.
Бойцы молчали. Но Леня чувствовал: они понимают его. И они ждут от него не высоких слов, какого-то особенного воодушевляющего приказа - ждут ясного указания, что надо делать. Леня помолчал и, все так же не задумываясь над своими словами, продолжил:
- Положение такое... Мы должны были нанести завершающий удар по немцам. После того, конечно, как пехота прорвет их оборону. На этой вот поляне. Какой бой - сами чуете. И пехота не пошла в лоб. Правильно, зря только на смерть лезть - дзоты у немцев целые. Комбат повел батальон в обход, через лес. Скоро ударит фашистам во фланг. Правильно? Ну а мы? Наша задача, если вдуматься, останется старая, та же самая: помочь батальону завершить удар. Короче говоря, до конца опрокинуть немцев и погнать. Одна пехота, сами понимаете, не погонит. И сил у нее не хватит...
Леня чувствовал, как жадно, внимательно слушали его, видел, как серьезно, не замечая этого, бойцы кивали согласно головами, переводили дыхание, поднимали брови, - все они выражали безмолвно свою приобщенность к нему, командиру, и его командирскому делу. И он не замечал только, что именно в эту минуту становится для них, людей намного старше его по возрасту, настоящим командиром эскадрона.
- Решение мое такое. - Леня сдвинул брови, как всегда, когда делался особенно серьезным (привычка, оставшаяся с ранних детских лет), и продолжил: - Здесь по краю проскочим до НП пехотного полка. Дальше нас поведут саперы по просеке. И по проселку тоже проскочим - аллюр три креста! Кони застоялись... И как раз там, - он повел рукой на юго-запад, - успеваем к батальону. На месте уточним. Понятно?
- Ясно...
- Чего там, ясно как божий день! - Маленький квадратный боец Бокаушин с заиндевелыми, толстыми, как колбаса, усами придвинулся ближе. - Вы меня извиняйте, сейчас идем? Торопиться надо!
Бокаушин пришел в эскадрон недавно, с пополнением, и Леня тогда удивился, как такого древнего старика - было ему уже около сорока лет! - могли взять в армию. Он видел командиров и старше Бокаушина, но они были командирами, и на них его оценка возраста как-то не распространялась. Теперь Леню смутило почтительное обращение к нему этого старца. И он ответил ему как бы отдельно ото всех:
- Да, сейчас пойдем.
И, вспомнив вдруг, попросил:
- Вам, товарищ Бокаушин, особое задание. Будем проскакивать до НП полка - внимательно смотрите на землю: видели, приходил комиссар? Он один пошел вперед. Смотрите. Увидите его где раненым или убитым - запомните где: его взять надо будет. Это очень важно. На вас большая ответственность!
- Будьте покойны, товарищ лейтенант! - Бокаушин задорно козырнул. - Я, если что, его в седло подберу. Я на это дело мастер! И живых, и мертвых хватал.
- Замкните эскадрон. Я пойду первым. И вот... смотрите - нет ли где комиссара... Бокаушин старый очень, может не увидеть.
- Есть. - Кривобоков вдруг хихикнул. - Бокаушин старый? Эх, товарищ комэск, да он ни одну девку не пропустит! Ему, дьяволу, тридцать восемь только исполнилось. Что бык!..
Сержант звучно скомандовал:
- Эскадро-о-он! По коням!
Леня тронул жеребца.
- Справа по два! За мной! Марш-марш!
Только тронул с места, опалил лицо морозный до свирепости ветер. Осыпал - хлестнул, как кнутом, сбоку жесткой земляной и снежной крошкой, дохнул смертно близкий разрыв снаряда. Мелькнуло обгрызанное осколками дерево у НП стрелкового полка. Круто осаживая и заворачивая жеребца, Леня вцепился взглядом в эскадрон.
Он бросил поводья коноводу и заторопился на НП. Здесь он сразу увидел: что-то изменилось. Небольшой блиндажик был заполнен людьми. Среди них выделялась высокая фигура в светлой папахе. "Влип. Напоролся на генерала", - мгновенно сообразил Леня, чувствуя желание немедленно дать задний ход. Но нужно было как-то вызвать старшего батальонного комиссара, а для этого хотя бы встретиться с ним глазами, и Леня замер у входа. В это время генерал повернулся и посмотрел на него. Отступать было поздно.
- Командир первого эскадрона третьего кавалерийского полка лейтенант Ромашкин, - четко доложил Леня. - Прибыл для выполнения боевой задачи.
Генерал четко поднес руку к виску и держал ее до конца доклада. Потом, чем поразил еще больше, шагнул вперед и подал Лене руку:
- Генерал Рокоссовский.
Представился так, будто встретил не двадцатилетнего мальчишку с лейтенантскими кубарями, а равного себе, уважаемого боевого товарища. Встретил серьезно и, хотя никогда не видел раньше, доброжелательно. Эта доброжелательность, ничем внешне не проявляемая, словно пронзила Леню. Он подсознательно, а оттого особенно сильно, чувствовал ее во всем, в каждом движении и слове Рокоссовского. Леня благодарно посмотрел Рокоссовскому в глаза и улыбнулся - как когда-то давно улыбался отцу.
Рокоссовский мягко заговорил:
- Я знаком с обстановкой и понял ваш замысел. Но я все же хочу попросить вас, именно вас, рассказать мне, как вы будете действовать.
Леня никогда еще не докладывал так воодушевленно, так радостно. Ему думалось: скажет последнее слово - и Рокоссовский тут же прикажет: "Вперед!" И Леня, закончив, поднял глаза, ожидая этого приказа.
Но генерал отозвался не сразу и сказал совсем не то:
- Должен вас несколько огорчить. Решение ваше разумно и правильно. Это хорошо. Но, согласитесь, вы мыслите только в масштабе задачи батальона. Так, будто все сосредоточено на решении одной задачи его атаки. Это, конечно, пока для вас естественно. Но отрешитесь от этого. Учитесь мыслить шире. Весь бой видеть с большей высоты. Давайте посмотрим. Командир батальона выступил тактически очень верно. Молодец. Он выбьет немцев с передней линии. Большего от него и не требуется. Большего он и не может. А чем поможете ему вы? У вас двадцать сабель... Выбитые с первой позиции, немцы отступят на вторую. До нее пятьсот метров. Много вы порубите их за это время, пока они бегут, пока вы сами не напоретесь на вторую позицию, где вас встретят массированным огнем? В этом все и дело. Будь у вас под рукой побольше людей, вы бы спешили их и повели в атаку на плечах противника. Это еще резонно. Можно было бы надеяться на успех, то есть на захват хотя бы части второй позиции немцев. Что имело бы смысл... А так? - Рокоссовский посмотрел на подавленно молчавшего Леню. Губы его чуть дрогнули в улыбке. - Но, повторяю, вами я доволен, вы хорошо показали себя, даже не вступив в бой. И я верю в вас. А сейчас вы получите другую задачу. Вам ее поставит начальник штаба дивизии.
Рокоссовский снова тепло пожал Лене руку и, показалось, словно простился взглядом, шагнул к ожидавшим его командирам. И тут только Леня увидел, что подполковника с седым затылком в блиндаже нет.
Артобстрел внезапно оборвался, и не успели еще прислушаться к тишине, как звонко и резко, совсем рядом, густо затрещали автоматы. Леня стоял ближе всех к выходу и первым кинулся по земляным ступенькам наружу. Он прыжком одолел их - осталась последняя, - занес ногу вверх и уронил, даже не поняв, что с ним: будто бежал в темноте по пустому ровному полю, где ничего не может быть, и наткнулся на что-то. Он подавился мутящей головной болью и упал - вперед на вытянутые руки, задержался так на секунду и ткнулся щекой в истоптанный снег. Но он все сопротивлялся боли и мути - уперся левой рукой, приподнялся, колени его соскользнули на нижнюю ступеньку, и он укрепился наклонно. Чтобы видеть, он зажмурил и открыл глаза - прямо на НП бежали немцы. Он не мог сосчитать, сколько их, автоматы тряслись в их руках, выбрасывая бледное пламя, но выстрелов Леня не слышал. Вдруг он увидел: сзади на бегущих немцев вылетел из овражка его эскадрон. Вел его, вертя над головой клинком, сержант Кривобоков.
