Воронов Николай Павлович : другие произведения.

Юность в Железнодольске. Часть вторая

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ



Татьяне Вороновой посвящаю


ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Глава первая

Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать Родину, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой Лукерьей Петровной приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, а если я указывал на придирки и несправедливость, неистовствовала и бросалась на меня с кулаками.
И все-таки я был оставлен в седьмом классе на второй год, хотя, как мне казалось, сдал неплохо осенние экзамены по алгебре и географии. Лукерью Петровну часто раздражало мое второгодничество. А также раздражало ее в равной мере то, встал ли я рано утром («Чего чуть свет глаза продрал?») или поздно («Выдрыхся?»), учил ли уроки («Ишь, припаялся к столу. Сходил бы на улку; проветрился») или отлынивал от выполнения домашнего задания («Эва, лытает. Правильно умные люди говорят про таких: лень раньше вас родилась») гонял ли голубей («Опять голову вверх дерешь?») или только отнес голубям корм в будку («Бедная птица, как в заточенье угодила»).
Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее; она рухнула на пол, своротила голландку.
Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю нехорошо или жестоко, однако о том, что я не смею поднять руки на взрослого, а тем более на родного человека, у меня было твердое понятие, внушенное матерью, да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.
В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильней утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем она постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным у кого-нибудь из конюхов с конного двора и прокаленным на чугунной плите. Я решил, чтобы искупить сегодняшнее преступление, чтобы оно не повторилось и чтобы из-за этого не убить себя, мне нужно бежать на фронт. В тот же день я продал пару голубей, другую пару, своих любимых белых желтохвостых турманов, отдал на сохранение Сане Колыванову.
Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то, что Белоруссия была оккупирована гитлеровцами, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к нашим по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень уж он страдал по старшему брату.
Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения собственной матери. Нагима по-прежнему работала поваром в «Девятке» и не собиралась выходить замуж, а гуляла.
— Что мне?! — говорила она со счастливым восхищением. — Я — свободная птица!
Когда у Нагимы отдыхал гость, Хасану и его братишке Амиру приходилось допоздна отираться в коридоре, а то и ночевать под дверью или на полу у кого-нибудь из соседей. Даже Лукерья Петровна, которая старалась проявлять к ней расчетливую уважительность («Глядишь, и накормит без талонов у себя в столовой»), выговаривала ей:
— Забываешь ты, медовая, про детишек. Не собачата валяться в коридоре. Надобно полюбовника, дак ты квартеру найми. Детишки чтоб угоены были. Не кутята ведь, право слово, бархатная, право слово, конопляная.
Приближались холода, и Хасану было страшно допустить, что опять им с Амиром колеть в коридоре и скитаться по соседям.
Тимур Шумихин боялся, что его арестуют. У Тимура было два привода в милицию. Во время киносеанса он сорвал с головы девушки шлем — кожаные летные шлемы были в моде — нырнул к выходу, но замешкался у закрытой на крюк двери, и его поймала контролерша. В другой раз Тимура привели в городской отдел милиции с Театральной горы, где он играл в очко среди кустов волчьих ягод. Игра в карты на Театральной горе обычно велась по крупной. Там собирались заядлые игроки, воры, голубятники, разного рода барыги, пройдохи и всякие случайные люди, которые были не прочь попытать счастья. Играл на горе и я.
Тимуру везло. Он держал банк, когда его схватил за ворот куртки незаметно подкравшийся сотрудник уголовного розыска. В милиции Тимуру сказали, что если он попадется в третий раз, то его отдадут под суд. Тимур считал, что ему необходимо куда-нибудь исчезнуть, покуда его приводы не подзабудутся. Самой желанной в создавшемся положении была у Тимура цель попасть на войну. Его не убьют, а всего лишь ранят, зато он вернется с наградами, и тогда никто ему нипочем, как тем безногим шулерам из фронтовиков, которые объегоривают в три листка базарных простофиль.
Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в белой рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была «самописка», он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Он лихо, внаклон, гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у Ивана было и все он умел и без усилий превосходно учился, он относился к нам с той снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной, и терпимой.
Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт с Васей Перерушевым, Тимуром Шумихиным и Хасаном Туфатуллиным, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Внезапно Иван отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что и Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не служил на флоте, однако он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил выкаблучиваться: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольских собраниях грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку «леща», но он бросился не на меня, а за фуражкой: она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.
Я заявил Ивану, что я против, чтобы Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, уходить от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он на рыбалке с ночевкой не бывал. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, и если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие — никаких несчастий, нехваток и приключений, — то я не взял бы Гурджака в бега.

Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, — таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет па паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и помогать перекидывать уголь из тендера в будку, оттуда — в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения — женщины тоже попадаются вредные, — он собирался прихватить комового сахара.
Три года тому назад из-за жестокостей бабушки я убегал из дому и так поскитался, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как планты, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другим опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножичка, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость, судя по условиям — больше ничего не требуется.
Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен «мартыном». Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне сдавалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с городом и перед неведомой дорогой.
Ночь была теплая. Затонов растворил окно и, вероятно, стоял, глядя на Первую Сосновую гору и на черный небосклон над нею. Жена сказала Затонову, что уже собрала на стол, но он не шевельнулся.
— Ну, что ты? — спросила она. — Давай ешь. Иль настойки поднести?
Он оскорбился.
— Сроду-то я не пил ее один.
— Я с тобой почеканюсь.
— Не надо.
— Неужели плохую плавку сварил?
— Прекрасную!
— А в расстройстве?
— Верно. В расстройстве. И в сильном расстройстве: душа наразрыв. Малоподвижные мы создания.
— Кто?
— Люди. Ты, к примеру. Явно опять щи сварила.
— Щи.
— Почему бы тебе суп харчо не сварить?
— Харчо? Срам слышать. Уши прямо вянут. П-фу.
— Ты не плюйся. На Кавказе готовят.
— Я по курортам не езжу. Где знать про кавказский суп на букву «хы».
— Эдакая же реакция на работе.
— Им-то откуда знать про суп? Поварам небось санаторных путевок не дают.
— А я не про суп! Я говорил тебе, что у нас в цеху две печи переделали с основных на кислые. Помнишь?
— Как не помнить?! Для броневой стали! Ты еще первый броневую сталь сварил.
— Погоди. Переделка времени стоит. Южным заводам труба. Мы отступаем. Остановиться надо, заслон нужен, контрнаступление, танки. Позарез. Я подумакивал, как выхлестнуться из положения. Новые печи переделывать? Сгорим. В основных печах надо варить броневую сталь.
— Ну и вари.
— Считается — нельзя. Мастеру сказал, начальнику смены... Заинтересовались. Смелая-де мысль, да в научной теории ею не пахнет. В практике-де и подавно.
— Они образованные... Стало быть, нельзя. До тебя бы давно додумались. Профессорам было невдомек. А ты чик-брык — и додумался.
— А!.. На блюминге танковый лист не катали, снарядные заготовки не катали, теперь — запросто. Чему вас научили, на том вы и толчетесь. Я потрохами чувствую, что можно сталь для брони в основной печи варить. Пусть разрешит директор комбината — сварю.
— Расходился... Ешь давай. Береги себя. Спишь мало, не жрешь как следует. Война только начинается.
— Утешила, заботушка. Медлить невозможно. Пропорет немец до зимы в Москву. Дура ты, бестолочь. Рассуждаешь без соображения. Потрохами чувствую. Завтра же отправлюсь к Зернову.
Я невольно улыбнулся. Какие там у него потроха! Высох. Живот подвело, как у борзых перед охотой. Руки стали выглядеть крупнее и длинней. На днях Иван спросил у него, почему, мол, у тебя руки удлинились, а отец ответил ему:
— Побросал бы ты в печку совковой лопатой только марганец да легированные надбавки, так у тебя от одного этого руки до пяток растянулись бы посколь ты для моей работы резиновый.

Утром мы отправились не в школу, а на вокзал. Ворота на перрон закрыты. Зеленые пассажирские вагоны, в которых вечером мы должны уехать, словно проглядывали сквозь стену скручивающих лист акаций.
Мы обогнули здание вокзала и сквер, прилегающий к нему и отделенный от улицы высоким частоколом, и очутились возле теплушек — мы о них и не подозревали, — и в диковинку нам показалось, что в душном полумраке теплушек, заставленных вещами, есть люди, и что они, в надежде узнать отрадную весть с фронта или встретить кого-то из давних знакомых, выскакивали на свет, к дверям, и что, наткнувшись на наш праздный интерес, отступали с померкшими лицами: в глубину.
На куче железных костылей, которыми к шпалам пришивают рельсы, стоял мальчик с голубем на плече. Голубь прихорашивал бант у себя на груди. Голубя такой породы я не видел. Сизарь, но благородный: крохотный носик, бант, глаза в желтых колечках. Я набрал в кармане горсть семечек и едва разжал кулак — голубь сел на мою руку и жадно, иногда прихватывая кожу на ладони, стал клевать. Мальчик насупился, но, наверно, смекнул, что мы не утащим голубя, и в его холодных глазах протаяла улыбка. Я высыпал семечки в подол его рубахи, когда узнал, что он из Мариуполя, что голубь у него египетский, что мать уехала в эвакопункт, где их семью должны назначить на квартиру.
Мальчик не знал, сколько дней их эшелон добирался до Железнодольска. Из Мариуполя он выезжал на другом поезде, но тот поезд разбомбили немцы. Уцелело лишь две семьи. Шли пешком, ехали в машинах, на платформах с заводским оборудованием и на поездах с загадочным названием «пятьсот-веселый».
Нас интересовало, на чем легче всего ехать зайцем. Мальчик сказал, что легче всего ехать на пассажирском поезде, а быстрей — на товарном, но, правда, на товарном страшновато: бешеная скорость, ночами холодно, можно попасть в оцепление на любой узловой станции. Гурджак по своей сытой наивности осведомился, удастся ли нам пробраться на фронт. Мальчик усомнился, ничего не сказал, и всем стало стыдно, кроме Гурджака, но он стал оправдываться и разъярился, видя наше презрение, и внезапно заявил, что вызывает нас всех на драку.
Мы хохотали, а он подскакивал к нам, требуя либо принять вызов, либо извиниться.
Из-за хвостовой теплушки вышел начальственный мужчина. Гурджак замолчал и опустил присмирелые кулаки.
Мы были еще совсем подростками. Вероятно, поэтому мальчик сказал, что в армию нас не примут. Его слова до того ошеломили нас, что мы ему даже не возразили.
Внутри вокзала, у кассовых амбразур, топтались очереди.
Иван пошнырял посреди очередей, с таинственным видом сообщил, что мог бы замастырить справку, по которой можно купить билеты до зерносовхоза «Красный Урал», куда на уборку пшеницы едут домашние хозяйки и школьники старшего возраста, бросившие учиться. Иван раскрыл блокнот, мы увидели треугольную печать райсовета и загогулины чьей-то распорядительной подписи. Удивились, что Иван уже успел скопировать и печать, и подпись. Хасан возмутился. Никаких билетов не надо, тем более, что подделка печати преследуется законом.
Долго в крик спорили на привокзальной площади, в конце концов решили: если справка получится подходящая — рискнуть. После как-то сразу опечалились. Путешествия еще не начали, а уже из-за обыкновенного для побега случая чуть не подрались. Все обрадовались мысли Гурджака: нужно выбрать командира. Правда, и по этому поводу случилась перепалка. Командир не командир, а атаман нужен. Гурджак и Затонов против. Мол, мы не банда каких-нибудь махновцев или зеленых, чтоб нашим вожаком был атаман. Коль собрались на фронт, так и надо сразу придерживаться армейского порядка. Я сказал, что один из моих прадедов был куренным атаманом на Запорожской Сечи, что я этим горжусь и что для меня в звании атамана столько же красоты, сколько в звании маршала. Гурджак предложил голосовать. За «командира» был он с Иваном, за «атамана» — Вася, Тимур, Хасан и я.
— Что ж... Будем выбирать... — вздохнул Гурджак и потупил взор. Потупились и остальные, исключая меня. Я хотел, чтобы атаманом стал Вася Перерушев — справедливей и смелей атамана не придумаешь, — и назвал его, но Вася, обычно выдержанный, да и сегодня он был хладнокровней всех, вдруг заорал и грозил остаться дома, если мы выберем его в атаманы.
— Самоотвод! — обрадовался Гурджак.
— Кому на участке не известно, — торопливо сказал Тимур, — хитрюгу и находчивого, как я, и перевертыша, и не труса не найдешь. Чикаться долго не буду, ежлик в переплет попадем. Вася смельчак и умница... Он подходящий в атаманы, но, по совести, я быстрей соображаю. Выбирайте. Не пожалеете.
— Разъякался. Не скромно, — установил Гурджак.
— Чего скромничать. Вы покуда губы будете распускать, я уж прикину, каким макаром выкрутиться. Я летчиком мог бы стать. Из вас никто не годится... Я буду атаманом.
Иван осадил Тимура:
— Я презирал самозванцев и буду презирать. Пугачев сгорел из-за самозванства...
— Ты бы рад быть самозванцем...
— Картина ясна: Лжетимур Первый. Голосуем. Пять против. Большинство, — заключил Гурджак.
Ловок все-таки Петька. Больше отвратителен, конечно: казенностью так вяжет, как веревками.
— Пожалеете... Погоди, Иван... Гурджак, ты, ежлик попадешь в передрягу, не выручу.
— Прекрати! — строго сказал Вася.
— Молчу. Только можно предложить?
— Двигай.
— Я предлагаю не выбирать Ивана и Петьку. Они не из нашего барака. Они чистоплюи.
Гурджак возмутился:
— Глупое сведение счетов. И при выборах так нельзя. Меня и Ваню никто не выдвигал. Нельзя предлагать не выбирать.
— Почему нельзя?
— Когда выдвинут избрать, тогда, пожалуйста, давай отвод. Тут ты занялся крючкотворством.
— Что за крючкотворство?
— Притворился! Я не таких субчиков разоблачал. Бывает, персональное дело па комитете разбираем... Некоторые начнут мотки мотать. При мне ловчи не ловчи — я живо узлы развяжу, петли распутаю.
Хасан помалкивал. Часто не поймешь, на чьей он стороне: все лицо на запорах. Иногда я завидую ему: закрыто слушает того, кто ищет у него сочувствия, не поддакнет, не поперечит. Согласишься, возразишь, тут же спохватишься, что поторопился. Стыдно. Проклинаешь сам себя. И опять не вытерпишь: то утвердительно кивнешь, то, не разобравшись, лезешь на рожон. Молодец Хасан! Интересно, что он думает и кого хочет в атаманы? Отвернулся. Ну воля! Но Гурджак уже повел на Хасана свои зацепистые глаза и потребовал, чтобы он разомкнул сахарные уста. Ох, язва по временам Гурджак. У Хасана губы в шрамах. «Сахарные уста» — ловко, пес, уел Туфатуллина.
— Я за Васю.
— Он отказался.
— Тогда ни за кого.
— А чем Иван плох?
— Я не говорил, что он плохой. Мне Ванька нравится.
— Выдвигаешь?
— Выдвигай.
— Я только агитирую.
— Агитируй.
Мы маялись, отворачиваясь друг от друга. Больше никто никого не выдвигал. Вася, который казался посторонним этой затее с выборами, предложил, чтобы каждый написал на бумажке желательную ему фамилию и бросил бумажку в его кепку. Написали. Бросили. Вася раскатал бумажки. Все получили по голосу. Вася заявил, что он так и знал: я напишу его фамилию, он — мою, а остальные напишут каждый свою. Четверо зароптали, вроде бы протестуя против его предвидения, но Вася пригрозил, что запросто установит это по почерку, и они замолкли.
Затонов сказал, что в общем-то нам ни к чему атаман.
Гурджак стал доказывать, будто мы ошиблись бы, если бы положились на чью-то власть. Хасан съязвил, пренебрежительно взглянув на Гурджака:
— Ум хорошо — орда лучше.
Тимур, намекая на какое-то возмездие, которое обязательно придет, сказал, что мы еще горько будем каяться, что не согласились поставить его над собой.
Через день, поздно ночью, мы сели в поезд. Не было с нами лишь Васи Перерушева. Он работал до десяти часов вечера и обещал прямо с завода приехать на вокзал, но не приехал. Он признался мне утром, что ему не хочется бежать шалманом, быстро поймают, что сестренка Зина и брат Алеха останутся без присмотра: мать, Пелагея Петровна, перевелась в снарядный цех и пропадает там чуть ли не целыми сутками.
Мы купили билеты по Ивановой справке. Поезд почему-то назывался трудовым. Он следовал до крупной узловой станции Карталы, откуда мы надеялись добраться до другой узловой станции Полетаево, а оттуда — до Москвы.
Во всех трех отсеках вагона была полумгла. Свечные огарки, горевшие под потолком в жестяных фонарях, давали меньше света, чем тени.
Я сидел у окна. В степи, по которой, пошатываясь, тащился поезд, было темным-темно, как недавно в городе во время маскировочного затемнения. Когда паровоз, учащая дыхание, начал забирать па увал, я увидел купол желтоватого зарева. Зарево круглилось над металлургическим комбинатом, заслоненным с этой стороны Железным хребтом. На мгновение почудилось: мое сердце подпало под магнитное воздействие Железного хребта и притягивается, притягивается к нему, и от этого в нем нарастает боль. Невмоготу ее переносить, я напрягся и оттолкнулся от окна, чтобы разорвать притяжение, и ощутил, будто бы боль отделилась и улетела в темноту.
Пассажиры в отсеке, хотя было душно и тесно, скоро угомонились. Вдоль стекла золотыми жуками проносились искры, вровень с ними скользили мои фантазии, где я непрерывно встречался с матерью. Какое-то ущелье. Моторный гул реки. И люди, выхватывающие из береговых струй автомобильные камеры. К камерам привязаны раненые. Я бросаюсь к воде и ловлю огромную камеру, и не в силах вытащить ее на берег — на ней грузный человек. На мой зов прибегает женщина, мы волочим камеру по скользким камням. Вдруг рядом глаза мамы, потрясенные моим неожиданным появлением. После еще много случаев, где мы встречаемся. Все они происходят в кромешной тьме, и около движение войск, тягачей с пушками, танков, и падение деревьев, и грязь, плывущая под ногами. И последняя картина, представляя которую, я впадаю в безмятежность. Я ранен. Саднит в груди. Коридор среди камышей. Меня несут по коридору. Возле носилок мать. Едва она наклоняется, прикасаясь ладонью к моему лбу, мы видим лица друг друга и даже взгляд и успокоительно улыбаемся. Здесь все сливается в сплошную темноту, близко подступает тишина, но впереди ударяющий звук. Я определяю, что это не звук стрельбы, а звук работы. Кует паровой молот, издавая почти вместе с ударом свое горячее «чах». Затем раздается крик:
— Кто до «Красного Урала»? Приготовсь слезать.
Я пробуждаюсь, но в таком состоянии ясности и свежести, словно не спал, расталкиваю ребят, веду за собой через отсеки, задерживаю в тамбуре. Они еще не совсем очнулись, тычутся головами друг другу в плечи и дремлют. Поезд останавливается. С подножки противоположного конца вагона спрыгивают на перрон женщины, мальчишки, девчонки, сутулый старик в шубейке. Ключом, привезенным из прошлого побега, я открываю тамбурную дверь.
Поезд трогается. Лязг буферов, звон колес, ветер, вихрящийся над переходной площадкой. Откуда-то страх перед площадкой, перед движением поезда, перед ветром. Наступаю на сующийся в подошву стальной лист, перебегаю через площадку. В тамбуре нового вагона ни у кого из нас и в помине нет сонливости. Все как встрепанные. Храбрясь, лихо переглядываемся.
Входим в узкий коридор. Швыряет от стены к стене. За стеклянной дверью возникает странно-просторное помещение. В нем сумрак. Чуть светит сверху красная спиралька электрической лампочки. Я останавливаюсь, заметив облокотившегося о столик человека. Ребята настороженно сгруживаются за моей спиной. Он поворачивается к нам. Его голова блестит расплавленным свинцом. В черном окне горяче-яркое отражение его затылка.
— Проходите, проходите, — приглашает он.
— Мы на уборку урожая, — врет Тимур. — В соседнем вагоне жуткая теснотища.
Проходите и присаживайтесь.
— Приглашаешь, а сам милиционеров вызовешь.
— С какой стати? Урожай нынче богатый. Добре, что едете помогать. Много хлеба в кучах лежит. Веяльщиков недостает, возчиков мало, с шоферами совсем плохо. Дождем пахнет. Зарядит — беда. И на корню много хлеба.
Он словно не замечает, что мы по-прежнему стоим. Наверно, понял, что решимость к нам придет. Потопчемся и сядем. Или, может, охватила душу отчаянная забота? А, вон оно что: собственными руками на Украине пришлось поджигать спелое жито.
Мы примостились на лавочке напротив него. Едва он заметил это, вернувшись от горького огня, который пожирал поле, обрадованно предложил поужинать. Никак не приучится есть в одиночку. Как раз перед нашим появлением мечтал о том, чтобы гостей принесло. Мы не отказывались, а Тимур, которому неловко было сидеть с краю, перескочил к нему на скамейку и прищелкнул языком при виде трескучего свертка, положенного седым человеком на столик. Все в свертке было буфетное: печенка, караси, пирожки с повидлом. И хотя они пахли подсолнечным маслом, от которого я обычно воротил нос, теперь оно возбудило во мне ознобную ненасытность.
Он сходил в коридор и принес стаканы и чайник с кипятком. Иван добыл из вещевого мешка, сшитого из чертовой кожи, ветчины и яичек. Как мы ни были голодны, мы ели внятно, степенно, стараясь не чавкать, дабы приветливый дядя не подумал, что мы невыносливы и жадны.
Час был предутренний. Убрали со столика остатки пищи, повело в дрему. Мне почему-то стыдно было засыпать: все такой же печальный, неприкаянный, бессонный, седой человек сидел напротив. Но веки смыкались, я приникал виском к раме и падал куда-то в стучащую пустоту. Тревога, будто я совершаю что-то бессовестное, выносила меня из пустоты, и я пробуждался, и меня потрясал скорбный наклон его лица (как над гробом), ослеплял блеск волос, и я силился не смыкать глаз, а они жмурились, невольно закрывались, успокоенные теплым сиянием эмблемы молота и ключа, прикрепленной к петлицам.
Какое-то из моих мгновенных пробуждений началось с незнакомой песни. Она возникла и держалась на высокой комариной ноте. Я подумал, что она выбилась из глубины сна: только во сне бывают такие тонкие-тонкие, нежные, жалостливые, бездонные песни. Я слушал, боясь, что забуду слова, и тогда ребята не поверят, что я увидел песню.

Свою жинку, свое дитя
Я давно не бачу, —

запоминал я и напрягался до дрожи: вдруг да сон затворится. Но слова не иссякали. И я опять тревожно запоминал:

Як сгадаю про их долю,
Сам гирько заплачу.

Внезапно песня прекратилась. Я сделал усилие, чтоб вырвать ее из глубины, но лишь испытал беспомощность. Но тут взметнулась во мне надежда. Наверно, кто-то пел за сном. И я очнулся. (Позже я узнал от жены отца, украинки Дарьи Семеновны, что это была песня про Устима Кармалюка, которая начиналась на удивление просторной картиной: «За Сибиром солнце встало».)
Он глядел в сторону стеклянной двери. Там стоял железнодорожник с фонарем в руке. Седой человек, должно быть, подал ему знак молчать, поэтому железнодорожник спрашивал, безмолвно двигая губами, не нужно ли чего. Человек отрицательно покачал ладонью, и тот ушел.
Я снова оборвался в пустоту, а он повел на комариной ноте те же слова:

Свою жинку, свое дитя
Я давно не бачу.

(А я давно маму не видел. Я очень ее люблю, а она меня еще сильней любит.)

Як сгадаю про их долю,
Сам гирько заплачу.

(А я совсем разучился плакать с пятого класса. Я обругал грубыми словами пионервожатую. Она побежала к нам и пожаловалась. И когда я пришел домой, бабушка и мама схватили меня. Бабушка зажала мою голову в ногах, а мама била веревкой из конского волоса. Я кричал и просил прощения. Они не пощадили, били до изнеможения. Ночью я проснулся. Мама лежала возле меня на полу и плакала. И я стал плакать. И с тех пор не плачу. Нет, я еще вроде бы плакал, но сейчас не вспомню, не вспомнится...)

На рассвете поезд прибыл на станцию Карталы. В помещение вокзала мы не смогли попасть. На полу зала, прямо от порога, лежали впокат транзитные пассажиры. В сквере, занимавшем центр площади, было чуть-чуть свободней. На узлах, чемоданах, мешках и на голой земле валялись люди. Они разговаривали, храпели, мотались, а те, кто мерз, корчились, покряхтывая. На звук тополиных листьев, шуршавших под ботинками, они опасливо поднимали головы и, то молча, то ворча, снова укладывались на угретое место.
Хасан разглядел на тополе тучу воробьев, сообщил об этом Тимуру, и они вдвоем так их пугнули кепками, что воробьи, переполошившись, потревожили шумом крыльев и чириканьем грачей на вершинах и людей внизу. Из сквера мы дали стрекача. Не то чтобы побоялись, что нам попадет за баловство: ватагой мы посмеем схватиться с кем угодно и наверняка себя защитим, просто стало неловко: потревожили усталый народ.
С другой стороны сквера был привокзальный базар. У прилавков суетились торговки, раскладывая товар: дед на деревянной ноге уже продавал стаканом махорку и семечки. Между забором и коновязью высились среди возов любопытные верблюды: их жующие морды вытянулись к базару, и ничто не ускользает от пристальных глаз.
Я не знал тогда, что едва ли не вплотную к станции подступают казахские степи, поэтому недоумевал, откуда тут взялись верблюды, а также почему здесь часты азиатские лица, и одежда, и кушанья, и постройки. Да и сама станция, и река, протекающая около нее, носили азиатские названия.
Днем мы выведали у беспризорников, что редко какому безбилетнику или дезертиру удается проскочить через станцию Полетаево. Поезда там процеживаются военным патрулем, линейной милицией. («Полетай — без билета вылетай».) Наш план добраться до Полетаево, где и сесть на московский поезд, отпадал: поймают, вернут в Железнодольск. Мы решили сперва проскочить через Полетаево на Челябинск, потом уж через то же Полетаево метить на Москву. Иван Затонов смекнул, что дважды через такую уловистую станцию могут проскочить только счастливчики, и предложил проехать через Челябинск, если благополучно минуем Полетаево, на Свердловск. Соображение было, по замечанию Гурджака, стратегическое, почти что кутузовское: оно удлиняло путь к заветной цели, но зато обещало верную победу, и мы ретиво его одобрили, потому что вечером через станцию должен был проходить с короткой остановкой чкаловский поезд, следующий до Свердловска.
Мы заранее пробрались на перрон, тихо держались среди тревожного человеческого массива. К ожидаемому часу, каленый, благоухающий мазутом, мимо нас пропыхтел паровоз, бодро сдерживая нажим своего сильно раскатившегося состава. По буферам и через площадку над сцеплениями мы проникли в спокойный тамбур: в вагон пускали через другой вход.
Поезд тронулся, оставляя обочь себя длинную, гневную, умоляющую толпу.
Скоро на разъезде он остановился. Минутой позже рядом с ним встал встречный поезд. С недоумением, похожим на ужас, я прочитал на его эмалированных табличках «Чкалов — Свердловск». Так какой же из поездов идет на Свердловск, наш или встречный: таблички-то одинаковые? Если тот, самый раз перебраться. Никого, кроме нас, в тамбуре не было.
Встречный дернулся и пополз. В тамбур выглянула женщина, держа на руках плачущего ребенка.
Я кинулся к ней.
— Тетя, докуда поезд?
Она отпрянула, ничего не ответив, и крикнула за дверью:
— Эй, долго ждать? Выбирайся. Младенец а-а хочет. — И уже метя по нам: — Понабьются везде! Мало вам головы колесами режет!
Встречный набирал скорость. Еще можно подцепиться, если сейчас узнать, что именно он идет до Свердловска.
За дверью совершилось какое-то бурное перемещение. В тамбур вылетел пристыженный парень. Не дав ему очухаться, Гурджак попытался узнать, на каком мы поезде. Покамест парень освободился от очумелости и ответил Гурджаку, встречный показал нам хвост и унылую физиономию милиционера, приникшую к дверному стеклу последнего вагона.
Парень надоумил нас сойти с поезда и бежать обратно. Если поторопимся да если охрана пропустит через мост, то успеем на свердловский рейс.
Несмотря на то, что с нами были ватные фуфайки, а у Ивана с Гурджаком еще и вещмешки, мы бежали без отдыха. И хотя нас не задержали на мосту, поезд мы не догнали.
Когда мы, болтая головами, встряхивали с них пот, нас известили перронные страстотерпцы, что он вот только усвистел. От этого сердобольного сообщения мы едва не попадали на платформу. Потом нас огорошили дополнительным сообщением: очередной маршрут на Свердловск будет лишь послезавтра. В довершение к нашим неожиданным печалям начал сеяться дождь. Небо было обложное. С горя мы отправились в кинотеатр, а когда вернулись, в зале ожидания было негде ни пройти, ни встать. Попробовали прикорнуть в сквере, на скамейках, но тщетно, только намокли. Тимур, обладавший способностью мгновенно засыпать, и тот глаз не сомкнул.
Потащились на вокзал, однако нас отсекли от него кареты «Скорой помощи» и крытые брезентом грузовики. Как выяснилось, они примчались к прибытию санитарного поезда. С помощью Хасана я перелез через забор на перрон. Ждал в радостной лихорадке. На санитарном поезде должна приехать мама. Наверно, не напрасно прошлой ночью меня одолевали фантазии о встречах с ней?
Когда поезд прибыл, я побегал вдоль вагонов и выяснил, что Марии Ивановны Анисимовой нет среди его медицинского персонала. Мои безнадежные шныряния возле поезда прекратил сутулый санитар.
— Довольно шмыгать, — крикнул он. — Ну-к, запрягайся вместе с сестричкой.
Он поднял носилки с беспамятным грузным раненым впереди, а я и смешливая медсестра взяли их сзади. Вместе с ними я перетащил четырех раненых.
Санпоезд ушел на Железнодольск. Местный госпиталь был переполнен, согласился принять самых тяжелых.
Ребятам не довелось таскать раненых, зато они помогали поднимать их в машины. То, что мы приняли случайно короткое участие в судьбе фронтовиков, вызывало в нас чувство счастливой заботы, а то, что они изрядно помытарили в дороге и находились в опасном состоянии, отозвалось страданием. И едва мы остались одни на привокзальной площади, то, пожалуй, впервые наша мечта попасть на войну получила такую сильную, наглядную, тревожную поддержку. Мы испытывали новый прилив нетерпения, которое само, как мнилось, должно было перенести всех нас на передовую. Однако мы по-прежнему находились там же, под мокрым небом, хотя и предстояло преодолеть огромные пространства, и не было видно конца этой дождливой нуде и нашему теперешнему бесплодному существованию.
Мы потянулись гуськом к вокзальному подъезду. Тут Гурджак отозвал Ивана в сторону, и они из-за чего-то стали пререкаться.
Иван вернулся к нам, Гурджак зашагал в обход станционных построек. Он предлагал Ивану отделиться от нас и сейчас же идти на пути, чтобы сесть в первый попавшийся западный товарняк. По словам Ивана, Гурджак ему признался, что не верил в успешность побега гуртом, а сегодня утвердился в этом.
Как после мы узнали, Гурджаку повезло. Перед рассветом на станции остановился железнодольский эшелон с подарками для фронта. Эшелон сопровождал вальцовщик блюминга, работавший в подчинении Гурджака-старшего. Вальцовщик узнал Петьку: начальников сын. И Петька склонил вальцовщика взять его на фронт, убедив в неотступности своего стремления.
Утром я слышал, как дежурный по вокзалу говорил уборщицам, посыпавшим опилками пол, что станционная комендатура извещена о красноармейце, дезертировавшем вчера с воинского эшелона. Вероятно, поэтому, слоняясь по толкучке вокзального рынка, мы попали в облаву, но удрали, проскочив сквозь реденькое оцепление. За нами погнался линейный милиционер. На нем была шашка. Он перестал поддерживать шашку, убыстряя погоню, и резко споткнулся об нее. Хотя он и замешкался, но преследования не прекратил. Я бежал вместе с Хасаном, Иван — с Тимуром; мы ударились в одну сторону, они — в другую. Милиционер пустился за ними, выгнал их из поселка в степь и, качаясь, побрел обратно. Они зашли на окраине в старую клуню, чтобы отоспаться, но Тимур уговорил Ивана сыграть в очко и к вечеру полностью высадил его, то есть сделался хозяином двухсот рублей и вещевого мешка, где лежали объемистые пачки трубочного табака, фотоаппарат, свитер, физическая карта СССР, белье и остатки снеди.
И мы с Хасаном побывали в степи. Еще из улицы завидели скирду соломы и подались на нее. Нам грезилось под моросыо, что мы залезем в скирду и вдоволь поспим. Оказалось, что скирда за рекой, кувшиночной, бочажной. Вода в реке тянулась холодная, и мы не захотели переплывать на другой берег.
Среди стеблей кувшинок пронеслась стая красноперок. Разгорелось желание порыбачить. У меня нашелся крючок, воткнутый в подкладку кепки, Хасан достал из кармана металлическую шпульку с нитками.
Ловили на хлеб. Красноперки его срывали, поклевка у них была дрожливая, долгая, мы спешили с подсечкой. До вечера все-таки натаскали целую низку красноперок и сменяли на базарчике на десяток куриных яиц, которыми, давясь, поужинали.
Перед возвращением Ивана и Тимура мы разведали, что дверь другого вокзального зала, он находился на ремонте, не заперта с парадного входа. Когда площадь обезлюдела, мы пробрались в зал, легли квадратом на полу, через несколько часов бежали оттуда, едва не околев от каменного холода. В действующем зале опять негде было ступить, но мы так замерзли, что стали каблуками ботинок давить на ноги спящих, отчего люди отдергивали или разбрасывали ноги, и тут, не мешкая, утверждались мы, почти всегда одной ногой, а вторую держали на весу. Когда невмоготу было оставаться в журавлиной позе и когда теряли равновесие, наступали куда придется, услышав вскрик, срывались на тела, ползли под ворчанье или брань, оправдываясь, огрызаясь. Хасану удалось присесть на корточках у стены, он уснул, ткнувшись лицом в колени. Тимур заставил здоровенных дядь повернуться на бок, прежде чем втиснулся меж ними, он положил под голову на бывший Иванов вещмешок пышный лисий малахай кого-то из своих соседей.
Иван и я с горем пополам добрались до скамейки, где среди дремлющих товарищей сидел, играя на мандолине, молодой коротковолосый кареглазый казах. Вероятно, сами того не сознавая, мы двигались в тень хрустальной люстры, падавшую на него. Оттуда, из тени, летел звон его мандолины, как летят искры, прядая и рассыпаясь, из белого ручьящегося чугуна сквозь темный воздух над литейным двором. Этот красивый казах и подсказал нам, что под скамейкой не занято.
Все свое детство на Тринадцатом участке я спал на полу, и для меня ничего не стоило нырнуть под скамейку, а вот Ивану, у которого вместе с сестрой была отдельная комната и кровати на панцирной сетке, кисло было лезть под скамейку, и он еще долго стоял по-журавлиному, прежде чем забраться туда.
Как и в ту ночь, когда приветливый украинец пел об Устиме Кармалюке, я часто пробуждался, и звон мандолины, как бы доносившийся издалека, придвигался; надо мной, как мерещилось, тотчас вырастал звучащий гигантский шар, похожий на одуванчик, этот шар раздувало, и тончайшие, тугие, стеклянистые конструкции уносились в темноту, а надо мной снова вырастал шар, похожий на одуванчик, и в нем, как и в прежнем и в тех, что вырастут после, все светилось в солнечном свете от пушка на стебле до каких-то перемежающихся иглистых кристаллов в центре шара. И ни пыли, ни холода не было для меня. В музыке, выскакивавшей из-под медиатора, было что-то от треска цикад, когда они ни где-нибудь в траве у дороги или в карликовой рощице вишенника, а по всей степи, необозримой и не представляющей горя. Наверно, на долю парня, игравшего на мандолине, так много выпало счастья, что только одно оно и сверкало в его душе? А то, о чем пел седой человек и чем светилась его скорбь, еще не задело парня, и потому радостно, нежно, пухово мне спалось под скамейкой, да и всем моим товарищам, как это выяснилось в разное время в наших воспоминаниях.

