Викторов Александр : другие произведения.

Звезда Марьи

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Нелегко русской женщине найти свою звезду на небе жизни...


   Александр Викторов
  
   ЗВЕЗДА МАРЬИ
  
   Вышедший из-за пушистых тучек блестящий улыбкою месяц - канделябр Господень, внесённый в тёмную комнату мира, - неотрывно глядел на Марью в кухонное окно и не давал спать. Встала Марья, охнув, на свои гудящие ноги, долго невпопад дёргала занавесь ослабевшей рукою, пока не закрыла улыбавшегося небесного светоча, и в полной темноте с облегчением легла опять на свою лежанку, на узкий диван у кухонного окна, в который раз в жизни своей помечтав о кровати широкой, высокой и мягкой. Но, видно, уж не подаст ей Бог таковую в этом мире, видно, на том свете уж разляжемся и отдохнём всласть...
   Легла она сегодня поранее, даже новостями о том, что в стране творится, не дала себя привычно расстроить телевидению - хоть один вечерок без неожиданных, тревожных и горьких истин. Дочери дома не было, и было так тихо, так покойно.
   Боль в ногах, набегавшихся за день на фабрике и по дому, тоже затихала, и приятная мысль уже посетила Марью - о земном, в этом миру, обретении: преподнесли ей сегодня на её фабрике в канун выхода её на пенсию зимние сапоги. С виду, может быть, и неказисты были те сапожки, но какой уж нам вид да шик в наши годы; сапожки же прочные, удобные да ладные. Секретарь парткомовский долго говорил, что не прежними бумажными грамотами отныне будет сыт народ, а настоящим тёплым, душевным к нему отношением и награждением предметами практическими. И подал он ей, робко свёртывавшей лицо своё набок, те сапожки и взял и тряхнул её вялую корявую большую руку; громко и радостно выразил уверенность, что народ его предан социализму. Секретарь был мужчина видный, дородный; несмотря на солидный возраст, брови имел густые, чёрные, соболиные. Хороший мужчина.
   Вот и Алёша у Марьи был такой... правда, может быть, чуть худее, что ли, да пониже... ну, почти такой. Нет, хорош всем был, сокол, глаза ясные и - добрее, чем у секретаря. Царствие тебе небесное, Алексей Иванович, земля тебе пухом, супруг наш единственный. Брови у тебя, может, и не соболиные были, и не был ты гладкий да шибко дородный, да ведь и жизнь у тебя была не гладкая... А что рука у тебя бывала тяжелая... так нынче ведь косточки от неё лёгонькие верно лишь осталися, праха горсточка - дунь, улетит... А нежная была рука, живая, горячая. И Марья была молодая, горячая... Эх. Ну, а драчун был, так со всеми драчун, боевой был, сила в нём играла, а в мужчине сила - первое; удаль да сила, а силу мужскую каждой женщине лестно попробовать - так или эдак; если, конечно, женщина здоровая да крепкая - не нынешняя... И как только Господь такую силу у Алексея враз взял, отнял вместе с душою, морозом лютым из тела его ладного да горячего выгнал так, что осталась от Алёшеньки сжавшаяся твёрдая белая, холодная кукла?
   Вспомнила Марья неживое, в нетаявшем снежке, с заледенелыми лохматыми рыжими бровями лицо мужа своего милого и единственного, ныне небесного, когда принесли его с пустыря, на краю которого стояли их бараки. Плащик - в такую-то стужу! - прилип к нему, как второю кожей стал; как ушёл в нем от Марьи и дочки годовалой, грязной комнатушки и вони тряпок в оттепель, накричавшись и выпивши, так и пробродил до заморозков. А на ногах кеды рваные... А у неё вот сапожки тёплые теперь, спасибо добрым людям.
   Дочь же, безмужняя до своих тридцати пяти лет (всё на мать кошкой злющей фыр да фыр...) чуть не в клочья разнесла было сапоги эти, обзывая их "коммунистической подачкой заезженной русской лошади"; упрекала мать, убеждала пойти в партийный, коммунистический , то есть, комитет и в лицо тому мужчине их бросить. Как же... сапожки такие ладные и - бросить? Не пробросаемся так-то ли, дочка? Чай, не шибко много нажили, чтобы бросаться. Другие вон в очередях за сапожками за этими давятся, до душегубства доходят... Насупилась Марья, отмолчалась и поставила сапоги за лежанку свою в коробке для пущей сохранности. Нежно думалось о них: стоят они там парочкой - чисто жених с невестою, ласковые и милые. Хорошо их будет надеть по холодному декабрьскому утру, пройтись, бодро скрипя чистым, первым снежком во дворе перед подружками, старые ноги которых тоже ладных, теплых и удобных сапогов требуют, но им не дадено, а Марье дадено... А потом пойдёт она в церковь, в храм; то-то тепло и умильно будет стоять ей там перед Богом, благодарить за всё, что Он дал ей и что не дал. И мужа своего, нетрезвым замерзшего вот в такую же декабрьскую ночь, помянет.