Оглушенные собственными автоматами, немцы опоздали - на десять, пять секунд, но опоздали. Мчащиеся на них всадники, сверкающие холодными клинками, привели их в оцепенение, они были подавлены, не могли продолжать дружный огонь, защищаться. Все было кончено.
Но этого Леня уже не увидел: резкая боль оглушила его, и комэск потерял сознание.
Очнулся он уже в медсанбате во время перевязки. Им овладело тоскливое беспокойство - ему забыли перевязать голову. Перевязали грудь, плечо, а голову забыли. "Теперь умру,- боясь дышать от боли именно в голове, подумал он. - Почему они забыли голову?" Ему казалось, что в черепе его торчит крупнокалиберная пуля, кости вокруг нее треснули широкими лучами, еще немного - и все... И еще он умрет от холода. "Лучше бы сразу, - совсем слабея, горько и прощально подумал он. - Лучше бы сразу..."
Леня не знал, что его принесли в медсанбат с магическим сопровождением: "Лично от командующего армией Рокоссовского. Приказал - особое внимание". Поэтому к хирургу он попал сразу, без изнурительного ожидания в незащищенной от мороза госпитальной палатке - раненых скопилось так много, что не все из них дождались, когда их положат на стол. Таких относили в сторону, на специально расчищенную для этого площадку.
Напутственная просьба Рокоссовского об особом внимании действовала безотказно, она приобрела форму приказа, самого сильного приказа - уважение к генералу было большим, чем необходимость выполнять распоряжение свыше. Из чувства этого уважения командир медсанбата пошел на неслыханное дело: велел отправить Леню до эвакопункта на отдельной подводе, не дожидаясь машин, выделенных для эвакуации раненых, и дал для тепла два байковых одеяла. "Смотри, - напутствовал он уже поднявшего вожжи санитара, - смотри, парень, нашу карточку не потеряй! Скажи - по приказу Рокоссовского! Не перепутай - я тебя знаю!"
К саням подскакал сержант Кривобоков, с седла козырнул врачу и, показывая рукой, доложил:
- Мой командир эскадрона. Разрешите узнать, товарищ военврач?
Начальник медсанбата понял из этого вопроса одно - командарм продолжает интересоваться - и обстоятельно ответил:
- Сделано все, что возможно. Немедленно эвакуируем в госпиталь. Состояние раненого удовлетворительное.
- Будет жить? - Кривобоков свесился с коня, всмотрелся в белое, неживое лицо Лени.
- Будет. Уверен. Человеку двадцать лет - организм крепкий, выдержит... - Кривобоков поблагодарил, козырнул и ускакал.
Санитар ударил лошадь вожжами, втянул через сложенные бантиком губы воздух - и зарысил по разбитой дороге. И с этой минуты для Лени началась лютая, бесконечная пытка, которая никогда не должна была кончиться. Он страдал и мерз до смерти, до желания умереть скорее. Сколько времени ехали - не поддавалось определению. Всю жизнь, и больше, чем всю жизнь, потому что он до крайности устал быть живым.
Из-за этой усталости быть живым он плохо понимал происходящее: как приехали в эвакопункт и там его снова мучили - вытаскивали из саней, осматривали, укладывали в санитарную машину, не догадываясь, наверное, какую причиняют ему боль, - он не стонал, ушел в себя, он не понял даже, как приехали, как несли его наверх, готовили к операции, что-то делали. И только когда все кончилось пробуждением в чистой палате, он вздохнул и проглотил слезы.
Когда Лене стало лучше, он вообразил себя здоровым и стал мучиться уже не от боли, а оттого, что выбыл с фронта в разгар решительного наступления. Досада его усиливалась воспоминанием о разговоре с Рокоссовским - припоминая весь разговор до слова, Леня определил: он, лейтенант Ромашкин, обладает особым военным талантом, один из немногих знает, как разбить немцев, и вот вместо того, чтобы воевать, он лежит в госпитале. Лежит, когда постиг всю высшую военную науку из уст самого командующего армией. И он готов был кричать от досады, рваться, как случается иной раз в дурном сне, - надо вскочить, бежать, а не можешь сделать ни одного движения. Тогда он стал несчастным. И к ночи, перед тем как заснуть, предавался горько-сладким мечтам...
Конечно, Рокоссовский ему в тот же день дал бы полк. Так и сказал бы: "Назначаю вас командиром полка!" И скорее всего, оставил бы полк в своем подчинении - для решения особых задач. Ночами на командном пункте армии они вдвоем, склонившись над картой, создали бы такие оперативные планы, что... никто бы и никогда не составил...
Сон сморил неожиданно. Он то продолжал мечту, то уносил в прошлое, то показывал странные, нелепые картины. Один раз Леня увидел Миру, ясно, как живую, но утром не мог вспомнить, какая она и как он ее видел. И от этого ему стало обидно.
С кряхтением, подвывая от зевоты, просыпались соседи по палате. "Сейчас лопну!" - громко оповещал девятнадцатилетний капитан Толя, слезал с койки и, не завязывая кальсон, беспрерывно ойкая и шаркая шлепанцами, устремлялся в туалет. Другой капитан, со странной фамилией Судорога, заученно бросал ему вслед: "Развели сопляков! Горшочек надо иметь". После этого вынимал из-под подушки квадратное зеркальце - маленькое, для дамской сумочки - и начинал разглядывать себя. При этом лицо его делалось свирепым и испуганным одновременно. Третий сосед, лейтенант Калачов, проснувшись, сразу же начинал стонать. Приходила санитарка - хмурая молодая женщина. Совала Лене под одеяло тяжелую, как булыжник, фаянсовую утку: "Давай, милок". И смотрела. Деваться было некуда - и Леня лишь закрывал глаза от стыда. Санитарка тут же выливала утку в ведро и давала ее прямо в руки стонущему лейтенанту Калачову с тем же: "Давай, милок". Калачов стонал еще пуще.
Палатная сестра Зина приносила завтрак: овсяную кашу с кусочком масла, чуть-чуть сладковатый чай. Капитан Судорога произносил: "Опять овес!" - издавал короткое ржание, спрашивал Леню одно и то же:
- Овес - первое блюдо в кавалерии, правильно, комэск?
Этот вопрос, повторяемый каждый день, до того разозлил, что Леня не утерпел:
- Интересно, товарищ капитан, узнать, - ледяным тоном произнес он, - вы хоть раз в жизни... отважились подойти к боевому коню?
Судорога отставил тарелку, соображал, что это значит: оскорбление или подвох? Прищурившись, зло бросил:
- Продолжайте.
- Вы не ответили на мой вопрос.
- Он к теленку подходил! Конь лягнуть может, елки-моталки.
- Ты сам теленок! Молоко на губах не обсохло. Оба вы сопляки. От горшка два вершка. Чего вы видели?.. - капитан Судорога сделал паузу, придумывая, что бы еще сказать, но, не найдя ничего подходящего, махнул рукой: - Пошли вы все...
Толя мгновенно съел кашу, большими глотками, каждый раз полоща рот, запил остывшим чаем. Вытер губы тыльной стороной руки, подошел к Лениной койке, сел в ногах.
- Давно служишь?
- С тридцать девятого.
- Ого! Что же ты всего лишь лейтенант?
- Я и лейтенант недавно. На действительной рядовым был, потом командиром отделения. Звание уже здесь, под Москвой, получил.
- Правильно, - почему-то отозвался на это Толя. - Это правда - при Рокоссовском служил?
- Нет. Привел эскадрон, а он на НП. Ему докладывал, и все. Тут немцы. Меня ранило, а эскадрон фрицев порубил.
- Ага! Рокоссовский видел? Порядок. Жди ордена. Ты - командир эскадрона? Порядок. Жди. Я, между прочим, командир роты. Пехота. Врачи тебя когда вылечат - говорили? А ты спроси. Ладно, я сам спрошу. Я, между прочим, все могу.