Утром я дал Ивану денег, чтобы он отыграл у Тимура свой мешок или хотя бы пачку табака, но они подрались (позже Иван говорил, что Тимур передернул карту) и оба угодили в линейную милицию; днем их отправили в Железнодольск. Нам с Хасаном, хоть мы и готовы были ехать на буферах, не удалось пристроиться на свердловский поезд, и он ушел, трудно вздыхая, увешанный и усыпанный военным и мобилизованным народом.
Мы хмуро обсудили собственное положение, поехали в совхоз «Красный Урал», работали там на веялках и погрузке зерна. Мы ночевали в овощехранилище, закапываясь в солому.
Дули ледяные ветры. Мы гордились своей холодоустойчивостью: лишь Хасана и меня не брала простуда, но в конце концов она одолела и нас. Черные от немощи мы возвратились домой. В школу я не вернулся: поступил в ремесленное училище. Руководство коммунально-бытового управления не стало отдавать Хасана под суд: выручила справка, в которой было написано, что он самоотверженно боролся за закладку урожая в элеватор совхоза «Красный Урал»
Тимур, когда мы встретились, похвастал, что устроился учеником слесаря-лекальщика в механический цех и что уже сделал себе зажигалку, похожую на авиабомбу.
Около недели я не видел Васю Перерушева. После работы формовщики чугунолитейного цеха отправлялись всем Отделением в обжимной цех, чтобы заменить вырубщиков, ушедших на фронт: орудовали пневматическими зубилами, сдирая с круглых снарядных заготовок поверхностные изъяны. Двухсменный труд в разных цехах изматывал Васю, в часы отдыха он только то и делал что спал.
Ивана Затонова я не видел и того дольше. Возвращаясь, я сразу же понаведался к нему, но его могучая мама вытолкала меня взашей и честила с барачного крыльца, что я сбиваю с пути-истины ее скромного неиспорченного сыночка, и угрожала, что открутит мне башку, если я еще вздумаю зайти.
Я встретил Ивана на воскреснике. На территории проката расчищалась площадка под толстолистовой стан, привезенный с юга. Дело было неотложное, государственной важности, поэтому стекались сюда комсомольцы города. Иван смеялся с девчонками, когда я заметил и позвал его. Он покинул их, успокоительно вскинув медную трубчатую тросточку — дескать, не волноваться, мигом обернусь.
Еще петляя среди движущейся толпы, он выкрикнул:
— Папаша-то мой, слыхал, что отчудил?
Мне нравился отец Ивана, я насупился на его радостное «отчудил».
— Правда, отчудил.
— Да иди ты...
— Вот не верит. Он сварил броневую плавку в основной печи. Не в какой-нибудь — в большегрузной, трехсоттонной.
— Это же здорово!
— Так ведь ни одна нормальная сталеварская голова помышлять об этом не смела!
— За всех сталеваров ты не ручайся. Пошибче припрет, то и в кустарных вагранках возьмемся сталь варить. Конечно, твой отец кудесник.
— Брось. Просто он любит отрывать от жилетки рукава. Он чудик. Теперь из-за папаши инженеры и ученые из бронебюро должны подвести под плавку теоретический фундамент. Сам Зернов приказал. Американцы, — Иван вдруг осадил до шепота голос, — об этом не трепаться, шумят, будто бы русские пошли на разрушение мартеновских печей. Между прочим, техника у них похлеще нашей. Ихний писатель Драйзер описывает — у него все любовные романы — огромные города, где много трамваев, паровозов, автомашин и даже электровозов. Дело происходит в конце прошлого века и в начале этого. У нас тогда на трамвайных конках ездили, на лошадках и на своих двоих.
— Тогда, тогда... Тогда железную дорогу провели через всю страну. Дядя Поликарп, он машинист паровоза, говорил — нам бы так быстро и прочно такую дорогу не проложить. Тогда... Паровоз придумали Ползуновы. Революцией еще не пахло.
— Правильно. Только я хочу сказать: они раньше развились.
— Ничего. Мы их перегоним.
— Когда-нибудь.
— Чикаться не будем: раз, два — и в дамках. У нас похлеще смелость. Ты своего отца слабо ценишь. Ничего он не отчудил. Он отличился, и настолько мощно — в историю занесут.
— Собственно, почему ты пропагандируешь мне же моего родного папашу? Да я им пуще всех горжусь. Он своего рода революционер в металлургии.
— Умеешь ты, Ваня, перевертываться!
Он засмеялся.
— Чего бы я тогда прыгал с вышки в воду? Тренировка, Серго.
Едва Иван убежал, мимо меня прошел сам Затонов. Он был в рабочей робе. Сквозь прожоги в его рукавицах виднелась коричневая кожа рук. Синие стекла очков, привинченных к козырьку, отражали белые облака. Внезапно он оглянулся и весело поглядел на меня чуть раскосыми глазами.
— Эх вы беглецы-слабаки... Умыл вас Гурджак! Вот вам и интеллипупс.


Глава вторая

Галина Семеновна Соболевская устроила Валю ученицей в продуктовый магазин.
— Трудно одной семью тащить. Все подмога. Много промывальщицей не продержусь. В сырости и в сырости. Пока промоешь паровоз — мокра, как мышь. В тепло-то ничего. Зимой тяжелень, коробом одежда. По теперешним временам продавец — специальность отменная. Война, должно, надолго натянется. Сейчас немец наступает, опосля мы его погоним Две-три зимы на пайке перебиваться. Пускай торгует. Сытая специальность, — оправдываясь, говорила она.
Сходству судеб моей матери Марии Ивановны (она тоже начинала продавщицей и тоже в нелегкие годы) и Вали Соболевской я почему-то придавал почти суеверное значение. Это сходство мнилось как знак того, что Валя обязательно будет моим близким человеком. Я протягивал это сходство в будущее: мать ушла из торговой сети на завод, работала оператором блюминга, славилась как бесценная труженица, вернулась в общепит... Так будет и у Вали.
Основным ощущением моей довоенной жизни было ощущение счастья. Но больше всего я чувствовал себя счастливым не тогда, когда мать работала в коммерческом магазине и угощала меня хлебными горбушками, румяными сайками, горячими бубликами, плетеными халами, осыпанными маком, не тогда, когда она заведовала магазином «Союзмолоко» и я лакомился сэндвичами из мороженого и цукатными сырками, и не тогда, когда она была буфетчицей в кинотеатре «Звуковое» и мне перепадали яблоки, печенье, слоеное пирожное, лимонад, волжская копченая вобла, а тогда когда мать сидела в стеклянной, просторной, как салон-вагон, кабине главного поста и двигала рукоятки контроллера. Она двигала их как-то магически музыкально, будто управляла электрическим оркестром, а в действительности гоняла в валках под кабиной солнечно-алые слитки, они издавали гулы, рокоты, трески, искрились, полыхали, шипели, ужимались. Я гордился тем, что она катает сталь, и тем, что получает премии, и даже тем, что возвращается с блюминга с кровавыми глазами. Глаза маму и подвели: врачи запретили ей работать на главном посту. Они пророчили ей потерю зрения от раскаленного металла и ночных смен. Душевная тусклота и разочарование постигли меня, как только мама оставила прокат и оформилась продавцом в молочный магазин, которым прежде заведовала. Еще работая оператором, она занималась без отрыва от производства на годичных курсах медицинских сестер. При записи на курсы предупреждали «Готовим на случай войны». Ее взяли в армию месяца через полтора после начала войны.
Предопределяя судьбу Вали судьбой своей матери, я переводил Валю на главный пост блюминга, и она превращалась в знаменитого оператора. Но дальше я не представлял ее судьбу: куда уж лучше и выше?! На войне Валю мне трудно было представить. Война закончится быстро, как бы кто ни уверял, что она затянется. Нам с Валей будет лет по шестнадцать. И больше войн не будет. Ведь все говорят — эта война последняя.

Еще предвоенной весной я рвался в ремесленное училище. Отказали — нескольких месяцев не хватало до четырнадцати. Рвался туда в общем-то из-за формы: фуражка с лаковым козырьком и эмблемными молоточками. А что за шинель! Отливисто, носко черное сукно, оцинкованные пуговицы двумя рядами. Парадная гимнастерка репсовая, то синяя, то кремовая, праздничные брюки, суконные и широкие словно матросские.
После незадачливой попытки бежать на фронт я поступил в училище, почти не думая о форме, лишь беспокоило, как бы вместо шинели не выдали байковый бушлат.
Меня определили в группу газовщиков коксовых печей.
Я виделся с Валей урывками. Рано утром уходил на завтрак и возвращался после ужина, зачастую ночью. Кроме часов отведенных на еду, все время было занято теоретическими и практическими занятиями по специальности, сбором металлического лома для вагранок, шагистикой, знакомством с винтовкой образца 1891-1930 годов, обучением штыковому бою.
Военрук, тощий молоденький лейтенант, браво ступавший негнущейся после ранения ногой, вручал нам тяжеленные бутафорские ружья. Чего в них больше, дерева или чугуна, было невозможно понять: несусветная тяжелень. Но мы изготавливались к бою, рессорно-упругим шагом двигались на соломенное чучело и после зычной команды: «Длинным коли!» — так свирепо всаживали в него штыки, что вместе с чучелом падали. Излишнее рвение лейтенант умерял похвалой, зато не терпел вялости и своим ядовитым шепотком спрашивал очередного «мешка»:
— Чи ты скуропаженный, чи кум твоего дядьки?!
Валино учение проходило иначе.
Чтобы пораньше поставили на самостоятельную работу, Валя пропадала в гастрономе с утра до темна. Зимой директор ее назначил продавщицей хлебного отдела.
Иногда, выбрав свободный час или удрав с шагистики, я бежал в гастроном. Валя была рада моим приходам. Во время раздачи хлеба не подступись к прилавку: справа очередь, слева наблюдатели за очередью, сами метящие поскорей получить хлеб. Приблизишься к прилавку — сразу выкрики с обеих сторон:
— Эй, ремесло, не притыкайся к очереди, пока шишек не получил.
— Ишь, синепупый архаровец!
— Пропустить надо парня: чать, наверно, сутки сподряд производства ни шагу, все для родины старался.
От печи, к барабану которой прислонялся спиной, я смутно видел Валю. В тот момент, когда человек, выкупивший хлеб, выскакивал из очереди, отстригая ножницами талоны от карточек, Валя успевала взглянуть на меня и улыбнуться. Если бы я совсем ее не видел из-за людей, то все равно приходил бы. Я был бы счастлив оттого, что слышу щелканье ножниц и удары приделанного к прилавку ножа с лезвием, натянутым как полотно пилы.
Однажды, краснея и прикусывая губы, Валя попросила меня не приходить в магазин. Покупатели и директор протестуют, что она отвлекается, переглядываясь со мной.
Вскоре после этого наше училище откупило вечерний спектакль городского драматического театра. Вышли мы оттуда за полночь. Я надумал повидать Валю. Она работала по суткам. Заступала на смену в одиннадцать часов. Как раз было ее дежурство.
Жгло морозом. Я побежал по аллее, вдоль трамвайной линии. Костлявые карагачи белели зачерствелым инеем. С бугра открылись тротуары, мостовые, рельсовые пути. До чего ж отрадно многолюдье! И как знобяще неприятна пустынность.
Я разложил перочинный ножичек, спрятал в рукав шинели, побежал дальше.
Сторож, наверно, отсиживался в гастрономе. Я постучал по сосновому лотку, томительно пахнущему черным хлебом.
— Кто там?
— Сергей.
Поползла вверх, колотясь в растертых пазах, деревянная задвижка. Потянуло через трубу лотка кислым ароматом свежего хлеба. Я зажмурился от удовольствия.
В том конце лотка показалась заспанная, мило тараща глазищи, Валя.
— В такую стужу прискакал! Я виновата.
— Почему?
— На уме все вилось: «Ужасно соскучилась по Сережке. Хоть бы догадался заглянуть».
— Разве мысли передаются по воздуху?
— Мысли не мысли... Что-то передается. Ага?
— Ты прямо на складе спишь?
— На складе. Меня закрывают тут. Нельзя отлучаться. В любую минуту автофургон может приехать. Ну и воры могут пожаловать. Пристукнут сторожа и полезут.
— Полезут, а ты переполохаешься и под полку забьешься.
— Я им полезу!
Она робко засмеялась, присела и показала топор: он отливал широким лезвием до синевы отточенным наждачным кругом.
— Позавчера в вашей столовой, в ремесленной, украли буханок пять. Хлеборезка задремала. Они лоток открыли и вилами буханки, вилами. Хлеборезка увидела. Наткнули буханку на вилы и вытаскивали. Растерялась. Был бы топор, раз и перерубила черенок.
— Переменим пластинку.
— Хочешь кушать?
— Слегка.
Я соврал. Щемяще сосало под ложечкой. Я бы съел, наверно, за один присест дневную пайку хлеба, пять вермишельных супов и столько же рагу с толченой картошкой, заправленной горьковато-терпким хлопковым маслом.
Но Валю трудно обмануть. Велела растопырить ладони на краю лотка. Шурша корочкой, горбушка влетела по ложу лотка в мои пальцы. Я впился зубами в горбушку. Корочка затрещала, и язык приникнул к парному мякишу.
— Ой, и прелестное платье мне принесли, Сережа.
Шелест бумаги, и Валя, приложив к халату тяжелое шелковое платье, подогнула колени и обозначилась полностью перед лотком.
— Нравится?
— М-му... Нравится. Эм-мум... Красивое.
— Креп-сатэн. Не спутай: не сатин, а сатэн.
— Покуда не путал коня с козлом.
Я мало чего смыслю в тканях, но постарался сделать вид, что креп-сатэн для меня не в диковинку, хотя и не слыхал о нем.
— Парнишечка, а ты со вкусом, — лукаво похвалила она.
— А ты, девушка, с размахом. Второе в этом месяце новое платье, и дорогое.
— Ты недоволен?
Я не то что был недоволен, но какая-то досада ныла в душе. В прошлый раз я обрадовался ее обновке, теперь вроде нет. Я сказал, что рад за нее, но сказал стыдливым бормотком.
Она смотрела на меня так, как, вероятно, смотрят в телескопы астрономы, озадаченные непривычным поведением давно знакомой звезды.
— Почему у тебя изменилось настроение?
— Откуда ты взяла, Валек?
— Хватит, походила обдергайкой. Пора по-человечески одеваться. Думаешь, приятно было, если вслед споют: «Хороша я, хороша, да плохо одета»?
— Я ничего не говорю.
— Не говоришь. Правильно. Ты думаешь...
— Придира ты, Валек.
— Как с папой случилось, я страшно чуткая стала. Ты меняешься ко мне.
— Мнительность. Вот ты вправду меняешься. Кто в прошлое воскресенье уныривал на танцах?
— Топчешься... Не поймешь, собираешься приглашать на танец... Подойдут, пригласят. Парнишечка, почему ты не спешил с приглашениями?
— Терялся.
— Терялся, да не совсем. Вон с какими девушками танцевал. Постарше меня.
— Какие попадались.
— Знаем мы вас. Выберете глазами, нацелитесь и, как только заиграют духовики, летите. Психология распространенная, как говорил папа.
Я не стал спорить. И так бывает, как она говорит. Но в прошлое воскресенье было не так. Я точно сказал про Валю на танцах в клубе железнодорожников: уныривала. Я заявился в клуб прямо после ужина. Валю явно смущали мои кирзовые ботинки и хлопчатобумажная стираная спецовка. Раньше не смущала моя будничная одежда. Конечно, будь я и в парадной форме, я все равно бы выглядел рядом с ней кисловато. Ведь она была в шерстяном платье цвета бордо. Воротничок газовый, мушкатый, с зубчиками. Туфли-лодочки лаковые, черные. И танцевала Валя не со всеми, кто приглашал. То и дело от нее отскакивали неугодные кавалеры. Одногодков она отсылала шутливо-покровительственно к девчонкам с бантиками, а сама танцевала с парнями лет двадцати.
Может, так совпадало? Может, я придумал это за Валю? Увы, зачастую человек подозревает в другом не те чувства, которые в нем есть, а те, которые владеют им самим.
— Сережа, ты что замолчал?
— Вкусная горбушка.
— Неужели ты думаешь, что я модница? Я соскучилась по красивым платьям. С Гелей напеременку буду носить, она догоняет меня. Теперь себе ничего не буду справлять — маме и Ванде. Обносились. Все как промокашка ползет. Эх, парнишечка, сколь всего нужно! Одно расстройство.
— Не горюй. Полегоньку-потихоньку справите. Эвакуированным куда тяжельше.
— Смотря каким. Некоторые перед отъездом чемоданы деньгами набивали да всяким золотом. Заскакивали в банки, в ювелирторги, накладывали, сколько дотащут.
— Большинству было не до этого.
— Сама знаю таких. В чем выскочили, в том и уехали.
— Переменим пластинку.
— Не нравится танго, поставим вальс. Сережа, ты бы женился?
— Что?
— Ты думал, на ком ты женишься?
— Рано еще!
— У тебя усы растут. И ты гордо держишься. Ты бы хотел взять меня замуж?
— Хватит смеяться.
— Я не понарошку.
— Где ты слыхала, чтоб ремесленники женились?
— На Фрунзенском поселке девчонка вышла замуж за ремесленника. Правда, у ее родителей свой дом и корова.
— Издеваться будут. Сосунки, мол.
— Пусть! Еще обращать внимание на всяких там зубоскалов. Отстанут. Парнишечка, вдруг бы кто-нибудь посватал меня?
— Кто-нибудь?
— Не цепляйся. Уже сватает. Мама согласна отдать. Даже рада. Хороший человек, инженер. Я растерялась. У меня нет желания выходить за него. И отвертеться трудно. Только вот... если бы ты согласился жениться. Согласился бы?
— Ловко ты, Валек, фантазируешь.
— При чем тут фантазируешь?
— Тогда выходи замуж.
— И выйду.
— Ну, чего ты дурачишься? Переживать заставляешь. А ты думал как?! Ладно, не сердякайся. Ты еще теленочек. Молоко из ведерка пьешь. Я вообще, хочешь знать, никогда замуж не выйду. Злись тогда, кусай локоток. Все, не сердякайся. Только за тебя.
— Давно бы так.
— Значит, согласен?
— Слепой сказал «посмотрим», глухой сказал «услышим».
Валя обиделась. Закрыла лоток задвижкой. Я просил, чтобы она опять вытащила задвижку. Но Валя отвечала откуда-то из дальнего угла, что выстудила помещение, а оно и без того холодное. Я стал канючить, что не могу говорить, не видя ее лица. Она сжалилась, открыла лоток с прежней охотой и радостью.
Я порассказывал Вале про военрука и соломенное чучело, про соученицу Бетю Макарову, которая никак не научится правильно махать руками во время шагистики: левая рука следует за левой ногой, правая — за правой.
Нам было весело, но я промерз до косточек. Собирался уходить. Она загрустила. Глаза почему-то беспокойно метались.
— Сережа, возьмешь кирпичик хлеба? У меня ведь нет карточек.
— Без карточек, без карточек. От меня.
— Ты же талончиками отчитываешься. Где ты их возьмешь? Недостача получится.
— Эх ты, сын продавщицы!
— На хлебе она давно работала.
— Все равно, что на хлебе, что на бакалее. Условия общие, особенности, правда, есть. Взять хлеб. Лучше всего, если его к открытию магазина привозят. Разновес терпимый.
— Что за разновес?
— В эту смену первый завоз хлеба вечерний. Плохо. Разница в весе хлеба утром и вечером будет килограммов на пять. На целых две круглых буханки. Хлеб горячий. Паром изойдет, усядет. Усушка. Понимаешь?
— Вполне.
— Если бы не естественная, сильно обвешивать приходилось. Сейчас за обвес, сам знаешь, волчий билет или в тюрьму.
— Не пугай, Валек. Ты скажи: «естественная», что за зверь?
— Я уже объясняла. Естественная утрата — усушка. Кроме усушки, есть еще утруска: режешь — крошки. Покупатель крошки не берет. Списывают на естественную. Не все списывают. Бывает хлеб сырой, прямо оконная замазка, да если нож тупой, крошек навалом. Никак не уложишься в норму естественной. Выкручивайся на свой страх и риск.
— Объявлен дополнительный набор в ремесленные. Бросай ты...
— Не могу. Я ради мамы. Знаешь, как она довольна, что я на хлебе? «Теперь, — говорит, — прокормимся». Витун, витун ты, Сережа. При папе я тоже все в небе вилась. Возьмешь кирпичик?
— Мне хватает пайки.
— Вот и хорошо. Ты через базар ходишь на занятия. Перед завтраком и продашь. Рвут из рук. Геле на валенки...
Ее глаза на том конце «телескопа» погрустнели. Буханка прошуршала по лотку и оказалась у меня под мышкой.
Я побежал домой. Окоченевшие ноги, сделавшиеся неуклюжими, ломило.
Бежать вдоль трамвайной линии безопасней, но долго: слишком большой крюк; напрямик, через горы, жутко. Я поколебался и выбрал ближний путь. В кулаке, втянутом в рукав, сжимал ручку перочинного ножа.
По Соцгороду бежать было не очень боязно. Вздумают напасть грабители, есть где попытаться спастись, подъезды открыты, вдруг да кто-нибудь выручит. Притом в Соцгороде еще довольно много мужчин: здесь живут люковые, дверевые, машинисты коксовыталкивателей и двересъемных машин, газовщики, горновые, мастера домен, сталевары, вальцовщики, операторы. Все они, работники основных цехов металлургического комбината, имеют постоянную военную бронь.
Коммунальный участок, землянки которого казались черными, разбросанными по снежным склонам, лежал без огней, без теней, без звуков.
Я летел меж землянок по вилючим, крутым, тесным тропинкам. Выйдет бандит, растопырит руки, и некуда юркнуть. Тут, вопи не вопи, защиты не будет, почти все мужчины на фронте, в землянках женщины, старики, дети. Вечерами ложится поселок спать, как перед осадой: ставни на болты, двери на крючки, задвижки, ломики.
Я почувствовал себя легче, пробежав мимо немецкого барака, до сих пор окруженного колючей проволочной изгородью. Барак занимали чуть ли не все тридцатые годы технические специалисты из Германии, консультировавшие строительство завода и наладку оборудования. Двое из них, молодые, рослые, поджарые, часто сиживали за пивом в «Девятке». Они поженились на русских девушках, носили куртки коричневой кожи, в спорах с нашими защищали Гитлера, он-де их национальный защитник.
Он, мол, накормил свой народ, а ваш вождь — нет, и не накормит, потому что все дотла выскребает из деревни. Споры доходили до грызни, даже до потасовок. С холма, где синело беленое здание НКВД, прибегали милиционеры и дядьки в темных гражданских костюмах — этих дядек называли потайными, — наших бросали в полуторки, остановленные на шоссе, а немцам велели убираться домой, и они, взъяренные, уходили к бараку, из-под их туфель с хрупом вырывались осколки плитчатого скальника.
Едва выскочил на бок Первой Сосновой горы, расхрабрился: пошел шагом, сшибал конские котяхи, и они, деревянно стуча, скатывались по гремящим снегам в желоб пади. Должно быть, недавно проехал милицейский патруль на рыжих рысаках.
Внизу белел родной Тринадцатый участок. Стены бараков словно выпилены из сугробов, окна — из льда.
По эту сторону Сосновых гор темнота была серая: сказывалась близость комбината.
Давно я не видел сверху ночной завод и, как обычно, залюбовался им, одновременно думая о Вале. И был настороже.
Два цвета с оттенками властвовали на заводе: красный и черный. Черный паровоз, тянущий черные чаши, налитые красным чугуном, излучающим красное марево. В красном воздухе здания, краснеющего стеклянной крышей, мелькали черные руки мостовых кранов, слегка приподнимавшие красные стальные слитки в черных изложницах. В черные тушильные вагоны сыпался из черных печей красный кокс. Красными щелями сквозили освобожденные от кокса печи в черных крыльях батарей, как бы прижатых к земле черными четырехугольными турмами, а черные электровозы скользили к черным тушильным башням, толкая впереди себя черные вагоны; в них красно полыхал коксовый «пирог».
Я лег на сундук, головой к березовому комоду ногами к промерзлому углу. До утра продолжалась качка от яви к сну, от сна к яви. Вспомню еще в забытьи, как, страшась грабителей, пробежал от соцгородского магазина до Сосновой горы, — и очнусь в стыде. Представлю ночной завод, и невольно открою глаза, и догадаюсь, что они восторженно светятся. Начну перебирать в сознании нашу с Валей встречу, радуюсь и страдаю.
В училище я побежал еще затемно. Ветер-башкирец шлифовал кварцево-твердый снежный наст. Пространство было наполнено жужжанием. Лихая погода задорила мое сердце. Интересно было ощущать себя в ветре и воображать, что он, тысячеверстовый, выстелил собой горную гряду, увалы, степь, изволок, по которому я бегу, и многое, что впереди меня: холмы базара, Железный хребет, аул, тростники над слепыми озерами, колки, овраги.
Была таинственно непонятной моя соединенность с ветром, с Первой Сосновой горой, со школой на ее склоне, с окнами бараков, оранжевый цвет которых прорывается в небо сквозь сумерки предзорья и вьюжность. И я сосредоточивался на раздольной загадке, продляя внутреннее сияние вызванное ею.
Рынок был как выморожен. У коновязей, овощных и молочных рядов, мясных павильонов — нигде ни человека, ни птицы, ни собаки, ни лошади. Прошлой зимой здесь в этот час уж подъезжали сани, заваленные всякой живностью и прикрытые рядном, а обочь саней шастали тулупные мужики и бабы, уж подтаскивались к рядам мешки с картошкой, кадки соленых огурцов, арбузов, груздей, капусты, выгружались из кулей на столешницы диски мороженого молока, топленого бараньего жира, шары сливочного масла в узорных, если днем приглядеться, отпечатках ладоней и пальцев, разрубались свиные и коровьи туши, а очередённая дичь выкладывалась на прилавки и подвешивалась на крючья.
Я перевалил через бугор и пустился к толпе, роившейся около давно не торгующих киосков для пива, кваса, кулаги, для всяких лакомств. Толпа выплеснулась навстречу, вобрала меня, загомозила вокруг и мигом вытолкнула с пятью тридцатками и двумя червонцами, полученными за кирпичик серого хлеба. Так повторилось трижды в неделю.
На воскресных танцах я был вознагражден веселой неотступностью Вали: все фокстроты, танго и вальсы со мной, только вальс-бостон (не очень-то его умел) с Нюрой Брусникиной. Нюра любила «водить» за кавалера. Водила, оценивали девчонки, хорошо, а на мой взгляд — с ухваткой самовитого солдата. Ее разбирала злость во время танца с парнем: ей сдавалось, что водит он вяло, неуклюже, она подгоняла партнера толчками бедер, пробовала вырваться, изображая неудовольствие, в конце концов, перехватив руки, принималась водить его сама.
Соболевские жили неподалеку от клуба. После танцев мы с Валей долго стояли в барачном тамбуре. А когда Галина Семеновна уходила в ночную смену промывать паровозы, Валя зазывала меня домой. Ее сестренки спали. Мы тихо сидели за столом друг напротив дружки, пальцы наших рук перевивались. К этой поре тепло из комнаты выдувало, и Валя в пальто, платье и чулках, только сбросив с ног туфли-лодочки, вытягивалась на кровати поверх суконного одеяла. Я топтался возле кровати, по-журавлиному склоняя стриженую голову.
Я засматривался на Валю. Лежащая, она была еще красивей, чем на танцах, чем в полумраке тамбура и только что за столом. Косточки пальцев, обозначившиеся под блестким шелком ее чулок, подол, изогнувшийся по коленям, впадинка живота, тугая на груди ткань платья — сосочки проклевывались, и враскид пушистые пряди по подушке, и тревожная надежда, что я могу быть счастливым, как никто и никогда, — все это оборачивалось во мне желанием заплакать, убежать, бродить по городу, изумляясь Валиной красоте и чему-то, чего я не понимаю в ней, но что так прекрасно, что хочется умереть, не зная, как его выказать.
Валя лежала на самом краю кровати. Из смятения, которое я переживал, выводило меня ее легкое движение в сторону стены. Сесть возле Вали было трудно, но я садился. Поначалу оцепенение владело нами, словно мы преодолевали робость и прислушивались друг к дружке, потом она еще чуть-чуть отодвигалась, запахивала мой бок полой пальто. Сильно стучало ее сердце, дыхание обвеивало мое лицо. И была такая нежность во мне от этого повеивания, от нафталинового запаха шерстяной ткани и зноя, исходившего от ее груди, что я боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть всего, чем полнилась душа, и чтобы Валя не прогнала. Ведь ей, наверно, неловко? Временами я забывался, а в забытьи куда-то будто бы плыл, скользил, и все в какой-то солнечности и пуховости: мне грезилось что-то отрадное, лазурное — безграничное море ли, небо ли. Я приходил в себя, счастливый, и счастье разрасталось, едва вспоминал, где я, и снова чувствовал ветерок ее дыхания и телесной зной. Мгновением позже я уже соображал, что Вале почудилось, будто я засыпаю, и она будила меня. Ее ладони заботливо притрагивались к моей нахолодавшей сквозь гимнастерку спине. Я догадывался: сейчас начнет отсылать домой. Она тормошила меня, смеясь, называла соней, как на маленького, надевала шинель и шапку и, говоря, что ей жалко и обидно расставаться со мной, выпроваживала за дверь.