   Сладкая мысль о завтрашней проходке в сапогах, о церкви и о муже почти убаюкала Марью, но тут в единственной их с дочерью комнате, - дадена была им как "однополым" в своё время квартира однокомнатная в доме хрущевском, что вырос на месте их барака, - загремели голоса: явилась дочка с друзьями. Но не простая то была гулящая компания, хоть и пивали в ней много водки и вина, а были то люди, вместе с дочерью боровшиеся против беззаконных властей за свободу и правду. Дочь-то, известное дело, без мужа, без семьи - силушки и рвения бабьего девать некуда...
   Дочь Марьина окончила на редкую радость матери своей архивный институт, и открылось ей в архивах, что всё, что считалось вокруг Марьи всю её жизнь правдой, не правда вовсе, а ложь; правда же спрятана властями. А власти, власти наши - подумать только! - вовсе не праведные, а тоже лживые. Все друзья дочкины состоят в кружке или в партии, но не в нашей, то есть, не у коммунистов; дочка раз, натужившись до красноты и тяжело вздыхая, говорила медленно с кем-то не по-нашему по телефону, после чего Марья разговаривать с нею боялась - только посматривала скорбно; в доме есть листки и книжки, очень хорошей бумаги, но и бумага не наша, и красивый ясный шрифт - тоже ненаш. Ох, страшно, страшно-то... Не знала Марья, есть ли уже сейчас свобода иди нет, а только знала она точно всю свою жизнь, что такие дела никаким властям не нравились, они за них не жаловали, наказывали жестоко. "Власти лживые, беззаконные и преступные..." Какой же власти такое понравится?
   А ведь правда, правда, доченька, - такие они, и мы всю свою жизнь это видели - тоже не слепые были, только молчали... отчего молчали-то? А молчалось... И Сталин, отец народный, да, крутенёк был, звероват - много зверья тогда развелось... Видели, всё видели... и Бог видел.
   ... Только была я тогда, доченька, молодая-молодая, казалось - вся жизнь впереди, пожить хотелось, - а теперь старая-старая...
   Тут Марья начинает вспоминать отца своего, батюшку, мужчину крепкого и грозного. Суровенек были папаша, маманю побивал, жестоконько побивал, пока не взяли его органы, царствие ему небесное и Бог ему прости. Молчала мать; рёбра хрустели под сапогами, а молчала: соседей стеснялась; перед ними счастливой представала, пела на дворе - гордая была, что ли, жалости чужой не желала? Красивая была, мужа сама себе выбирала - так чтоб не злорадствовали, что ошиблась? Страшно было детишкам, тоже даже плакать опасались; только старший Марьин братик Серёжа выскакивал иногда из угла, визжа с отчаяния, бросался на отца да отлетал щенком, котёнком, и тоже бывал бит в кровь да до синевы... Эх, братик, братик; сгинул братик: взял что-то у колхоза, в семью принёс голодным братикам и сестричкам, - отца-то нет, голодно стало, - и увезли и его. Конечно, если без спросу брать, за это никто и нигде по головке не погладит. Но уж больно голодно было...
   Ох, и жаль брата; был он сам по себе, сам думал и делал сызмальства; горяч был Серёженька. Где-то косточки его упокоились...
   Марья расчувствовалась и плачет; слезы облегчают душу её; радужными и праздничными огоньками плавают в глазах её редкие блики света в тёмной кухне, и видится ей уже какой-то праздник её детства, отец в добром костюме и рядом весёлая мать, и Серёжа с зачёсанными вихрами, и полный стол, и солнце золотым столбом стоит в чистой избе. А вот она на дворе с собакою - позабыла, прости Господи, имя её... и вот отец вышел, сел, закурил, посадил Марью на колено в большущем блестящем чёрном сапоге; качает. Дым щиплет Марье глаза, но от отца хорошо пахнет родным, руки его огромны, горячи и крепки, и Марья нежится у его сердца, в его большой родной душе. А солнышко гладит их обоих по головам, и сладко и терпко пахнет янтарная поленница, на которой уселся маленький розовый котёнок... Розовый? Ну да, розовый... или голубой, как небо над крышей?.. А под куполом небес, в огромном Божьем храме русским горьким ладаном вьётся синий отцов табачный дымок...