- Врешь! - весомо произнес капитан Судорога. - Все врешь, ничего ты не можешь!
- Нет, могу! Выпишусь - мне батальон дадут. Точно. Между прочим, сам командир дивизии сказал. Это ты, капитан, до пятидесяти лет дожил - и все связь тянешь... Катушки разматываешь. Знаю я связистов. Между прочим, наступают сзади всех, и то с полными штанами.
Судорога сел на койке, побледнел, впился глазами, долго молчал.
- Это кто же тебе, сосунку, сказал, что мне пятьдесят?
- Ну, сорок восемь, значит...
- Да знаешь ли ты, пехота лапотная, что... мне тридцать? И еще только исполнилось! Пехота... Что бы ты без связи делал? А роту тебе дали случайно!
- Мне и орден Красной Звезды дали случайно. - Толя встал с видом победителя, подошел к двери. - И лейтенанту дадут. А тебе - шиш! - Выглянул в коридор, вертя круглой головой, нырнул назад: - Надо на койку - сейчас придет. Вот женщина! Жив буду - женюсь на ней! Ничего, что старая. Ей, между прочим, тоже уже лет тридцать. Ничего, женюсь.
Этого капитан Судорога выдержать не мог.
- Ах ты, сопля! Да она тебя и близко не подпустит!
Говорили о своем враче - хирурге Вере Владимировне, женщине, всеми признанно, удивительной. И она действительно была удивительной - не одной внешней красотой, а всей своей сущностью. Когда она приходила, Леню охватывало мучительное, похожее на страх беспокойство, мучительное особенным, впервые в жизни испытанным давящим наслаждением от ее присутствия. Не отдавая себе отчета, он до боли хотел, чтобы она была воплощением целомудрия и на нее смотрели бы все как на запретную святыню, не смели бы говорить с ней, думать о ней, считать ее хоть в чем-то доступной для себя. И каждый раз, ожидая ее прихода, он волновался.
В этот раз она вошла неожиданно, сильной, волнующей своей походкой, бросила на Леню короткий, как мгновение, взгляд, показавшийся ему особенным и значительным, поздоровалась со всеми и, по заведенному ею порядку, присела у койки лейтенанта Калачова. Обросший по подбородку редкими белесыми волосками, бледный, со страдальческой складкой у губ, Калачов с отчаянием посмотрел на нее и стонуще вздохнул.
- Ну вот... - Вера Владимировна поморщилась, - опять стонете. Вы когда-нибудь будете мужчиной? Откиньте одеяло.
Калачов, сморщившись, как от нестерпимой боли, отвел одеяло и, приподнявшись на локте, стал смотреть на ее руки.
- Вы будете утверждать, что у вас здесь сильно болит? - Уголки губ Веры Владимировны задрожали в улыбке. - Зачем вы так? Болит, конечно, но самую малость...
- Тянет... тянет чего-то...
- Мужчина, который старается вызвать к себе жалость, неприятен. Правда. Поймите это. Мы, бабы, жалостливы. Любим жалеть... Но... не всех! Только тех, кто... Как бы вам сказать? Кто... не просит жалости, а даже... наоборот. Правда. И вас я жалеть не хочу. Воин, называется. Командир. Держите себя достойно! - Она помолчала, похлопала ладонью Калачова по голой ноге. - В общем, так: завтра начнете вставать. Сама вас подниму. После обеда придет сестра, перевяжет.
Капитан Толя заранее снял рубашку, сел на кровати боком, выставляя спину с глубоким, красным еще рубцом.
- Здрас-с-сте, Вера Владимировна!
- Мы уже поздоровались. Как дела?
- Во! - Толя выставил вверх большой палец. - На фронт пора.
- Правильно, - Вера Владимировна щупала рубец, давила вокруг него тонкими крепкими пальцами. - На днях выпишу.
- Поехать-то поеду, да дело такое... - Толя отвернул голову, нахмурил лоб. - Я ведь влюбился в вас, Вера Владимировна.
Пальцы ее остановились - на одну секунду:
- И что же вы думаете делать?
- Женюсь на вас! - Толя шмыгнул покрасневшим вдруг носом, потер его пальцем.
- Это окончательное решение?
- Ага... А чего вы смеетесь?
- Могу ли я смеяться в такой момент? И когда же вы думаете жениться на мне?
- Как только война кончится. Если жив останусь, конечно.
- А если она долго продлится? Я, Толя, тоже ведь живой человек, могу иссохнуть за это время.
- А ну вас! Вам говоришь... Уеду на фронт - и все!
- Правильно, - Вера Владимировна вдруг улыбнулась ласково. - После войны поговорим, Толя. А пока... Воюй и живи. Живи, главное.
"Какая она все-таки удивительная, замечательная женщина! А Толя... Нахал! Как он может говорить такие вещи? И кто он? И она не оборвала его. А надо бы..." Леня посмотрел на бравого капитана. Посмотрел не зря: покрытый красными пятнами, нахмуренный до предела, Судорога страшно скалился - вот-вот начнет лязгать зубами - и был катастрофически смешон. Леня фыркнуть не мог - тихо закис от смеха. Судорога почуял - повернул к нему лицо и еще больше оскалился: он не видел себя, и собственный вид казался ему грозно-прекрасным, гипнотизирующим. Леня выпучил глаза, не выдержал -прыснул в подушку.
- Господи! - Вера Владимировна всплеснула руками, лицо ее задрожало от смеха. - Капитан, вы в своем уме? Это вы мне корчите рожи? За что?
- Чтэ? Я - нэчэгэ... Я всэгда тэкэй, - с оскаленной челюстью говорить было трудно - слова капитан произносил с густым кавказским акцентом. - Этэ другиэ нэ тэкиэ.
- Другие - это я. - Вера Владимировна подошла к койке. - Вы наелись какой-то гадости? Почему вам свело челюсть?
- Это у него на нервной почве, - вмешался из своего угла капитан Толя.
Леня посмотрел на Веру Владимировну, на ее серьезное красивое лицо и отвел взор к потолку. Она обошла капитана Судорогу, бросив на ходу: "Надеюсь, с вами ничего особенного", подошла к Лене и присела на его койку. Он встретился с ней взглядом.
Она смотрела на него долго, вздохнула чуть-чуть, стала осматривать повязку - дыхание ее было легким. Она помолчала, потом тихо сказала:
- Пойдем, дружок... Попробуем встать.
Леня заволновался еще больше, поднялся было, но чуть не с отчаянием уронил голову на подушку - он же в кальсонах!
Вера Владимировна поняла, улыбнулась:
- Ничего, сейчас я скажу - сестра принесет тебе пижаму, оденет.
Она пошла, но в дверях задержалась и оглянулась на него с растерянной, какой-то детской улыбкой.
Незнакомая, хмурая, но бойкая сестра принесла синюю пижаму.
- Вера Владимировна велела, - сказала она, бросила куртку на стул, встряхнула, расправляя штаны. - Садись. Осторожно, парень. Спускай ноги. Посиди, посиди, не торопись - нельзя с первого раза.
Она ловко помогла натянуть штаны, подставила плечо:
- Держись... держись, говорю, хватай как следует! Во-от, вставай!
Она повела его, сдерживая, потому что Леня словно разучился управлять ногами, а они торопились, и он ничего не мог с ними поделать. В пустом холодном коридоре он несколько опешил, стало страшновато и захотелось вернуться. Но сестра все вела его по длинному коридору.
Подошла Вера Владимировна:
- Теперь я... Спасибо, Таня, идите. Я сама с ним.
Они шли молча. Леня задыхался не от ходьбы, а от ее близости.
На широкой лестничной площадке горело в окне солнце, и поэтому весь мир здесь был другой. Вера Владимировна подвела Леню к кургузому деревянному диванчику.
- Сядь, Леня... Тебе нужно отдохнуть.