Глава третья

Я был счастлив, настолько счастлив, что казалось — от стремительности, которую чувствую в себе и которая отзывается в каждом моем движении, вот-вот взовьюсь и полечу легко и быстро, как челнок.
Тогда я еще не знал, как непредусмотрительно счастье, как оно заблуждается, полагаясь на свою всесильность и непрерывность, что у него зависимость иголки в магнитносиловом поле природы, законов, духовных событий, устоев.
Когда я появился на рынке с кирпичиком хлеба, какой-то мужчина в черном полушубке втиснулся между мной и парнем в стеганке, который отсчитывал мне деньги. Я хотел обогнуть мужчину, но не смог сдвинуться с места. Не понял, почему не сдвинулся: толпа вокруг была нетесная. Рванулся. И тут только сообразил, что держит меня чернополушубочный мужчина. Я видел, как грабители отбирают буханки. Он так стиснул меня — не вертухнуться. Сейчас его напарник вывернет кирпичик из моей руки и смоется. Изо всей мочи я ударил чернополушубочника коленом. От неожиданности, может, от боли он слегка присел. Но уже через мгновение, почему-то пригибаясь, он поволок меня из толпы.
Хоть я и взъярился, не хватило сил оказывать сопротивление. Я улавливал его слабину и собирался драться ногами. Я даже представлял, пока он тащил меня сквозь толпу, какое упоение испытаю, пиная его в живот. Ботинки тяжелы, подошвы остры. Он будет корчиться, а я все равно буду подсаживать его туда да приговаривать: «Н-на тебе, на-на, грабительская харя!» Но он волок меня до того быстро, что какое там пнуть — устоять бы.
Едва коловращение хлебного рынка осталось позади, муж чина оглянулся.
— Сотрудник горотдела милиции Корионов, — четко сказал он. Оглаживая под полушубком живот и морщась, укорил: — Госпитальные врачи еле отходили, а ты собрался насмарку пустить их старания.
— Вы бы предупредили. Знал я, что ль, сотрудник вы или бандюга. Че вцепились-то?
— Ух, крутой! Высоко, наверно, живешь? В землянках? Да?
— Под горой.
— Барачный? Хорошо. Родня, выходит. Я тоже в бараке рос.
— Че вам? На завтрак опаздываю.
— На кого учишься?
— На газовщика коксовых печей.
—Похвально.
— Ничего похвального.
— Как же! Самое трудное производство. Не зря спецмолоко дают, и хлебная пайка килограммовая. Ты что, уже самостоятельно работаешь?
— Практику прохожу.
— Хлеб, должно быть, не ешь? Приварком обходишься? Тощий, страшно смотреть.
— Почему не ем? Сколько дают, все подметаю. А насчет «страшно смотреть» — пичуха.
— Что-что?
— Чепуха. От газа бледный стал. Пылюка невпродых. Пекло вроде ада.
— Не уважаешь завод?
— При чем тут уважаешь? Сказал про условия.
— Где другие взять? На фронте они страшней.
— Не равняю.
— Все, говоришь, подметаешь? Тогда, выходит, чужим хлебом торгуешь?
— Как это чужим?
— Краденым, например.
— Откуда взяли, что торгую?
— Своими глазами вижу. Через день торгуешь. По темноте торгуешь. Для наметанного глаза... Где кирпичики берешь?
— В хлеборезке.
— Каким таким образом?
— Обыкновенным.
— Мне известно, хлеб ремесленникам дают к завтраку, обеду, ужину, пайками, следовательно. Почему ты по кирпичику выносишь?
— Вам мало известно. Вы в полушубке, вам нехолодно, а мне холодно и на завтрак опаздываю.
— Без завтрака придется подюжить. Теплое помещение сыщем. Рядышком оно. Кабы не пригорок, отсюда бы увидал.
Корионов помял под полой живот, добродушно усмехнулся, и мы стали спускаться по гудроновой в сумерках наледи. Скользнул на подошвах, наледь была совсем некаткая, и я лишь сделал по инерции пробежку. Уже переходя на шаг, был сцапан Корионовым за локоть.
И я понял, что попался и что, наверно, мне не улизнуть от суда и отсидки. Единственное, что может спасти от тюрьмы и лагеря, бегство. Корионову не угнаться за мной, стрелять не будет, в ремесленном училище меня не разыскать: вон сколько нас там, гавриков, целая тысяча, и все похожи, как галчата.
Наметил: поравняюсь с бывшими китайскими рядами, тогда и мотану от сотрудника, но прежде осмотрюсь, куда бежать, а то кто-нибудь из встречных схватит, хотя и презирают люди помогать милиционерам, тем более потайным.
— Орел, ты знаешь, ты крепко меня саданул в живот. — Легким движением Корионов ввел свою ладонь под мой локоть. — Шов мог разойтись. Не обессудь. Придется довести меня до горотдела.
Ловкач! От такого не удерешь. Небось, воевал в разведке и запросто притаскивал «языка» через немецкие окопы. Считай, пропал. Но Валю ни за что не выдам.
— Орел, ты не думай, будто я притворяюсь: и в самом деле ты потревожил рану.
Корионов говорил искренно и просительно. Однако я с внезапной злостью настроился на недоверие.
«Знаем... Мастера притворства... Лис ты, вприбавок волчара. Только бы прикидываться, чтобы сажать людей. Бессчетное количество небось упек в заключение?»
— Родители-то есть?
— В армии.
— Воюют?
— Отец Ленинград защищает, мать работает в госпитале.
— В нашем?
— Не, в тюменском.
— С кем тебя оставили?
— С бабкой.
— Отец-то что пишет?
— Снайпер.
— На снабжение жалуется?
— Патронов хватает.
— А продуктов?
— Одно время по сто пятьдесят граммов хлеба получал, теперь — по триста, потому что постоянно на передовой.
— Смертельно тяжело в Ленинграде. Сына нашего сотрудника вывезли по льду Ладожского озера. Тоже в ремесленном сейчас учится. Он около собора жил. Сколько людей с голоду умерло... Собор снизу доверху трупами заполнили. Я как вспомню про собор-то, так, знаешь... Тысячи убитых видел, а все равно сердце не терпит... Чем пахнет голод, сам испытал, во рту маковой росинки не было суток до пяти. Вот у тебя буханочка на кило примерно пятьсот. Спасительное прямо-таки богатство! Для двенадцати ленинградских детишек — это суточный паек, и тот не всегда до них доходит. Хлеб — жизнь, что в Ленинграде, что на фронте, что в тылу. Увы, есть города, где вообще хлебного обеспечения нет. К несчастью, находятся людишки, расхищающие хлеб. Мы их ловим и караем. Правда, не всех умеем выловить, и новые хлебные воры плодятся. Бедствие, понимаешь? От многих причин зависит, устоим мы в этой войне или не устоим. Устоять мы, нет сомнения, устоим, но какой народной ценой. Чтобы урон был меньше и побольше людей выжило, беречь надо хлеб, как вот ноги, как душу.
Поднимаясь на холм, останавливались: дыхание Корионова хлопало.
Двухэтажный рубленый дом, он стоял на макушке холма, еще не светил окнами. Какой-то бензиново-зловещий отлив был у стекол. В этом доме лет девять назад жили Колывановы. Любил я этот дом: тем, что был рубленый, с мохом между бревнами, он напоминал мне деревню. Дядя Александр Иванович давно уже похоронен. Замерз осенью 1934 года, возвращаясь из гастрономического магазинчика, которым заведовал.
Счастливо начиналась дядина судьба в Железнодольске. Взяли сыроварным мастером на городской молочный завод, зразу дали комнату в этом прекрасном доме. Быстро поставили начальником сыроваренного дела, а потом назначили директором завода. Позже моя мать, объясняя стремительное служебное возвышение своего брата Александра Ивановича, говорила, что он был старательный, умел колесом закрутить производство. Хотя было известно на заводе и городскому начальству, что он любил заложить за воротник, все одобряли его выдвижение: надеялись — остепенится. На короткое время и впрямь остепенился, а затем стал пить пуще и обратно скатился в мастера. Самолюбие у дяди было крохотное, однако на заводе он недолго поработал и перевелся заведующим в гастрономический магазин.
Та ночь, в которую он замерз, выдалась слякотная. Он свалился на землю близ Дворца культуры металлургов, стоявшего на пустыре. Когда люди шли с концерта, он просил его поднять и отвести домой. Пробегали мимо. Пьяница ползает по грязи, замарает.
Знакомые моей мамы, жившие близ дворца, рассказывали, что в самую позднь оттуда, где свалился Александр Иванович, кто-то хмельной высоким голосом пел казачьи песни. На зорьке был первый осенний мороз, дядю подняли утром уже окоченелым. Умер в беспамятстве.
Дядя никогда не вспоминал о прошлом: ни про станицу Ключевскую, ни про заимку на озере Лабзовитом. Если в воспоминание о родине пускались бабушка и мама, он, свесив голову, бормотал: «Запахнись все дымом».
Редкое застолье проходило без причитаний бабушки и мамы о брошенных у приюта Пете, Дуне и Пашеньке.
— Опять взялись, дуры! — кричал он на них и сдергивал балалайку с гвоздика и так шало, отчаянно бил по струнам, что гостей как сдувало с табуреток и стульев, и они молотили в пол до изнеможения. Мне всегда мучительно хотелось узнать, помнит ли Александр Иванович о том, что его бегство от детдома сыграло роковую роль в исчезновении, а может, и гибели Пети, Дуни и Пашеньки? Горько каюсь, что по жалости не спросил дядю об этом.
От двухэтажного рубленого дома, от воспоминаний об Александре Ивановиче меня отнесло к солнечному вечеру, когда я и Саня Колыванов отпускали в небо синие, розовые, оранжевые шары, отпускали с нахолмных зеленовато-серых камней, и ветер тащил их в сторону Железного хребта, на трубы аглофабрик, на желтый их дым. И так мне захотелось в то время: к пугачам, купленным у китайца Ивана Ивановича, под купол карусели, где, пластаясь над опилками, ходил великанскими шагами Миша-дурачок, к роднику, забранному в железобетонное кольцо, в которое свешивались мы с Костей и видели там на поверхности воды свои слюдянистые отражения, — что я чуть не заплакал в отчаянии.
— Значит, свой хлеб ты съедаешь. Откуда же этот? Ты правду выкладывай. Мальчуган ты, чую, не испорченный. Я отпущу тебя, ежели ты кое в чем и провинился.
— Ничего я не провинился. Купил ремесленные талоны и беру хлеб.
— Хлеб на ремесленников берет мастер или староста. Подходит с подносом к хлеборезке, и ему выдают пайки.
— Точно. Да не бывает правил без исключения. Подлижешься к хлеборезке, наврешь что-нибудь, она возьмет талоны и отвесит.
— И сколько талонов ты купил?
— На декаду.
— Что-то я не слыхал, чтобы мастера выдавали вам талоны больше чем на два дня.
— Кого самостоятельно поставили на рабочее место, тем выдают на декаду.
— Как тебя звать?
— Сережа.
— Есть слабые люди, Сергей. Продадут талоны либо карточку за декаду. Разом проедят деньги и пускаются кусочничать. Корочки вымаливают, слитые супы пьют. Короче, голодают и постепенно превращаются в доходяг. Даже в доменном цеху есть доходяги и у вас в коксовом. Работники квалифицированные, бронь им от фронта дана, а вот опустились, и толк от них производству не шибко важный. Работники теперь у нас все на счету. Купил ты талоны и наверняка нового доходягу создал.
Соображал я в основном про то, заведет он меня в горотдел или нет. Если заведет, выйду на свободу очень не скоро. Может, и совсем не выйду. Заключенные на самых гиблых работах, на той же смолоперегонке в коксохимическом цеху.
Но он отпустил меня у входа в горотдел, из-под герба покрашенного оловянной краской.
— Чеши, — сказал, — на завтрак. Ноги в руки и чеши. — И строго погрозил пальцем.
Вечером я зашел к Соболевским, положил на стол кирпичик. Корка кирпичика заиндевела и, оттаивая, наполняла комнату хлебным духом.
На мой рассказ о том, как я был пойман Корионовым и о том, о чем мы с ним говорили, Валя усмехнулась и почему-то провальсировала по комнате. Ее новая юбка раздувалась. На вершок выше коленей голубели широкие чулочные резинки. Сладкой мучительностью отзывался вид коленей, округло-твердых под фильдеперсом чулок. Все то, что произошло со мной на рассвете, внезапно показалось таким несущественным по сравнению с угрозой потерять Валю.
— Парнишечка, а ты бы тем же путем пробежал бы на базар, — посмеиваясь, сказала Валя, — и вмиг продал хлеб. В крайнем случае, съездил бы на вокзальный базар, на Щитовые, на Дзержинку и продал. Я обещала завтра расплатиться за юбку. Давай заверну хлеб в газету. Ей-богу, ты весело его сплавишь. Заметил, какая юбка?
— Карусель, — сказал я.
— Чудно!- воскликнула она. — Плиссированная юбка! Замечательно ты определил! Не хочется возвращать юбку. Сроду нигде не купишь.
Я собрался пообещать Вале, что продам кирпичик да и всегда буду продавать хлеб, когда бы она ни попросила. Я даже решился выдать ей свою тайну, что люблю ее. Но вдруг что-то усовестило меня, потом заупрямилось во мне, и я сказал, что умоляю ее покончить с торговлей хлебом, иначе не миновать тюрьмы.
— Не за меня ты боишься. Ты думаешь, если б тебя посадили, я бы не помогала тебе? Я бы носила передачи каждую субботу. И учти: кто не признается, того не посадят. Меня пытай, не признаюсь.
— Врать не буду — не хочу сидеть. За тебя тоже боюсь. А передачи твои не нужны. Ты здесь без меня гулять будешь. Пропаду из-за этого. И поглавней нас имеются вещи. В нашем бараке люди голодуют, например. Ленинград вымирает от голода. И везде продуктов в обрез...
— Агитация. Кто где может, там берет. Электрики казенные лампочки, провода, спирали для плиток из заводского хрома наматывают и продают. Каждый старается выжить и семью спасти.
— По-твоему, горновые тащат с комбината чугун?
— Тащат.
— Многотонными ковшами.
— На все находятся покупатели. Мы только не знаем с кем доменщики производят шахер-махер.
— Если бы все воровали, всю бы страну давно растащили и распродали.
— Нашу страну небольно растащишь. Самая богатая на свете. В тыщу лет не растаскать.
— Почти весь народ ничего на своей работе не ворует. В большинстве люди честные. И ты никогда не убедишь...
Как наш директор говорит: «Ты, как тот хохол упэртый».
— Пусть упэртый. Против совести не желаю поступать.
— Поступают смелые, трусы берегут шкуру. Я глупышка... Навязывалась за тебя замуж. Маму подготавливала. Презираю себя. Кто любит, хоть что выполнит. Я бы на твоем месте умерла, но исполнила какую угодно просьбу. Где ты найдешь девушку лучше, чем я? Красивей не видела. В бане вокруг поглядишь, ни у кого такой изысканной фигурки, ни у кого такой нежной кожи. С меня мраморную скульптуру точить. Аж самой приятно любоваться собой и оглаживать тело. В школе не было отбоя от влюбленных и теперь не меньше. Инженер с проката. Интересный, цыганские кудри, проходу не дает. Офицер из преподавателей танкового училища маслится, курсанты... Гурьбой в магазин, комплиментами завлекают... Ты худенький, бледный, но я ни с кем, кроме тебя, не дружу. От свиданий ты бы попробовал отбояриваться. Я, кто бы ни был, отшиваю.
— Валька, а ты ведь жестокая. Разве я пожелал бы тебе колонию из-за тряпок? Девушки посылают своих парней на фронт, на явную смерть — это можно уважать, но чтоб из-за тряпок...
— Ну, мальчишечка, высказался? Мало. Продолжай.
Валя ходила по комнате, изредка косилась на меня. Встала перед пологом, за которым капала в таз вода из умывальника. Задумалась, полузапрокинув голову, и внезапно заплакала.
Я подошел к Вале со спины, коснулся пальцами плеча. Робость была не оттого, что Валя способна убийственно капризничать, а оттого, что жалость к ней заполнила всю мою душу. Я коснулся пальцами и другого плеча. Немедленно она прикрыла их ладошками. Я оторопел, когда Валя принялась каяться: забывает о чужих горестях и заботах, научилась хапать барахло, хоть я и нравлюсь ей, она зачастую еле удерживается от свидания с кудрявым инженером или с кем-нибудь из офицеров танкового училища. Собственно, иной раз в отношениях со мной ей чудится что-то детское несерьезное.
Я утешал Валю, оправдывал, но и припугивал.
Она обещала покончить всякие коммерции с хлебом, обещала неистово, в слезах.
Вернулись Ванда и Геля после катания на салазках. Валя стала виноватиться перед ними за черствость и опять заплакала. Ее раскаяние было как гром зимой, сестры насупились, сурово уставились на меня.
Я соврал, что простудилась бабушка Лукерья Петровна и что якобы должен раздобыть у знакомых нутряного гусиного сала и натереть ей под лопатками, где у нее колотье. И Валя позволила мне уйти, а то прямо как женщина обвивала мою шею. Так было стыдно перед Вандой и Гелей.

Небо надышало на землю столько морозу, да к тому же ветер, как лисица, свернулся кольцом среди степных ракитников и так крепко уснул, что было видно в столбах оконного света кристаллизацию инея. Все на редкость замерло и притихло, даже металлургический завод не слышался в куржаковой мгле, не лучился. Представилось — на всей земле мороз, война сковалась, умолкла, легла в забытьи.
Подумал об отце. Тотчас померещились заснеженные окопы, заметные только по впалым извивам, — речки так обозначаются, когда взберешься зимой на гору. В таких снегах спит на корточках отец. Руками, всунутыми в рукава, прижата к груди снайперская винтовка. И тот ленинградский собор, в котором снизу доверху штабелями трупы, заметён по маковки снегом. Снег затвердел, будто фаянс, и вечно не растает.
Через мгновение подумалось, что Валя Соболевская взрос лей меня, гораздо взрослей, и что у нее есть тайная жизнь, и что скрытый мир будет у девушки всегда, и ничего с этим наверно, не поделаешь.


Глава четвертая

Зимы в Железнодольске были крутые. Обычно до февраля пруд промерзал так толсто, особенно возле азиатского берега, что даже лом казался коротковатым, пока ты долбил им лунку. Однако и в самые огненные морозы у европейского берега были полыньи, над ними сбивались облака, небо притягивало их, они восходили туда, вращаемые ветром.
Это были теплые полыньи. Они то сжимались, то ширились, но никогда не замерзали: в пруд скатывалась промышленная вода. Места ее стока мы называли горячими котлованами: может, потому котлованами, что вода тут, падая из жерла трубы, кипела как в котле, кружа между железобетонных стен похожих на распахнутые створки громадной раковины.
Больше всего мы любили котлован, куда прокат и мартены сбрасывали отработанные, чистые воды. Они стекались сюда после орошения тех слитков, которые увезут на другие металлургические заводы, и тех, которые прогнали через блюминги, а также после остужения проволоки, уголка, штрипса, тавровых балок, листов... Котлован электростанции был далеко от Сосновых гор, оттуда нас гнала охрана; он, кроме того, находился в зоне господства мальчишек из поселков Среднеуральского, Тукового, Ежовки и с Пятого участка. В котлован коксохимического цеха сливалась иззелена-желтая муть, ядовито пахнувшая серой, фенолом, пеком, нафталином и еще чем-то отравно-газовым.
В нашем излюбленном котловане мы купались, по обыкновению, в холодное время. Так как до общественной бани можно было долго идти пешком, ехать на трамвае и стоять в очереди за билетами, потом — за тазиками, мы предпочитали в теплую погоду мыться в пруду, а зимой, весной и осенью купаться в котловане. Из котлована, проплавав целый день, мы возвращались промыто-голубыми, с ямчатыми ладошками и ступнями.

Я забежал к Вале, возвращаясь с ужина.
Едва я распахнул дверь, она порывисто вскочила из-за стола, за которым вместе с Вандой клеила хлебные талончики на газету, намазанную киселем. Если бы в комнате не было Ванды, то Валя, как показалось, бросилась бы меня целовать.
После каждой смены она приносила из магазина рюкзак, набитый талончиками. Чтобы сдать талончики в карточное бюро, она обязана была наклеивать их на бумагу. По этой надобности пришлось раздирать книги Збигнева Сигизмундовича, хранившиеся в ящиках под кроватью. Время от времени она выменивала на хлеб газетные подшивки, пытаясь сохранить дорогие отцовские книги. Клеить талончики ей помогали сестры и мать, иначе она просиживала бы за этим муторным занятием с утра до поздней ночи.
Я снял фуфайку и шапку, готовно подошел к столу. Валя всегда охотно принимала мою помощь, а теперь велела просто посидеть рядом, на мое удивление она улыбнулась и так ласково погладила по руке, что я весь замер от недомолвки, которая была в ее нежном прикосновении.
Когда Валя налепливала талончики, она потихоньку пела. В том, как она пела, — а ведь почти все наши русские песни грустны, — было столько отрады, что если ты приходил к Соболевским огорченный фронтовыми известиями или какими-нибудь городскими печалями, то твоя душа светилась, словно березовая роща над октябрьской пахотой.
На этот раз Валя не стала петь, а после того, как про молвила, что ждала меня, почему-то присмирела, и я гадал, пытаясь определить, что с нею происходит, мне было боязно от мысли, что она быстро взрослеет, а я по-прежнему мальчишка и еще, наверно, долго буду им, а она не чувствует этого, но уж если почувствует, тогда я потеряю ее навсегда.
Она опять погладила мою руку, будто бы вдруг ее осенило и она поняла, о чем я тревожусь, и хотела успокоить, и обещала свою вечную неизменность. И все же я продолжал волноваться: мучительным было напряжение, исходившее от нее, оно оборачивалось во мне отчаянием. Чтобы чем-то приглушить отчаяние, я начал листать тетради, заключенные в толстый картонный переплет; на переплете было заглавие: «Строительство и эксплуатация Железнодольского металлургического комбината. Летопись. Предыстория». Поначалу в летописи говорилось о магнитометрической съемке Железного хребта и его геологической структуре. Ни в чем этом я не разбирался и невольно заскучал. Немного оживило и раздосадовало сведение, что Железный хребет возвышается всего на шестьсот метров над уровнем моря. Я-то думал, что километров на пять! Зато тут же утешило и потрясло открытие, что совсем рядом, на восток от хребта — горько-соленое, необитаемое, целебное озеро.
Я перескочил через краткие записи, в которых рассказывалось о дореволюционных разработках на Железном хребте, кому он принадлежал и кто из наших и заграничных ученых исследовал его рудные запасы. Я пролистнул и те страницы, где рассказывалось о создании проекта Железнодольского завода. Мне было интересно прежде всего то, что говорится в летописи о возведении первых домен, как их осваивали и нет ли там чего о Кукурузине-старшем, о Брусникине, отце Нюрки и еще о ком-нибудь из мужиков нашего барака.

21 декабря 1930 года
Совещание техспецов и представителей строительных бригад обращает внимание начальника работ домны № 1 на совершенно недопустимое состояние жилья... Отмечая слабую подготовку к монтажу домны, совещание поручило Бургасову ускорить составление генерального плана по монтажу домен согласовывая план с главным строителем главным механиком и с американской консультацией.

10 января 1931 года
На домне «День ударника» сопровождался чисткой артелей и бригад от лжеударников, лодырей и прогульщиков. Вычищенных выселили из бараков.
По инициативе бригады плотников на домне началась отработка одного дня в фонд индустриализации. Вызов плотников поддержали арматурщики.

28 января 1931 года
Ячейка домны завербовала в ряды партии 12 человек старых рабочих и производственников.

Февраль 1931 года
Монтаж доменного цеха идет черепашьими шагами, отставая от Кузнецкстроя на месяц. Причины: монтаж ведется вручную. Кран-деррик, необходимый для монтажа, все еще не собран.

Март
Неизвестно на каких заводах изготовляются колошниковая площадка домны, верх шахты, кожух горна и фурменные зонты. Чтобы установить колонну домны — пять человек крутят лебедку вручную.

Апрель
Проект по доменному цеху составлен американской фирмой Честеркилер.

4 июня
Приближается срок окончания бетонных работ на воздуходувке. Невиданное в мире задание по укладке бетона (14 тысяч кубометров) осуществляется рабочими и ИТР в порядке штурма.

10 июля
Агенты классового врага обмерщик Бетонстроя Гулыга и комендант Соколов избили до полусмерти ударника Брусникина. Судебное следствие вскрыло физиономию этих подлых элементов. Соколов, верней Курун, несколько раз подряд был вором-ширмачом (карманщиком). Суд приговорил их к лишению свободы от одного до двух лет.

Я хотел прочитать Вале запись об агентах классового врага, избивших Брусникина, вероятно, Авдея Георгиевича, но Валя запротестовала:
— Парнишечка, не надо читать вслух. Там страшное выражение: «Агенты"... Ты помнишь... Недавно мама призналась...
Деповский профорг, с каким она повздорила из-за ордера на стеганое одеяло, сестренкам холодно спать, подсек ее: «Вам бы ходить с опущенными глазами, а вы препираться. Ваш муж — агент, ну, разведок. Каких-то там...» — «Вражеских?» — «Нет». — «Капиталистических?» — «Наподобие».
— Подлый профорг. У нас одеяла расползаются. Не хочу, не будем об этом. Пожалуйста. Больно хорошо смотреть на тебя, когда ты читаешь молча. У тебя умное лицо. (Меня бросило в жар.) Пожалуйста, не красней. Очень и очень умное. У многих мальчишек все на мордашке, но только не ум. У тебя морщинка на лбу, складки на веках. Веки у тебя, как у Вия. Расчудесные складки. И тени от ресниц на щеках. Для девчонки росли — тебе достались.
— Твои, Валенсия, красивей. Не задевай мою внешность. Совестно...
— Правда, няня, — сказала Ванда. Валя водилась с нею в детстве, поэтому средняя сестра называла ее няней. — С жиру ты, что ли, бесишься?
— Ты сидера бы морчара, будто деро не твое. У меня жириночки нет. Хорошо, Сережа. Читай про себя.
Я притворился, что читаю, а сам посматривал исподлобья. Она клеила килограммовые хлебные талончики. Пальцы в ссадинах, даже на ладошках ссадины. Корочки на буханках наждачной твердости, того и гляди — кожу снимет. Ногти вот умудрилась сохранить: подпилены и слегка подкрашены розовым лаком. Эх, Валенсия, Валенсия, зачем тебе лак? Ни в каких прикрасах не нуждаются ни твои руки, ни твой облик. Ты так чудесна в этот миг, когда склонено твое лицо, а ресницы, точно лучи с неба, а щеку зашторила широкая прядь, а губы выдвинулись то ли от старания, с которым ты притыкаешь талончики к газете, то ли от того, что ты задумала втайне. У меня боязнь перед неизведанностью, скрытой в твоих чувствах, которых ты и сама, наверно, толком не понимаешь. Я страшусь за тебя.
Как трудно возвращаться от милой Валенсии, хотя и обжигает, обескураживает меня ее сложность, в мир индустриальных будней, из тяжелой буревой глубины которых, просвеченной доблестью и самопожертвованием, возник наш завод. Без него мы навряд ли смогли бы сейчас противостоять нашествию фашистов. Ненавижу, ненавижу их!

Август 1931 года
«До пуска домны сорок суток. Необходимого напряжения и высшего накала воли мы еще не видим. Некоторые руководители хихикают, неприкрыто проявляют демобилизующие, паникерские оппортунистические настроения, пытаясь «научно обосновать» нелепые расчеты о невозможности закончить домну в срок...
Мы должны употребить максимум усилий, чтобы вместо этой растерянности создать жесткую, стальную, буквально военную дисциплину». (Из статьи начальника Железнодольскстроя.)
Слабый темп на кладке домен: теска кирпича идет вручную. На кауперах домны-два монтаж снова прекращен из-за отсутствия люлек.
На домну-один пробрался сын кулака Смычагина. Прикидываясь ударником на клепке кожуха домны, он пролез еще и в Горный институт. Сейчас Смычагин Михаил Иванович выдворен со стройки и исключен из института.
Осторожно, классовый враг! (Из заметки газеты «Железнодольский рабочий».)

30 августа
За необеспечение своевременной кладки огнеупора на домнах и кауперах, за разложение аппарата и правооппортунистическую практику начальник Теплостроя Фролов снят с работы. (Из протокола Бюро ГК ВКП(б).)

9 сентября 1931 года
Слет ударников Железнодольскстроя послал приветствие Авдею Брусникину, награжденному ВЦИК орденом Красного Знамени.
Начата кладка огнеупора в два яруса на домне № 1. Все теории о технической невозможности двухъярусной кладки разбиты и отброшены. Кладка дала блестящий результат.

15 сентября
До окончания кладки домен осталось восемь дней.

1 октября
Домна могла быть задута, а все у нас недоделки. 10 октября должны быть закончены все строительные и монтажные работы.
Домну № 1 мы должны задуть не позже 20 октября.

2 октября
В 3 часа 15 минут дня сменный инженер Брайдин понес огонь к фурменным отверстиям Первой домны. Началась сушка домны после кладки огнеупоров. Впервые в мире эта кладка осуществлялась в два яруса.

25 января 1932 года
Задувка доменной печи произведена в исключительно сложных условиях. После пуска обнаружен ряд дефектов монтажа, недостаточная подготовленность кадров. Произошли аварии, отсрочившие развитие нормальной плавки.

4 февраля 1932 года
На домне произошла довольно огромная авария — лопнул конус домны. Разрыв не по шву, а по целому месту. Виноваты поставщики. Очередная плавка задержится на сутки.
Президент американской фирмы Честеркилер обратился к Межлауку с письмом. Он пытается сложить с себя ответственность за неудачу пуска домны-один.
Честеркилер, протестуя против увольнения своих служащих, предостерегает против попыток пустить домну «Комсомолку» без участия американцев, «имеющих опыт в работе больших современных печей».

27 февраля
Доменная печь имела большие простои по причинам смены сгоревших: а) фурм, б) холодильников, в) клапанов горячего дутья... Для устранения неполадок делалась расчистка шлаковиков и чугунной летки, смена сопла, смена каната малого конуса. Смена холодильников требует остановки печи на не определенный период: чтобы в лесе трубок (холодильников) найти сгоревшие, требуется обслуживающий персонал с большим опытом.

29 февраля
Домна «Комсомолка» приводится в эксплуатационное состояние. Американский специалист Уоррен с восторгом отозвался о качестве и темпах монтажа.

3 марта
Строители-железнодольцы праздновали еще одну крупную победу и рапортовали правительству о задувке домны-два.

29 марта
Первая выдача чугуна на домне-один равнялась 24 тоннам. Сотая плавка дала — 118 тонн, двухсотая — 701 тонну, 28 марта рекордный выпуск: 1090 тонн.

Валя велела Ванде сходить в землянки за молоком. Ванда мгновенно вскочила с табуретки, смыла с пальцев клейстер, надела берет и ватник. С черно-зеленой бутылкой и восемьюдесятью рублями она весело выскочила в коридор. Видно, вконец осточертела клейка талончиков. С интригующей загадочностью Валя сказала мне, что, как только Ванда вернется и вскипятит молоко, так мы сразу и пойдем. Куда мы и зачем пойдем — этого Валя не уточнила. Я не утерпел и полюбопытствовал, куда и зачем пойдем. Хоть я и долго засматривал ей в лицо в ожидании ответа, она хранила молчание. Из-за того, что она не отвечала да притом сидела с таким видом, будто бы я ни о чем ее не спрашивал, я даже усомнился в том, что обращался к ней с вопросом. Может, всего лишь подумал, а спросить не спросил. Наверно, она поняла, что ввергнула меня в состояние уморительного сомнения, и засмеялась. Я подосадовал на ее тайничанье и смех, а заодно и на то, что она не проявила интереса к истории Железнодольскстроя. Так как летопись затянула меня, а уходить придется скоро, я пролистал записи военных дней.

22 июня 1941 года
Сегодня комбинат получил заказ из Москвы на круглую заготовку для снарядов и броневой лист для танков.

29 июня
Рабочие уходят на фронт.
За неделю комбинат лишился 23 горновых и подручных, 154 вырубщиков, 69 сталеваров и подручных, 122 крановщиков, 621 слесаря...
В ремесленные училища мобилизовано 5 тысяч человек.
Для приходящих на завод женщин организована сеть убыстренных курсов.
Рабочий день 18-20 часов.
Главный механик комбината Сазоненко предложил катать броневую сталь на блюминге. Начальник блюминга инженер Щапов против: «Прокатка листа на блюминге невозможна».

3 июля
Митинги в цехах. Женский санитарный кружок, противовоздушной и химической обороны, кружок любителей рукопашного боя.
План наркома черной металлургии Тевосяна: пока мартеновцы переделают две печи и научатся варить броневую сталь, к ним прибудет с Украины толстолистовой стан для прокатки брони.

15 июля
Обстановка осложнилась: сократился завоз разделанного лома; в копровом цеху для резки лома не хватает 300 человек; прекратилась подача марганцевой руды с юга; возле Железнодольска есть марганцевые руды, но нужны рабочие; увеличилось задание по отгрузке руды с Железного хребта заводам Урала и Сибири.