   - Спишь, мама? Мама, ты спишь?! - гремит вдруг голос. Марья открывает глаза, а вокруг темнота. Смутно видно, как дочь склоняется над раковиной, шарит по столу; льётся вода; у двери кто-то топает; о, Господи...
   - Спишь ты? Спит. Всё ей всё равно. Тут в стране такое заворачивается... А её вон опорками грошовыми большевики одарили, сунули - на, в гроб в них ляжешь, - единственная ей радость, всё, что её волнует. А вы говорите... Спит народ, господа.
   - Будить, будить надо...
   Уходят, слава Богу. Всё стихает. Хорошо.
   Господа... ишь, госпожа выискалась! А сапожки... какие ж это опорки? Хорошие, справные сапожки. Только бы языком сболтнуть, радость отравить. Вот господа такие завелись в Марьином дворце, что ни покою от них, ни уважения.
   ... Будить, будить надо... Я те разбужу! Хозяин какой выискался. И опорки опоркам рознь...
   За стенкою красиво и стройно затянули "Отречёмся от старого мира", а потом "Боже, царя храни" - но то было голосами другими и вразнобой. Засмеялись. Потом заспорили и забранились.
   -... Товарищи!
   - Кто это "товарищи"?!
   - Ну... господа...
   ...Ишь - "господа"... Они господа, а она, Марья, кто же? Старая и со своим старым миром? Ох уж точно не госпожа: всю жизнь во всех дворцах всем кланялась. Председателю колхозному кланялась с мужем, чтоб в город отпустил, паспортистке и участковому кланялась, чтоб прописку дали, чтобы мужа с Москвы не сжили, коменданту кланялась, чтоб не турнул из барака-общежития с ребёнком, начальнику цеха, чтоб не резал нормы, мадамам в разных комитетах, чтобы дали с дочерью квартирку однокомнатную. Как только шея цела осталась, не переломилась, голова не отвалилась... Кланялась товарищам вроде того мужчины с соболиными бровями - значит, и не товарищ она? Так кто же? Гражданка? Это так в милиции говорят да у следователя, куда Марью таскали, когда воровство в цехе открылось; говорят холодно, сурово, вроде как посадить собираются... Женщина, женщина она! "Женщина, дайте пройти!". А теперь уже и старуха...
   -... Господа! Не сметь пить водку! Только чай. Стыдно... граждане. Мила, сделай чайку покрепче и бутербродов. Серьёзное же дело, а то опять всё пропьём, как когда-то...
   - Уж пропили...
   - Кто сказал?!
   - Чайку мне, милочка. Уж десять стакашек выдул, а ещё душа просит... Кстати, душа наша русская...
   - А вы не еврей разве? Ей-богу, нет? А я всё время думал...
   - Пом-милуй-те!!!
   Марья вздохнула - вот и сами не знают, кто они, - и вспомнила бывшею соседку свою, еврейку Машу, с которой худо-бедно была дружна. Тёзки, хотя одна русская, а другая еврейка. Были обе Марии подружки по-соседски, по-женски, но не до конца, не по-русски: что-то не пускало Марию русскую к Марии иудейской душой в душу и наоборот. Марья всегда была с Машкой-еврейкой приветлива - что им делить, кроме своих крошечных квартир-клетушек, но если подруги её ругали евреев, то с ними с готовностью соглашалась, сама не зная, почему - евреи же, и по еврейке Машке проходилась, чтоб от товарок не отстать и свою лепту в такой разговор внести; звала Машку за глаза жидовкой, а потом заискивала перед той при встрече вдвойне, чувствуя какую-то вину, исправить которую была сама не вольна и в которой виноватою себя не ощущала, заискивала, потому что многое Машка знала, говорила резко, умно и дельно то, что сама Марья чувствовала и ведала, но ведала не головою, а сердцем, и потому так ладно и ловко не могла высказать, втиснуть в слова русские; а еврейка могла. Заискивала Марья перед нею так, как заискивала перед получившей диплом дочерью, как перед начальниками на фабрике... И когда Машка проходилась по русским, поддакивала ей с виноватыми вздохами то впопад, то невпопад и страдала.
   ... Да что ж за душа у меня такая? Вроде бы, и силою Бог не обидел, и не дура круглая...