Он сел, стал смотреть на нее в тревожном ожидании. О чем она думала, что чувствовала? Леня вдруг понял в этот миг - она другая, не такая, какой дает видеть себя людям, и характер у нее не такой, как считают ее коллеги, знакомые, раненые, начальники, а может быть, и близкие ей люди; и не такая она сильная и уверенная, как сам он думал, и все слова ее до этого были не те, какие она хотела говорить; и она очень незащищенная на самом деле.
- Скажи мне что-нибудь, Леня... Ну что же ты молчишь?
- Вера Владимировна... - Леня с трудом шевелил губами. - Вера Владимировна... Я увидел вас... понимаете? То есть почувствовал. Простите меня... Я не знаю, как это объяснить.
Она села рядом. Молча, с улыбкой посмотрела ему в лицо.
- Я понимаю, о чем ты... Ты очень хорошо сказал: все - одним словом. Спасибо тебе, милый. Знаешь, ты один и увидел, наверное... Правда.
Она вдруг потянулась и поцеловал его в лоб.
- Мне очень дорого твое отношение ко мне...
Вера Владимировна смолкла на полуслове. Леня с комком в горле от переполнившего его чувства неловко склонился, поцеловал ее в плечо.
- Милый ты мой, хороший... - Она провела пальцами по его волосам. - Спасибо тебе. Мне трудно сказать тебе - за что. За чувство, за искренность... - Она вдруг встала: - Ну, вставай. Пойдем, я отведу тебя в палату, мне пора.
У дверей палаты она шепнула:
- Я буду почаще заглядывать к тебе.
В палате все было, как всегда, отчего Леня почувствовал, что не может оставаться здесь ни минуты. И вообще, он очень захотел курить - сколько дней не курил, забыл уже. Только где взять? Он постоял, дождался, когда стих стук каблучков Веры Владимировны, вышел в коридор и направился к уборной комнате. Когда вошел туда, чуть не зажмурился от густого табачного дыма, непроизвольно сказал:
- Давно не курил...
- ...А курить нечего, верно, парень? - Рыжий детина в халате стоял рядом, гремел спичечным коробком. - Смотри-ка, новая пижама... Ты кто по званию?
- Лейтенант.
- Тогда кури. - Детина извлек из кармана халата, протянул пачку "Беломора". - Шефы подарки делали. А почему на тебе новая пижама, раз ты не полковник?
- Не знаю... Дали.
- Нет, что-то здесь неспроста. Орденов много нахватал? Нет? Тогда что-то не то... Кастеляншу охмурил? Не похоже, не должен еще успеть - первый раз вышел, наверное... Точно?
- Точно, - улыбнулся Леня, но не словам детины, а опьяняющему туману, застлавшему голову после первой затяжки. И вдруг ему стало весело - оттого, что снова ходит, говорит с людьми, курит, а самое главное - есть Вера Владимировна. - Моя фамилия Ромашкин, Леонид, а вас как звать?
- Капитан Яковлев. Можно просто Павел. Командир батальона. Гвардеец. А ты чем заворачиваешь?
- Командир эскадрона. Без гвардии пока.
- Кавалерист? Давай лапу!
Леня протянул левую руку, капитан сжал ее тисками.
- Сводку слышал? Моя дивизия бой ведет.
И он заговорил так, как говорили все собравшиеся здесь, - о войне, то есть боях под Москвой, и о том, как дрался он сам в последнем бою и был ранен в контратаке. И заключение сделал такое же, как и все: к весне немцев кончим.
- А я думаю - долго воевать придется. - Леня бросил папиросу, но, чувствуя желание еще курить, не уходил. - Не так все просто.
Капитан на это не обратил никакого внимания и стал расспрашивать, как ведет бой кавалерия и с каким противником. Спрашивал серьезно, видно было - это действительно интересовало его. Леня стал рассказывать и, как это случалось с ним, увлекся, разволновался и вдруг осекся - почувствовал нехорошую дурноту, голова закружилась, и пол шатнулся под ногами.
- Э-э-э... да ты... - Капитан Яковлев подхватил его. - Нельзя с первого разу так долго на ногах. По себе знаю.
- Идем, провожу в палату.
Он оказался хорошим парнем, этот капитан Яковлев. Бережно довел, хотя дурнота у Лени уже прошла, на прощанье сунул в карман начатую пачку папирос:
- Бери. У меня еще есть. Я в двадцать второй. Заходи.
Стараясь идти ровно, Леня подошел к койке, сел. Устал так, точно весь день воду носил. Думал только, как одной рукой снять пижаму: надета как раз на здоровое плечо. Выручил Толя - подбежал, помог, и когда Леня улегся, испытывая блаженное облегчение оттого, что лег, сел в ногах.
- Что она сказала?
- Кто?
- Как кто? Вера Владимировна! Обо мне говорила? Я, между прочим, насчет замуж ей серьезно...
- Нет, не говорила, - сказал Леня. - Говорила только, что должна осмотреть одного раненого. Его только что привезли, она еще не видела.
- А обо мне, значит, нет... Это ничего, - не смутился Толя, - понятное дело, они все переживают, когда их замуж зовут... Это точно.
- Дурак! - Капитан Судорога сел на койку, ударил кулаком по одеялу. - Вера Владимировна замуж за тебя? Дурак ты. Ей нужен человек ее возраста, умный и красивый!
Неожиданно звонко простонал со своей койки Калачов:
- Тихо, пожалуйста...
Все, о чем спрашивал Толя, говорил капитан Судорога, их перепалка - странным образом было приятно Лене. Его не возмущал, как прежде, сам факт, что они позволяли себе говорить о Вере Владимировне, как не возмущало заявление Толи о намерении жениться на ней и то, что он говорил об этом, словно о деле вполне решенном, не трогала и ревность Судороги, и его убеждение в своей неотразимости - наоборот, ему вдруг стало нравиться слушать их. И он хотел, чтобы они продолжали говорить.
Принесли обед. Но только начали есть - зашипела черная тарелка на стене, и знакомый волнующий голос повелительно и сильно произнес: "От Советского информбюро..." Все тихо опустили ложки.
Едва диктор закончил говорить, капитан Толя вскочил и завопил на всю палату: "Ура-а-а! Во! Бьем! Я, знаешь, свою дивизию где догонять буду? Завтра же выпишусь! Точка!" И он снова уселся на койке, поджал по-турецки ноги, замахал руками.
- Так дело пойдет - к весне у границы будем. Точно! Я, между прочим, воевать умею. Знаешь, - Толя неожиданно успокоился, - я правда умею... Это с детства. У меня ведь ни папки, ни мамки. В детдоме был. Между прочим, не знаю, как попал туда. Не помню, и все. А в армии я с тринадцати лет. Во! Из детдома удрал - скучно мне там стало. На товарняк, и попер. Сняли меня в Шепетовке. Знаешь такую станцию? Ну вот... Хотели снова в детдом. Вывернулся. Между прочим, когда из детдома, понимаешь, тягу дал, пока ехал - ни разу не воровал. Голодный был, жрать хотел, а не воровал. И милостыньку не просил... Точно. Я честный человек. А вывернулся как? За меня заступился один военный. Сначала я на него взъелся, понимаешь, поставил меня и говорит: "Петь можешь? Пой что-нибудь". Я жрать хочу, а он - петь... Я что ему - шут гороховый? А он пристал: "Спой и спой, хоть один куплет".
Допек. Я, между прочим, песни знал, учили - и выдал ему: "Там вдали, за рекой..." Он послушал - пойдет, говорит. И повел с собой. Он, оказывается, полковым капельмейстером был. А у меня слух проверял. Привел в полк.