23 июля
Сталевар Задонский сварил первую плавку броневой стали на кислой печи № 3.
На блюминге № 3 прокатан первый лист брони. Начальник блюминга Щапов снят с работы.
Инициатор освоения мужских профессий вырубщица Александра Жаворонкова выполнила сменное задание по зачистке листа на 290%!
Дублеры — учащиеся ремесленных училищ — занимают рабочие места. Подготовка к встрече эвакуированных рабочих. Надежда, что это увеличит число трудовых рук.

27 июля
Начались сборы средств в Фонд обороны Родины. Одиночки, бригады, цеха будут отрабатывать от одного до трех дней в Фонд обороны.
Идет строительство снарядных, штамповочно-прессовых и метизных цехов.

15 августа
Учебная воздушно-химическая тревога. Город во тьме. Вспомнились 29 и 30-е годы, когда приходилось ночью ходить «по памяти».
Блюминг № 3 прокатал снарядную заготовку.
Есть рекомендация катать слиток 16 минут при температуре 850№. Инженер Калинычев доказал, что слиток можно катать 6,5 минуты при температуре 1050№.

20 августа
Прибыли эшелоны с оборудованием и эвакуированными с металлургических заводов юга. Железнодольцы основательно потеснились. До войны говорили: «В Железнодольске замечательный комбинат, но с жильем там скверно».

6 сентября
Свыше 25 тысяч трудящихся вышли на воскресник. Весь заработок в Фонд обороны. По инициативе домохозяек 13-го участка начался сбор зимних вещей для фронта. Железнодольцы отказываются от положенной теплой спецодежды в пользу армии. Уборка овощей.

7 октября
Коллектив коксохимического цеха обратился к городу: «Построим авиаэскадрилью «Железнодольский металлург». Евфросинья Ступина стала подручным сталевара. Домну «Комсомолку» перевели на выплавку ферромарганца. Плавка броневой стали сварена за 11 часов 50 минут.

1 декабря
Приступили к отливке танковых башен.

1942 год
Первый день года комбинат начал с трехсуточным запасом угля. Уже было разрешено расходовать государственный резерв.
Зима была суровая и снежная. Стыли паровозы, теряя мощность, цеха испытывали перебои в сырье и топливе. Заметало трамвайные пути, и люди шли на завод, утопая в сугробах. Останавливались цеха, рабочие выходили на борьбу с заносами.

9 января
Люковая Шумихина заявила на бригадном собрании:
— Можно выдавать за смену 140 печей.
Директор комбината утвердил план развития подсобного хозяйства, строительство коровников, телятников, свинарников, птичника, теплицы, парников в 2200 рам.
Предстоит пуск среднелистового стана, коксовой батареи, двух мартеновских печей, рудообогатительной фабрики, карбидного завода.
Бригада выдала кокс из 153 печей.

17 января
Началась подготовка к 24-й годовщине Красной Армии. Создаются фронтовые бригады.
Возник термин гвардеец тыла.

22 января
В годовщину смерти Ленина состоялась встреча женщин-производственниц с домохозяйками: сильная нужда в рабочих руках.
Прибыли автомобильные батальоны для перевозки марганца из Башкирии.

11 февраля
Отправили на фронт подарки.

15 февраля
Сегодня израсходован государственный резерв угля, вообще топлива, сырья.
С 15 февраля по 1 марта не работало девять мартеновских печей, один блюминг, два прокатных стана. Острее всего нехватки угля отразились на коксохиме. Там инженеры работают над организацией производства нового продукта «антрацена-2».
Несмотря на тяжелое положение в сталеплавильных цехах, инженер Струмилин вел экспериментальную работу по изысканию и созданию новой марки броневой стали для танков «KB», которая при отличном качестве содержала бы меньше дефицитных никеля и хрома, чем уже известные марки броневой стали.

1 марта
Уезжаю на фронт. Вел летопись инженер техотдела Комбината Бургасов А. Л.

Я достал из тумбочки стеклянную чернильницу и латунную ручку, записал: «4 марта. Запись продолжил ученик ремесленного училища № 1 Серега Анисимов.
Производство антраценового масла пошло. Увеличен выпуск сахарина. Сегодня я пил на нем чай. Сладко, но приторновато. Домна № 2 (мастера Кукурузин, Шивкопляс, Буданов) за февраль осталась на первом месте по стране.
Пишу дома у Вали Соболевской. Я люблю ее. Она самая заманчивая девчонка на свете!
Сейчас литр молока стоит 8 червонцев, круглая буханка хлеба до 300 рубликов, кирпичик — 170».


Глава пятая

Разве это тайна? Оказалось, что Галину Семеновну оставили в депо на другую смену. Под вечер оттуда прибегала рассыльная и передала, что Галина Семеновна просит кипяченого молока: в прошлую смену она промокла до нитки, и теперь у нее саднит в горле.
Валя закатала в пуховый полушалок бутылку с молоком и затолкала в сумку под какой-то пухлый сверток. Я предположил, что в этом свертке находится белье. Стало быть, придется ждать, когда Валя помоется в душевой.
Я был разочарован. Ждешь чего-то невероятного, волшебного, а на поверку — такая постнятина, такая тусклота, такая обыденность, что душа стынет от скуки и безнадежности. Неужели всегда так: мечты прекрасней жизни?
До войны был у Кости Кукурузина друг из соседнего барака — Лелька Печеркин. Гонялся Лелька при своем ростике, как говорили на Тринадцатом участке, за Лидой Стрельцовой, крупной, с шафранными щеками и золотистыми косами до пояса. Отчаянно дрался из-за нее: соперников тьма-тьмущая. Лида не торопилась замуж. Она говорила ему, а он делился с Костей: «В клетку ты хочешь меня заточить. Я сейчас красивая, воли непочатый край, наряды на зависть!.. Поженимся... Через несколько лет меня обескровят твои дети, обношусь, в уродину превращусь... Думаешь осчастливить, на самом деле загубишь».
«Она преувеличивает, — сказал Костя. — Кто расцветает от замужества, а у кого, разумеется, на этом кончается лучезарное время. Леля, куда ты торопишься. Действительно, более счастливой поры, чем девичество, у женщин нет. Материнство, конечно, выше и все-таки не счастливей. Раз любишь — не обязательно сразу жениться».
Он не послушал Костю. Однажды, по словам Лукерьи Петровны, Лельку так устирали Лидочкины вздыхатели, что его чуть живенького увезли в больницу. Пока он лечился после операции, Лида наведывалась к нему. Потом, чтобы Лельку совсем не убили, вышла за него замуж. Как будто она предвидела свое несчастье: во время родов ей сделали кесарево сечение, но ребенок все равно умер. Врач предупредил Лиду: теперь нельзя рожать. Она потускнела, стала тихая, подолгу в печали сидела на крыльце. Лелька, навещая Кукурузиных, каялся, что не послушал умных советов, поэтому и загубил Лиду.
Как-то мы с Костей собирали в будке телескоп и вдруг услышали от барака Печеркиных полукрик-полупричет:
— Ох-ох, горюшко горькое. Лелька стрелил себе в рот из двустволки.
Мы с Костей кинулись бежать к Печеркиным.
Ружье валялось на полу комнаты. Беленый потолок был в крови и мозгах. А ведь как он надеялся быть счастливым! И вон что получилось. Нет, мечты о счастье слаще счастья.
— Сережа, ну поделись... Что ты интересное вычитал?
Давеча Валя не захотела слушать летопись и тем самым как бы притуманила мое внимание к читаемому, да и отвлечение возникало, которое сопровождалось душевной болью: она уносится от меня, точно смерч, из-за своего ошеломительного взросления, и я не могу мчаться за ней вдогонку, потому что до сих пор подросток, а она полнокровная уже девушка и не первый день, судя по игривости, как заневестилась. Не посмел я ей сказать, побаиваясь самоунижения, что ничего интересного не вынес из летописи, так как все заслонило чувство пугающего разрыва между ее внезапным созреванием и моей мальчишеской почти неподвижностью. Правда, я сказал Вале кое о каких наблюдениях, сделанных благодаря летописи. И до войны, и теперь, когда она идет, все спешка, гонка, натуга, однако до войны, при многолюдье, часты строительные и заводские неполадки, сейчас, при малолюдье, их мало. Отсюда вывод: работать наловчились, схлынула безалаберность. Перед американцами хорохорились: вы, мол, специалисты, не зря мы вам прямо в банке чистым золотом платим. Но и мы не лыком шиты... Мы-то похлеще вас, посколь революционные, не опытом, так смекалкой возьмем и блоху-то мы первыми подковали, и при надобности на ходу подметки срезаем... Шибко об себе понимали наши строительные и заводские начальники из партийных выдвиженцев, потому и спесью исходили, вместо того чтобы придерживаться скромности рядовых людей. Все это, об американцах, знал по давним разговорам барачных мужиков. Рабочих 13 американцев они уважали, в основном они были славянского происхождения: югославы, белорусы, украинцы, попавшие в США со своими родителями. Петра Додонова выучил работать на кране и стал его сменщиком белорус, родившийся уже в самой Америке.
Валя сразу ухватилась за славян: куда, дескать, делись? От того же Петра Додонова я знал, что большинство из них уехало домой после пуска комбината довольно быстро, белорус работал на кране еще два года. И Валя порадовалась за них: вовремя уехали, а то бы всех позагребли. Я не согласился с ней: всегда кому-то повезет, на Железном хребте продолжал работать машинист электровоза, верно, из итальянцев.
Я замечал по девчонкам нашего барака, что они, в отличие от мальчишек, редко вдавались в сложные дела. Стрекозой — что там! Валя удивляла меня: красивая — и вдруг вопросы по конституции. Почему демонстрации только праздничные? Есть недовольства, с материей скудно, даже за простецким ситчиком битва, аж промтоварные киоски переворачивают, а никто не выходит с плакатами? Почему называют «выбора», а выбирать не из кого? Барачные мужики толковали об этом, осторожно примериваясь, чаще всего сходились на том: власть-де наша, рабоче-крестьянская, против себя, стало быть, демонстрировать. Я так и отвечал Вале, да она не успокаивалась: «Зачем тогда статья о свободе демонстраций?» Я плечами вздергивал и молчал. А Валя еще сильней закрепляла мое ошеломление: «При Ленине, говорят, демонстрации были». — «Говорят, кур в Москве доят». Она обижалась, но упорно тянула свою линию: «В магазине халва трех сортов: тахинная, подсолнечная, ореховая. Я ореховую выбираю. Была бы одна подсолнечная, и выбирать не из чего». Мужики обычно выборов не касались: не нашего, мол, ума дело, головке видней, кого выставлять кандидатом в депутаты, дабы обязательно прошел. Как-то дядя Ваня Зорин сказал: «На все свыше разнарядка дается: что на муку, что на паровозы... Па кандидатов тоже разнарядку спускают. Сталинский заквас на все про все крепкий, с длительным расчетом. При Ленине выборы проводились простодушно. Мы руководили партией, значится, на съезд выбираемся с голосом совещательным, вы под нами ходили — вам голос решающий: выбрать нас обратно или не подпустить к руководству. Сталин мозговитый! Вникнул в простодушие. Ни в коем разе... Попустительство. Коли мы правим, значится, мы сами выдвигаем и сами выбираем. И никаких случайностей. Крепко. До скончания века».
Я чуял: дядя Ваня высказывался неспроста. Вроде бы поддерживал крепкий сталинский заквас с длительным расчетом, а у самого была какая-то огорченность. Мне сдавалось: ему не по сердцу, что кандидатов спускают сверху по разнарядке и что уж он-то сроду-роду не попадет в депутаты, да и не только он, а большинство из тех, с кем вместе работает в ремонтной мастерской вагонного депо, поскольку они простодушные. Для таких догадок у меня были толчки: частенько, морща губы от презрения, он осмеивал говорунов на собраниях и прохаживался по выскочкам, подпевалам, льстецам. Порой наслушаюсь дядю Ваню, когда он засядет у нас в комнате спиной к печке-голландке, покуривая папиросы «Пушка» (выпьет — курит «Пушку», по будням — гвоздики, «Ракету», «Эпрон»), и примется рассуждать о действительной жизни, и мнится мне, что порядочному человеку нет места среди цеховых верховодов, тем более среди головки завода и города, а то и повыше. Всем этим я делился с Валей, и хотя она недолюбливала начальничков, находя, что вся несправедливость от них, согласиться с тем, что и повыше они не лучше, не могла.
Теперь, в связи с летописью, Валя, это передавалось мне, явно хотела меня навести на опасные вопросы, подобные тем, по конституции, над которыми я лишь слегка задумывался, по большей части ориентируясь в них на барачных мужиков, из-за чего-то скрытных. Да и сам я кое в чем тогда не открылся перед Валей, ну хотя бы в том, какое впечатление вынес из конституционной речи Сталина, передававшейся по радио, а также в том, какой невероятный случай произошел в тот же день: закукарекала отрубленная голова петуха.
— Сереж, я замечаю за собой повадку... — застенчиво заговорила Валя, и я приготовился к доверительности, ибо мое дыхание вдруг притаилось. — Собственно, не повадку. Папу моего увели... Он спас поезд от крушения. Папа в нас души не чаял. Он бы извещал нас: где он и чем занят. Любую секретность преодолевал бы без вреда для дела и сообщал о себе. Он, получается, поставлен в чудовищные условия. Пускай так: полная изоляция. Революционеры вынуждены конспирироваться... Я ущемилась. Понимаешь? Будь он в подполье, я не ущемилась бы.
— По ошибке можно ущемиться.
— Эх, Сережа, ты до сих пор не разобрал, кто Валя Соболевская. Постыдился бы. Я чуткая. Сразу чутье определило: папу арестовали. Я тешила себя надеждой... Обманом тешилась. Я не хотела жить с чувством ущемленности. Не думай: я проверяла свое чутье. По другим семьям, откуда тоже увели отцов. Читала конституцию... Хрусталь! Скола нет, пузырька, трещинки. Почему арестовали? Почему не судили в народном суде? Слыхала я, и ты, уверена, слыхал о военных трибуналах, об особых совещаниях... Тихой сапой следствие, трибунал, и загнали туда, где Макар телят не пас. Что там — пострашней. Я ущемилась. Ты знаешь, я летопись читала. Всю. Еще сильней ущемилась. Там про сына кулака... Он якобы притворился ударником на клепке домны.
— Кожуха домны.
— Мой папа якобы притворился спасителем поезда. Такой поворот получился. Наградить в театре часами и следом арест. Конституцию тут в увеличительное стекло не разглядишь. Бумага, что ль, все стерпит?
— Дядя Ваня Зорин однажды сказанул дак сказанул: бумага-то все стерпит, только бы люди выдюжили.
— Умно сказал. Сереж, я опять про сына кулака. Бред. Про сына бывшего кулака. За какую вину ему нельзя учиться в институте? «Пробрался в горно-металлургический институт"... Почему пробрался? Поступил. В конституции нет, чтоб детям бывших кулаков запрещалось получать высшее образование. Папу если осудили как врага народа, получается, и мне заказан институт, и моим сестрам?
— Все может быть.
— Если все может быть, то жизнь подлость.
— В гражданскую войну и после нее, Валя, погибла дочти вся родня моей мамы. Страшно несправедливо. Большинство в станицах пострадало. И позже смертельные вещи творились. Теперь еще смертельней обстановка. Но жизнь все-таки не подлость.
Она — солнышко, она — сахар, она — удовольствие! Младенцам эту сказочку рассказывай.
— А че, Валенсия, жизнь — солнышко. Правда, в ней чего-чего не понамешано... Есть и мерзость, хуже нет — фашизм.
— Признал... Сереж, я теперь буду бояться... Вдруг кто-нибудь напишет в газете или еще где: «В хлебный магазин пробралась дочь врага народа Валентина Збигневна Соболевская».
— Не нагнетай. До войны так писали. Вот распаниковалась. Только бы победить.
— Победим... Нами опять будут крутить как захотят. Мама не верит, что лучше относиться станут: «Мошкара — ни больше ни меньше».
— Валенсия, ты ведь учила историю. Народы всегда страдали. Мы-то чем лучше?
— Зачем тогда о социализме рассусоливать: самый справедливый строй трудящихся... Новые воротилы засели, самоуправствуют... Начальники у вас на заводе — не царьки разве? У мамы начальник депо бурбон.
— Войну бы огоревать, Валенсия. А там и мы кое-что попытаемся сделать.
— Я, во всяком случае, уж точно попытаюсь.
— А я за тобой поплетусь. Слушай, Валенсия, я сочувствую тебе всей душой И вообще вашей семье. Однако мы ведь обязаны думать обо всем народе, обо всем земном шаре. Я вот почитал летопись... Люди понимали, что строят и зачем строят, но они не представляли, что возведение завода будет в каторжных трудностях даваться. Таких великих строек, может, и не было. И тяжельше. Отец Ваньки Затонова говорил: я, мол, сроду не видел, дабы крестьянин нагрузил на бричку огромный воз сена и погнал коней рысью иль галопом. Воз бы свалил, коней покалечил, сам, пожалуй бы, убился. Для индустриализации мы карьером мчались с огромным возиной. Оглобли ломались, колеса соскакивали, повозки летели в тартарары. Зато цели достигли. Немец бы уже за Москву пропорол, кабы на Урале да в Сибири не понаставили металлургических заводов и других наиважнейших предприятий.


Глава шестая

Вахтер, стоявший в проходных воротах, жил в бараке Соболевских, поэтому и пропустил Валю на территорию комбината. Железнодорожное пространство, где до войны обычно скапливались груженые и порожние поезда, теперь было свободно: сырье, необходимое домнам, мартенам, прокату, коксохиму, прямо с колес шло в дело, а продукция без промедления и препятствия отправлялась к месту назначения, — на заводе был путь, возле которого всегда горели зеленые светофоры.
Я вспомнил Кланьку Подашникову. Она по-прежнему кочегаром на паровозе, рядится мужчиной и стрижется у Мони «под бритый бокс». Парней из духового оркестра позабирали на фронт, сейчас она дирижирует оркестром в клубе НКВД. На геликоне играет секретарь-машинистка Лера, Кланька водит ее в кино и называет невестой. Почему Клавку прельщает эта странная, даже нелепая роль? Столько лет в одном и том же придуманном для себя спектакле — и ей никак не надоест?!
Я поделился с Валей своими мыслями о Кланьке и покаялся, спохватясь: невольно обострю в ее душе недавние печали. Досадливей, чем ожидал, она отнеслась к этому, да еще и повернула таким образом, что, согласись я с ней, навсегда бы стал разочарованным:
— Что не спектакль? Дружба между нами? Женимся — опять спектакль. Детей родим, воспитывать начнем — продолжение спектакля. Революции — спектакли, вместо царей вожди — спектакли, войны — спектакли.
— Валенсия, уймись ты наконец-то.

Галина Семеновна была в здании депо. Туда вполз грузный паровоз. Он накадил так, что всех людей, которые там находились, мы воспринимали в дыму как призраков. Мужчины, среди которых стояла Галина Семеновна, были в мазутных спецовках, даже валенки и ушанки и те черно лоснились. На ней, в отличие от мужчин, был брезентовый костюм, а поверх суконного платка топорщился лоскут клеенки.
Галина Семеновна любила посмешить. Нередко, как я замечал, она рассказывала о себе для пущей потехи то, чего с нею не происходило.
Когда мы подошли к Галине Семеновне, она, держась за щеку, сказала с изумленным страхом:
— Батюшки, где ж зуб-то мой?! Неужто проглотила во сне?!
Мужчины захохотали. Она весело наблюдала за тем, как они смеются.
У моего дяди Поликарпа, работавшего в Троицке машинистом паровоза, заболел зуб. Это случилось в дальней поездке. Возвращаясь в Троицк, он чуть ли не обмирал от боли. Какой-то промывальщик надоумил Поликарпа положить на зуб кусочек накипи. Он так и сделал. И лег спать. А когда проснулся, то боли не было, но и зуба тоже не было: он распался. Зуб был крепкий, и Поликарпа ужаснуло его исчезновение.
Я рассказывал Галине Семеновне об этой истории, и вот теперь она применила ее к себе, и, наверно, кстати.
Паровоз въехал на громадный круг, где крестом блестели рельсы. Едва круг, кажется, при помощи пара — смутно видится рычаг, передвигаемый рабочим, и белые диффузные вспышки в темном воздухе — поплыл вместе с паровозом, я вспомнил базарную карусель, от которой и винтика не осталось, и Мишу-дурачка, играющего на «балалаечке» среди толпы. Миша внезапно исчез из города и моего детства, а куда — ни у кого узнать не удалось. Слухи были всякие: Миша в сумасшедшем доме, умерла мать, и он утопился, будто его увезла в деревню красивая нестарая женщина. Его мать действительно умерла. Он обижался на нее. Зачем не захотела жить? Ох и вкусные пирожки он приносил ей из ресторана «Девятка». Иногда, правда, он говорил, что ей хорошо: ноги не пухнут, и мягко спать, он сенца подложил в гроб. И ему хорошо: кругом один. Порой он увязывался за какой-нибудь женщиной интеллигентного вида. Если женщина знала о Мише, то не пугалась: никого он и словом не обидит. Когда он увязывался за пугливой женщиной, не слыхавшей о нем, — она поднимала шум, и Миша был руган, а то и сильно бит. Драться он не мог и не сопротивлялся.
— Це делетесь? Блосьте — я маленький.
Не только своей беззащитностью, но и тем, как плакал, он походил на ребенка. А плакал он, обливаясь слезами и обещая пожаловаться матери, пока она была жива, или Косте Кукурузину.
Вроде бы по состраданию задерживались около Миши взрослые, а выходило для того, чтобы позубоскалить, особенно отличались этим крепкие бабы.
— Мишенька, не понимаешь ты ничего в нашей сестре! Ты все за культурными хлыщешь. Неча за ними хлыстать. Ведь не за что ущипнуть, что сзади, что спереди. Не женишься ли ты на мне?
— Зенюсь.
— Чего мы с тобой делать-то будем?
— Иглать.
— Во что играть-та мы будем?
— Стыдно...
— Стыдно, дак и не нужон ты мне.
— Тетя, пласти.
— Етого не прощают. Хлещи давай за своими культурными цыпочками.
Я был склонен верить тому, что Мишу подобрала сердобольная женщина. Бабушка соглашалась со мной:
— Пригрела которая-нибудь. Куковала где-нибудь на лесном кордоне. Мужа, мож, деревом задавило. Одного человека стены съедят. Приехала в город, увезла да пригрела. Господь хоть и обделил его умом, а для жизни он годящий — сердце золотое.
Я представил себе Мишу под заснеженными соснами, подпоясанного малиновым кушаком, за кушак заткнут широкий топор.
Галина Семеновна хотела отвести меня в красный уголок, решив, что дочь пойдет в душевую, но Валя сказала, что раздумала мыться: слишком ветрено. За словами Вали ощущалась плохо скрытая уловка. Глаза Галины Семеновны померкли от укоризны.
— В котловане, поди-ка, метишь покупаться?
— Ну и мамастая — непременно подозрение.
— В селе у нас считалось великим неприличием, коль девчонка с парнишкой вдвоем с вечерок на минутку отлучились, а не то что куда вместе... Уж если кого увидели наедине, позор на весь век, в первую голову для девчонки. Совесть была...
— И у нас не меньше. Ты, мама, имеешь право меня оскорблять, а Сережу нет.
— Я ничего против Сережи... Ты всему причиной. Ты и паиньку сшибешь с рельс. Допрыгаешься ты, Валька.
— Мам, ты не настраивайся на дурной лад. Я тебя не подведу. Просто я пружинистая по характеру.
— И еще почему не советую... Шалят в котловане.
— Неисправимая ты прямо, мамастая. Пей молоко. Всю бутылку целиком. Оно до сих пор горячее. Да поаккуратней орудуй шлангом. Будешь сильно обливаться — совсем горло загубишь.
— Чапай, чапай. И слышь, усвой, что мать наказывала.
Когда мы вышли из депо, Валя все еще улыбалась. Она восторженно заговорила о Галине Семеновне. Прозорливый человек ее мама. Ничего ты от нее не скроешь.
Валя свернула не к Сосновым горам, а на закат, чуть розовый поверх цепи кладбища паровозов. Она шла в котлован, притом так прытко, словно по разрешению матери и по нашему обоюдному согласию.
Я остановился, но она лишь полуобернулась и звала меня за собой веселыми взмахами руки. Было ясно, что никому и ничему не изменить ее решения. Если я потопаю на Тринадцатый участок, у Вали хватит задора и отчаяния дойти до котлована и выкупаться. Я и сам, едва Галина Семеновна упомянула о котловане, страстно желал порезвиться в его горячих водах. И вместе с тем я уважал волю и тревогу Галины Семеновны и не мог положиться на себя ни в чем, куда бы ни поманило меня Валино стремление, которому она была почти не в силах сопротивляться, но чего, наверно, и сама не сознавала или старалась не сознавать.
Я догнал Валю. Она схватила мою руку и с такой радостной строптивостью размахивала ею, точно я был против ее затеи и она торжествовала свою победу и хотела доказать, что все и всегда будет только по ее и что нет большей нелепости, чем артачиться против того, что людям приносит счастье.
Тропинка была как прорублена в снегу обочь паровозного кладбища. Заводские зарева пылали под островами дыма. В их свете фигурно выдвигался из темноты мертвый металл, когда-то яростно и длительно поровший воздух, выпукло падал к берегу сажевый косогор, серела твердь пруда, как бы осыпанная стальной окалиной, а кромка льда, омываемого туманным потоком, уходящим в глубину, напоминала крупный стеклянный бой, который дают бутылки из-под кислоты и аккумуляторные банки.
Спуск к котловану был крут, широк, бесснежен, отдавал темным агатом. В предвоенные годы тут сливали шлак, он закаменел, потихоньку растрескивался, но все еще сохранял глазурность.
Иногда ручьи шлака добегали до котлована, испепеляя нашу одежонку. К тому, что были вынуждены уходить домой по корке, сквозь которую алела магматическая жижа, мы привыкли, хоть и проваливались в нее валенками и ботинками и обжигали ноги. Однако больше всего мы боялись остаться голенькими: путь неближний, по холоду не добраться, приходилось умолять прохожих, чтобы известили барак о нашем бедственном положении. И пожалуй, не меньше мы боялись того, что лишимся одежонки, — пусть она и незавидная, а справлять для нас барахлишко — родителям разорение. Тогда кто-то из нас сообразил поднять ломиком крышку колодца, который вел в трубу промышленного стока. Ствол колодца, — в него были вмурованы железные скобы — оканчивался бетонным кубом. В этом кубе мы сколотили мостки, на них раздевались и одевались. Чугунную крышку мы закрывали за собой, чтобы не залило шлаком и чтобы никто из чужих ребят не обнаружил наше укромное прибежище. Валя не подозревала о нем. Она спустилась к пруду. Внутри потока, который падал в котлован, казалось, стояли ртутные столбики. Пар, выхлестываясь из бурлящей воды, заволакивал дуло трубы. Он был душно-мохнатым над котлованом, но чем дальше теплая вода врезалась в пруд, тем реже, волокнистей, льдисто-прозрачнее он становился.
— Чур не мне воздух греть, — крикнула Валя.
Ветер дул нам в спины. Даже сквозь одежду мы чувствовали его припекающую студеность. Я бы, конечно, без промедления начал раздеваться первым, но неподалеку был заветный куб, и я не торопился: хотел разыграть Валю, потом удивить и обрадовать.
— Вот черт! Всегда все успевают сказать чура. То воду грей, то воздух.
Я не успел предупредить Валю, чтобы не раздевалась, а она уж расстегнула пуговицы пальто и собралась стряхнуть его наземь. Я приобнял Валю и свел свободной рукой полы пальто. Когда она хотела раздернуть концы шали, связанные чуть выше поясницы, я поспешил сказать, что рядом есть великолепная раздевалка, и накинул ей на плечи пальто.
— Чем тут плохо? В секунду разденусь, только отвернись.
— Простудишься. Давай пошли.
— Да я вся как из печки: охладиться не успею.
Я схватил сумку, теперь уже крепко обнял Валю и быстро повел вверх; труба чуть ли не полностью была залита шлаком.
Валя поваживала корпусом, пыталась не соглашаться с тем, что мы уходим от котлована. Какое-то странное, пугающее и вместе с тем сладко-хмельное нетерпение было в ней, и у меня невольно подкашивались ноги. Кабы не Валя, я упал бы, наверно.
Застывая, шлак образует в себе пустоты. Продавы и провалы в нем обнаруживают эти пустоты, напоминающие ноздри. В одной такой ноздре мы припрятывали ломик. Он был на месте, я отколупнул им чугунную крышку и спросил, наклоняясь над колодцем:
— Эй, кто здесь?
Мой голос улетел в темноту и расщепился. Вскоре, уменьшенный до кукольной писклявости, он выпорхнул в котлованный туман, а с другой стороны, из далеких тоннельных глубин, вернулся зычным басом:
— ...есь, есь.
— Кто-то есть, — сказала Валя. — Должно быть, сынок с отцом? Куда ни сунься — люди.
— Да это же, Валенсия, двойное эхо... Слушай.
Я снова спросил в колодец, и опять звук моего голоса проделал двойное превращение.
Я отнес ломик в ноздрю и стал спускаться в куб. Сначала спускался с помощью рук и ног, а когда скобы кончились, — на одних руках.
С бетонного пола мог взяться за нижнюю скобу только длинный, как баскетболист, человек. Чтобы ухватиться за скобу, я подпрыгивал с мостков.
Повиснув на последней скобе, я ощутил запах сырой ржавчины. И тут же, к своему удивлению, задел ботинками о доску. Оказывается, я вырос! Через мгновение я спрыгнул на помост и велел спускаться Вале.
Едва я сказал Вале, что примерно метр она должна спускаться на руках, — она рассердилась. Еще чего не хватало! На уроках физкультуры ей ни разу не удалось подтянуться на турнике. Как будто я не знал об этом. Она собралась вылазить из колодца. Я еле уговорил ее, чтобы она вытянула ногу и встала мне на плечо. Потом она встала на мои плечи коленями и радостно засмеялась. Я обвил ее вокруг коленей, и когда оторвал от скобы, то долго держал на весу, а она все смеялась, и ее лицо светлело над моим запрокинутым лицом.
Немного погодя она, похоже, замолкла в испуге, дернулась у меня в руках и жалобно попросила ее опустить.
Изнутри я надвинул чугунную крышку на колодец, а возвратясь на помост, заметил по контуру Валиной фигуры, что она стоит в пальто и шали. То рвалась купаться, теперь почему-то не раздевается.
— Валенсия, ты чего?
— Нет, — угрюмо ответила она.
— Ты бука.
— Пускай.
— Дуйся сколько угодно. Выбраться отсюда ты не сумеешь. Волей-неволей будешь купаться.
— Какой ты мальчик! Совсем-совсемочки.
— Чем плохо? — обидевшись, спросил я.
— Чудесно! — сказала она.
— Чудесно, но...
— Без «но».
— А чего же ты: «мальчик», «совсем-совсемочки»?
— Хорошо, хорошо... Юноша. Красивый, сильный, благородный юноша.
— Отлупить бы тебя...
Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило. Подошвы ботинок были из твердой, как листовая сталь, фибры, портянки — фланелевые, мои лапы заледенели в пути, поэтому я и заплясал. Выскакивать обратно в куб не захотел. Спасаясь от ломоты в ногах, упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком — руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами — не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.
Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудроновыми, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.
Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук. Стало боязно: вдруг да на дне подо мной утопленник. Я метнулся в сторону котлована. Вероятно, за мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень. Почти касаясь противоположной стены, плыл в струе, которую несло под поток. Я превосходно знал все закруты и капризы течения, что господствовали в котловане; иногда они приводили в замешательство и заверчивали навечно умелых пловцов.
Я собирался выскочить в трубу, потому, приближаясь к водопаду, приникал к стене, скользя по ней ладонями. Скоро очутился в крохотной пустоте между стеной и грохочущим потоком. Поток обрушивался за моим затылком. Струей, которая отгибалась в донной выбоине к стене, меня толкало в ступни. Эта струя была такая упругая, что на ней можно было стоять. Я ухватился за низ трубы, сделал рывок, и моя голова вонзилась в поток, пожалуй, в самый его центр. Я прижался щекой и грудью к ложу трубы, меня придавило водой, я продвинул себя, опершись руками о боковины, затем вскочил и помчался к кубу.
Я был уже довольно близко от куба, когда Валя оттуда выпрыгнула. Так темно было в трубе, что я не мог не заметить, как ее серебристая фигурка возникла над мерцаньем потока. Возникла и пропала. Если бы не почудилось мне, что Валя совсем голенькая, то я тотчас сообразил, почему она исчезла. Но я мгновенно сосредоточился на том, что она увиделась мне серебристой и нагой. И только тогда до меня дошло, что Валя упала, когда течение донесло ее до моих ног, и я резко скакнул, чтобы не наступить на нее. В следующий миг я бросился вслед за Валей. Я плыл быстрей, чем давеча, когда испугал себя воображаемым утопленником. Меня смертельно беспокоило то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.
Я ощутил шеей толчки воды, почувствовал легкий удар в плечо.
Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы. Чтобы она без задержки проскочила бучило, я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило. Секундой позже я тоже нырнул туда. Открыл невольно глаза. С того тихого утра, когда итэковцы сбросили меня с пристани в отстоявшийся за ночь пруд и я оказался среди витков колючей проволоки, всегда, погружаясь в воду, смотрю в ней. Если бы я выпутывался вслепую, то утонул бы.
Грозди пузырей набегали на мое лицо: Валя продолжала удирать. Я решил ее настичь, и едва отклонился в сторону, чтобы не получить пинок в нос, то явственно увидел ее ноги с полурастопыренными пальцами, вогнутыми ступнями и кегельно-гладкими икрами. Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом. Я примкнул к Вале. Ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру.
Валя оттолкнулась от меня. Мы вынырнули. Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.
Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.
Ковш вернулся в исходное положение — кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы.
Над горизонтом откоса белели шлаковые ковши. Они были схожи с гусями, вытянувшимися в цепочку. Подъемный кран, он маячил своей пикой за ковшами, напоминал гусака, который стоит чуть в сторонке от стаи, настороженно вытянув шею.
— Вот живу... — сказала Валя. — Рядом такая красота, а я из помещения не вылажу.
— Переводись на завод. Мы всегда среди этой красотищи.
— Недаром я соскучилась...
С откоса будто бы выстрелили из царь-пушки: глаза ослепило вспышкой, которая приводит в замешательство и заставляет ждать, что за вспышкой последует звук. Но звук словно превратился в свет: красным взрывом поднялось в небо зарево. Вспышка родилась в тот момент, когда ковш занял боковое положение и шлак полетел к земле, а зарево вздулось в ту секунду, когда шлак разбился о начало откоса. И повторилось почти то же самое, что недавно гипнотизировало, ласкало, восхищало взор.
Мы поплыли в котлован. Валя вдруг забеспокоилась: как же она теперь попадет в трубу. Я подтрунил над ней: ты, мол, босичком, по шлаку, а стужа и ветер придадут тебе прыть. Хоть я и шутил, но почему-то представил себе скорчившуюся Валю, осторожно переступающую по откосу: шлак каменист, режется, как лезвие, примораживается к ногам, и мне стало так больно, что я зажмурился.
Меня снесло в промоину, я лег на спину, скользил впротивоток горячей воде. Небо было красное. Испарения, вызываемые металлургической магмой, ползли багровыми султанами, словно пропитанные кровью.
Потом я учил Валю забираться в трубу. Я был счастлив: направлял ее вдоль правой стенки, придерживал за спину, подсаживал, подталкивал, страховал, чтобы ее не опрокинуло в бучило. Она быстро наловчилась выскакивать в трубу.
И сама Валя, и я были этим удивлены. Конечно, мы догадались, что ее руки окрепли за это время, пока она работает на хлебе. Но вместе с тем даже как-то не верилось, что перед войной она не могла подтянуться на турнике.
Мы прыгали в котлован в обнимку, съезжали туда на ягодицах, как на салазках, усевшись друг за дружкой.
То, что в ней не только устранилось досадное слабосилие, но и как бы обнаружился талант — дорожка к будущему легкоатлетическому совершенству, — оба эти проявления вызвали в ее душе чувство горделивого соперничества. Она предложила мне потягаться: кто из нас первым выскочит в трубу. Я согласился снисходительно, раздосадованный ее тщеславием. Однако я счел для себя обязательным начинать «дистанцию» не вровень с Валей, а примерно на три метра дальше. Обогнать Валю не удалось: она плыла так, что я вынужден был ломиться навстречу стрежню, угодил под водопад, меня вогнало в бучило, откуда я, чтобы не остаться в выбоине, панически рванул к левой стенке и, выпрыгнув, увидел, что Валя стоит в трубе.
Я вздрогнул, едва послышался внезапный голос:
— Хлопцы, дывысь — русалка!
— Иде?
— Хиба ты не бачишь?
— Тю, та это дивчина. Бона купается нагишом.
— Говорю, ще русалка, значит, русалка.
— Нехай будэ русалка.
Я был раздосадован тем, что они приперлись в котлован: все, закончилось наше счастливое купание (оно бы, наверно, длилось до утра), прощай, красная красота откоса, воды, льдов, неба. Кроме того, меня насторожило их появление, не за себя встревожился, за Валю.
Когда самый крупный из них, они были в серых шапках и бушлатах, сказал: «Поймать бы ту русалку», — я приказал, чтобы они проваливали, иначе мы переломаем им костыли, и велел Вале звать наших ребят.
Она замешкалась, не сразу сообразив, а когда крикнула в трубу: «Ребята, ко мне. Чужие!» — самый крупный из пришельцев, лоб, так назвал я его про себя, хмыкнул и, переходя с дисканта на бас, проговорил:
— Нас на арапа не возьмешь. Перетрусили?
— Перед кем трусить? — отчаянно крикнула Валя. — Не мы ведь драпанули с Украины.
— Разговорчивая какая! — злорадно удивился лоб. Басовые ноты в его голосе поднялись до петушиного дисканта. — Ну-ка, спрыгни. Куда ты будешь драпать?
Я не думал, что Валя с такой легкостью поймается на провокацию, поэтому даже не успел открыть рта, как она уже сиганула в котлован.
Лоб лихорадочно раздевался, его приспешники снимали одежду без желания. От того места, где раздевались они, до того места, где возникла над водой ее голова, было совсем близко.
Я пронырнул сквозь стрежень к Вале. Она явно поддразнивала парней, держась от них рискованно недалеко. Я потеснил Валю плечом, но она не хотела уплывать. Пришлось теснить спиной, дабы не спускать взгляда со лба. Она противилась тому, что я заставляю ее ретироваться. Тогда я подхватил Валю под мышки, наддал ей коленом и толкнул вдоль правой стены. В этот момент позади нас ухнула вода. Но, обернувшись, я никого не увидел в котловане. Двое продолжали раздеваться на берегу. Чтобы лоб не оказался впереди меня и не поймал Валю, я отпрянул к ней и взъярился, увидев, что она еще не добралась до спасительной пустоты между водобоем и стенкой. И тут лоб появился почти рядом со мной, спокойно отфыркнулся, будто бы просто купался, а не плыл с подлым умыслом. Перед тем как он погрузился в воду, я заметил по его глазам, что он примерил, где вынырнуть, чтобы схватить Валю. Я ринулся ему наперерез. В эту минуту сильно светило шлаковое зарево, и я углядел тенеподобные руки, а потом тенеподобное лицо, и взял ниже, и ударил головой в его живот, и понял, что лоб в кальсонах, и рванул их в поясе, и, выворачивая, поволок за собой. Хотя приспешники лба, когда я вынырнул, оказались рядом со мной, я захохотал: так смешно он елозил ногами, путаясь в кальсонах. Лбовцы растерялись от моего хохота, их сносило в промоину.
Лоб закашлялся, вынырнув, вразмашку поплыл к берегу. Было заметно, что ногами он не двигает.
Валя уже стояла в трубе. Она спросила, почему я развеселился. Я сказал, что спутал ловца русалок его же собственными кальсонами.
Тем временем лоб добрался до отмели и ощупывал дно, куда бы примоститься. Но дно было шлаковое, шипастое, резучее, и он не решился на него сесть — ухватился за магматическую неровность руками. Он гаркнул на своих «оруженосцев», требуя, чтобы они ему помогли.
Рятуйте! — истошно завопил я, передразнивая лба.
Те, двое, не сообразили, что от них требует предводитель, и так как кальсоны мотало течением, то они попытались сдернуть их с его ног, а вместо этого отодрали его от отмели. Давно у меня и Вали не было такой потехи.
Хохоча, я вконец обессилел и тоже хлебнул воды; чтобы не попасть впросак, подался вдоль стены.
Из попытки выскочить в трубу ничего не вышло — невероятно ослабели руки. Валю я не просил мне помочь: еще стащу в котлован. У пришельцев между тем дело продвинулось: они завернули кальсоны на ноги вожака и, поторапливаемые им, пробовали развязать завязки.
Я вновь попытался залезть в трубу, но не сумел быстро прижаться к ее вогнутости, и меня смыло в котлован. Вырываясь из-под потока, я метнулся к левой стене; оттуда увидел, что лоб, что-то выкрикивая, бешено плывет к трубе.
Было такое чувство, что я не только попался, но и пропал. С этой стороны не пробиться к пустоте — отшвырнет водой. Бросаться к той стороне поздно: угодишь ему в лапы.
Вдруг я вспомнил о струе, которая отбивалась от потока. Если я проскочу поток, этой струей меня вынесет к пустоте.
Я нырнул в бучило. По мне молотила вода, стараясь приколотить меня ко дну. Я уже не надеялся проскочить в спасительную струю, но своего стремления не ослабил. Тут я ощутил, что меня возносит вдоль стены. Перед тем как вынырнуть, сильно толкнулся руками и ногами.
Вылетел я из котлована при спаде шлакового зарева, но свет мне был не нужен: точно рассчитал.
Я бы сам легко выбрался в трубу, но Валя испугалась, что я не обойдусь без ее помощи, и схватила меня за уши, когда я лег под поток, и тащила за них, пока я не вскочил на ноги. После я, шутки ради, укорял ее за то, что она оттянула мне уши, а она, подшучивая надо мной, говорила, что вытянула меня за уши из беды.
Лоб, едва я улизнул от него, сделал попытку на мой манер — нырком в бучило выскочить в трубу, но чуть не утонул и, кашляя и отплевываясь водой, поплыл к отмели.
Мы с Валей оделись в кубе и вылезли через колодец. На верху откоса услышали веселый шум, поднятый пришельцами в котловане, и нам стало больно, что они оборвали наше счастливое купание.
Утром начался буран. С малыми перерывами он бушевал полторы недели. В завальных снегах утопали не только Железнодольск, но целиком Урал и Сибирь. Повсюду на этих пространствах люди откапывали железнодорожные пути. Почти прекратилась подача сырья на заводы, а на фронт — поставка оружия.
Наш комбинат, находящийся в котловине, особенно страдал от заносов. Город, расчищая его пути-дороги, падал от недосыпания. Отброшенные снега громадились белыми хребтами.
Как и мои товарищи, я продолжал заниматься в училище, проходил практику на коксовых печах и кидал снег. Мне было некогда заходить к Соболевским. Раз-другой я забегал к ним, но Валю не заставал. Некоторое время я не видел ее и после заносов: комбинат наверстывал упущенное, и нашу группу то и дело посылали на склад заготовок, где не хватало вырубщиков, и мы орудовали пневматическими зубилами, соскребая с граней стальных плах волосовины, плены, а иногда и срезая угловые выпучины, которые назывались красиво и звучно лампасами, но при обрубке были надсадно трудоемкими.
Обработанные зубилами, заготовки прокатывались в броневой лист.
Когда я увидел Валю, у меня возникло впечатление, словно с того времени, как мы купались в котловане, я проныривал лед пруда и все никак не мог найти ни проруби, ни полыньи и вот наконец-то вынырнул.
Она была хмуровата и, казалось мне, сердилась на то, что я долго отсутствовал. Я попытался оправдаться. Она не останавливала меня, но и не упрекала. Я недоумевал: го ли во мне причина того, что она скрытно молчит, то ли ней самой.