   Ходила она к Машке в дом, угощала её Машка вроде бы сладким и вроде бы вкусным, да всё каким-то нерусским. Весело как будто жила Машка со своими евреями - муж, свекровь да двое детишек, - весело - хоть и крикливо, - в согласии и взаимной поддержке, но нерусское то было веселие и нерусское согласие, если таковое - русское - и бывает. И было сердцу Марьи в квартире Машки тесно, больно даже; мурашки ползли по её тугому русскому сердцу, и было аж боязно. Ох, Господи, опять боязно; начальников было боязно, мужа и за мужа тоже... и евреев боязно. Что же с тобою, сердце русское?.. И ещё мнилось Марье, что нечисто у евреев; нет, внешне так и не очень грязно было, - хотя Марья и такой грязи не потерпела бы, - но не внешне, а внутренне было для Марьи нечисто в еврейском доме. Раз пришли при ней к Машке другие евреи, шутили, пели на гитаре остроумные и верные песни про нашу российскую жизнь, любезничали и с готовностью и ласково передавали Марье сладкие куски, и вообще сладко всё вокруг было, но тошно от сладости этой и горько почувствовала себя Марья, как голая среди стаи диковинной - будто особые, диковинные то были люди или существа в образе людском. И она затаилась в углу, чтобы не смешаться с ними, не пораниться как бы... И тесно ей стало, смутно, тревожно и зыбко, и ушла она под еврейские улыбки поскорее к себе, сославшись на дела, которых не было.
   Говорили, конечно, евреи эти вещи умные и хитроумные, и сказать против что-то русская головушка сразу никак не находила - известное дело: задним умом всегда крепки. А сердцу русскому было больно и горько, тоскливо и печально. Уйти, уйти надо...
   Теперь Машка уехала в тёплую еврейскую землю - Израиль, где нет зимы и не нужны зимние сапожки. А может, и в Америке уже... И откуда только такая лёгкость в отъездах и странствиях у иных людей и народов? Лучше ли ей там? Не хочется Марье в такое верить. Конечно, житьё подле русских, как бы помягче сказать, не всегда сладкое, жидовкою обзовут, но всё большей частью за глаза и вообще, а в глаза и в отдельности русский человек ко всем инородцам добрый и стеснительный: стеснить их своею силушкой медвежьей стесняется, чужие цветки помять остерегается; вот уж воистину мишка с букетиком, что всю свою свирепость медвежью всё больше на себя самого изводит, сам себя хваткою железною берёт и ломает; прочие же - как попадутся, как увернутся...
   Нет, не должно быть Машке хорошо вне России, иначе где же правда на земле, почему одни мы должны горе мыкать, если при этой земле остаёмся? Да и увидали-то Машкины еврейские глазёнки, как раскрылись только впервые в этом мире, русскую землю, а не какую другую; она, а никакая другая добрых пять десятков лет отражалась в этих двух маслинах - неужто ничего не осталось? И тянуло Машку и её евреев к русским, тянулись они к ним то так, то эдак, заходя то с одного, то с другого боку - как обойти хотели; чуяло это Марьино сердце, знала она это наверняка. Только, наверное, действительно масло с водою не смешаешь, хоть и говорили Марье всю жизнь соболинобровые солидные мужчины, что все мы - советский народ...
   -... Советский народ, - загремел твердо за стеною красивый мужской баритон, - после большевистской операции в большинстве своём кастраты, а кастрат никогда не преисполнится силы и не запоёт басом...
   Обидно было такое слышать. Марья вспомнила, как в деревне под хихиканье девок холостили злого жеребца, как кастрировали борова - и стало ей гадко и тошно на душе...
   - ... Возможно ли исцеление народа русского от этого недуга, так сказать, обратная операция? - вкрадчиво вопросил за стеною тенор.
   - Едва ли, - в тон ему ответствовал баритон. - Во всяком случае, в ближайшее время. Ведь доктора-то всё те же и пользуют по тому же учению, хотя и спохватились в последнее время, не чересчур ли глубоко взяли, не резанули ли жилу становую; засомневались, то ли делали... Вот разве что докторов, знахарей, скорее, полностью заменить... Впрочем, медицина-то народная, она нынче в гору прёт...
   - Вот вас и пойми - и так у вас ладно, и эдак...
   ...Кастраты... Марье опять пришёл да ум муж, что был хоть по характеру и не сахар, но по женской части орёл. Разулыбалась даже во тьме лукаво - сон отогнало воспоминаниями, а затем возмутились: какие же мы кастраты? И сон ушёл вовсе.