Толя засунул руку под тюфяк, вытащил папиросу, закурил воровски в кулак: "Сейчас никто не зайдет...", - затянулся, продолжил:
- Между прочим, с музыкой у меня ни хрена не вышло. Но остался воспитанником полка. Да... Учили меня, в школу ходил - в форме, чин чинарем. И военному делу учили - в полку. Я на строевые занятия ходил, на стрельбище, все, как положено. Потом уж командир полка, - лицо Толи стало хмурым, постаревшим, - царство ему небесное... убили его в первый же день. Лучше всякого отца мне был. Упросил начальство - и приняли меня до исполнения возраста в пехотную школу. Вот. Перед самой войной мне семнадцать - а уже два кубаря! Лейтенант! Я, между прочим, здорово учился, лучше всех. И опять, значит, в свой полк. Опять батя помог... Мы в Бресте стояли. Не в самом, а в лагерях рядом. Я - командир взвода. Самый лучший мой взвод был. Никого не осталось. Я один... Ранило меня тогда. Вот, - Толя засучил левый рукав, показал шрам выше локтя. - Остался воевать. Между прочим, в медсанбате бы пропал. Никто из него не вышел - немец захлопнул. Потом уж, после окружения, дали мне роту. - Он улыбнулся про себя, хитро. - Под Могилевом бой помнишь? Мне за него сразу капитана дали. Вместо третьего кубаря - шпалу. Во! И целый остался, елки-моталки! Зато потом... Э-э... да ты меня не слушаешь. О чем думаешь, Леня?
- Да так, вспомнил, как из окружения пробивались. Как отощали, измучились, сами все рваные. А до фронта еще... Надежды было мало. По двадцать-тридцать патронов оставалось. Хлеба совсем нисколько. А я верил. Верил, что разобьем немцев. Плакал, а верил...
- Потому ты и жив остался. Ну, отдыхай, я тоже лягу.
Он отошел, серьезный, молчаливый.
Леня посидел еще, посмотрел на пижаму, наброшенную на спинку белого госпитального стула, и осторожно, но решительно встал. Одеваться одной рукой было неудобно, пришлось снова сесть. Он встряхнул, расправляя, брюки, но в эту минуту к нему подбежал Толя: "Один секунд и треть минуты. Чего молчишь, чтоб я тебе, да не помог?" Он одевал заботливо, старался не давать Лене сделать лишнее движение, поддерживал за спину. Потом снова кинулся к своей койке, вытащил из-под тюфяка, принес две папиросы.
- Держи, друг. У меня еще штук десять есть. И махорки пачка. Уходить завтра буду - тебе оставлю. Все оставлю. Мы с тобой, между прочим, переписываться будем. Точно. Один дойдешь?
- Спасибо тебе, Толя, дойду.
Леня вышел, испытывая странное настойчивое желание побыть одному. Он уже и не помнил, когда был один, скоро три года, как все время на людях.
Он покурил и пошел на маленькую площадку у лестницы - сел на тот самый диванчик, прикрыл глаза. Вспомнил прошлое лето, бесконечный выход из окружения, тысячу верст по жаре и грязи, отчаянные злые бои, когда враг был везде, со всех сторон, неповторимые атаки измученных людей, окровавленных, голодных, но непобедимых, - людей, которым неведомо было чувство страха, которые, казалось, боялись... бояться...
...Тогда, в сентябре, они двигались по просохшей после дождя дороге. Это было опасно - двигаться по дороге, но берегли изнуренных коней. Раненый начштаба Самойлов чудом держался в седле. Рядом с двух сторон ехали с ним бойцы. Самойлов не мог говорить, едва хотел что-то сказать - заходился в кашле, плевал густо кровью. Остатки того, что было совсем недавно кавалерийской дивизией, и теперь насчитывало меньше сотни сабель, вел Леня - не осталось, кроме раненого Самойлова, командиров. Был еще старшина Барсуков. Но он не мог вести - ехал с перебитой в голени, почерневшей ногой, скрежетал зубами от боли. Пару свободных коней, навьюченных пулеметом и патронными цинками, Леня поставил в середине колонны, для сохранности. Сам ехал впереди, всматриваясь в темневший на востоке лес. Высланные раньше разведчики на наиболее крепких конях, должно быть, уже достигли его. Леня встряхивал головой, тер отяжелевшие веки - двое суток без сна. Противно ныл пустой желудок.
Вечерело. По-осеннему малиновое тонуло позади солнце. Исчезли опережавшие колонну тени. Леня прикинул - до леса километра три, даже побольше, привычно вскинул голову, посмотрел на небо. Больше всего он опасался самолетов. "Хоть бы пятнадцать-двадцать минут еще, - тревожно подумал он, противясь поднявшемуся в нем тяжелому беспокойству. - Хоть совсем бы еще немного не прилетали, а там - не страшно".
Но опасность пришла не с воздуха - с земли. С запада, по дороге, неслись немецкие мотоциклисты. Их пулеметы еще молчали - немцы знали что делали: хотели расстрелять в упор.
Леня с тоской посмотрел на близкий уже лес, до которого не успеть доскакать, приподнялся на стременах. Оставалось единственное: спешить людей, залечь здесь, на ровном месте, и отбиваться до последнего. Пусть хоть раненые попытаются доскакать до леса, скрыться в нем. Остальным не выйти из этого боя. Наступит завтра, будет раннее утро, и в лесу проснутся птицы. Им война нипочем... Они будут петь. А к дороге слетится воронье...
Леня вырвал клинок, чтобы дублировать команду, толкнул Русалку в конец колонны. "Русалку отдам Капитоновичу, пусть уводит в лес - не дам ей пропасть. Коней всех в лес", - подумал он и увидел перед собой старшину Барсукова.
Старшина подтолкнул коня вплотную, схватил Леню за рукав, приблизил почерневшее от боли лицо:
- Слышишь?.. Мне не доскакать... Давай команду - россыпью в лес! Раненых - вперед. Кобылу мою возьми. Память обо мне... Я с пулеметом задержу их. Пару гранат бы мне.
- Ты что...
- Некогда сейчас спорить. Помоги, сам не спешусь.
Чувствуя только страшный гул в голове - словно тяжелый деревянный молот бухал там о глухой металл, - Леня спрыгнул с седла, протянул руки. Принял старшину, бережно опустил. Тот со стоном примостился у пня, несколько раз торопливо поцеловал Леню - колюче и мокро от слез.
- Прощай, живи... Пулемет скорее! Гранаты!
Леня всхлипнул, кинул тело в седло и, не глядя назад, скомандовал:
- Влево... развернись! К лесу... карьером... марш-марш!
Он повторил команду клинком, подхватил повод коня старшины с холодяще ужасной мыслью: конь уже не нужен Капитоновичу... Ему уже все стало ненужным, кроме пулемета и гранат... И они скоро станут ненужными. Только услышав привычный, но всегда внезапный, слитный грохот копыт, Леня поднял глаза. Кони рванули к лесу. Кобыла старшины тревожно и громко подала голос. Леня оглянулся. Никодим Капитонович, сжав плечи в страшном напряжении, со спокойным, отрешенно-каменным лицом, медленно вел по линии прицела стволом пулемета. Он уже ничего не видел, кроме приближающихся мотоциклистов.
Плохо видя из-за слез, Леня тронул Русалку, она приподнялась и пошла в полный мах. Кобыла старшины натягивала повод все туже - не тягаться ей было с Русалкой, и Леня, кося глазом, клинком обрезал ремни. Не отстанет. А не обрежешь - попадет ногой в поводья. На какой-то миг стало тихо. И тут же зло, с расчетливой яростью забил пулемет Никодима Капитоновича. Потом затрещали пулеметы немцев... пули тихо шлепнули рядом. Русалка наддала - у самого леса обошла всех. За Леней втекла в лес вся лавина всадников.
В лесу, замедляя, пошли рысью по узкой, извилистой, с глубокими выбоинами дороге. А там, казалось, уже далеко позади, все бил, захлебываясь, пулемет старшины. Леня натянул поводья, поднял и опустил шашку. Остановленные кони рвались - хотели уйти дальше. Леня повернулся боком, прислушался. Так и есть, пулемет Никодима Капитоновича смолк, а немцы еще стреляли. Рванула одна граната... вторая.
Леня знал, что это значит. Снял фуражку, опустил голову.
Стал искать глазами кобылу старшины. Она оказалась рядом - протиснулась к Русалке. Он позвал: "Отрада... Отрада...", - она посмотрела таким взглядом - Леня едва не заплакал. Пересиливая себя, показал на нее Ефимушке Логашкину: "Накинь чомбур. Отруби поводья. Веди". И оглядел всех.