Глава седьмая

В восточной стороне горы-полуострова сделали полигон для испытания брони. Из-за того что я был занят в ремесленном училище с темна до темна, не довелось понаблюдать, как выбивали в горе туннель. Что делается на полигоне, не увидеть: перед въездом высокие ворота, по бокам крылья частокола.
Колючей изгородью выкроен из склона огромный лоскут. Этот каменистый лоскут, поросший кустарниками чилижника, и толсто-глухие звуки орудийных выстрелов и снарядных разрывов, встряхивавших Тринадцатый участок, заставляли предполагать, что туннель въелся в гору далеко и глубоко. Пушки, должно быть, стояли в начале туннеля, а броневые листы, по которым они били, — в самом его тупике.
Майским воскресным днем бабушка послала меня сажать картошку. Неподалеку от полигонных ворот у нас был клочок земли на яру рудопромывочной канавы.
Забросил за спину засунутое в мешок ведро с картошкой, скорбно вздохнул: возникло желание сварить крупных нарезанных клубней и натрескаться до отвала.
Черенком штыковой лопаты я распахнул дверь. В темном воздухе барачного коридора мне мерещились шершавые розовые картофельные половинки, цвета сливочного масла в местах разрезов, выпустившие из глазков хрупкие фиолетовые ростки.
На перекладинах столба гудел трансформатор, похожий на баян с полурастянутым черным мехом.
Вокруг столба кувыркались малыши. Сыровата земля. Изумрудно посвечивали из нее фитильки едва проклюнувшейся муравы.
Я позвал в помощники пятилетнего пацаненка Колю Таранина, иначе — Колю Нечистую Половину. Мать Коли Таранина — Дарья, рослая женщина с грустными даже в радости глазами, сокрушаясь по какому-нибудь поводу, шумела громогласно: «Ах ты, нечистая половина!» Когда барачные говорили о ней или о ком-нибудь из ее детей, то прибавляли к их именам слова «нечистая половина». У Коли были иззолота-русые кучерявые волосы. Дарья Нечистая Половина при случае хвасталась кучерявостью Коли:
— Мой меньшой кудрявый, ильно барашек, хоть воротник выделывай.
Таранины переехали в наш барак до войны. И без отца — умер. Были они мал мала меньше: обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: желтоватые волосы, скулы по кулаку, янтарные глаза. Коля был круглолицый, глаза синие-синие, точно у стрекозы «дозорщик-император», плечи овальные, выпуклая «матросская» грудь. Не только внешностью он отличался от братьев и сестры, но и поведением: те вялы, тихи, уступчивы, печальны, он говорлив, шустр, как стрижонок, мордашка веселая, хохотун, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья он напоминал своих братьев и сестру. Сидит дома один, заскучает, проголодается, выйдет в коридор и тихо постаивает; ни за что не заплачет. Первой военной зимой он запомнился мне именно таким: стоящим посреди холодного длинного коридора без шапки, грязной белой рубашонке, в материнских валенках, воткнувшихся голенищами в пах. Из-под подола рубашонки торчал его вздрагивающий, загнутый книзу «курок». Посторонясь к двери, Коля молча глядел на тебя, шагающего к своей комнате. В ясной синеве глаз жалоба, тоска, надежда. Ты зачастую идешь слишком усталым, поглощенным думой о хлебе и уюте, ожесточенным тем, что не видать конца страданиям, вызванным войной, чтобы чей-то несчастный вид пронял тебя до самой чувствительной струнки сердца. Ты подумаешь: «Всех не пережалеешь», — отвернешься, но почему-то ноги как пристынут к половицам, поравнявшись с Колей, ты наклонишься, порывисто сграбастаешь его вместе с гигантскими валенками, норовящими упасть на пол, принесешь домой, разделишь с ним скудную еду и заиграешь на патефоне «Барыню». Коля, зыркая на Лукерью Петровну («сердитая»), яро ударяет пятчонками в звякающую замком западню, шлепает ладошками по коленкам, алеют щеки, прыгают ямочки на ягодицах. Иногда выйдешь в коридор — Колины валенки лежат около порога барачной двери. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок), он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. А едва умается, подскочит и уцепится за верх смоляного чана, который вечно пуст, если не считать кирпичей, склянок и железяк, и тут ты схватишь Колю и утащишь в тепло.
На окраине участка мы услышали, как бухнуло и разорвалось в горе. Тропинка дернулась под ступнями, взморщились лужи, струйки золы полились с веток полыни.
Колю все радовало: чириканье воробьев, утоптанность тропинки, петляющий блеск горных ручейков, лопата, суковатый черенок которой перекосил его плечо. Обрадовался он и артиллерийскому выстрелу, встал на руки и, подрыгав босыми ножонками, шлепнулся на спину.
На паромной дороге, у поворота к полигону, зеркально чернел «ЗИС-101» — автомобиль Зернова. Такая машина, развивающая скорость до свиста колес, с хромированными сигнальными рожками, была еще у первого секретаря горкома партии. Правда, первый секретарь считался менее важным деятелем, чем директор комбината, и, как заключали знатоки рангов, ему бы приличествовало ездить на машине поскромней, на той же «эмке». Горожане, кто шутливо, кто всерьез, а кто и с гордостью, говорили: «Перед въездом в Железнодольск кончается власть Москвы и начинается власть Зернова».
Зернов был не единственным крупным руководителем в городе, но то, что он воспринимался железнодольцами как фигура всевластная, зависело не столько от его личных достоинств, сколько от огромного значения для могущества страны того предприятия, которое он возглавлял, и от исключительной роли этого предприятия для жизни всего города: металлургам принадлежало большинство магазинов, столовых, бань, прачечных, швейных мастерских, кипятилок. Приют люди находили в его жилье, овощи и скот выращивали его совхозы, питьевую воду качали из подземного озера его насосы, свет давала его электростанция, пассажиров возили его трамваи, ночи накаляли его зори, священную гордость вызывала у населения его слава, часы становились и проверялись по его гудку.
Шофер зерновского автомобиля дядя Сережа Чакин, живший в бараке напротив нашего, протирал мотор. Я поздоровался с ним и спросил, почему он не отдыхает в воскресенье. Я знал, что у дяди Сережи, как и у Зернова, почти не бывает выходных дней, и обратился к Чакину с вопросом потому, чтобы хоть минуту постоять возле красавца легковика, а после хвастать этим. Дядя Сережа обидчиво скомкал ветошь.
— Какой отдых во время войны?! Вкалывать надо до сшибачки. Иначе немец обратает. Хозяин ночь на мартене проторчал. Ответственная плавка. Затем на прокате, покуда ее в лист переводили. Теперь на полигоне. Глаз не сомкнул.
— Есть же целое Бронебюро...
— Бронебюровцам тоже спать не приходится. Их дело, в первую голову, — создавать рецепты броневых сталей, а уж дело моего хозяина и мартеновцев — отработать выплавку той или другой марки, а затем — технологию прокатки. Рецепты, они, брат, меняются. Из-за сырья, к примеру. Идет борьба снаряда и брони. Немец увеличит бронебойность снаряда, значит, прочность брони улучшай. Забота тщательная, чрезвычайно ответственная. Недаром каждую плавку броневой и даже снарядной стали испытывают на полигонах. Чуть что — Комитет Обороны за горло хозяина берет. Сам Сталин, ежели что, ночами по телефону звонит. Интересно, какой седни результат? Неужели сызнова неудача? Вчера ахнули из пушки — не та кондиция. Война, тезка, не на жизнь, а на смерть.
— На смерть нам незачем. На жизнь!
— Эт ты молодцом меня поправил.
Он выдернул свечу, сунул ее в ветошь, крутнул. От протирки фарфор стал похож на сваренный вкрутую яичный белок.
Я подумал о картошке. Пожалуй, примусь сажать один, а Коле велю разжечь костер. Напечем в золе картофельных половинок. Вкуснотища! Я представил, как выгребаю из пепла картошку, чуть-чуть обуглившуюся в местах срезов и позолотевших под шкуркой. Наверно, я бы поборол соблазн голода, кабы не пришло в голову, что нашу с бабушкой картошку наверняка выроют нынешней ночью. Без счета тощих и пухлых от недоедания людей. Чего они только не делают ради собственного спасения.
Почва была тяжелая. Выворачивая и разбирая комки, я с наслаждением ловил ноздрями запах земли. О, как неожиданно прекрасно пахла земля: соком березы, почками тополей, кувшинками, цветочной пыльцой, каленным на чугунной плите подсолнечным жмыхом.
Уставал я быстро. Чтобы унялась лихорадочная скачка сердца, смотрел на свисающий между ярами искрасна-желтый язык водопада. Клокотанье, хлопки, шелест. Над глинистой водой, бугрящейся колоколами пузырей, роится рыжий бус. Он-то и доносит пресную терпкость рудопромывочного ручья. Оглядываюсь, Коля скачет вокруг костра. Трескучее гудение горящего перекати-поля, вероятно, действует на него, как «Цыганочка», когда ее играет на гитаре Надя Колдунова.
Картошка спеклась. Перебрасываю с ладони на ладонь слегка тлеющую на срезе половинку, ненароком продавливаю пальцем. Корочка проламывается с хрустом. Вязкий картофельный парок! Уф, нет ничего вкуснее печеной картошки!
Из-за того что торопился, Коля уронил белый рассыпчатый кусочек. Обдувать кусочек он не стал. Съел прямо с земляными крошками, не поморщился, даже причмокнул губами.
С полигона выехал грузовик. Я уцепился за его борт, заглянул в кузов. Там лежали стальные листы, обезображенные рваными пробоинами.
Вскоре опять распахнулись ворота. Оттуда вышли трое мужчин в длиннополых, подпоясанных, желтого хрома пальто. Впереди, грузно ступая, шагал Зернов. Шапка на затылке. Гладким валуном коричневый лоб.
Зернова сопровождали главный сталеплавильщик и главный прокатчик. Оба высоки, плечисты. Но возле гиганта Зернова они все-таки щупловаты. Кружит настойчивая заводская молва: якобы Зернов почти ничего, кроме мяса, не ест. Будь я на месте Зернова, я бы каждый день ел всего помаленьку: селедку с ржаным хлебом, гречневую кашу с молоком, квашеную капусту, политую конопляным маслом, гороховый суп, жаркое из говядины, вишневый компот. Правда, я кормился бы так в мирное время. Не позволила бы совесть лопать в войну досыта, да еще снедь, которая теперь редко кому перепадает.
Зернов остановился напротив нашего огородика. Огромина! Грудная клетка такая мощная, аж не сходятся лацканы пальто. Широкий нос, широкие глаза, широкий подбородок. Наверно, на самом деле он ест много мяса и сможет уплести целого барана, как башкирский батыр под кумыс и водку.
Зернов сильно запыхался, поднимаясь по изволоку. Он глядел куда-то поверх меня. Разве может у него вызвать интерес какой-то ремесленник, зеленолицый, со лбом, нарезанным точно ниткой: морщинки. Вероятно, Зернов смотрел на далекие мартеновские трубы, определяя по цвету дыма и сполохам, как работают печи. Говорят, когда он был сталеваром, то специально занимался определением хода плавки по дымам и сполохам.
Почему долго он не может отдышаться? А, переутомился. И пожалуй, виновато мясо. Лелеся Машкевич, мечтающий выучиться на врача, как-то толковал, что оно, особенно не перемолотое, не рубленное, сильно изнашивает сердце.
Лелеся, я уверен, будет толковым доктором. Зимой, стараясь повлиять на Колдунова, он рассказал о мальчишке, который занимался онанизмом, поэтому испортил себя и после свадьбы застрелился.
— Дяденька, а дяденька, — вдруг сказал Коля Таранин, — опять плохая броня?
Зернов машинально повернулся. По взгляду, блуждавшему вдали, и по лицу, на котором даже в эти минуты печальной заботы не взломалось выражение сановности, нельзя было определить, понял он Колины слова или нет.
— Дяденька, а дяденька, ну че, плохая броня?
— Тебе-то какое дело?
— Больно много выключек приходит.
— Похоронки, что ли, имеешь в виду? Знаю. Отстань.
— Тетеньки пла-а-чут.
После того как ошарашенный его грубостью Коля сказал: «Тетеньки пла-а-чут», — Зернов густо покраснел, досадливо нахмурился и, проговорив: «Прости, мальчик», — размашисто зашагал к машине.
Посадку картофеля я закончил вместе с Колей. Обычно Коля — юла, хохотун, попрыгунчик — беспрерывно находил поводы для радости и озорства, а в тот день, после отъезда директорского автомобиля, мало улыбался.
Разговор между Колей и Зерновым остро отозвался во мне. Я долго вспоминал о нем. Однажды, когда Коля «шибко выдурил в высоту», так говорили у нас в бараке о детях, перегнавших ростом своих родителей, — я обратил внимание на то, что он и его сверстники часто играют с карапузами-дошколятами, при этом не очень отличаясь от них соображением, повадками, капризами. Вот тогда-то я и понял поведение Коли на огороде, а главное, то, как ему удалось найти разящий ответ, до которого додумался бы не всякий взрослый: «Больно много выключек приходит». Я вспомнил цепь случаев, обнаруживающих взрослость натуры в детях военной поры. Прежде всего я вспомнил, как, возвращаясь из ночной смены зимним утром войны, брел по коридору барака, пахнущего нежилым духом, хотя и обитало в нем не меньше ста человек, и, приближаясь к своей двери, услышал, как в комнате наискосок от нашей давала взбучку матери семилетняя девочка Галя Шеина. Ее мать, Клавдия Семеновна, работавшая землекопом, водила к себе мужчин из трудармейцев и тех, кто потерял семьи. За это и отчитывала ее девочка. Клавдия бормотала в оправдание, что идет на грех из-за нее же, своей дочки, и из-за сына, чтобы прокормить их. Горестным голосом, пронизанным суровой укоризной, Галя говорила Клавдии Семеновне, что лучше им с братом подохнуть, чем терпеть, как ребятишки дразнят их потаскушкиным семенем, а тетеньки обсуждают ее распутство, какого в бараке отродясь не бывало.
Наступает мир, и начинает казаться, что не только замыло половодьями и задуло буранами окопы, но и развеялись в детских душах бесследно, будто зола костров, потрясения войны, и вдруг замечаешь в этих взрослеющих подростках почти младенческую детскость, и она до того тревожно удивляет, как когда-то поражали ранние проявления зрелости.


Глава восьмая

Прошло лето, и я опять на нашем огороде. Осенняя теплынь. Безоблачно. Серебристый блеск паутины. Жмурясь от света, простоволосый, закатав рукава гимнастерки, ты выворачиваешь из сухой земли розовую скороспелку, жадно вдыхаешь поднятую лопатой пыль, вкусно пахнущую солнцем, коноплей и полынью; то мурлычешь, сам того не замечая, радостную песню, то счастливо свищешь, как жаворонок. На горах люди, темные на коричнево-ржавом лоскутном поле огородов, лишь кое-где, веселя взор, белеют мужские рубахи, сшитые из бумажной рогожки, алеют косынки женщин, голубеют дымы костров. Воздух так чуток к звукам, что погромыхивание ведер, шорох каменистой почвы, ширканье напильника, затачивающего штык лопаты, там, на горах, раскатисто отдается здесь, внизу.
Полднем повезут косогором на двухколесных ручных тележках мешки, набитые картофелем. Тележки будут рваться вниз по откосу, а люди их тормозить, азартно смеясь, с притворным испугом охая, беззлобно перебраниваясь.
Чуть завечереет — по дороге с переправы потянутся газогенераторные грузовики, либо работающие на чурке, которая тлеет в клепаных цилиндрах печей, громоздящихся позади кабины, либо на смеси коксового и доменного газа, накачанного в стальные баллоны, которые, точно бомбы под крылья самолета, подвешены к днищам кузовов. Машины не едут — плывут, торжественно, тяжело переваливаясь, астматически захлебываясь на подъемах. На мешках и кулях, сшитых из холстины, домотканых половиков, брезента, старых юбок, покачиваются пирамиды самих огородников. Они лузгают семечки, хрумкают брюкву, запустят в прохожего морковкой и хохочут, после того как он, погрозив им кулаком, примется уплетать эту же морковку. На обочинах дороги околачиваются ватаги ребятни. Они бегут за грузовиками, прося и клянча овощи. Им бросают стручки гороха, турнепс, редьку, капустные вилки и даже тыквы. Шершавая медная шкура тыкв лопается. В трещины выпадают сливочно-желтые гроздья семечек. Девочка в матроске кинула подсолнух, величиной с поднос. Ватага разломила подсолнух, и покамест отплевывалась лузгой, зубы приняли фиолетовый цвет.
Я люблю копку картофеля не только за то, что эту работу Железнодольск делает всласть, что этой лучистой осенней порой люди становятся веселее, крепче, добрей, но и за то, что с этих долгожданных страдных дней реже слышен плач, чаще звучит балалайка, меньше мрет детей и стариков и тверже надежда, что враг будет сметен с нашей родной земли.