   Мысль о кастратах, мысль скользкая и неприятная, привела неожиданно мысль о тонких, как ангельских, голосках; говорят, у кастратов голоса тонкие и нежные. Голоса эти запели в старых ушах Марьи и в свою очередь вызвали видение церкви, детского хора, голосков, славящих Христа; священника, возглашающего по-древнему, вечному, и умиление вошло было в её душу, но что-то мешало умилению этому, сладости молитвы в храме заполнить душу полностью. Подумав, в чём же дало, обнаружила она таки червя в сердце: стал что-то батюшка, отец Кирилл, в последние разы не очень внимательным, как бы торопится со службою, вознесёт руки и как на запястье глаза скосит - часы у него там, что ли? Спешит батюшка теперь заседать в комитеты и фонды, не улучить теперь минутки подойти к нему для разговора, совета о себе, дочери, работе. А в прошлое воскресенье сидели у церкви в ярких машинах с телевидением иностранцы, ждали батюшку, поглядывая на русских старух белесыми глазами, целясь в них дулом своей камеры. И в храм вошли, и светили тем нецерковным, небожеским сватам из ярких ламп. И батюшка поспешил к ним...
   - Отец-то наш интервью даёт, - сказала возбужденно нехорошо, нерелигиозно Марье соседка её по двору, через которую и приблизилась Марья к церкви пять лет назад. Была до этого в церкви Марья с матерью в раннем девичестве, и запомнился ей на всю жизнь с тех далёких дней волшебный высокий одиночный звон, хрустальный и нежный - небесный колоколец - в полночь на Пасху. Стояла она в добром полумраке, тихо и радостно было в церкви, которую внутри множество огоньков свечей делало приветливым всем людям, ласковым миром, доброй, всех прощающей и принимающей вселенной, а снаружи обнимала сладкая, чудесная весна - дар Божий людям: Пасха была в тот год поздняя. И чудо совершалось перед её ещё детскими глазами, рождалось в невидимой выси над церковью... А потом церковь закрылась, попа, что ли, не нашлось на место покойного, затем же вера иная заполнила её: выбиться бы из деревни в город. Затем и эта вера померкла, и многие другие, и в безверии стали осаждать Марью хвори, старость заторопилась к ней. Вот тогда-то и решила вернуться она в церковь. Непросто было возвратиться после стольких лет жизни поодаль, вне веры; отскакивала душа её поначалу от обряда, икон, унижающего вроде бы коленопреклонения, - когда не гнулись ноги, - словно мячик от стенки; особенно, от исповеди - как после стольких лет держания всего своего в себе (ну, прежде мужу ночью про что-нибудь шепнёшь) постороннему человеку довериться? Стояла она в храме как язычница, ничего не брала в толк, стеснялась креститься и становиться на колени, чувствовала болезненность, стеснение в сердце, как ранее в еврейском доме. Как мучительное выздоровление было для неё поначалу хождение в храм, молитва, но крепкая крестьянская душа победила себя самое и радость неожиданная, волнующая забытою новизной тогда снизошла на Марью: нашла она веру, нашла она дом свой - храм, встала там перед Богом равная со всеми. Было в обращении её много от тайны, от приобщения к запретному, на что многие вокруг смотрели с усмешкою, и это как бы сделало Марью особенной, отличной от прочих Марий и Маш на фабрике - овец земли русской, гуртуемых в цехах её. Начальники особые - и она, Марья, стала особою. Даже из партийного комитета спустилась в цех мадама в итальянской кофте, прошлась с делом в очах меж русскими овечками овчаркою - видно, заботило что-то, - пошутила с женщинами по- народному, а потом остановилась около Марьи, вздохнула и подняла брови, глядя ввысь, в грязный потолок, над которым парил её партийный комитет...
   - Что же ты, Мария, в верующие подалась? Видно, надо тебя атеистически просвещать, перевоспитывать.
   - Да вы... что вы... - только и смогла ответить Марья. Лицо загорелось, голова зашумела - куда делась гордость за веру, слова о правде Божьей? Сказала ей позже товарка:
   - Ничего, Марья, ничего они тебе не сделают. Ты кто такая? Простая рабочая. Что у тебя есть? Ничего нету. Что тебе терять-то? Терять-то тебе нечего. Потому будь покойна.
   И действительно, покойно на душе у того, кому нечего терять, кому не грозит потеря; легко глядеть таким в глаза меняющемуся времени...
   - Литературку только свою смотри, распространять не смей, - лишь предупредили её партийные и отстали: мало было им дела среди их бесчисленных верхних дел до Марьи и её храма, до книжек о вере, опасались лишь своих начальников да за своё верхнее сидение над цехом. Поняла это Марья и успокоилась, что не попадёт она в битву между Богом и властью...