Начштаба Самойлов согнулся, упираясь в конскую шею, Леня подъехал к нему. "Без сознания, - сказал один из поддерживающих его бойцов. - Но мы упасть не дадим".
Надо было вперед. И Леня, не подавая команды, послал Русалку. В темноте отъехали от дороги в сторону, остановились у глухой бочажины. Лес шумно, прерываясь, дышал под ветром. Высоко над верхушками серых деревьев растягивались рваные тучи. Мелкие бесцветные звезды бежали между ними. Тьма сгустками выпячивалась у стволов. С болью, будто к каждой ноге привязали по жернову, Леня пошел выставлять посты охранения. За ним, горячо дыша в щеку, двигалась Русалка. Она всегда так ходила за ним, но сейчас показалось, будто она идет не случайно - предчувствует что-то. Он выставил посты, сел у раздвоенного ствола, привалился спиной. Потом, превозмогая себя, поднялся, открыл седельные саквы: там находился горький запас - сухарные крошки, сорванные по пути колосья, пшеничные зерна вперемешку с гречихой. Набирая в ладони, стал кормить Русалку. Она ела осторожно, не отфыркиваясь, останавливалась - смотрела на него. В темноте светлели ее глаза. Последнюю горсть отдал Отраде.
Перед рассветом люди, как по команде, вскочили на ноги: совсем близко забухали орудия. Ясно можно было определить - немецкая батарея стреляла, стреляла совсем близко, вела, видно, беспокоящий огонь. Она смолкла, и через минуту отчетливо застучал пулемет. Сверху неслышно полетели сухие листья.
- Фронт рядом, - Ефимушка Логашкин трогал Леню за рукав. - Пойдем, а... Леонид Петрович... к начштаба пойдем. Очухался он...
С тех пор как был ранен Никодим Капитонович, а потом Самойлов, и Леня возглавил то, что осталось от дивизии, Ефимушка проникся к нему почтением, стал называть Леонидом Петровичем.
- Всем оставаться на месте, разобрать коней. - Леня поправил шашку, потер глаза. - Пойдем, Ефимушка.
Еще не рассвело, но белое, бескровное лицо Самойлова было видно хорошо. Майор полулежал на куче срубленных веток, левая рука его шарила по груди, обмотанной грязными бинтами. Леня наклонился. Лицо Самойлова вздулось от напряжения, он шептал одно-единственное слово: "Вперед!"
- Есть вперед!
Сначала пошли проселком, но потом повели коней слева от него, прикрываясь невысокими, но густыми елками, будто нарочно посаженными у дороги. Леня шел впереди, прислушиваясь до звона в ушах, и ждал, когда появится хоть один из посланных им вперед разведчиков. Немецкие пулеметы короткими очередями постукивали то в одном, то в другом месте. Стало светло, но солнце еще не поднялось над лесом, и от этого свет был ненаправленным и выбирать направление приходилось только по проселку. Из разведчиков никто не возвращался, и нервы натягивались до невозможного.
Неожиданно рядом, так, что шарахнулись кони, на другой стороне проселка залпом ударила немецкая батарея - ураганом дохнуло по лесу - и начала бить без перерыва.
Леня поднял руку, и все застыли на месте. Так стояли минуту, и она показалась ему бесконечной, ибо он один решал, что делать дальше. От его решения зависело, жить дальше людям или нет. Он пытался оценить обстановку, но слышал лишь шум крови в голове, и этот шум заглушал сотрясающие землю выстрелы пушек. Но не слухом, чем-то совсем другим он уловил, что батарею они обошли. И он молча повел Русалку вперед. Он прошел больше двадцати шагов, когда за ним двинулись остальные.
Разведчики встретились им перед увалом: один держал коней, прислонившись к дереву, - в прямой руке, прижатой к боку, чернел наган, двое других спускались с увала. Пригибаясь, они скользили сапогами по увядшей траве.
Конопатый Сундуков, бывший посыльный штаба, дергал грязным, с резко обозначившимися морщинами лицом, тыкая рукой за увал, - не мог заговорить сразу.
- Ну! - Леня сжал кулак.
- А ты... не... нукай! - Со злости обидчивый Сундуков обрел дар речи. - Сперва сам полазий... потом понукай... Ишь, орел мне...
- Говори!
- Я и говорю... За увалом чисто. Окопы у немцев за лесом, и туда, - Сундуков показывал черными растопыренными пальцами, - левее. Только вот плохо: фронтом нам во фланг. А наши, черт его знает почему, здесь. - Он показал вперед. - Оттуда стреляли. Редко только. А всего до наших меньше версты, по-моему.
- По-твоему... - Леня даже озлиться не мог - до того стало тяжело. - Черта лысого ты там узнал. Сколько еще лесом?
- Я-то узнал... А лесом совсем мало - за увалом сразу подлесок метров двести и все.
- Немцы-то где? А справа что?
Сундуков полез под фуражку, с треском поскреб голову:
- Я тебе что - дух святой? Немцы, говорю где... впереди, значит, наши... А справа... ничего не видать. Не слышно.
- Далеко слева немцы-то, черт конопатый?! Вдоль их окопов, что ли, поскачем?!
- Нет, ты товарищ командир, подожди. - Молчавший до этого второй разведчик, низенький щуплый боец, о котором Леня только знал, что он Фетисов, шагнул, отстраняя Сундукова. - Смотри вот, - Фетисов вынул клинок, стал чертить на земле, отгребая ногами листья и мусор, - здесь подлесок кончается, он правильно сказал - метров двести, даже поменьше, за увалом. А окопы у немцев - вот где... Это побольше километра от нас будет. И идут они не так чтобы нам во фланг - на север заворачивают. Впереди холмы с кустарником - там наши. - Боец концом клинка прочертил кривую, с закруглениями линию. - До них поболе версты - километра полтора с гаком. По чистому месту скакать.
- Так, теперь кое-что ясно. Только... - Леня, не скрывая тревоги, посмотрел бойцу в глаза, - наши ли там? А может, немцы?
- Нет, наши. - Фетисов подумал, утвердительно закивал. - Наши. Стреляли из винтовок. По звуку - наши. Точно! С этой стороны там снаряды рвались. Ясно - наши... - И вдруг взял Леню за рукав. - Не двинут ли туда немцы в атаку? Тогда мы пропали.
Эта же мысль сразу поразила и Леню. Действительно, тогда пропали. Ну, была не была...
- Эскадрон, по коням, - вполголоса скомандовал он, и Русалка сразу подалась к нему левым боком. Поднялся в седло. - За мной, по три, шагом. - И поехал, приказав на ходу: - Фетисов, вперед, показывай.
"Только бы не взошло солнце, - поднимаясь на увал, думал Леня. Беда... И я забыл назначить заместителя - убьют, кто поведет? А кого назначить? Ефимушка Самойлова везет. И не будет он командовать. Вот Фетисова надо, толковый, видать. Наган у меня полный - надо себе два патрона оставить. Обязательно два - надежнее. Вдруг ранят? Не немцам же доставаться".
Он пощупал, потом расстегнул кобуру и уже думал, какое взять направление для броска, чтобы и от немцев подальше, и не в лоб на своих лететь. И вздрогнул: знамя! Знамя дивизии везет, обернув им тело, Лонсков. Где он? - Леня обернулся, отыскивая глазами. Знамя надо развернуть, как к нашим подходить будем, - увидят. И приказал ближнему:
- Передай: знаменосца Лонского ко мне!
Статный, плечистый, на рослом коне, Лонской протиснулся вперед, поехал о конь, молча козырнул.
- Слушай. Как рванем, на подходе к нашим знамя разверни.И держись рядом.
- Понял. Только кто его возьмет, если меня...
- Фетисов возьмет. Ты слышал, Фетисов?
- Слышал. Возьму. - Приподнялся на стременах, приподнял руку.