Огородик возле бронеиспытательного полигона я убирал в 1942 году вместе с Костей Кукурузиным. В июне Костю после ранения доставили в город на санитарном самолете. Госпиталь находился у нас в школе на взъеме Первой Сосновой горы. Здание было каменное, к парадным дверям поднималась заглаженная зеленоватым цементом лестница. За время войны перила почти не потеряли глянцевитого блеска. Еще бы! Сколько залоснено штанишек и пальто на их крутых гранях. Тот же Костя за время учения был заядлым катальщиком. Он приникал к балюстраде животом, расправлял, как крылья, руки, летел вниз, рискуя разбить голову.
Костя был принят госпиталем в опасном состоянии. Его сжигала температура. Он терял сознание. Бредя, ощупывал постель, ища гранату, и рыдал, поминая какую-то девушку Соню, изнасилованную и застреленную эсэсовцами. У него была сквозная рана в живот, пуля вышла через бедро.
Дарья Таранина, прирабатывавшая в госпитале стиркой, рассказывала, будто московские врачи отчаялись излечить Костю и отправили его домой: на родине, как говорят, даже стены помогают.
И действительно, Костя выздоровел, окреп, только рана на бедре никак не закрывалась. Он давал больной ноге основательную нагрузку, надеясь, что взятый в работу организм найдет в себе неожиданные силы для заживления раны. Он взбирался без клюшки на гору, наколол солдаткам барака поленницы дров; даже сучкастые чурбаки, не расклиненные раньше железнодорожным костылем и кувалдой, и те доконал.
И вот теперь, увязавшись со мной на огород, Костя рыл картофель именно раненой ногой, хотя лоб его густо покрывался пугающе крупными каплями пота.
Я пробовал уговорить Костю, чтобы прекратил копку, но он отказался.
Изменился он. Где его словоохотливость, беспечальная улыбка, вечная тяга что-нибудь мастерить: вырезать из дерева головы стариков, шлифовать линзы для телескопа, подключать реле к электрической схеме, придуманной с целью совершить внезапное открытие из ряда тех, какие удавались Фарадею?
Это бы еще ничего. Когда в офицерскую палату, где он лежал, приходили шефы-школьники, Костя уклонялся от рассказов о боях: ссылался на то, что после контузии он все подчистую забыл. Он с неохотой слушал воспоминания палатных товарищей о бомбежках, рукопашных схватках, охоте за «языком», о заторах из трупов на речках, о пылающих в ночной тьме городах и, чуть став передвигаться, уходил в коридор, резко стуча костылями. Зато он был словоохотлив после, провожая уходящих пионеров, — подробно расспрашивал их о школе и с удовольствием говорил о том, как учился сам. На прощанье он угощал их сбереженными на этот случай конфетами, печеньем, пиленым сахаром, бутербродами с колбасой и сыром. Его гостинцы в то голодное время казались маленьким шефам сказочно-щедрыми, но еще сильнее восхищала их способность Кости слушать увлеченно их концерты. Выступая в палате, школьники чаще всего взглядывали на Костю, зная, что на его лице они не наткнутся на ухмылку или снисходительность.
Раненые, из тех, кто не курил, обычно продавали свою порцию табака. То был трубочный, ароматный, пышный, нарезанный тонкими длинными волокнами табак, любовно называемый «мошком». Раненые ложились в байковых, мышастых, застиранных халатах на поляне подле дорожки, ведущей на базар, и торговали этим мошком. Меркой служил пустой спичечный коробок. Туда умещалась скупая трехперстная щепоть табаку, и стоила она пять рублей.
Костя тоже ложился на траву-мураву, но поодаль. Остановит какого-нибудь старика, скажет: «Закури, дедушка». У прохожего лицо раздастся от радости при виде прозрачного бумажного квадратика, на котором громоздится холмиком табак на толстую закрутку.
— Сладок мошок! — восхищается старик и пускает дым в бороду (наверно, чтобы нюхать ее, когда нет курева).
— Как жизнь, дедушка?
— В одном кулаке со всеми.
— Я про твою лично жизнь спрашиваю.
— Моя-то что? Одуванчик. Фу — и пусто. Россия! Понял?
— Работаешь, стало быть?
— При вагранке. Мины лью.
— Ты не говорил, я не слыхал.
— Голубчик, от своего народа у меня военной тайны нет.
— Шучу, дедушка. Скажи: победим немца?
— Великой кровью, а победим. Сам-то как думаешь?
— Ты прав: победим, но великой кровью.
— Что ж ты тогда пытал меня, коли сам знаешь?
— Воину положено знать настроение тыла, — смеялся Костя.
— Настроение твердое. Не сумлевайся.
— Дедушка, на-ка мошок.
— А тебе?
— Не курю.
— И правильно. И не втравливайся. Плохое это дело. Как зовут?
— Костя.
— В чинах?
— Старший лейтенант.
— Спасибо, Костя. Моя старуха верующая. Скажу, пусть помолится за здравие старшего лейтенанта Кости. На случай, если есть бог?
— Есть — смотришь, и дойдет до него молитва, нет — вреда не будет.
Был Костя по-прежнему задушевен, прост, добр, и я жил с непрерывным ощущением гордости за него. Лишь одно досадливо угнетало: его уклончивость от разговоров о фронте. Напрямик попытался выведать, чего он скрытничает, и получил крутой ответ:
— Не прилипай. Суешься в душу, как соглядатай.
Иногда я так обижался — старый друг, а ни разу не открылся, — что начинал думать, а не точит ли его какая- то тайная вина за армейскую оплошность или ошибку? Не зря, наверно, недовольно хмурится, когда спрашиваешь, за что он получил два ордена Красного Знамени.
Палящим июльским полуднем я смотрел «киносборник фронтовой хроники». Воздух в зале был будто в санпропускнике, где прожаривают одежду. И вдруг у меня перехватило дыхание, я увидел на экране командира, поразительно похожего на Костю Кукурузина. Командир выскочил из-за угла деревянного дома, у которого полузавалилась крыша. Он стрелял из автомата. Ушанку на макушке, наверно, распороло осколком, оттуда выпучился клок ваты. Полы шинели излоскучены и продырявлены. За командиром пробежали солдаты. Боец, бежавший последним, упал со всего маху. Его винтовка воткнулась штыком в землю, поторчала, покачиваясь, и медленно легла рядом с хозяином в усыпанный сажей сугроб. Мимо этого, должно быть, убитого, солдата прошла старуха. Черный, как на древних иконах, лик. Она остановилась возле какой-то жуткой груды, где дотлевали головни, всплеснула руками и, как-то странно встряхиваясь, все ниже и ниже сгибалась. Она причитала. И тут мое сердце как в тиски зажало. Я разглядел среди обуглившихся бревен навалы человеческих тел. Возле старухи появилась женщина, она сорвала с себя платок, в отчаянии зажимала им лицо, на виду оставались только блуждающие по трупам глаза. Пришли девочка в рваном пальтишке и старик с мальчиком. Мальчику было лет пять, он жался к ноге деда, переступая закутанными в тряпье голыми выше лодыжек ножонками. Потом снова показался командир, похожий на Костю Кукурузина, и его солдаты. Он поднял с ними солдата, и шагнул к пепелищу, и зарыдал. Я вгляделся в разросшееся на экране лицо и окончательно узнал Костю.
Жители, кто уцелел, стягивались к пепелищу, искали среди погубленных фашистами людей своих родственников. Старуха с иконным ликом сняла шубейку, завернула в нее детское тельце и, пошатываясь, подалась вдоль улицы.
Седая женщина и старик положили кого-то большого в розвальни, и женщина потащила их за оглобли. Костя смотрел, как она тянет сани по темной дороге, и плакал.
Я не спрашивал Костю, его ли видел в киножурнале, посвященном освобождению Солнечногорска. Как-нибудь с выздоровлением к нему вернется прежняя откровенность, и он заговорит о войне.
Выбирая за Костей картошку, я ждал, что он заговорит, но он продолжал молчать. И тогда я пустился на хитрость:
— Эх, слопать бы сейчас кавун весом этак на полпуда.
— Есть на базаре?
— Привезут — нарасхват. Редко привозят. Наверно, некому бахчами заниматься.
— Ремень до последней дырки затягиваем, а ты арбуз захотел. Арбуз — роскошь. Скорей всего, вместо арбузов моркву сеют, лук... Впрочем, я бы тоже от арбуза не отказался. Вкусные ж, дьяволы! Тебе какие нравятся, пятнистые или полосатые?
— Полосатые.
— Я больше люблю с черными семечками. Ты?
— С коричневыми.
— С черными сахарнее. Мякоть крупинками, алая.
— По-моему, ты забыл. Рассыпчатая и алая мякоть как раз у арбузов с коричневыми семечками.
— Толкуй. Я тебя баловал арбузами, и я же забыл. Ты спишь себе, я встану на рассвете и на овощной склад. Сторожа, не хуже тебя, слюнки во сне пускают. Теплынь в тулупах-то. Арбузов навалы, прямо под открытым небом. Подползу, выберу пару дяденек со свиными хвостиками и драпать. Бужу тебя, ты брык-брык ногами. Подниматься не хочешь. Я арбуз под одеяло. Холодный. Ты отодвигаться. И тут у тебя в мозгу реле сработает и замкнет цепь на язык. Чмокаешь языком, вскочишь, руки протянешь: «Дай ломоток с тележный ободок».
— Правильно.
— Ага, а еще споришь!
В душе Кости, очевидно, назрела потребность в откровенном разговоре. Тут он и объяснил мне, почему у него нет охоты рассказывать о войне.
— Человек, Сережа, появляется на свет в крови. Принято упоминать про эту кровь? Нет. Причина? Чтобы не омрачать любви. Ну и, конечно, из чувства такта. Я русский. Ты русский. Для нас нет прекрасней страны, чем наша. Из любви к ней я убивал врагов. Но я не только русский, вынужденный защищаться: я — человек. И моя природа подсказывает: убийство противоестественно человеческой природе. Я исполнял свой святой долг, однако не считаю нужным говорить о том, как убивал. Особенно детям. Если потребуется, они, придет время, исполнят свой воинский долг не хуже меня. Мои госпитальные товарищи, многие, по крайней мере, не затрагивают самых кровавых сражений, а я вообще ни гугу о воинской страде. Убийство ненавистно. В подспуде у нас сидит, с этим мы рождаемся, любовь к людям, к земле, к ее красотам и чистоте, к свету и теплу.
Он умолк и запрокинул голову. Солнце упало на его исхудалое, с желтоватыми веками лицо. Я подумал, что Косте на мгновение, наверно, вдруг особенно отрадным показалось то, что он остался жив, и ему захотелось обратить лицо к яркому всемогущему свету, который видишь даже при плотно закрытых глазах.
Костя опять принялся рыть картофель, нажимая на лопату раненой ногой, и потел от боли. Я старался не смотреть на Костю. Влажные пятна, что разрастались на гимнастерке, и крупные капли, набухавшие на лбу, вызывали во мне щемящую и, как я думал тогда, девчоночью, следовательно, унизительную для меня жалость к Косте. Порой я косил на него глаза и, должно быть, краснел, ощущал жар в щеках, встречая его пытливый, стерегущий взгляд.
Под воздействием этого Костиного взгляда я стал теряться в недоумении. Почему он так пристально смотрит на меня? Стремится понять, какое впечатление произвели его рассуждения? Или выверяет, нужно ли посвящать меня в духовные сложности, которые наверняка не до конца ясны ему самому? Затем у меня возникла догадка: он умалчивает о чем-то существенном, что останавливало его от разговоров о войне, и теперь мучительно прикидывает, не допустит ли промаха, если откроет тайну, неожиданную, горько-сокровенную и опасную...
Я ждал, но больше Костя не захотел говорить про войну. Что-то не завершилось в моих чувствах. И что-то не завершилось в нем. Я видел: ему не терпелось продлить откровение, однако он перекрыл его в себе.


Глава девятая

Бабушка Лукерья Петровна обрадовалась, что мы накопали целых три мешка. После того как ссыпали картошку в подпол, бабушка оторвала от продуктовой карточки талон номер шесть. На этот талон перед праздниками в магазине выдавали водку.
Цветом водка напоминала сукровицу, разила кормовой свеклой, керосином. Пили мы жестяными крошечными стопками. Еще не опорожнив и половины бутылки, опьянели. Бабушка плясала под патефон «Во саду ли, в огороде».
Она топала пятками в расхлябанную западню подполья, чтобы было больше грому. Какая выпивка без грому. До войны гулянки у нас на Тринадцатом участке были редкими, зато радостными, шумливыми, озорными, с выходами из помещения на вольный воздух, к народу, где, кому загорится, малец ли, древний ли дед, тот и затанцует, частушки погорланит, песни подпоет, дерзкую шалость отчепузжит.
Теперь, в войну, любая пирушка, кроме той, которая устраивалась по великим праздникам и в честь приезда фронтовика, вызывала подозрение. Откуда, мол, добыли средства на выпивку? Чем-нибудь спекульнули альбо покражу сделали у куркулей, а то и у государства. Может, заимели знакомство с кем-нибудь, кто работает на складах?
Бабушкино лицо, когда она молотила пятками по западне, было яростно-веселое.
Костя, шкандыбая вокруг бабушки, задорно покрикивал:
— Сыпь, бабуся, подсыпай, шибче вжаривай, чтоб косой ефрейтор сдох.
Когда опустела поллитровка, Костя пошел по бараку искать талон номер шесть.
За водкой мы отправились вместе. Шагали быстро, боялись опоздать в дежурный магазин, он закрывался в полночь.
Сквозь навалы туч не проблескивало ни звездочки. То ли потому, что была густая сухая темнота, то ли подействовал хмель, фары грузовиков виделись как хрустальное сияние. До этого я не представлял себе, что ночь бывает прекрасной от автомобильного света. Лучи вперехлест, лучи навстык, лучи, протягивающиеся над дорогой радужными трубами, лучи, расплющивающиеся на стенах будок, мерцающие сквозь клубы коричневой пыли, встающие из черноты междугорий. Будто в озарении магниевых вспышек, прокатил через перекресток тяжелый танк, таща вереницу прицепов, нагруженных капустными вилками. Столб света уперся в морду лошади, лошадь шарахнулась в кювет, ее зрачки полыхнули рубиновыми пятнами.
— Здорово-то как!
— Чем, Серега, восхитился?
— Вон у той лошади... Не туда смотришь. Вон у той, в кювете брыкается. У нее только что были рубиновые зрачки.
— Восхищаешься? — укорил Костя и шагнул к лошади, чтобы ей помочь. — Зрачки? Что она дюжит на скудных кормах, что возит тяжести, что падает и дальше прет воз — вот чем надо восхищаться.
Тротуар был из камня. Дробленый скальник, плотно примятый катком, светлел под тополями. Шип Костиной клюшки выбивал из скальника искры. Удары железа о камень своей звучностью напоминали звяканье трензелей уздечки.
На шоссе раздавались храп тракторов, надрывное нытье газогенераторных машин, стрекот тележных колес о брусчатку.
Косте не терпелось добавить. Едва мы отошли от магазина, он выбил из бутылки пробку, пил из горлышка, с клекотом сивуха проскакивала глотку. Остаток сукровично-красной водки допил я.
У трамвайной остановки Тринадцатого участка к нам подбежала Нюра Брусникина. Взвизгивая, она повисла на шее у Кости. Он уперся клюшкой в щебень и держал на слегка склоненной шее ликующую Нюрку. За последний год она стала высокомерней, длинней и, как говорили бабы, разбедрилась.
Костя хмуро ждал, когда она прекратит свое захлебисто-радостное верещание. Какой уж раз Нюра подлащивалась к нему, но он не подпадал под ее соблазнительные уловки.
Он воевал, валялся при смерти по госпиталям, а она в это время его не ждала.
Акушерка Губариха, презиравшая мужчин за то, что по их вине гибнут хорошие женщины, делала подпольные аборты. Подсудное ее занятие, связанное с кровью, страданиями, опасностью тюрьмы, определило ее гневливые и угрюмые повадки. Развратниц она ненавидела еще злее, чем мужчин.
Матерщинница, курильщица — обычно в зубах Губарихи трубка, набитая самосадом, — она вошла в будку Кости, ожесточенно выпалила:
— Твоя-то невестушка, герой, бывала у меня. А туда же, в педагоги...
Бухнула дверью — была такова.
Костя считал, что жадность, предательство, властолюбие — самые тяжелые пороки человека. Чудовищные, губительные, они к тому же плодят другие нравственные уродства: бесстыдство, жестокосердие, гордыню, перевертливость, подсиживание, лесть...
Наклонность Нюры в глазах Кости была предательством не только по отношению к нему лично, но и ко всем чистым людям, которые беззаветно отбивают нашествие врагов и гибнут.
Нюра расцепила руки. Брезгливо морщась, Костя покрутил головой.
Будто бы не замечая его холодного пренебрежения, ласково тюкая пальцем в пуговицы гимнастерки, она спросила:
— Куда вы?
— Не туда, куда ты.
— Ты ведь не знаешь, куда я.
— Кто не знает, куда ты!
— Косинька, милый, неужели ты поверил сплетням? Люди озлобились... Жизнь впроголодь. Похоронки получают. Наш папа дома, кушаем сносно, заплатанной одежды не носим... Зависть, Косинька.
Она было протянула руки, намереваясь погладить Костю по щекам, но он гневно поднял клюшку:
— Перешибу!
Она отпрянула в испуге.
— Потаскушка!
Она отступала, как в черную воду, обезволенная виной, онемелая от слова, припалившего ее своенравность.
Мы свернули к заводской стене. Вдоль стены круглились на обдуве волчьи ягоды, из низины черными глыбами, точно из угля выдолбленными, дыбились в небо тополя.
Нюра увязалась за нами. Она лепетала сквозь слезы какие-то укоры, все громче и обидчивей всхлипывая. Когда мы скрылись среди кустов волчьих ягод, Нюра так начала рыдать, что голос ее отдавался над водами рудопромывочной канавы, увалистые берега которой пухово обозначались в темноте.
Я не верил, что Нюра ревет искренно. Просто она распалила себя, как делают это бабы на чужих похоронах. Вообще женщины, схожие с ней, хитрые существа. Моя крестная, как только муж засобирается уходить от нее (так она его допечет), сразу плакать, на пол упадет, ноги его обцепит, сапоги целует. Если он ее не отталкивает, она поднимается по нему, как по столбу, и к губам. Он отворотит лицо, но заулыбается: готов. Иногда он отшвырнет ее ногой, она встанет, охая, и брык в обморок на койку. Он хвать ковш с водой и ну отливать крестную. Куда тут уйдешь, каменный и тот бы остался.
Правда, в эти минуты не было во мне к Нюрке всегдашней неприязни. Я не могу не жалеть тех, кто плачет, если даже подозревал, что их слезы лживы. Но наступает мгновение, когда я уже не в силах переносить чьи-то рыдания: тогда сшибаются во мне желания сочувствовать, утешать, увещевать и желание негодовать, обличать, неистовствовать. Чаще всего скоротечное столкновение на этой душевной развилке кончается тем, что меня охватывает ярость.
Я сгреб под кустом горсть гальки, швырнул навстречу захлебистому причитанию. Она ойкнула и замолкла: или зашлась от обиды, или остерегалась, как бы не прилетели камни покрупней.
Безмолвно не было, наверно, и секунды, но мы с Костей успели повернуться друг к другу, и он сказал мне взглядом, что я поступил хуже последнего негодяя, а я, тоже про себя, ответил ему, что Нюрку мало кирпичом огреть и что негоже сильному парию опускаться до слабодушия.
Опять раздались рыдания и стали удаляться. Голос Нюры прошибало дрожью, будто она не убегала, а ревела, сидя па телеге, трясущейся на булыжниках мостовой.
— Нюра, подожди!
Отчаяние, прощение, надежда, прозвучавшие в Костином крике, отозвались во мне злым жаром. Я проломился сквозь кусты, ударял плечом в шершавое полотно заводской стены.
Сторожевая овчарка за стеной заслышала мои шаги, примчалась, гулко брехала, двигаясь вровень со мной. Цвинькала проволока от скольжения кольца, к которому был пристегнут собачий поводок.
Я обрадовался, когда еще услышал урчание овчарки: прискачет, оглушит гавканьем, утробным хрипом, и я не услышу, как мой лучший друг Костя унижается перед Нюрой, непростительно виноватой перед ним.
Я лег на подорожник. Отсюда, из-под тополей, примыкающих к огородам, я видел битумный скат бугра, трамвайные дуги, брызжущие искрами. Свет искр озарял гребень холма, возникали фигурки людей, мертвенно-зелены, призрачны, и мгновенно пропадали — казалось, их расплющивало падающей тьмой.
В сполохе трамвайной вспышки отчеканились идущие по огородам к тополям Костя и Нюра.
Я ожидал, что Костя будет звать меня, но пришлось только усмехнуться. Он забыл обо мне. Он целовал Нюру, говорил, что дня не прожил без мыслей о ней; в ответ на ликующие просьбы Нюры простить ее, лихорадочно шептал: «И ты прости, и ты!»
Они упали в траву. С этого момента слышался лишь голос Нюры. Как в бреду, она бормотала: «Косенька, всех за тебя отдам. Убей меня. Хочу целовать тебя всего-всего! Никому не отдам. Не пущу на фронт. Ты отвоевал. Другие пороху не нюхали. Я сойду с ума... Столько счастья!..»
Поднявшись с земли, я побрел по роще. Страсть уступчива — я и раньше оскорбленно, подавленно замечал это в слабодушных людях. Однако я не мог примириться с тем, что от страсти теряет совесть и пренебрегает даже возмущенным мнением барака такой сильный человек, как Костя.
С этой ночи Костя снова стал встречаться с Нюрой. Вечером они уходили на горы и спускались оттуда в оловянных сумерках предутрия.
Куда девалась его угрюмость! Он шутил, улыбался, хохотал, поступь переменилась: то ходил как-то мрачно, тяжело, будто возвращался с похорон, и вот его походка легка, стремительна.
О Нюре он ни с кем не говорил. Видел, что знакомые поглядывают на него с укоризной, а то и пренебрежительно. Чувствовалось — мучительно ему любить Нюру вопреки враждебному отношению к ней в родном бараке, но расстаться с нею (Лукерья Петровна говорила — отстать от нее) он не умел. Неожиданным образом Костину привязанность объяснила Фекла Додонова: «Повредился на войне. Да и как не повредиться? Она кого хошь исковеркает», — и с этого момента барак больше сострадал Косте, чем осуждал его.
Воскресным днем, возвращаясь с завтрака, я встретил Костю на крыльце. Я хотел юркнуть в коридор, но он задержал меня и предложил сходить на пруд. Он улыбался. Смягчился и я. В сущности, не имею я права негодовать на то, что он любит Нюру Брусникину.
День был на редкость славный, какие выпадают только осенью. Солнце неяркое — даже от встречного света не хмурятся глаза. Еще не холодно, но уже нет и жары: какое-то нежное равновесие лета и осени. Теплы пространства, воздух, камни, дорожная пыль и звуки завода. Ночи без росы, мягко пахнут полынью, сушеным табаком, дозревающей капустой. Один лишь пруд в осеннем склонении — остуда в нем и на вид и на ощупь.
Мы пошли с Костей на Сиреневые скалы. Шли молча. Потом сидели на скалах у самой воды. Пруд отстоялся, исчезла глинистая краснина. Стоки завода истребили жизнь в пруду, и ничто не тревожило ни его поверхности, Ни глубин. Разве что там, возле азиатского берега, бурого от рогозников и тростника, был непокой — кружили, садились и взлетали утки.
Долго мы тут сидели. И то время, когда мы вместе приходили сюда купаться, хоть оно и оборвалось четыре года назад, казалось нам далеким, почти таким далеким, как пугачевское. Ничему, что было тогда: беззаботной свободе, забавам, проказам, — теперь уж не быть. Впереди тяжелые заботы, горе, нужда! И все-таки мы были счастливы! День покоя, тепла, мира, слитого с нашими надеждами и дружбой.


Глава десятая

Лелеся Машкевич приехал к матери в баню. Фаня Айзиковна боялась ходить ночью одна, поэтому он приезжал в баню перед самым закрытием. Он брал с собой ножичек, выточенный из полотна пилки по железу. Фаня Айзиковна работала банщицей мужского отделения. Обычно, ожидая мать, Лелеся сидел в ее закутке, читая какую-нибудь из медицинских книг, доставшихся в наследство от покойного отца. На этот раз он читал в закутке книгу «Гельминтозы человека», которая ему очень нравилась. Но когда стрелки электрических часов спрыгнулись до полуночи, Лелеся захлопнул книгу и вышел в раздевалку: во всем он соблюдал точность. За ним вошел в раздевалку крупный дядька в шинели-коротышке с заплатами и обтеребленными полами, козырнул культяпой рукой:
— Трудармеец Иван Акимыч Каюткин прибыл на предмет банной профилактики. — Просительно наклонился к Фане Айзиковне: — Я без талона — касса закрылась. Пустила бы на минутку в парную. До смерти соскучился по парку. Ночью аж исцарапаюсь до крови, вот как соскучился.
— Санобработку проходили?
— То-то что...
— Трудармейцы прикреплены не к нашей бане. И справки нет из санпропускника. Привезете справку — парьтесь на здоровье. Мы завтра ремесленников будем мыть, но я пропущу.
— Золотая, расчудесная, кто меня кажин день будет пускать из казармы? Сегодня еле упросил старшину. Насекомые навалились. Тоскую. И работа тяжелая. На горновой канаве, на домнах. Марганцевые чугуны плавим. Скрапу остается невпроворот. Возюкаешься, возюкаешься. Потом исходишь — несмотря зима. От прения еще, поди, и заводются. Ну как, Черноглазка, выручишь?
— Ладно.
Фаня Айзиковна вынесла из закутка фланелевую тряпку, раскинула по каменному полу.
— Увяжи. В прожарку отнесу.
Болтливый он оказался, дядька Ванька. Другой бы молча раздевался, он — нет, мелет языком:
— Я деревенский. У нас в Каракульке все сподряд русские. Ах, соврал, про хохлов-то забыл. Они, почитай, тоже русские: смешались, по-нашему балакают. Какие-нибудь «хиба» и «чи шо» выламывают язычищем, а так по-русски чешут. В Каракульке кое-кто сказывал: дескать, евреечки смолоду приятственны собой. Как в годы начнут входить, дак делаются толстучими: что вдоль, что поперек. Верил, признаюсь. Миру не видал. Как не поверить? Эвакуация к нам в Каракульку и вашу нацию занесла. Смотрю, женщины как женщины. У нас красивые и у вас, у нас дурнушки и у вас. В каждой нации каких только нет людей и на вид, и сердцем. Ты, к примеру, ладная собой. Глазищи, щечки, губки — другая русская учительша, врачиха альбо артистка позавидует. И фигуркой бог не обидел. Ростик? Ну что ж ростик? Женщине маленькой идет. И душа твоя, должно, наклонная к состраданию. Вреднотища от войны. Однако и польза — движение народов. До войны я, окромя русаков, украинцев, да башкир с татарами, да цыган, эти везде шастают, никаких наций не видел. За войну кого-кого только не перевидел. Про некоторых слыхом не слыхал. В казарме диковинные нации попадаются: айн какой-то, шорец, манси, тептярь. Я любопытный к людям. Интересные нации. К вашей же сестре, к женщине, разный подход, совсем с нашим не совпадает. Сказывают, будто бы чукчи, ненцы да эвены собственную жену с милой душой к гостю кладут. Про женщин среди мужиков первый разговор, как и у вас, должно, об мужиках. Как, да что, да отчего, все обычаи любим отомкнуть. Природа тоскует, рядом вас нет. Побалакаешь, оскому счистишь.
Лелеся вернулся в закуток, и Фаня Айзиковна туда пришла, едва трудармеец начал раздеваться. Он говорил на всю раздевалку, от раскатов его голоса падали с потолка ртутно-голубые капли. Лелеся удивлялся до негодования, что мать жадно слушает болтовню вшивого трудармейца, и ее сухощавое лицо, как бы застывающее здесь, в бане, словно размякло, и на нем, как дуновение ветра на воде, отражаются смысловые повороты дядькиных россказней.
Лелеся выскочил через раздевалку в коридор, где застойный запах парикмахерской, спустился по лестнице в зал нижнего этажа, черно-сумеречный (горела одна лампочка), глянцевеющий стеклом кассы, аптечного лотка и масляной водой картины «У омута». Из зала выскочил на улицу, в поземку. Он забыл шапку, встал, прячась от ветра, за угол. Думал, мать спохватится и выбежит за ним, но она и не заметила его ухода.
Быстро замерз. Хотел вернуться в баню, а дверь уже на крючке. Пинал в дверь, рыдая от ревности и мороза. Едва дверь распахнулась, чуть не сбил с ног старичка-сторожа.
На втором этаже терся, отогреваясь, о горячие ребра радиатора.
Застал мать врасплох: сидела на лавке возле дядьки Ваньки, опять о чем-то моловшего.
Фаня Айзиковна сразу вскочила и отправилась в жарилку. Трудармеец, раскаленный в парной до багровости, прилег на лавку, подложив под голову таз.
Лелеся учился в девятом классе, но по-прежнему плохо рос. Среди однокашников он был самым низеньким. Как и раньше, он ни с кем не дерется, ударили — сдачи не даст, не курит, несмотря на то, что старшие ребята стараются приучить его к табаку.
В свободные вечера Лелеся вместе с Фаней Айзиковной красит папиросную бумагу, делая из нее розы и маки. По воскресеньям они уходят торговать цветами. Покупают у них хорошо, может, потому, что розы и маки красивы, а то и потому, что у Фани Айзиковны с Лелесей умоляющие глаза.
Отторговав, они покупали продукты, спускались рысцой с базарного холма, продрогшие до синюшности, но счастливые.
Пока Фаня Айзиковна готовила завтрак, Лелеся виснул на турнике, втайне надеясь хотя бы чуть-чуть вытянуться. Фаня Айзиковна, чтобы люди думали, что она живет только для сына и что у них в семье нет недостатков, приготовив еду, кричала тонким голосом с барачного крыльца:
— Лелесенька, иди скушай жирный борщ. Я кинула туда буряков и томату. Он красный, как гусиные лапки. Ты просил черный перец. Я достала черный перец. И потолкла. Ты будешь доволен. Горчицы я тоже достала, мой Лелесик. Ты был еще крохой, тебе уже нравилась отварная говядина с горчицей. Ты задыхался от горчицы, кушал и не плакал. Лелик, ты что делаешь вид, — не зову тебя. (Лелеся уж бежал к бараку.) Знала бы, не старалась. Дурная голова, зачем я молола кофейные зерна? Твой знаменитый дядя с Березок выпил бы три кружки. (Лелеся уж влетел в барак.) Мать приготовила завтрак из трех блюд, сына не дозовешься. Борщ ему надоел, говядина с горчицей и черносливом надоела, кофе надоело. Ты бы поголодал, как другие дети. Ты бы не крутил носом.
В Железнодольск Лелеся с матерью приехали из Бобруйска незадолго до войны.
В наш барак их устроил родной брат Фани Айзиковны. Он был инженером-сталеплавильщиком, жил в двухэтажном коттедже на Березках. Вызывая сестру и племянника из Бобруйска, он рассчитывал, что они поселятся в коттедже, но Фаню Айзиковну не приняла его супруга, вот оказались мать и сын на Тринадцатом участке.
Когда Машкевичи переезжали в барак, кто-то из женщин, помогавших им перетаскивать вещи с подводы, спросил Лелесю:
— Детка, вы откуда приехали?
— Из Бобруйска.
— Че-то не слыхала. Че доброе есть в этим вашим Бобруйске? У нас чугун, в домнах варят. Дак че у вас?
— У нас — сало.
С того дня за Лелесей и закрепилось прозвище Бобруйское Сало.
Таких блюд, о которых так сладостно-яро распространялась с крыльца Фаня Айзиковна, она, конечно, не подавала на стол. Вместо борща Лелеся ел затируху, вместо мяса — картофельные драники, испеченные на чугунной плите, вместо кофе пил чай из шалфея.
Лучшей еды у Машкевичей почти никогда не было. Зарабатывала Фаня Айзиковна гроши. Дополнительный паек не получала. Пользуясь положением банщицы мужского отделения, она могла бы ловчить на мыле, которое развешивала по талонам, и имела бы приличный навар, но не решалась: попадешься — осудят, и погиб без нее Лелеся.
Их выручали бумажные цветы.
Лелеся боготворил мать, но ему было стыдно за нее: всякий раз, приглашая есть, кричит неправду, об этом любой знает, и она сама знает, что об этом любой знает. Еще сильней он совестился того, что Фаня Айзиковна работает банщицей. Она получала талоны на мытье, выдавала ядовитое фиолетово-серое мыло, цинковые тазы, открывала, закрывала, сторожила шкафчики для одежды. Он видел, как на ее глазах раздеваются мужчины, подходят голые за веником или мочалкой, да еще в таком виде шутят, подсмеиваются, разговаривают о жизни.
Перед Новым годом Лелеся с матерью купили целых два стакана рису, зубастую щуку, ведро картошки. В магазине получили ярко-желтый омлетный порошок. Говорили, что этот омлет из черепашьих яиц. На шестой номер продуктовой карточки Фаня Айзиковна отоварила бутылку свекольной водки.
С утра мать сказала Лелесе, что за праздничный стол они сядут втроем. Догадался с кем — с культяпым трудармейцем.
В Бобруйске Фаня Айзиковна часто готовила фаршированную щуку — любимое блюдо отца. Лелеся забыл об этом блюде, и вдруг мать фарширует щуку. И Лелеся почувствовал себя так, как однажды на железнодорожной станции, когда подлез под вагоны, а поезд тронулся. Тогда он сообразил лечь плашмя на шпалы, и поезд со звоном прокатился над ним и даже не задел стальными набалдашниками скрепленных тормозных шлангов.
Теперь ему казалось, что он опять угодил под поезд, однако его начнет бить-задевать стальными набалдашниками.
Дядька Ванька, войдя в комнату, выворотил из кармана куцей шинели кулек с грецкими орехами, протянул Лелесе. Не взял кулек Лелеся. Трудармеец не обиделся. Сел рядом на койку, запросто давил орехи здоровой рукой и культяпой.
— Угощайся, парнище, и не серчай. За мамку не бойся. Иван Акимыч Каюткин никому вреда не делал. Фашистам только. Дак это фашисты. Мамке твоей ничего, кроме хорошего, не сделаю. Ты сейчас не до корня нас поймешь. Станешь большим, поимеешь к ней и дяде Ване сострадание, как мы были одиноки, без тепла и не в старых годах.
Если бы дядька Ванька пришел к матери кого-нибудь из Лелесиных товарищей, то он бы понравился Лелесе. Он нравился Лелесе и теперь, но Лелеся не хотел, чтобы дядька Ванька нравился ему.
Поедая свою долю фаршированной щуки, дядька Ванька рассусоливал:
— Я сроду брезговал щуками. Глотают всякую нечисть. Верно, есть приходилось, отведаю кусочек, и хватит. А ты, гляди-кось, как приготовила: сочная щука, сладкий дух. Объедение!
Лелеся, слушая, переворачивал каждое слово трудармейца, и выходило, что дядька Ванька всегда с охотой лопал щук, а сейчас притворяется, чтобы польстить румяной от похвалы его матери.
Каюткин остался ночевать и лег на полу вместе с Фаней Айзиковной.
Они не спали всю ночь, и Лелеся не спал. Как ни закрывался подушкой, слышал все.
Рано утром дядька Ванька ушел на домну. Вечером снова заявился.
Лелеся не видел, как дядька Ванька проходил в барак (ехал с горы на салазках), и Толька Колдунов встретил его злорадным возгласом:
— Лелесенька, к твоей мамусе опять ё... закатился.
Лелеся бросил салазки, кинулся к трамвайной линии, встал в кювете.
Гулко мчался трамвай: путь был прямой, длинный, через весь участок. Лелеся скакнул из кювета, упал на рельс. Вагоновожатая испуганно клацнула ножным звонком. Потом тормознула, да так, что грохот, вскрики, звон слышали в далеких от линии бараках.
Лелесю протащило по рельсу, отбросило. Вагоновожатая выволокла его из кювета, увидела, что он невредим, и начала тыкать кулаком в затылок, приговаривая: «Ах ты, потрох собачий, погубить вздумал!»
Трамвай был двухвагонный. От внезапного торможения повалилось большинство пассажиров. И теперь те, кто получил легкие ушибы, выпрыгивали на снег, разъяренные бежали к Лелесе и вагоновожатой.