   А теперь вот сапожки Марье их партия поднесла: видно, новое распоряжение от верхних начальников нижним вышло - Марью не проведёшь, - и взяли они сапожки, может, от той самой мадамы - видать, о большем дело теперь шло, - и отдали их Марье. То-то мадама невесела была, хлопая в ладоши за спиной соболинобрового. Ну, да с паршивой овцы...
   ...Надоели они Марье, овцы эти паршивые, за всю молчаливую её жизнь хуже горькой редьки; опостылели и видом своим, и речами, и лозунгами, и знамёнами, цветом их резким, утомительным для глаз, вездесущими гербами, портретами да бюстами - белыми, слепыми, грубыми. И преподнеси они ей сейчас многолетне обещавшуюся райскую свою жизнь на блюде - отвернулась бы, не поверила бы или просто не захотела, как ужин, обещанный вечером и приносимый к постели под утро, - повернулась бы и ушла молча, куда глаза глядят...
   ... В прихожей за кухонной дверью послышалась возня, смачное шлёпанье губ и даже как будто водочный запах; потом стали тяжело вздыхать, как лошади в ночном стойле. Нет покою, Господи...
   - Это чтой-то вы тут?! - зазвенел из мрака голос дочери.
   - Тс-с... Озверели, видишь, эт-тих слушать, ну и... двинули по малой...
   - А ... ну, тогда ясно. Всецело вас понимаю и поддерживаю.
   Потом вспомнила про мать, просунула голову на кухню:
   - Мам. Спишь?
   Марья обиженно промолчала.
   - Можете продолжать.
   Раздражение окончательно победило сон в Марье, и решила она встать и выйти на воздух, пройтись до церкви и успокоить сердце, благо до полуночи ещё должно было быть далеко. Пусть дочь видит, что не дают матери покою в её собственном доме, нет ей в нём места.
   Она тяжело, но резко поднялась и зажгла свет, недовольно жмурясь. Лишь взгляд на коробку с сапожками смягчил её лицо, которое сразу омрачилось испугом и гадливостью, когда увидела Марья на мойке двух тараканов. Сколь их ни трави, ко всякой отраве привыкают, и всё множатся или на новое место перебегают, кочевники; всех на свете переживут. Шепча ругательства, схватила сапожок из коробки - хоть и жалко было о дрянь его марать, да впопыхах и внезапном гневном испуге ничего другого под рукою не случилось - и несколькими бестолковыми ударами прибила обоих Божьих тварей - мелькнула было слабо столь неожиданная, странная, чужая какая-то мысль, которую Марья тут же потопила в быстром самоубеждении, что нет, не Божьи, не Божьи , а - чёрта-дьявола, будто дьявол сам по себе может быть создателем; прибила и ещё двух маленьких тараканчиков. Обула сапожки и вышла хозяйкою в прихожую, к вешалке; там, слава Богу, никого не было. Накинула пальто, стала отмыкать дверь, нарочито гремя замками и ключами. Сзади - из-за двери - донёсся голос дочери - услышала-таки мать.
   - Ты куда ж это, мам? Не поздно ли?
   - Может, поздно, может, нет, а хочу отдохнуть в тишине, спать-то не могу, - обидчиво крикнула Марья в закрытую дверь комнаты, думая так пристыдить дочь с её гостями. Может быть, скажет дочка, что, мол, пора, "господа", по домам, мать старая, устала, спать ей надобно. И позовёт её обратно... Нет, не сказала, не позвала. Более того, закрывая за собою дверь, услышала Марья такие слова дочери:
   - Это мать на улицу на ночь глядя собралась, голову свою старую проветрить. Их поколению давно пора. Может, что и поймут, наконец, как жили, кому покорялись быдлом...
   Хлопнула Марья дверью и в сердцах почти выбежала на улицу. Месяц покойно светил над тёмным миром; лишь кое-где теплился огонёк. Как Бог стоял денно и нощно на страже людей, бодрствовали они или спали, открыты были глаза их или нет. Яркий Сириус возвещал катившуюся на землю зиму, сверкая Божьим оком из-за тёмного горизонта. Пристально упёрся взгляд этот, взгляд звезды южной в глаза вышедшей под небо Марье, и странно стало ей на сердце: будто между оком небесным и её глазами установилась лучистая связь, будто приподнялась она над мёрзлой, уснувшей смертным сном странника в сугробе вьюжного поля землёю и парит в тёмном, но прозрачном, живом светом внутренним, пронизанном лучами звёзд, жемчужном мире.