Уже не глядя на него, Леня хриплым шепотом командовал, показывая клинком, - подтягивая колонну, перестраивая ее лавой, и первым выехал на опушку.
- Фетисов, меня убьют - ты веди! - Встал на стременах, высоко занес шашку. - За мной на прорыв карьером марш-марш!
Они вырвались из подлеска. Кони пластались, оскалив зубы и трубами раздувая ноздри, над неровным, покрытым жесткой травой полем обезумели в бешеной скачке. Русалочка вытянулась в струну, ее сухое, вылитое из стальных мышц тело билось в нарастающем вихревом ритме, и нельзя было почувствовать толчков ее ног о землю.
Он дал свободу Русалке и оглянулся. Растянувшись, но не разрываясь, вся масса бойцов неслась, прижавшись к коням. Ход ее был целенаправленным и управляемым - каждый боец летел, точно по маяку, и этим маяком был командир - он, Леня. Бешеный полет Русалки тянул за собой, заставлял всех коней увеличить скорость. Просветленным, явившимся ему в этот миг зрением Леня увидел сразу всех и отдельно. И Самойлова - он скакал словно на широком трехголовом коне, приросли к нему два его телохранителя, - и цепляющего на клинок знамя Лонского, и Фетисова, и боковым чутьем - недальние уже окопы наших. Вот тут и поднялись от земли черные столбы разрывов немецких снарядов.
Горло высохло, и в пустой груди не стало воздуха. Леня взмахнул клинком, торопя своих, но уже видел худшее: от немецких позиций, наперерез, стремясь отсечь, двинулись, рыча пулеметами, бронетранспортеры с пехотой.
Русалка без повода, сама начала подавать вправо, но держа все так же вперед - к нашим. Грохот, рев пулеметов, разрывы снарядов, пронзительный визг коней, крики, воющий стон самой земли, стремительная скачка - все соединилось в страшное раскаленное чудовище смерти. Казалось, ничего больше не было, кроме него. Где-то там, высоко, было небо, прекрасное небо, без которого люди не смогли бы жить, невообразимо далеко текли реки, росли леса, полные жизни, светило солнце, плыли облака - всегда и вечно, но все это было там, а для них ничего этого не стало. Леня зло застонал и, разрывая оцепившую было его смертельную тревогу, встал на стременах.
- Врешь! - закричал он, будто могли слышать его и все бойцы, и наши в окопах, и немцы в своих железных машинах. - Врешь! Не выйдет! Слушай мою команду: делай, как я! Рассыпаться! За мной!
Он высоко поднял клинок, описал им, свистя, круг над головой. Тревога исчезла, только ярость налила каждый мускул, сотрясая тело.
Впереди, с земли, ударил пулемет. Леня послал Русалку прямо на него. Еще через несколько секунд ударами клинка Леня покончил с пулеметным расчетом. Оглянулся на своих, снова скомандовал: "За мной! Вперед!" - и послал Русалку теперь на наши позиции.
Окопы с приникшими к невысокому брустверу пехотинцами в знакомой форме вдруг появились перед глазами, Леня дал посыл, и Русалка перелетела через бруствер. Но тут же будто споткнулась слегка, потом снова, заметнее, ноги ее заскользили, она, замедляя, всем корпусом сделала несколько рывков вперед и, последним усилием выбросив передние ноги, чтобы не разбить всадника, осела на землю. Леня соскочил, глядя на нее и ничего не понимая, а она вздохнула со стоном, свалилась на бок, вытянула шею. Голова ее упала в истоптанную серую траву. Из левого бока, из большой рваной раны, толчками выплескивалась кровь.
Леня упал рядом с кобылой. Какой-то пехотинец подбежал, затряс за плечо. Леня сорвал с головы фуражку, прижал к лицу и заплакал.
Подобрал его верный друг Ефимушка, силой поволок, стащил вниз, где не доставали пули. Точно дождавшись этого, наши окопы загрохотали, начали стрелять рядом и две пушки - били по немецким бронетранспортерам, и Леня автоматически отметил, что они действительно ждали, ибо раньше стрелять не могли, чтобы не поразить его бойцов.
- Что ты, Петрович?.. - Ефимушка посадил Леню, горько и жалостливо смотрел. - Тебя уж не поранили ли, а?
- Русалка...
Леня застонал, всхлипнул, дрожа всем телом.
- Милый ты мой. - Ефимушка стал гладить его тяжелой огромной ладонью. - Господи, что ты будешь делать... Иль ты к смерти не привык, Ленюшка? Приди ты в себя. Вить ты - командир.
Да, он был командиром. И это чувство властно подняло его на ноги. Ефимушка пошел рядом, поддерживая зачем-то под локоть, участливо причитал:
- Коня тебе вмиг найдем!.. Вить ты - командир. И мы кавалеристы, не кто-нибудь... Экое вить дело - всех нас ты спас. Не ты - все бы полегли. И до половины не доскакали бы... Ты, командир, путь дал, один вел - только за тобой и держались.
Леня пересчитал своих бойцов. Вместе с майором Самойловым и им самим их осталось тридцать восемь. На испачканной кровью шинели умирал знаменосец Лонсков. Как он доскакал с развороченным разрывной пулей животом, представить было невозможно. А он еще держал знамя. Может, лишь оно да жажда жить во что бы то ни стало дали ему силы. Доскакал и теперь вот умирал. Леня смотрел на его широкое, со сведенным ртом лицо - посеревшее, с грязными потеками пота, на почерневшие искусанные губы и видел, как ему казалось, какого-то незнакомого человека.
Ефимушка подвел коня - сильного, темного от пота жеребца. Леня узнал его - это был конь Лонского, ненужный уже хозяину. Ефимушка торопливо, точно боялся чего-то, протянул сложенное в несколько раз знамя дивизии.
- Наше, полковое, тоже отдать, Петрович? Я мигом.
И стал дергать за ремень, пытаясь отстегнуть, чтобы снять гимнастерку. Леня остановил его.
- Не надо... Сам отдашь, как потребуется, ты же донес.
Ефимушка облегченно задышал, затряс головой:
- Как же... Истинное дело... Конечно, отдам. Я вить понимаю. Будь покоен, Ленюшка, отдам как пить дать. Что же с Лонсковым делать будем? Вот вить беда какая! Доктора надо.
Солнце поднималось все выше, согревая после холодной ночи измученную землю, бойцов в окопах на пологой высоте, лесных, потревоженных войной птиц на верхушках деревьев; согревало присевших на земле обессиленных людей, единственных вырвавшихся оттуда, где на длинном - в тысячи жизней - пути дралась, погибала, но не сложила оружия их дивизия. Но это же солнце не могло уже согреть Лонскова. Под утренними ласковыми лучами остывало, холодело его большое, сильное тело.
"Вот уже не тридцать восемь, а тридцать семь", - устало подумал Леня и повернул голову - к ним шла группа командиров...
...ДиванЧик дрогнул, слабо скрипнул - кто-то сел рядом, и Леня оглянулся: Вера Владимировна...
Он опустил глаза - до того лучисто и ласково смотрела она, что нельзя было выдержать.
- Как ты, Леня? Хорошо себя чувствуешь? Зачем ты снова вышел - не надо так с первого дня. Тебе нужно в палату, пойдем.
У дверей она сжала его руку: "Сразу ложись спать и не вставай", - и пошла.
В палате без Лени шел крупный разговор. Замолчали, когда он открыл дверь. Капитан Толя стоял в боевой позе и ждал, кто войдет, увидел Леню, хотел продолжить, но не поймал прерванную мысль, буркнул: "Таких давить надо..." - и пошел помогать Лене раздеваться.
- Ладно, покемарим чуток. Я ведь завтра на выписку.
Судорога угрюмо молчал. А лейтенант Калачов вдруг неожиданно для всех громко сказал:
- Я тоже хочу на фронт.
Леня натянул на голову одеяло, закрыл глаза.
Разбудил его капитан Толя.
- Ты чего? - Леня не мог стряхнуть остатки сна, да и не знал, спал ли он или тонул в непонятном забытьи.