Глава одиннадцатая

На время, пока заживает рана на ноге, Костю назначили военным представителем в ремесленном училище. До Кости военпредом был в училище верзила-майор, величественно носивший на жилистой шее маленькую костлявую голову. Он всегда смотрел поверх лиц, его прозвали Шпагоглотателем. На войне он не был.
Директор училища обыкновенно смотрел вниз, поэтому за ним укрепилось прозвище Миноискатель. Они дружили, и, когда шли вместе: один с наклоненной по-бычиному головой, другой — с задранной, — было потешно на них смотреть. От ремесленника к ремесленнику перепархивало:
— Шпагоглотатель с Миноискателем.
— Миноискатель со Шпагоглотателем.
Мы радовались, что майора отправили на фронт: там научат людей уважать и землю рыть носом.
Хотя мы презирали Шпагоглотателя, но то, что ни в каком другом училище, кроме нашего, не было военпреда, служило нам поводом для гордости, даже для зазнайства: наше, мол, училище имеет особо важное оборонное значение.
Вступление Кости Кукурузина на пост военпреда вызвало у нас прилив самопочитания: майор был чужаком, Костя местный, нашенский, с Тринадцатого участка, майор пороху не нюхал, Костя бывал в бомбежках, поджигал танки, ходил в штыковые атаки, попадал в госпиталя, обратно ехал на фронт, оттуда Костю, снова изрешеченного, раздутого от ваты и бинтов, но не желающего покидать передовую, увозили в тыл силком; и сейчас у него открытая рана на голени, да он не из тех, кто трясется над своим здоровьем. У майора был только значок ГТО, а у Кости два ордена Боевого Красного Знамени. До финской войны во всем городе только у одного человека было Красное Знамя.
Мы взахлеб рассказывали родным, знакомым и, конечно же, ученикам других ремесленных училищ (пусть завидуют!) о новом военпреде. Сперва я скрывал свою дружбу с Костей. Кто поверит? Да и как-то нескромно говорить об этом. А еще, едва заявишь о близком знакомстве с ним, сразу попадешь в хвальбуны. Но после того как Костя разговаривал со мной на плацу, где училище занималось шагистикой, готовясь к параду, и после того как врали при мне пацаны из группы лекальщиков, привезенные в сорок первом году из Днепропетровска, будто росли в том же бараке, где живет Костя, я стал рассказывать о нем.
Слишком долго я сдерживался, чтобы не хотелось мне поведать про Костю что-нибудь восхитительное, да с такими подробностями, как узоры чеканки на старинном ружье. Какой он, разве они поймут, если я буду растабарывать о Косте, живущем среди нашего барачного быта? О любви бы можно, конечно. Помалкивал я лишь о том, чего не принимал в Косте.
Злосчастное Костино чувство к Нюре захватило бы общее воображение, но в конце концов все, наверно, поохладели бы к нему. Я и мои товарищи считали чистой и прекрасной только платоническую любовь, а у Кости к ней была неладная тяга, вполне вероятно, похоть, не зря в тот день, когда мы ходили на пруд, он признался: «Плоть сильнее нас». И я в душе согласился с ним, потому что меня уже одолевали греховные страданья, от которых, мнилось, можно сгореть, как от высоковольтного электричества.
Я щепетильно следил за молвой, распространяемой о Косте, и, если чем-то принижались его достоинства, протестовал. Историю, где Костя возвеличивался, рьяно подтверждал: «Лягавый буду, верно».
Лягавыми называли милиционеров.
Однажды, когда мы проходили слесарную практику, вонзилась нашему мастеру в глаз чугунная крупинка. Он отправился в больницу. Мы бросили работу, уселись на верстаки, крытые толстым листовым железом и обсыпанные чугунными обрубками; опираясь локтями о тисы, завели разговор о новом военпреде.
От раненых госпиталя у подножия Первой Сосновой горы я слыхал про генералов, которые рукоприкладствовали на фронте и даже били палками офицеров, не сумевших выполнить их приказ или действовавших в бою сообразно обстановке. А подполковник Тороватов, обгоревший в танке, однажды он опирался на меня во время прогулки, вдруг возмутился маршалом, который отдубасил его тростью за то, что дивизия, наступая, задержалась среди снежного поля в ожидании горючего.
Вот и взбрендилось мне потешить соучеников, покамест из глаза мастера вытаскивают чугунную заусеницу, легендой про Костю и генерала-самодура. Приказал будто бы генерал Запыряй-Бугаевский полку, где служил Константин Кукурузин, взять штурмом высоту — она мешала продвижению целого корпуса. Полком командовал майор, он видел бессмысленность штурма, но все-таки кинул подразделение на высоту. Погибла чуть не половина солдат и почти все офицеры, в их числе и сам майор. Комбат-три Константин Кукурузин, слегка контуженный, принял на себя командование. Он отказался от лобового штурма. Как только наступила ночь, повел полк через заболоченный лес, чтобы ударить по немцам с тыла. Для защиты окопов он оставил три пулеметных расчета и десяток автоматчиков.
Вскоре в блиндаже убитого командира полка появился Запыряй-Бугаевский. Тут были только раненые и девушка-санитарка. От нее-то он и узнал, куда девался полк. Свирепый генерал выскочил из блиндажа, в бешенстве измочалил дубину, которую таскал при себе, о сосновый накат.
К утру, когда Костя завершал захват высоты, адъютант выстрогал для Запыряй-Бугаевского другую палку. По раскатистому «ура» генерал определил, что фашисты разгромлены, и приказал доставить к блиндажу живым или мертвым преступного победителя, старшего лейтенанта Кукурузина.
У Кости дергалась от контузии голова, набухший кровью рукав гимнастерки прилипал к руке. Запыряй-Бугаевский троекратно расцеловал Костю, затем, отступив на шаг, сколупнул концом палки с его правого погона все три звездочки и, повернувшись к адъютанту, приказал: «Пусть писаря составят бумагу для представления солдата Кукурузина Константина Владимировича к званию Героя Советского Союза». Размахнулся и вытянул Костю палкой по спине. Костя упал, полежал немножко, резко вскочил. Генерал не успел опомниться, Костя выхватил пистолет, после слов: «По твоей вине погибли сотни человек, а я предотвратил гибель тысяч. И ты смеешь бить меня?!» — выстрелил в Запыряй-Бугаевского. Генерал выжил. Трибунал присудил Костю к штрафбату. Костя много раз отличился и опять прошел все ступеньки от солдата до старшего лейтенанта.
Девчонки и ребята без охоты принялись обрубать рейсмусные плитки. В меланхолических ударах молотков по мерцающим плешам зубил слышалось общее разочарование в том, чем мы занимались и как вели себя с теми, кто унижал нас, пользуясь возрастом или властью.
— Вот это человек так человек! — восхищенно вздохнула Зина Лапушкина, и тут же ее сипловатый голос взвихрило ожесточение: — А мы? Рубим какие-то плитки?!
Не находя слов, чтобы пригвоздить нашу ничтожность, она швырнула молоток. Он запрыгал по верстаку и, шершаво прошуршав по железной обшивке, упал возле моих ног.
— Мы — шибздики!
Все разом так и грохнули: больно неожиданное и несерьезное слово подобрала Зинка.
Она сама, сиганувшая к двери, не выдержала и прыснула. Немного погодя вернулась виноватая, потупленная.
— Я когда выскочила из слесарной, военпред возле окна стоял. Обернулся. Расстроенный... И очень красивый, как борец Нелидов. Оглянулся, насупился и пошел по коридору.
Я вышел из слесарной и уткнул локти в подоконник. Металлические звоны, падения чугунных крошек на верстачную обшивку, голоса ремесленников пробивались в коридор сквозь растрескавшуюся, расхлябанную в петлях дверь. Кто о чем говорит, не разобрать. Значит, Костя мог не слышать легенды, сочиненной мною. Нет, я ошибаюсь. В слесарной была тишина, рассказывал я громко, может, слишком громко. Недаром пацаны находят, что у меня луженая глотка. Ну, а если он и слышал, то не рассердится. Кабы я о чем-нибудь плохом... Но ведь беспокоюсь... Легенду вымудрил. А вдруг да Костя обиделся на мою неправду, он-то мне вон какую правду сказал: «Плоть сильнее нас».
Я прислонился лбом к стеклу и увидел Костю с трехэтажной высоты. Припечатывая к черному насту клюшку, обутую в желтую резину, и прихрамывая, он шагал от токарных мастерских к кузнице, из стальной трубы которой, ударяясь в испод ржавого чепчика, пучился дым. Ворота кузницы были распахнуты, оттуда через их широкий зев выползал бурый чад. Костя быстро прошел в ворота, и за ним, свиваясь, сшибаясь, лохматясь, хлынул чад.
В кузнице были термические печи, там обрабатывались круглые с плоским дном и прямыми краями детали, попросту мы называли их чашками.
Училищная молва отводила чашкам глубоко важную роль: они-де чуть ли не самая главная часть ракетного миномета «катюша».
В буром кузнечном чаду промелькнули фигуры термистов, протащивших щипцами жаропышущие чашки. Не видно было, как термисты опускали чашки в огромные жестяные противни, наполненные машинным маслом, но мысленно представил шварканье каленых чашек при падении в противни и вскидывающуюся под потолок клубливую гарь. Представил я себе и зоркие Костины глаза. Их не заставил зажмуриться едкий дым. Они все молниеносно схватывали: и действия термистов, и нагрев внутренних стенок печей, и летучую игру красок на чашках, и то, какой цвет принимали чашки, захлебываясь в масле.
Наверно, токаря, обтачивающие чашки, обнаружили в них какой-то изъян, и Костя тотчас отправился в кузницу, чтобы выяснить, не термисты ли портачат? Нет, должно быть, он совершает обычный обход мастерских, выполняющих военные заказы. Так быстро он бы не покинул кузницу, если бы по вине термистов токаря запарывали детали.
Костя постоял близ ворот и запрокинул голову. Я присел, отпрянув от окна. Затем, обозленный на себя, вскочил. Чего я испугался? Значит, есть во мне смутная вина перед ним.
Я опять приник к окну.
Через огромный черноснежный двор Костя шагал в литейку. Полы стираной офицерской шинели швырял ветер. Пластинки погон блекло золотели на ровных плечах.
Возле приземистой литейки, над крышей которой торчали ржавыми кулаками, грозящими в небо, огромные ваграночные искрогасители, суетливо бегали одетые в суконную робу ремесленники. Они таскали из литейки кубастые кокили, ставили их вверх тормашками на треногу. Хлипкие на вид парни ударом кувалды вышибали из кокилей корпуса мин. Над треногами хлесталось марево: мины были иссиза-горячие, тускло-красные, огненно-багровые. Опорожненные кокили уносились на разливочную площадку, мины, загруженные в железный ящик на колесах, увозились в токарные мастерские.
Костя остановился возле самого долговязого вышибалы мин. Удары его кувалды были настолько хилы, что ему приходилось тукать в центр кокиля несколько раз кряду.
Костя скинул шинель, хомутом надел ее на шею долговязого. И подносчики, и вышибалы бегали за кокилями, но все-таки не успевали подтаскивать, и Костя, переминаясь от нетерпения, ждал, когда будет поставлена на треногу очередная форма с жаркой отливкой минного корпуса.
Вскоре дело пошло споро: либо ребята приноровились прытче таскать, либо Костя, не желая простаивать, приспособился к их работе.
Парить он начал со спины, потом, постепенно, весь его торс, обтянутый гимнастеркой, как бы стал исходить туманцем, истаивающим в холодном до хрустальности воздухе.
Кокильный поток иссяк. Вероятно, была полностью израсходована на отливку мин последняя плавка, поэтому, надев внакидку шинель, Костя пошел в литейку. Он кивал ребятам. Кивал сердечно, весело. С детства у него был обычай благодарить, окончив труд, того, кто работал вместе с ним. Они тоже кивали ему, но молча, неуклюже, смущаясь. Привыкшие к хамскому величью Шпагоглотателя, который не брал в руки кувалду и не хвалил за старательность, да и не отвечал на приветствия, они робели от простоты и дружелюбия Кости, а также настораживались: слишком хорош военпред и уж очень хвалят его, что даже боязно, как бы он не оказался врагом, засланным в тыл фашистской разведкой. Об этом их тайном подозрении я узнал весной, случайно разговорившись с литейщиками о Косте во время субботника по сбору металлического лома. Незадолго до этого Костя уехал на фронт. Откровенность литейщиков донельзя меня расстроила. Долго я носил в себе больную мысль: «Какие же мы люди-карлики, коль подлую заносчивость воспринимаем как нечто естественное, и она не тревожит нас, а за человечным склонны подозревать вероломство врага?!»
Едва Костя скрылся в красноватом полумраке литейки, вдруг я обратил внимание на то, что мне давно известно: к его гимнастерке не привинчены ордена.
Кто бы ни приезжал из фронтовиков, по чистой отпущенный домой или на побывку, все носили награды, кроме Кости. Я пытался узнать, почему он не носит их. Он взъерошил мою русую косую челку и лукаво ощерил мраморные зубы:
— Гимнастерку боюсь попортить. Часто стираю. От дырок расползлась бы, как рогожа.
Теперь в какой-то мере я понимаю поведение Кости: отдельным от рядового народа на всех ступенях чиновной лестницы было большинство начальства, потому и дико, ненормально воспринималась скромность в условиях всевластного высокомерия.


Глава двенадцатая

Вася Перерушев поворовывал с тех пор, как залез через подполье в комнату летчиков за шоколадом и ореховыми галетами. Васин ответ летчикам, спросившим, что он делает в их комнате: «Деньги сцу», — не только стал его прозвищем, а как бы предопределил его судьбу.
Те, кто знал, что мягкосердечный Вася, едва услышав свою кличку, звереет, никогда не называл его Деньги Сцу. Зато частенько они потешались над ним, прося рассказать, как он, забравшись в ювелирный магазин, нагреб там два кармана медяков, но не взял ни одной драгоценности, хотя под витринным стеклом были золотые часы, браслеты, перстни с изумрудными глазками, серебряные кубки, ожерелья из дымчатых топазов, хрустальные лодки-конфетницы, забранные по борту в золотой обод. Медяки, которыми он набил карманы, тянули, как гири, приходилось поддерживать штаны руками. Больше всего докучали Васе вопросом, заметил ли бы он, как свалились штаны, если бы за ним погнался сторож. С серьезной миной Вася отвечал, что, конечно, заметил бы, и все смеялись до упаду.
Куда бы он ни забрался, он прежде всего шастал в поисках денег.
Однажды среди ребят барака пронесся слух, будто бы сам неуловимый пахан Грамотей, известный на личность лишь нескольким паханам калибром поменьше, одобрил Васину страсть.
— Пьяница никак не нахлещется водки, хохол никак не нажрется сала, вор скорей схлопочет пулю промежду бровей, чем перестанет забирать гамзу.
Васька воровал редко, в одиночку и рассказывал о краже не раньше чем через год. О том, что он ходил на дело, мы определяли по вкусным мясным запахам, которые источала рассохшаяся фанерная дверь Перерушевых. Мы догадывались об этом и по другим признакам: в их обколоченной ржавым железом будке появлялись диковинные голуби — веерохвостые белые веслокрылые турманы, прядающие на зобах розовыми радугами, сизари, запросто надувающие зоб, как мы футбольную камеру. Кроме того, Вася, обычно кисло морщившийся при виде мороженого, кем-нибудь уплетаемого, и всегда упорно отказывавшийся от него, становился мороженоедом. Вытаскивал из «пистончика» червонец, а то и красную тридцатку, и подзывал кого-нибудь из нас, своих годков, помогавших ему на голубятне:
— Возьми эскимо на всю братву.
До того как Ваську отправили в детскую исправительную колонию, он дважды побывал в городской милиции: попадался на краже кошелька у немецкого инженера и взломе сейфа в квартирно-бытовом отделе. В знак особого расположения он каждый раз делился со мной милицейскими впечатлениями. Про то, как его допрашивал следователь, пиная и стращая пистолетом, он говорил вскользь и нехотя. Но тем, как снимали отпечатки пальцев, гордился и так расписывал дактилоскопическую канитель, что я словно бы сам видел и канцелярскую, облитую черной глянцевитой жидкостью подушечку, к которой надо прикладывать пальцы, и лист, к которому следователь поочередно прижимает их, и гравюрно-четкие узоры, остающиеся на бумаге и пахнущие мастикой.
— Думаешь, почему отпечатывали пальцы? Они у паханов отпечатывают, у медвежатников, у хавирошников. На жучков время тратить? Хы... Жучки для легавых — катавасия.
Я знал, что и у мелких жуликов берут отпечатки пальцев, однако не спорил с Васей. Конечно, в моих глазах он не был вором, каким хотел казаться, а только жуликом, но я считал, что у Васи есть резон хвастать и привирать, как у мальчишки, который крадет бесстрашно, притом благородно: ничего не стащит ни у малого, ни у старого. Промышлял он больше по киоскам. От его поживы перепадало и нам. Как-то он спер десятикилограммовую гильзу с мороженым. Мы уплетали мороженое вечером, задевая его деревянными расписными ложками, а животы у нас были холодные до самого утра. Как-то он приволок ящик сигар, толстых, коричневых, схваченных тиснеными золотыми поясками. Одну сигару мы еле-еле искурили всей оравой за целый день, каждый раз обалдевая от ее крепости и отлеживаясь на мураве в тени будок.
Попытка обокрасть промтоварный магазин «Уралторг» привела Васю в детскую колонию.
Письма он присылал редко, одной матери. Ни на что не жаловался. Всем-то он был доволен: товарищами, обслугой, учителями. Все-то у него было добро и без никаких катавасий.
Вернулся Вася прежним, если не считать косого шрама от скулы до впадинки на подбородке и того, что он приохотился к табаку и кодеину. Правда, на свободе он бросил курить папиросы и глотать таблетки, вызывающие в мозгах приятный дурман. Он поступил в ремесленное училище и был выпущен оттуда формовщиком. Своей работой Вася гордился. Выходило, что на металлургическом заводе нет сложней и лучше его специальности.
Мать Тольки Колдунова работала сторожихой вагонного депо. Когда она шла на дежурство, Толька и я частенько увязывались за ней, особенно в каникулы. Нам было интересно играть в догонялки, бегая по осям колес. Колеса, установленные на рельсы, тянулись длинными рядами вдоль краснодверного здания вагонного цеха. Рядом находилось паровозное депо. Мы не забывали наведываться и туда. Подносили ремонтникам масленки, ветошь для протирания деталей, учились у слесарей шабровке и нарезке.
По старой привычке я водил Колдунова по цехам проката, на домны и коксовые батареи.
К нам привыкли, стали пропускать в проходные ворота со стороны Тринадцатого участка одних, без Матрены.
Мы решили воспользоваться этим и сходить к Васе Перерушеву в чугунолитейный цех. Мы собирались поступать в ремесленное училище на формовщиков, и нам не терпелось узнать, на самом ли деле у Васи такая добрая работа, как он ее расписывает.
Старик, который ввел нас в формовочную, зашкандыбал к двери. Мы не могли поверить, что мрачное, затхлое помещение и есть формовочная. Кинулись вслед за стариком.
— Ребятки, вы че?
— Еще спрашиваете.
— Формовочную спросили, формовочную и показал.
Он осуждающе покрутил головой, заковылял дальше.
Мы проводили старика понурым взглядом, двинулись, осторожно ступая, в сумрачную глубину помещения. На стенах копоть, пол черным-черный. Люди, находившиеся в формовочной, свинцово темнели.
Васю мы заметили в углу. Он стоял на коленях, захватывая пригоршнями, как ковшом, битумно посвечивающую черную массу, и обкладывал ею деревянную зубчатую модель.
— О, пацаны! — сказал он, оглянувшись. — Подходите поближе. Садитесь на корточки. Будем разговаривать. Отрываться нельзя. Подходите и садитесь.
Мы продолжали стоять за его спиной. Безмолвствовали.
— Неужели опешили? Э, и вправду опешили. Думаете, я раз хвалю, так у нас здесь тепло, светло и мухи не кусают. Кукиш с патокой! Навроде кротов роемся в формовочных смесях. А ну, пацаны, присыпайте модель. Я буду гладилкой орудовать. На лету кумекайте, безо всяких катавасий.
Мы поддевали формовочную смесь, пахнущую пеком, вдали ее на модель, над которой мелькала гладилка. Увлеклись. Весело сопели.
Колдунов сказал:
— Когда я был в пионерлагере в Великопетровке, мы в песочек играли.
Вася обозлился:
— От той-то игры руки-ноги не скручивает.
— Я и не сравнивал. Я вспомнил.
— Не сравнивал.
— Передразнивает еще. Сам расхваливал специальность и сам же ревматизма боишься.
— Что бы ты, Колдун, понимал. Ты навроде рысака за футболом носишься, а у меня коленные суставы скрипят.
Толька вскочил, отряхнулся:
— Я — Колдун, ты — Деньги Сцу. Квиты. — И вышел из формовочной.
Я остался с Васей. Хоть и якшался с Колдуновым, я мог неделями ненавидеть его за эти выпяченные от мести лопастые губы, за надувающиеся на шее толстые зеленоватые жилы.
Я доработал с Васей до конца смены, потом поехали купаться.
Пристань была пустынна. Катера, давно не получавшие горючего, дремотно тыкались в береговой песок.
Вася сел голяком на корму парома, я сиганул в пруд. Поплавал, покувыркался. Взбирался по якорной цепи. Сперва я не понял, почему вдруг мучительно исказилась физиономия Васи, но когда взглянул на его ноги, то ужаснулся: свела судорога — большие пальцы загнулись вниз, остальные настолько растопырились, что казалось, вот-вот раздерет перепонки между ними.
Терпеливый Вася морщился, растирая покореженные лапы.
Я отговаривал Васю купаться, но он не послушался, и, едва нырнул, ему сразу скрутило ноги. На корму он поднялся на руках по якорной цепи. Я колол Васины лапы булавкой, щипал их, молотил по ним ребрами ладоней. Осенью Васю положили в больницу: отказали ноги. Я уже занимался в ремесленном училище и поэтому изредка навещал Васю. Он укорял меня:
— Обещал на формовщика, пошел в газовщики.
Обычно по-воловьи невозмутимый, он стал раздражительным. Как-то за пустяк (я неплотно прикрыл за собой дверь) огрел меня по спине. Я стерпел: Васька свирепствует из-за того, что врачи велят ему переменить специальность.
Вскоре он забрался в комнату, где жили две поварихи. Поговаривали, что тумбочки у них заставлены банками с маслом, салом и сахаром, а сундуки набиты барахлом. Они ушли работать в ночь. Вася отомкнул ключом дверь, зажег свет, открыл одну из тумбочек (она действительно была полна лакомств), и тут его застал сосед поварих, слыхавший, как кто-то с пристуком прошел по комнате. Вася после больницы ходил с костылем.
Суд приговорил его к году исправительно-трудовых работ. До января он лечился в тюремной больнице.
В ранних синих сумерках я бежал на завтрак в столовую. Перед шоссе пришлось остановиться: гнали заключенных из тюрьмы в лагерь.
Ноги разношерстно одетых, разноязычных людей окутывала взвихренная снежная пыль, над головами длиннющим марлево-серым пластом качался пар.
Стоя в кюветном сугробе, я спросил у заключенных, шагавших поблизости:
— Перерушева Василия гонют?
Ответ из колонны:
— Не знаем.
— Молчи, паскуда! — то ли на меня, то ли на того, кто ответил, рявкнул конвойный, державший перед полушубком покрытый инеем наган.
Снова и снова я задавал колонне свой вопрос, встречаемый и молчанием, и отзывом без надежды, и яростными угрозами конвоя.
А зэки все шли и шли, юные и дряхлые, молодцеватые и пониклые, озлобленные и смирившиеся, нарядные и в рямках, трусливые и бесстрашные, познавшие неволю и позабывшие вкус свободы.
Васю я заметил в конце колонны. Впереди него шагал гигант-киргиз в лисьем треухе, позади приплясывал цыган в легкой кацавейке, надетой поверх белой атласной рубахи.
На морозе у Васи всегда слезились глаза. По этой причине пожилые женщины почему-то считали, что он не жилец на свете. Может, сквозь слезы Вася углядел, что я его заметил, а может, побоялся, что я сделаю вид, будто не узнал его, вот и вырвалось, как зов на помощь, мое имя:
— Сергей! Сережа! Сергуха!
— Я, Вась! Здорово!
— Сергуха, пусть мама валенки принесет. Дядю Федю глухого пусть попросит подшить и принесет.
— Ладно, Вась.
— Брюки бы ватные еще. Нет, не на что ей купить. Брюки не надо. Как-нибудь протяну.
— Если не протянешь, то протянешь, — сострил, вероятно, для разогрева цыган и, подпрыгнув, щелкнул каблуками хромовых сапог.
— Разговорчики, — кисло заметил рыхлый ефрейтор.
— Молчи, придурок, — огрызнулся Вася. — Сережа, ноги у меня зажили. Врачиха попалась толковая. Тама тоже люди встречаются.
— Раз-з-говор-р-чики!
— Вась, на ватные брюки постараемся наскрести.
— Хорошо бы.
— Не беспокойся.
— Время будет, Сережа, приходи к вахте.
— Приду.
— Покудова, друг.
Я попрощался с ним, но тут же побежал, проваливаясь, по кюветным сугробам, ничего не говоря, а лишь глядя на Васю, с которым поравнялся.
— Иди, Сережа, начерпаешь снега.
Я не послушал его. Увязал в снегу, выскакивал на затверделый наст, опять бежал вровень с Васей.
У меня было такое чувство, что больше нам не доведется встретиться.
Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись до пупков серым солдатским одеялом и привалясь к стене, выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезала кожа. Все они ходили в школу: Зина в пятый, Ваня в третий, Алеха в первый класс.
Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком.
И Зина, и Ваня гундосо клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел в их сторону. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.
Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол перед ними плюхались ошметки пены, вылетавшие из корыта.
На миг Полина Сидоровна перестала жамкать платьице Зины.
— Чего скажешь?
— Васю видел.
— Еще что?
— Привет вам прислал.
Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери:
— Бесстыжая рожа! Накинься. Как при родной матери сидит.
Зинка закрылась одеялом по шею.
— Выставилась. Титешки уж наливаются, все стыда нет.
Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся полудой железу стиральной доски и набросилась на меня:
— Видишь — стирка, не заходи. Неужто не знаешь — ребятешкам смениться не во что. Зашел — не пяль зенки.
— После зайду.
— Разевай рот шире. Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видел.
— В колонию гнали.
— На костылях?
— Поправился.
— Лечут еще... Я б головы им отрубала да на помойку выбрасывала, собакам. Небось передачу просил?
— Нет.
— Врешь. Не будет ему передачи. Сами голодуем. Не захотел трудиться, не захотел жить на слободе, пускай парится в неволе. Ох, что мне ему понесть?
— Передачу он не просил.
— Кому-нибудь другому заливай. Все вы одного поля ягоды: коль при матери — слова ласкового не молвите, как упекли — сразу: «Мамочка, родименькая, соскучился по тебе. Принеси картошечки и сухариков». Мать не обведешь.
— Он только валенки просил.
— Уж каетесь вы как умно. Уж обещаете... Солнышко одно не обещаете. Как освободитесь — за то же беретесь.
— Валенки, сказал, пусть дядя Федя глухой подошьет.
— И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей — Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу — на век запомнишь. Опять выставилась.
Алеха нехотя отдал Ване пуговицу, Зина опять подняла одеяло до подбородка.
— Ты, Сережа, хитренький.
— Чего это?
— Хи-и-итренький... Не меньше Васьки шпанил и еще не судился. В горотделе, поди-ка, не был?
— Нет.
— Мой Василий вор, а ты паинька.
— Тетя Поля, и я крал. Просто я везучий.
— Из-за товарищев он попал. Из-за того же тебя. Украдет, угощает вас. Вы нахваливаете его. Он простодушный, рад стараться. Вы в тени, в закоулочке, он сам дела обделывает. Попался — один отвечает. Лис ты. Нет тебе другого прозванья.
Я стою и подергиваю дверную скобу. Подбородок уткнулся в ключицу. Совестно, досадно, сдерживаюсь. Мучительней всего то, что возникло желание сказать Полине Сидоровне: «Вы-то, что ль, не радовались?!» — и никак не отступает, хоть я и понимаю, что оно от подлости, которую вызывает невольно вспыхивающее чувство самооправдания. Понимаю я и другое: с Васиной матери спрос маленький, слишком горька ее судьба. Едва переехали Перерушевы в Железнодольск (мама перетащила), Савелий Никодимович, кормилец, погиб. С грамотой Полины Сидоровны (три класса, четыре коридора) да при ее здоровье еле-еле удалось определиться кипятильщицей в кипятилку. Топила титаны. Детвора помогала дробить глыбы антрацита, колоть дрова, щепать щепу на разжижку. Посиживала у оконца, отпуская по трубе горячую воду. Платили за кипяток талонами и мелочью — за гривенник целое ведро.
Тянули на хлебе-картошке. С одежонкой было хуже. Расползались домотканые холщовые рубашки, портки, платьица, окрашенные в ольховом отваре с прибавлением железной ржавчины, лезли и ломались шубейки, с обувкой и в Ершовке бедовали, а здесь совсем подбились: от талой весенней земли по осенние заморозки бегали босиком; зимою они были с валенками по милости глухого дяди Феди — старшего брата Полины Сидоровны, оглохшего в солдатах на империалистической войне. Дядя Федя, старый холостяк, получал пенсию по инвалидности, поддерживался чеботарной работой. Он не брался за мелкий ремонт. Поставить косячки, сделать набойки на дамский каблук, наложить заплатки на переда — не терпел он этого. Сшить и обсоюзить сапоги, сменить подошву, полностью подшить валенки, отделать хромом задники чесанок, чтоб калоши не протерли, — за это он брался охотно. Валенки он умудрялся выгадывать племянникам, правда, всегда подшивные, да козловые ботинки сестре, да ее старшему сыну Дементию сапоги, тоже из ношеных-переношеных, но тщательно обихоженных им. Для грязи, если удавалось достать у кого-нибудь из шоферов камеру от пятитонки, дядя Федя клеил на валенки племяшей морковного цвета гладкие глубокие калоши.
Когда Дементий окончил девятилетку, то подался в вальцовщики на мелкосортный прокатный стан. Жалованьем Дементия, не ученическим, а рабочим, не пришлось долго попользоваться: призвали парня в армию. Накануне войны приезжал в отпуск. Высокий. Командирская форма с иголочки. На петлицах дымчато-голубоватого френча алые кубари лейтенанта и эмблема танка, отштампованная из латуни. Война застала Дементия в лагерях под Белостоком. С той поры ни одного письма. На запрос Полины Сидоровны Москва ответила: пропал без вести. На том основании, что Дементий был скромным, застенчивым человеком, Полина Сидоровна считала, что он убит («Которые повострей и нахальные, увильнули куда-нибудь или дали деру и спаслись. Мой юркнуть в леса и отступать не пожелал. В первом бою, конечным делом, как уперся проть немецких танков, так и бился, покудова не подорвали или не сожгли»). Несмотря на эту свою уверенность, с получки она ходила на базар, и рябой слепец ворожил ей по книге, скользя подушечками пальцев по точечным страницам, и всякий раз предсказывал, что Дементий забран ворогами-фашистами, что на его долю падут лютые страдания, однако он все стерпит и возвратится к матери под крыло.
— Значит, отнесете, тетя Поля, пимы дяде Феде глухому?
— Не твоя забота. Сгинь отсюда. И чтоб никогда больше... Васька что передаст, подоткни записочку под дверь. И вся недолга.
Я не утерпел:
— Зайду, да не к вам.
— «Не к вам». Ребятешки в тебе не нуждаются.
— Еще как...
Я замолк: она залепила мне в лицо платьицем, намазанным жидким, синюшного цвета мылом.
У себя в комнате, смывая клейкое и едкое вонючее мыло, я молча плакал и клялся, что никогда не понесу Васе передачу, чтобы отомстить Полине Сидоровне.
На другой день я остыл. Почему Вася должен расплачиваться за мать? Я начал придумывать, чем бы ей досадить, но осекся: становлюсь похожим на Колдунова.
В конце концов я стал сердиться не на Полину Сидоровну (даже ее каменное терпение иссякло), а на самого себя: пусть в душе, но все-таки упрекнул женщину за то, что она была рада ворованной добыче сына. Чего она там зарабатывала, кипятильщица? В праздники — и то бы ее семья сидела по-обычному, на хлебе и картошке, кабы не радетельные барачные женщины. Под предлогом: «На-ка вот, Сидоровна, отведай», — тащили Перерушевым крендели, ватрушки, шаньги, пирожки с луком и яичками, куски пирогов со щучиной и солеными рублеными груздями, с толченой черемухой, половинки курников, морковников, капустников. В общем, угощали Перерушевых, чем сами к празднику разжились. На демонстрацию Перерушевы ходили без флажков и шаров, в чистой, прокатанной рубелем одежонке, ели в ликующих толпах детворы лишь дареные, выпрошенные или стянутые лакомства.
И совсем улеглась моя боль, когда к нам через несколько дней заглянула, виновато потупясь, Полина Сидоровна.
— Простил бы ты меня, дуру.
Я ответил, что не держу на нее зла. Она вскинула свинцовые веки, робко улыбнулась.
Я показал ей ватные брюки, которые купил для Васи. Она было повеселела, но тут же нахмурилась:
— На какие деньги?
— Бутсы продал.
— Тогда другое дело.
Субботним вечером я отнес в колонию вместе с брюками буханку хлеба, литровую черностеклую бутылку молока и валенки, крепко подшитые глухим дядей Федей.
Когда Вася принимал все это, от радости он ни слова не промолвил, только напоследок похвально потряс кулаком.
Мы видели друг друга через комнату вахтенного дома: он меня — из передаточного окна, со стороны лагеря, я его — из приемочного окна со стороны ожидалки. От меня до Васи был промежуток в три мужских шага, но, уходя из вахтенного дома, я чувствовал, будто между нами такое же непреодолимое пространство, как между Землей и звездным Млечным Путем.