   Двинулась Марья под взором небесным к церкви, что была в четверти часа ходьбы, шагом уверенным и легким в новых сапожках. Пустынно было на улицах, мела лёгкая, ласковая позёмка, снег был нов, бел - как невесту наряжал землю на ледяную свадьбу с зимою. Вдали на пустыре торчала припорошенная рыжая трава - небритая щетина лика земли русской. Пустырь и есть пустырь - не поле кормящее, и трава дурная - не жнивье. А было здесь когда-то поле, Марья помнит. Теперь вместо леса за полем стояли высокие, как призраки ночные в саванах, новые белесые дома.
   Марья шла и шла, и нестрашно было ей в уличной пустыне: то ли потому, что шла к церкви, то ли потому, что приглядывало за ней око небесное; обычно ж трусила она поздних нетрезвых шатунов, ребят молодых да лихих, ни перед чем страха не имущих...
   А вот и церковь, вверху залитая лунным светом, низ в тени соседних домов. Мёртвое молчание царило вокруг, темны были окна; верою живет, освещается, светится церковь - не свечами...
   -... Батюшка-то наш совсем орёл стал. Это уж не первое интервью-то его. Давеча американцам так и сказал... а на прошлой неделе - немцам. Западным, конечно... - горячо, с гордостью шептала Марье подруга. Да, стал храм с некоторых пор горд, наливался силою перед дрогнувшими, слабеющими как будто властями; не таился смиренно, как прежде, под их недовольным или высокомерно-равнодушным взором. Своё, своё назад берём! А хорошо ли храму гордиться-то ... Не знает Марья...
   Прифрантился храм, заблестел победно. Появилось в нём много новенькой утвари; кипами лежали красивейшие книги, книжки и листки, напечатанные чётким, ясным, непривычным шрифтом на прекрасной, белее снега свежего твёрдой бумаге, за одну которую и хотелось подержать книжечку в руках русской бабке. Чудесная маленькая иностранная печатная машина потоком выпускала аккуратные и чёткие листки из своего карликового, но бездонного чрева; что ни нарисуй, что ни напиши - хоть самое святое, потаенное, - тут же скопирует ясно, ярко, красиво и в точности. Вот такую машинку и дочь привозила домой с товарищем, и листки из неё выходили такие же.
   Прибывали издалека в храм и красивые, солидные посылки с Библиями, печатанными в дальних странах, в Германии той же западной. Добрыми в конце концов обернулись немцы, не жалеют для России слова Божьего и хорошей бумаги. Видать, хорошо немцам живётся - богатые, они всегда добрые; от нищеты милостыни не расподаёшься. Били этих немцев в войну, били, а вон оно как вывернулось - нас же они и жалеют. Пристало ли нам такое? Словно юродам подают крохи от своего яркого, глянцевого изобилия; ждут, верно, что за них молиться будут...
   Честно-то говоря, трогали Марью красивые, изящные, удобные вещи из дальних земель, но... спокойнее без них, по-русски, что ли, более в храме было; хоть и беднее, да зато все пребывали вместе в скудости той, в своей заботе о вере русской, равны в печальничестве под косыми взглядами властвующих атеистов. А бедность храму не порок, даже более к лицу, она - святая. Теперь же вот за машинки всякие немецкие приходится под дулом чёрным и слепящим светом киношным молиться да креститься; а дуло как надзирает, приглядывается: правильно ли крестятся - не забыли ли как, усердно ли молятся, грехи свои замаливают русские люди?
   ... Да, не стало потаенности - всё на виду, не стало гонимости, когда за окнами храма, отражающими волшебный золотой свет, - тьма безверия и зла, когда жили малым стадом праведников в чистом ветреном поле под грозовою тучею. Не стало особенности в храме, в хождении в него: валит теперь туда всяк, кому не лень - и студент глумливый, и инженер, и писатель: как же, всеобщее послабление, дозволение вышло на сей счёт. Всем теперь Божьего отведать не терпится, кусок поболее соседова, ближнего от Его плоти-крови отхватить, вперёд товарища к кресту пробиться, наверстать, замолить лукаво, заручиться Божьим на всякий случай; да начальству таким макаром в нос хвост распустить павлиний - как же, теперь сами ж дозволяете... Вступают в храм солидные мужчины в учёных очках, неловко и с видимой непривычкой, стеснением снимают шляпы и дорогие меховые шапки (и бабы их, дуры, тоже головешки свои бестолковые обнажают, вертят ими, как в театре...), путано, как бы тайком, с небожеским трепетом крестятся; крестят детей, венчаются, отпевают во множестве, овцы заблудшие... Пужанул их Господь - вот и повернули, поскакали от своих капищ в храм Его. Велика стала паства, велика и разношерста; не стало маленькой, светлой и нежной голубиной женской стайки, слетавшейся на Господень огонёк; не стадо тихой, но горячей женской молитвы в почти пустом храме, а кто лучше, вернее женщины, жизнью, Богом, то есть, умудрившейся, грехи людские отмолит?..