- Того. Ты все проспал - выписывают меня нынче! Ты мне во как нужен! - Толя провел ребром ладони по горлу, наклонился, зачем-то зашептал: - Выйдем, одно дело есть...
Они вышели в коридор.
- В чем дело-то?
- Пойдем дальше. Дело, между прочим, - секрет.
Наконец Толя остановился и сел на диванчик, порылся под халатом и вытащил синеватую затертую бумажку:
- На, спрячь. Между прочим, от тебя у меня секретов нет, хочешь - читай. Передай Вере Владимировне. Скажи - от меня. Это письмо для нее. Какая, кстати, у нее фамилия?
- Не знаю.
- Ничего, ты узнай и мне напиши. Я, как приеду, сразу тебе письмо черкну.
В палате он отдал Лене папиросы, чистый блокнот, обгрызенный зубами карандаш - все свое имущество - и стал прощаться. Уже у дверей печально, по-стариковски, сказал:
- Бог даст - свидимся.
"Почему я не сказал ему, что это письмо, мысли о женитьбе - глупость, чепуха, даже не детство, а что-то еще хуже? - Леня сунул письмо под подушку, точно оно уличало и его. - А зачем говорить? Он хороший парень. Свидимся ли еще?"
Вечером он ждал Веру Владимировну в палате - слушал суету в коридоре, когда размещали новую партию раненых, видимо, большую, потому что возились и топали долго, потом принесли новенького к ним, на Толино место, и две санитарки, поставив носилки на пол, загнанно отдыхивались и ссорились: постель после Толи не перестелили, и они решали теперь, как быть, - класть прямо на то, что есть, или все же перестелить. Одна хотела класть, ибо белье после Толи, с ее точки зрения, было "совсем чистое", другая не соглашалась и посылала напарницу за чистыми простынями, потом пригрозила пожаловаться, и та пошла, громко возмущаясь. Постель перестелили, но первой санитарке пришлось идти за помощью, вдвоем они не смогли поднять раненого на койку, а тот лежал пластом и был тяжел не по весу, а по состоянию, и класть его следовало осторожно. Положили, а Вера Владимировна все не шла.
Леня подождал еще и начал одеваться одной рукой. Помочь было некому. Он добрел до диванчика на лестничной клетке и сел, глотая слюну от подступившей дурноты. Вера Владимировна обещала и не пришла... Может, ей некогда, срочная операция? Зачем тогда обещать? Раненых привезли... Может, из-за них? И он стал утешать себя этим, даже представил, как стоит сейчас Вера Владимировна у операционного стола, куда положили умирающего, и она спасает ему жизнь.
От воображения легче не стало, но обида потеряла остроту, и он вообразил операцию до конца: умирающий спасен, он слаб, но уже говорит: "Спасибо, доктор, я никогда не забуду вас", - и облегченно засыпает. Его уносят, и Вера Владимировна моет руки и вот уже бежит сюда...
Он просидел, как ему показалось, очень долго. Вера Владимировна так и не пришла...
Ночью было беспокойно. Два раза приходили к новенькому, что-то делали с ним, но помочь не смогли - пришли третий раз и увезли на каталке. Был человек и не стало.
После завтрака пришла сестра и повела Леню в перевязочную. Там Леня сел на длинную скамью и стал разглядывать соседей. Он смотрел сначала просто так, от нечего делать, но потом невольно задумался и начал гадать - кто они, эти люди? Они ведь все разные, у каждого своя жизнь, своя судьба. Одни счастливые, другие несчастливые, одним хорошо, другим плохо. А вот Вера Владимировна - счастливая или несчастная? Посмотришь - счастливая-рассчастливая... А на самом деле? Вдруг - очень несчастная? И вдруг она совсем не придет?
Вера Владимировна вошла в перевязочную стремительно.
- Здравствуй, Леня. Что ты хмуришься? Я оперировала и не смогла прийти. Пока ждал, мог бы поухаживать за Танечкой - она у нас замечательная сестра милосердия. Как хорошо звучит - сестра милосердия, правда? Вам, фронтовикам, это должно быть особенно приятно и дорого, - мне кажется, вам очень нужно милосердие. Да и вообще людям нужно милосердие. А мы слишком часто забываем об этом. Ну, иди сюда. Сейчас и посмотрим. Да, я так и не знаю, как тебя ранило. Расскажи-ка мне, дружок.
- Да так... Что тут рассказывать. Получилось так.
- А я прошу тебя рассказать.
Говорить Лене об этом было трудно, он не знал, как рассказать и что именно, да и боялся: наверное, неинтересно будет - рассказов фронтовиков Вера Владимировна, наверняка, наслушалась сверх меры. И все-таки он стал говорить, не замечая, как вместо чистой, сверкающей белизной перевязочной снова оказался вдруг на перепаханной снарядами опушке лесной поляны, на черном снегу, и злой донской жеребец понес его сквозь предательски тихий пулеметный посвист и визг осколков. И рядом, почти над головой, брызнули на миг ледяными лучами клинки его эскадрона...
- Леня, это страшно.
Глаза у Веры Владимировны были большие, влажные.
...В палате Леня затеял игру с солнцем. Пропускал горячий луч сквозь пальцы, а когда сдвигал их, они просвечивали алым, как заря, светом. Это было ему очень интересно. Он даже не видел ничего вокруг, только чувствовал солнечное обещающее тепло, от которого тело становилось невесомым и хотелось летать. А солнце все круче и увереннее поворачивало на весну, светя в высокие окна.
В палату вошел капитан Судорога. На Калачова и Леню он взглянул свысока, резко, наставительно приказал:
- Ложись, шпана. Сейчас придет приличная женщина, а они в кальсонах.
Едва Леня успел лечь, как двери открылись и два санитара из команды выздоравливающих втолкнули каталку с новым раненым. Позади них шла Вера Владимировна. Из-за тесноты мужики не могли протиснуть свою длинную и плоскую колесницу к нужному месту - свободной койке, оставшейся от капитана Толи и того, неизвестного, пробывшего на ней совсем немного и ушедшего незаметно. Посоветовавшись, санитары решили тащить раненого на руках. Сделать это было непросто: будь тот здоров, его и один утащил бы, а тут надо так, чтобы не повредить - дело хитрое. Но парни оказались смекалистыми - как-то ловко, будто у них было по десять рук, перехватывая, переместили раненого на койку.
Вера Владимировна, пропустив санитаров, направилась к новенькому и, проходя мимо Лени, слегка показала ему головой: - "Выйди". Подсела к раненому - и оглянулась еще раз.
Леня чуть кивнул - понял. С бьющимся сердцем, нарочито не спеша - так, надумал сам по себе, - стал одеваться.
У дверей его облило солнцем, и это тепло ласкало его, пока тихо ходил в коридоре и ждал. И все время перед глазами был ее жест, словно связавший их.
Леня ждал терпеливо, чутко прислушиваясь, и вздрогнул: неожиданно громко, особенно громко в тишине этого часа, медленно-торжественный голос диктора прозвучал из черного репродуктора под самым потолком как набат:
"...Победа советских войск. Полный разгром гитлеровских орд! В ожесточенных сражениях под Москвой Красная Армия, ведя решительное наступление, наголову разбило отборные соединения гитлеровской Германии, отбросила разбойничьи фашистские орды далеко за пределы Московской области! Слава нашим пехотинцам, летчикам, кавалеристам и артиллеристам! Слава..."
Сквозь слезы, как в тумане, Леня смотрел на Веру Владимировну.
"...Вечная слава героям, павшим за честь и независимость нашей Родины..."
Вечная слава... Как живые встали перед его глазами Горка Чапурин, Семен Литовченко, комэск Анохин, Никодим Капитонович и все-все... Сколько их! И все - за Родину, за Москву, за его родную Вологодчину... И сам он - с ними вместе. И пусть ляжет он в землю, пусть так будет. Но будут жить люди, будет вечно Родина, земля его.
Горячее солнце вспыхнуло нестерпимо, проникло в сердце и зазвучало в нем великой болью и великим торжеством, сливающемся в одном великом слове: Победа!