   И вот уже среди овец множащихся в овчарне Божьей и не особенная какая стала Марья, а опять, как все; стоит она уже в общей толпе сзади подруги своей, в веру обратительницы, которая и молится нынче меньше, меньше скорбит и горюет с Марьей, меньше печалуется о судьбе храма и веры в стране этой, а всё больше по "делам храмовым" бойко и радостно не по годам бегает, дел у неё невпроворот этих; и тоже как будто прифрантилась, у Библий немецких отираясь, согбенную спину разогнула; скоро сама интервью давать им побежит... Ну, дай-то Бог...
   ... Ревнует Марья Бога, ревнует Христа, как мужа, а хорошо ли так?..
   Постояла, постояла Марья на углу напротив церкви и пошла прочь от храма в обратную сторону, глядя под ноги, на сапожки свои, и привели ноги её на тот самый пустырь, где сгинул её муж.
   Широк пустырь: от вьюги ещё шире, бескрайним видится. Подняла Марья глаза, - и опять впилась ей в очи звезда. И не могла вспомнить Марья, когда она видела звезду эту ранее и видела ли вообще, так как после краткой, как июньская ночь, молодости глядела всё больше под ноги себе или людям. Звезда же жгла сначала ей очи, а потом как будто и греть стала среди обсыпавшей её метелицы. Был ли то Бог и видел ли Он Марью? И виделась ли Ему Марья чем-то вроде тех тараканов, каких прихлопнула она давеча на кухне с детишками своим ладным сапожком, будто и жила с ними не в одном мире, а в разных? И мог ли Он и её, и дочь её, и прочих людей с детишками вот так же, зажегши внезапно свет в тёмном мире и рассмотрев их, гадливо прихлопнуть, видя в людях вредных тварей, от которых лишь зло и грязь? Но ведь они Его, Божьи твари...
   Нет, безмолвен Господь, не Марьиным ушам, видно, слышать глас Его. Разве что сердцу... А сердце болело, ныло о покойном муже, о пролетевших годах, которые вот-вот только начались было милой весною, осененною нежной тополиной листвой, пахнущей храмом, сладкими ночами бесконечного, казалось, мая, но тут же - и оглянуться не успела - обернулись поздней осенью, а вот уж и зима залепляет глаза...
   Снежинки на ресницах сделали мир вокруг Марьи, все его бесчисленные лучики радужными, и звезда стала расти в глазах её, близиться, обнимая Марью ласковым теплом; и потянулось к звезде её сердце, полетела душа в агатовую блистающую небесную даль, где непременно встретится, соединится она с мужем своим и своею молодостью, что будет на сей раз длиться вечно...
   Сквозь шуршание позёмки сзади послышались голоса и шаги. Полуобернулась Марья и краем заснеженного глаза увидела трёх высоких парней, крепко, очевидно, выпивших; брели вразброд они через пустырь к дальним домам, опустив непокрытые, лохматые, заснеженные головы - запалённая тройка. Один из парней поднял голову, разглядел Марью и радостно заорал, бросаясь к ней:
   - Что, тётка, попалась?! Ну, заяц, погоди!
   И свершился бы, может быть, дурной, бестолковый грех - ежели бывают такие - в ночном снежном поле, но глянула Марья парню в лицо твердо, и, видно, было что-то во взгляде её, в глазах, облученных давешней звездою, а вернее, не было в них страха, испуга - как выжгла его звезда, растопила в груди её холод робости. И парень стал, наткнувшись на невидимый луч, и, матерно выбранив Марью полоумной, повернул к товарищам своим, что топтались поодаль, ледяно осклабившись. И убрели все трое в глубь снежного поля, и долго маячили фигуры трёх пеших, обезлошадевших богатырей земли русской на мутном фоне новостроек.
   Ушла с пустыря и Марья. Побледнел, склоняясь к горизонту, весёлый месяц; побледнели и звёзды, и звезда Марьи в их числе. Только Орион приблизился к предрассветной земле, как хотел Господь разглядеть на ней человеков и дела их, как хотел Он увидеть, как будут жить они в предуготованном им новом дне, который в дымах и розовой мути рождался уже на восточном небе.
  
   декабрь 1989
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"