Глава тринадцатая

Не прошла и декада — Вася прислал письмо. В годы войны декада была основной мерой времени: хлебные и продуктовые карточки, полученные на месяц, разрезались на три части — каждая на десятидневку. Делалось это на случай потери талонов: повторно карточки выдавались в исключительных случаях. Кроме того, магазины выдавали хлеб только на талоны текущей декады.
Вася писал лишь матери, а тут изменил своему правилу. Раскрывая бумажный треугольник, на котором красовался красный овальный цензорский штамп, я встревожился. Я не допускал, что Вася будет благодарить меня за передачу: мы, барачные, считали неприличным распинаться перед кем-то, если он сделал тебе добро. Я почти был уверен: у Васи случилась какая-то большая неприятность. Так и оказалось. У него украли ватные штаны и валенки. Для самоутешения и чтоб не очень огорчать меня, он накорябал шутливую фразу: «Позапозавчера я дрыхнул под утро, как пьянчужка, и к моим валенкам и ватным штанам — не штаны, а печь! — кто-то приделал ноги».
Я прочитал об этом, обозлясь, и называл его про себя «проклятым растяпой», а едва дошел до того места, где он сообщал, что ходит в колодках (получив пимы, он обменял кожаные американские ботинки на свитер), я впал в паническое состояние. Ну, все. Капут Васиным ногам. Бригада, в которую он попал, работает на разгрузке динасового кирпича. Все время на открытом воздухе. В колодках не то что работать — бегать холодно. Еще ничего, если опять ревматизмом заболеет. А то изо дня в день будет обмораживать лапы, и у него начнется гангрена, и ноги отрежут. Надо спасать Васю. Но где добыть деньги? Наскрести. Продать футбольный мяч, гетры, щитки, хоккейную клюшку. Понемногу ребята должны дать.
Зашел к Косте Кукурузину. Мялся, ожидая, не выйдет ли куда Нюра Брусникина, переселившаяся к нему. Шепотом рассказал о Васиной беде.
Нюра стряпала картофляники, Костя лежал на кровати, только что читал газету. Хлопковое масло, на котором она пекла голопузиков, рвалось на сковороде. Я надеялся, что пыхающий треск масла помешает ей разобрать то, о чем говорю, и все-таки она подслушала и жестко произнесла:
— Ничего не можем дать. С какой стати будем поддерживать жулье? Благодарности не заслужишь. Освободится, нас же и обокрадет. И вас с бабушкой.
Она принялась переворачивать картофляники. Костя незаметно выдернул из «пистончика» офицерских брюк сложенную ввосьмеро зелененькую полусотку, вероятно хранившуюся про запас, затолкал под мой широкий форменный ремень.
Я потопал к двери. Нюра задержала меня своей грудью.
— Покажи, что у тебя в кулаке?
— Ничего.
— Разожми.
— Не хочу.
— Отдай деньги.
— Какие?
Схватила меня за руку, начала разжимать кулак. Пыхтела, лицо покрылось пунцовыми пятнами. Ей не удавалось раскрыть мой кулак, вонзила ногти в пальцы.
Я терпел, и едва она отступилась, разжал кулак и стряхнул с большого пальца кровь.
— Довольна?
Я разжал другой кулак.
— Погоди.
Проверила карманы гимнастерки, без стеснения полезла в карманы брюк.
Я отпрянул. Ударом спины распахнул дверь. Яростно чокнулся крючок с запорной петлей, я выскочил в коридор.
У Колдунова денег не было, но, прежде чем об этом сказать, он нудно припомнил, чем Васька не угодил ему и чем был виноват перед ним. Поставил ему в укор даже то, что однажды Вася дал подкинуть желтых турманов под голубиную стаю Пашки Кривого не ему, а Лелесе Машкевичу.
Колдунов ждал, что я вступлю с ним в ссору (готовно надувая жилы на шее), и не дождался.
Я не защищал Васю и ушел, не хлопнув дверью. Я знал: схлестнешься с ним, после — такого горлохвата не переспорить — будет ходить оскорбленным победителем, но если уклонишься от перебранки, он настолько уязвится, что несколько дней кряду будет терзаться неразряженной злобой.
Пройдя по бараку, я насобирал, не считая Костиной полусотки, около восьмидесяти рублей. Старшие ребята на войне, те, что остались, почти все несамостоятельны: занимаются в школах и ремесленных училищах.
Единственным человеком, на помощь которого я теперь надеялся, был Тимур Шумихин. У него всегда водятся деньги. Осенью Тимуру исполнилось семнадцать лет, однако он нигде не работал и не учился. Он был картежником, орлянщиком, лотошником, шашечником, бильярдистом. Играл только на деньги. Те, кто знал Тимура навылет, никогда не садились катать с ним в очко. Сядешь — мигом облупит. Пальцы на редкость чувствительные, прямо как у слепого с детства. Карты он кропил — накалывал иглой, банкуя, давал их с закрытыми глазами, чем и проводил простаков, будто бы играет исключительно честно, даже на карту не взглянет. На самом же деле при смеженных веках ему было легче нащупывать неощутимые для других крапинки на атласной глади карт, чтобы устроить своему противнику перебор или недобор, а себе набрать достаточное количество очков для срывания куша.
В орлянку брались с Тимуром играть только пройдохи вроде него самого, вертопрахи, наивно верящие в удачу, да еще парни и мужчины, не подозревающие, что он частенько мечет двухорловой монетой.
Из Тимура бы получился прекрасный слесарь-лекальщик, а может быть, ювелир. Глухой дядя Федя, не пускавший на ветер слова, как-то сказал ему: «Бог дал тебе талан, а совестью обделил. Ты бы мог стать мастером на всю матушку-Россию. Блоху бы тоже мог подковать, как тульский!» Тимур хмыкнул: «Нам, татарам, ни к чему».
Многотерпельник дядя Федя, ничего не слышавший, хоть изорись, прочитал по губам Тимура ответ, и на его христосового смирения глазах выступили слезы.
У Тимура были всякие тисы, напильники, брусочки, пинцеты, наждачные шкурки, шлифовальные пасты, бархотки, жидкая ртуть в мази. С помощью этих инструментов и причиндалов он стачивал с одинаковых монет решки и так отполировывал чистые плоскости, что они, приложенные гладким друг к дружке, плотно слипались. При ударе о камень не распадались, ибо он соединял их обыкновенным столярным клеем.
Прежде чем превратить двухорловую монету в метку, Тимур долго держал ее среди зеркальных никелевых пластин, прижатых гирей. Такой двухорловый никогда не разбивался и излучал звон, неотличимый от звука крутящейся в воздухе обыкновенной монеты.
Хитро играл Тимур. Заметит или догадается, что ставка, которую предлагает партнер, крупна, метнет двухорловым, и, весело скалясь, протянет загребущие ладони, и сомкнет их, как створки раковины, едва упадет в них комок потных денег. Перед тем как запустить вверх беспроигрышную метку, он задурит голову своему сопернику: побросает простой гривенник низко над землей, словно приноравливаясь к такой скорости вращения, при которой монета падает гербом к небу. Метать для пробы называлось «драчить». Во время драчовки гривенник падает то орлом вверх, то решкой. Цель достигнута. Тимур усыпил бдительность партнера и других игроков.
«Кручу!» — решительно, не без артистической дрожи в голосе заявляет он и, в мгновение ока выпустив из-под мизинца и безымянного пальца двухорловый и спрятав под них казаный гривенник, зашвырнет метку выше столба с трансформатором, похожим на слегка развернутый баян, а потом получит выигрыш от побледневшего партнера.
Если Тимуру и так везло, он не вытаскивал двухорлового из тайного «пистончика» в правом пиджачном кармане.
Случалось, что Тимура, поднявшего свою бесценную метку, хватал за руку кто-нибудь из проигравшихся орлянщиков и вскрикивал в подозрении:
— Ну-к, погляжу.
— Па-а-жалуйста.
Негодуя, Тимур выбрасывал на землю гривенник и, когда все кидались проверять монету, засовывал двухорловый в «пистончик» и тут же выворачивал карманы, набитые серебром и медью, и орал, якобы распсиховался от оскорбления:
— Не веришь, подлюга! Ищи фальшивую метку. Чего не ищешь? Ищи, не то в лоб закатаю!
Все пристыженно смотрели на желто-белую мелочь, рассыпанную по траве, и уговаривали Тимура не горячиться. Тот, кто усомнился в его честности, бурчал, оправдываясь:
— Проверить нельзя, что ль? Без задней мысли...
Тимур, чтобы никто из присутствующих больше не дерзнул его проверять, все напирал:
— За такие вещи устраивают мордоворот! Сучье вымя! У кого есть писка? Дайте писку. Глаза подлюге вырежу. Писку!
Лезвия для бритья, конечно, ни у кого не оказывалось. Опять уговоры и прошибленное испугом бормотание усомнившегося — какого-нибудь здоровенного пожилого мужика, против которого рослый Тимур был все-таки хлипок. Скопом увещевали, успокаивали, собирали с травы и ссыпали в карманы Тимура серебро с медью. Он унимался, и орлянка продолжалась.
В лото Тимур Шумихин играл еще ловчее. Самые заядлые лотошники брали только по шесть карт. Попробуй успей проверить, есть ли на твоих картах номер, названный тем, кто кричит, а если есть — успей его закрыть фишкой, денежкой или просто камушком. Трудно следить за шестью картами тогда, когда деревянные бочонки достаются из мешочка горстью, а номера на их донцах провозглашаются чуть ли не в секунду раз.
Для Тимура шесть карт не предел: берет либо десять, либо двенадцать! Закрывает номера картонными пыжами. Руки мелькают, как у жонглера. И следить он успевает, и закрывать, и курить, и шутки «отливать». Остроязыкий, чертяка!
А как он выкликает цифры! Зычно, радостно, торжественно, сыплет прибаутками, насмехаясь над тем, кому номера не идут, и над тем, кто надеется услышать заветную цифру, чтобы забрать котел: все деньги, накопившиеся в банке.
Чаще других закрывает номера сам Тимур. Его «зрячие» пальцы со стрижиной стремительностью шныряют среди гремучих бочат и выхватывают тот бочонок, на котором нужный номер. Уж если он улавливает на картах чуточный крап, то определить на ощупь резные цифры для него пустяки. К тому же он ловок косить глазом в мешок. Молниеносно скользнет взглядом туда, приметит бочонок, требующийся для завершения кона, и тотчас выхватит.
Если в котле изрядная сумма (на кон взнос за карту от рубля до червонца), то Тимур выигрывает на низ — закроет все пять нижних номеров какой-то из своих карт. Мало в котле, он окончит на верх: ему не платить за карты, всем остальным надо раскошеливаться. На серединку он берет редко: взять полкотла — не ахти какое удовольствие. Пускай не он, Тимур, огребет весь банк, зато полюбуется, как счастливчик запичкивает в карман ворох шуршащих ассигнаций.
Чаще всего кипы денег попадали к Тимуру. Он засовывал их под рубаху и к концу игры пузырился со всех сторон, как надутый.
В шашки и на бильярде с ним тоже хоть не играй: обставит, высадит. И карты, и лото, и шашки, и бильярд настольный, чугунные шары — все были у него свои и безотказно служили для поживы.
Татьяна Феофановна, мать Тимура, как и Полина Сидоровна Перерушева, зарабатывала много: обе с начала войны освоили более нужные и высокооплачиваемые специальности, Полина Сидоровна стала токарем-снарядником, а Татьяна Феофановна — люковой на коксохиме. Из-за рыночной дороговизны их заработки были мизерными.
Основным кормильцем в семье Шумихиных был, конечно, Тимур. Кроме матери, у него были еще две сестры.
Именно про Тимура я и вспомнил, собирая деньги, позарез нужные на покупку валенок и ватных брюк для Васи. Комната Шумихиных по-обычному была заперта изнутри. Чтобы открыли, полагалось пнуть в порог и поскрести ногтями по толю — им поверх старого стеганого одеяла обита дверь.
Пароль паролем, но Тимур отворил, предварительно спрятав карты и разогнав китайским веером махорочный дым.
Когда входишь с мороза в прокуренное помещение, то диву даешься, как могут жить люди в таком ядовитом воздухе, а через минуту и сам дышишь им, не замечая отравного никотинового настоя.
Войдя к Шумихиным, я с недоумением взглянул на Тимуровых сестер, спокойно сидевших на кровати: дыму, хоть топор вешай. Старшая, Соня, пряла. Веретено весело шуршало в пальцах, вытеребливая прозрачно-серые нежные волоконца из пучка, привязанного к кроватной спинке. Младшая, Дашутка, чесала козий пух широким яблоневым гребнем, зубья гребня звонко тренькали.
Странно, как у Татьяны Феофановны хватало терпения спать в угарной комнате, где немилосердно кадили самосадом, шушукались, лаялись, дрались.
Сегодня, как всегда, Татьяна Феофановна спала, накрывшись тулупом (выиграл Тимур в орлянку у какого-то колхозника) и засунув голову под плоскую подушку. Сыпался дробный храп.
За столом, привалясь к стене, сидела незнакомка, в ее лице, красивом и худощавом, поразила меня мужская твердость выражения. Может, потому, что густы и четки крутые брови, а подбородок с глубокой напряженной ямкой? Она досадливо покрутила головой: маяло, бедняжку, что вдруг да прервется игра.
— Катать? — спросил меня Тимур.
— Нет.
— Да, ты ведь бросил, — насмешливо вспомнил он.
— Важное дело.
— А...
Тимур сказал, что на минутку выйдет со мной. Незнакомка велела ему оставить деньги. Он ухмыльнулся, вытащил из-за голенища пимов толстую пачку зеленых сотенных, из брючных карманов — по красному бруску тридцаток и сунул их под тулуп спящей матери.
В коридоре Тимур с неверием кивнул в сторону комнаты, имея в виду девушку.
— Выдает себя за воровку. Хвасталась, монтажи держала в Челябинском лагере.
— Не исключено.
— По-моему, аферистка.
— Ты в лицо вглядись.
— Смазливая.
— Не об этом. Воля. Как-то даже робеешь.
— Аферистки, красавицы все артистки. Какую захотят, такую рожу состроют. Захотят миленькую — па-а-жа-луйста, захотят зверскую — получите. Аферистка. Я своими колотушками хотел катать. Она кукиш показала. Новую колоду вытащила, бац на стол. Поиграли часа два. Видит, я ее обставляю — первую колоду в карман, другую на стол. Опять новенькую, запечатанную. Атласные колотушки. Никогда не видел. Короли, дамы, вальты — сдохнешь! Московские, довоенные. Играет смело! Даже с паршивенькой картой идет ва-банк. Летом на Театральной горе в буру резался, и нас конная милиция забарабала. Эта самая в очкаря сражалась. В большом выигрыше была. Тоже забарабали. Вместе вели. Она мне сверток и шепчет: «Рви когти!» Я под брюхо лошади, отваливать. Догнала меня, зараза. В свертке лежало не меньше пятидесяти тысяч. С тех пор не видел. Сегодня на базаре надыбала меня, предложила сыгрануть.
Сначала чуть не обдула. Я на последнем червонце отбанковался. Гроши все у меня. У ней золотой перстень. На него играем. Вишь, как напугалась: «Оставь деньги». Подумала — я тебе пачку с косыми передам. Ну, ты зачем?
Я рассказал.
— Сейчас ни копья не дам. Высажу аферистку — па-а-жа-луйста. Я сам заскочу. Молись богу. Игра — лучше некуда! Выиграю — капиталист. Пельмени устрою. Буряковки тяпнем. Кроме перстня, у нее золотые серьги. На одежу играть не буду. На полудошку разве что. Полудошка беленькая. Я узнавал — из чего. Песец, говорит. Соне полудошка будет личить. Белое личит черненьким. На полудошку сыграну. Ну, пан или пропал.
Тимур глубоко вобрал в грудь морозный воздух коридора, тревожно блеснул зрачками и скрылся в комнате, синей от свежего самосадного дыма.
Дома, притягивая ремнем к ботинку мятый конек-дутыш, давно оставшийся без пары, — срезал шофер, за машину которого цеплялся проволочным крючком, вспомнил о незнакомке, и мне захотелось, чтобы она обыграла Тимура: пусть хоть раз почувствует то же самое, что переживают партнеры, которых он обдирает благодаря мухлевке, вероломству, жестокости. А Васе я как-нибудь куплю брюки с валенками. Покручу мозгами и сыщу выход.
Жители землянок брали воду из колонки близ нашего барака. На дорожку, по которой они мерно поднимались в гору, плескалось из ведер, хоть в них и плавали фанерные кружки: скользко, укатано.
Я взошел до землянок. Полы моей шинели хлопали по ветру, так быстро я несся по склону. Под коньком то рокотал, то стеклянно дзинькал ледок.
Еще издали я увидел Соню Шумихину, окликнул ее, но она не остановилась. За уборной я свернул в снег, побежал, не удержался на ногах: слишком шибко мчался. Упал я чуть ли не под ноги Соне. И, о позор, ощупывая свой нос, пропахал по шершавому сугробу, увидел, что девушка, которую я принял за Соню, совсем не походит на нее. Гордо повернувшись, на меня смотрела неизвестная с мужской злинкой во взгляде.
— Человека можешь сбить, — жестко произнесла.
Она подалась дальше, и я выплюнул снежную кашицу, вяжущую, чадно горчащую на вкус от металлургической пыли.
Пальто на ней было Сонино. Проиграла Тимуру песцовую полудошку, вот и получила взамен (на языке картежников — на сменку) драное пальто его сестры.
Старит оно молодую незнакомку. Где она живет? Куда идет ночевать? Может, нет у нее пристанища в городе? И может, никакая она не воровка, а завмаг или кассирша и продула в очко казенные деньги. И должно быть, не девушка, как показалось в комнате Шумихиных: семейная, муж на фронте, дочка и сынок где-нибудь в круглосуточных яслях. Молодая, свербится гулять, да совесть держит: муж кровь проливает, а она справлять удовольствия. Нет. Но поразвлечься тянет. К картам пристрастилась. Везло. Составилась крупная сумма. Сегодня всю ухнула. Азарт. В комнате Шумихиных деньги остаются, будто камни в омуте: бульк — не достанешь. Проклятая война, что она только не понаделала.
Сейчас я не стыжусь вспомнить свое тогдашнее размышление. Кто знает, кем она была, молодая женщина: воровкой, аферисткой, банковской служащей или чертежницей? Верней всего — воровкой. Но мне хотелось верить, что она совсем не такая, как говорил о ней Тимур: честная труженица, чуть-чуть сбившаяся с пути под воздействием военных обстоятельств. С детства я невольно предполагал в каждом незнакомом человеке не худшее, а лучшее. Да и почти все мы, барачные дети, обладали этим спасительным свойством. Больно много тяжкого было вокруг нас, и мы, обдаваемые ветрами, брызгами и комками этой жизни, бегущей вперед по неровному бездорожью, не могли не предполагать в людях того, чего бессознательно недоставало нам в близких, соседях, учителях, в общем, в тех, с кем соприкасались и сталкивались.
Когда я опять летел с горы на своем «дутыше», с барачного крыльца спрыгнул Тимур и заорал заходящимся от радости голосом:
— Наша взяла, Серега. Да здравствуют гвардейцы!
Я затормозил только возле гидранта, попил из ледяной лунки, в которую ставили под кран ведра, принялся перевязывать конек. Во мне гудела ненависть к торжествующему Тимуру, вот я и тянул и не шел к нему. Скользя по наледи подошвами хромовых сапог, собранных в голенищах гармошкой, Тимур пришел к водоколонке.
— Серега, я высадил авантюристку.
— Догадался.
— Высадил, а она: «Играю на себя». Я послал ее к бабушке в рай.
— Врешь ты! Брехло ты! С таким губошлепом она под топором не согласится играть на себя.
— Че ты глотничаешь?
— Не лги! И так есть чем хвастаться.
— Верно, я подзалил. Это я сказал: «Теперь сыграем на тебя». Она кулак под нос: «Не нюхал? Понюхаешь». Держи, Серега, остальные матушка забрала. Корову будем покупать.
Я подставил карман, и Тимур засунул туда кулак с деньгами. Тут же я поразворачивал комочки спрессованных денег. Дал он на покупку брюк и валенок Васе Перерушеву всего-навсего сто двадцать семь рублей.
— Расщедрился.
Его ликующая физиономия потускнела.
— Я не виноват. Мама на корову забрала.
— Ты из нее плетни плетешь, из своей мамы. «Забрала». Жадность раньше тебя родилась.
— Если хочешь знать, деньги мать на курево дала. Ради Васьки потерплю. Пойдешь с нами корову покупать? В базарный день большой выбор. Ведерницу возьмем. Молоко будем дуть — от пуза.
— Кто будет дуть, кто слюнки глотать.
— Приведем ведерницу и, даю голову наотрез, обмоем буряковкой. На закуску пельмени закатаем. Из трех мяс. Из баранины. Из говядины. Из свинины.
Давно мне опротивели его посулы, произносимые взахлеб таким искренним тоном, что невольно веришь. Разве не осточертеет то, что редко подтверждается.
— Обязательно из трех мяс. В тесто разобьем три яйца. Двухорловые пельмешки сварганим. За уши не оттащишь. Вай, вай.
Он причмокнул толстыми губами (губастыми в бараке были он и Колдунов) и протянул червонец.
— На, завалялся. А то еще ляпнешь Ваське: «Тимур жмотом стал».
— Васька сам знает.
Я оттолкнул Тимурову руку с червонцем, выхватил из кармана жалких сто двадцать семь рублей, смял их, швырнул в лунку, где взморщивалась вода, подергиваясь струнами ледка.
Чтобы он не подумал, будто боюсь его, я пошел шагом с конька на ботинок, с ботинка на конек.
— Мы люди без спеси. Поднимем. Купим табачку, — незлобиво бормотал Тимур от водоколонки.
Ведет себя, как смирный телок. Куда девался нахрап. Трусит, змей, затевать драку. Расквашу, дескать, Сереге нос, он сгоряча рванет в резиденцию к участковому Порваткину, и плакали денежки, выигранные у аферистки. Балда! Не сиксотил участковому и не собираюсь. Порваткину осодмилы стучат, да только их на нашем конце участка нет. Были бы, так их, наверно, давно бы укокошили. Погоди, шулерище, ты у меня запляшешь.
Входя в барак, я прикинул, что сделаю для отмщения Тимуру и для спасения Васи Перерушева. Я стал продавать каждый день то свою обеденную горбушку, то ужинную и тратил хлебные деньги на покупку ученических перьев. Перышко стоило не меньше трех рублей. По нынешним временам это баснословная цена, тогда — привычная. За перо «пионер» без шишечки платили трояк, с шишечкой — пятерку, за маленький «союз», он всегда с шишечкой, тоже пятерку, за большой — червонец, за перо для авторучки, не торгуясь, Давали четвертную.
Хотя коробка — поначалу я складывал перья туда — была довольно вместительная, из-под розовоголовых спичек, зажигающихся об зубы, ногти, подошвы, для игры с Тимуром этого количества перьев было слишком мало.
Дальше целую неделю я съедал только по двести граммов хлеба, пятьсот — шло на продажу. Перья прибывали в жестянке. Мне доставляло удовольствие встряхивать их, задевая друг о дружку, и в то же время, стукаясь о днище и крышку жестянки, они издавали шелестящее громыхание. Звук был не менее сладостный, чем дробный рокот разноцветных леденцов, купленных до войны в этой круглой бонбоньерке. Деньги, пожертвованные ребятами на покупку валенок и брюк для Васи, я не трогал: закон!
Напоследок я решил подкупить крошечных чертежных перышек у фантастически предусмотрительной Матрены Колдуновой. Матрена пообещала взять с меня милостиво: по два рублика с пера. У Лелеси Машкевича были чертежные «лилипутики», оставшиеся от отца, правда, их и дюжины не набралось, однако он, дабы Тимур срезался на них, взял да их намагнитил и подарил мне, но с отдачей, если выиграю.


Глава четырнадцатая

Мастер отдал старосте талоны на ужин и ушел домой. Староста исходил радостью. Под его началом сорок душ.
Тенорок старосты, звеневший, как тонкий зеркальный лед под коньками, задавал бодрый ритм нашим шагам.
Мы шли в столовую строем. Староста шагал по обочине, залихватски командуя:
— Р-рыз, два, р-рыз, два, л-левой, прав-вой, черт кудрявый.
Не теряя быстроты, не запинаясь, он то и дело поворачивался задом наперед и так продолжал марш. Его подкованные каблуки высекали из снежного наста кусочки, похожие на битый фаянс.
— Р-рыз, р-рыз, кошки брысь, брысь, не пугайся, мышей наедайся.
Ужинали мы первыми. Захватили стол напротив раздатки, откуда горько, но соблазнительно пахло хлопковым маслом. Время от времени запах масла поглощала пареная сладость горячего черного хлеба.
Я боялся опоздать на базар, поэтому мгновенно выхлебал из луженой тарелки вермишелевый суп, а из черпака — глиняной глубокой тарелки — выгреб мятую картошку.
Засовывая за пазуху пайку, завернутую в рыжую толстую с деревянными занозами бумагу, я выбежал на крыльцо столовой. Чуть не столкнулся лоб в лоб с Костей Кукурузиным.
— Куда торопишься, Серега?
— На базар. Пайку продавать.
— И мне надо на базар. Подождешь? Быстренько перекушу.
— Загнать пайку не успею.
— Не другая ли причина?
— Правда, Константин Владимирович.
— Тогда дуй. Между прочим, перестань навеличивать. Не по нутру. Я военпред, но я был для тебя Костей и остаюсь Костей. Дело не в должностях. Ты ремесленник, а я уважаю тебя больше сановников разных мастей и ведомств. Дуй, Серега, до горы.
Я так стреканул от столовой — впору хоть на мотоцикле догоняй. Я мчался во всю прыть совсем не потому, что начало смеркаться — с наступлением темноты базар разгоняют. Во время разговора с Костей сердце было в пятках: все еще стыдился своей брехни про него и генерала Запыряй-Бугаевского, за которую Костя ни разу меня не укорил, но чувствовалось, собирался вломить.
Рынок разбросался от самой подошвы до вершины крупного шишковатого холма. Я должен был продраться сквозь барахолку к макушке холма, окруженной парикмахерскими, мастерскими часовщиков, сапожников, жестянщиков, лавками утильщиков.
— Ка-ан-чай ба-а-зар! — кричал старшина милиции Вахитов. Кричал он протяжно, как мулла с минарета. Он якобы и не замечал людей, гомонивших вокруг и опасливо-почтительно расступавшихся перед ним; между тем в его, казалось бы незрячих, глазах оставались, как рыбы в мелкоячеистой сети, все, в ком он угадывал по одежде, жестам, мимике воров, барыг, шпану, шаромыжников. Меняя обличья, рядясь под колхозников, рабочих, выпивох, гадальщиков, он прямо-таки протраливал преступный мир: разоблачал медвежатников, воровские «малины», ловкачей по перепродаже кроватной сетки, которую ткали на метизно-металлургическом заводе, подпольные пимокатные, самогонщиков, конокрадов. Его пытались отправить к аллаху: стреляли, резали, топтали, но он всякий раз выкарабкивался. Живучесть Вахитова приводила в панику жулье, потрясала хирургов. Летом ему всадили в живот пулю «жакан». Пуля порвала кишки, задела позвоночник. Город говорил: «Теперь Вахитову каюк», — однако поздней осенью он опять появился на базаре, кряжистый, прямой, как раньше, и ходил по земле на своих наезднически-кривых ногах легко и прочно.
Толкучка еще густо роилась, но ее постоянные обитатели, прописанные на рынке, как говорили о них, подмазывали пятки, чтобы не раздражать вездесущего Вахитова.
Однорукий припадочный художник-кустарь Семерля скручивал на колене холсты, на которых глянцевели жаркие кони, пришпоренные стройными всадниками, или краснощекие в цветастых сарафанах бабы, летящие в карусельно-вихревом танце.
Широколобый без шапки мужчина по фамилии Кырмызы, называвший себя электротехником и хваставшийся своей редкой национальностью, которая даже в учебниках не упоминается (он был гагаузом), складывал железные ножки штатива. На штативе, затянутый в черный чехол, кубастился деревянный ящик, где помещался индуктор. Целыми днями гагауз Кырмызы торчал возле этой машинки, приглашая продающий и покупающий люд погреться электричеством. Если ты закоченел и лезешь через толпу где-нибудь поблизости от него, он углядит тебя и начнет зазывать:
— Эй, ремесленник, иди к динамо. Не пойдешь — воспаление легких. Крутну динамо — костер в тебе разожгу. От водки такой костер не горит. Иди, ремесленник. Электротехник Кырмызы зря не позовет. Иди. Три рубля — и как волчью доху набросишь.
Куда денешься: с ласковой убедительностью зазывает. Да и толпа подталкивает, гудит поощрительно:
— Иди, ремесло, не жиль три рубля. Польза и мороз не в мороз.
Подойдешь, сунешь веселому гагаузу трешницу, он вложит в твои кулаки точеные никелевые трубочки, в которые введены концы проводников, и давай вращать ручку, торчащую из стенки ящика. Сначала чудится, будто ладони легонько покусывают муравьи, потом — будто в них горячие угли врываются, после, перед тем как разжать кулаки, будто ты сжимаешь угли, выхваченные из костра.
С того мгновенья, как ты стиснул в кулаках никелевые наконечники, все твое промерзшее тело пронизывается воспламеняющими кровь толчками. Через несколько секунд жарко до боли, в голове туман хмельному сродни. Неверными ногами, так они занемели от электрического тепла, уходишь от машинки Кырмызы, и долго саднит в ладонях, и не чувствуешь холода, и приятной дурнотой буровит виски.
Голубоглазый слепец Степан Степанович, по-базарному Пан Паныч, торопливо засовывал в сумку из мешковины затрепанную толстую книгу. По этой книге он гадал, водя пальцами по страницам, испещренным пупырышками. Бабы, ворожившие у Пан Паныча, утверждали, что он завсегда говорит полную правду.
Сказал: жди мужа на побывку — вскорости прикатит, убит — через неделю выключку несут, ранен — письмо из госпиталя.
Распадалось тройное полукольцо торговцев, продававших разложенные на снегу обувные колодки, шарниры, диски изоляционной ленты, сапожные голенища, книги, умывальники, дрели со сверлами, деревянные гвозди, заячьи шкурки.
Сутулый старик, увязывавший жестяные изделия, огрел меня самоварной трубой: «Шныряют тут, шпанята». Должно быть, за целый день не нашлось покупателей на его ржавый гремучий товар. Негодуя, я скроил рожу, и старик расхохотался.
Я побежал дальше, придерживая рукой засунутую за пазуху пайку. Теперь пришлось пробираться среди вязальщиц. Они укладывали оренбургские шали, белые кроличьего пуха косынки, такие ярко-розовые, аж ломит в зрачках, решетчатые гарусные детские шапочки и паутинки — тонюсенькие шерстяные платки кружевной вязки, обычно окаймленные острыми зубцами.
Ворота отделяли барахолку от продуктового рынка. Сразу за воротами кишмя кишели фуфайки, шинели, стеганые халаты, плюшевые полудошки, тулупы, крытые сатином башкирские бешметы. Тут был хлебный торг.
Круглые, с наплывом верхней корочки буханки, ржаные кирпичики, деревенские караваи, просто ломти и лепешки в черных пузырях, испеченные на несмазанной жиром сковороде.
За ужином не удалось схватить горбушку (их быстро покупают), и я, не очень надеясь продать плоский кусочек, даже не стал разворачивать его, лишь высунул из-под борта шинели краешек занозистой бумаги.
Встал у стены парикмахерской, в заветрие. Слева подпрыгивала, постукивая ботинком о ботинок, женщина-маляр. Она держала рукавицами по одному скрюченному морозом пирожку. Справа высился колокольней понурый узбек-трудармеец. Его халат был взбугрен на груди суточной, вероятно, восьмисотграммовой пайкой хлеба. Когда подходил покупатель, узбек отказывался вытаскивать из-под халата черняшку, бубнил, сколько она стоит:
— Сто дтвацать руп.
Он боялся, что у него утащат хлеб: у таких опустившихся, неуклюжих, отупело-вялых трудармейцев часто выхватывали или отнимали пайки.
Мой ломтик приглянулся девушке, одетой в фуфайку, ватные штаны и кирзовые, на крупного мужчину, ботинки. Ее одежда была осыпана кирпичной пылью и кое-где ушлепана бетоном. Девушка предлагала за мои двести граммов черняшки меньше, чем я просил, и я, набычившись, отрицательно мотал башкой.
— Отдашь за двадцать пять, а, мальчик? — настаивала она.
— Красненькую, — угрюмо твердил я. Она уходила и вскоре возвращалась.
Я бы, наверно, сразу продал бы ей хлеб за двадцать пять рублей, но я сердился, что она называет меня мальчиком, к тому же, торгуясь, она так глядела своими слюденисто-черными глазищами, что у меня сердце прыгало, как после сумасшедшего бега. Хоть она и была одета по-мужски, от нее исходил соблазн, какой месяца полтора назад, когда демонстрировала новую юбку, вызывала во мне Валя Соболевская.
Девушка опять подошла и нежно подмигнула, выжидательно наклонив голову к плечу. Я подумал, что понравился ей, вот она нарочно и не покупает хлеб ни у кого другого.
— Войди в положение, мальчик. Позавчера вытащили хлебные карточки. С тех пор только два картофляника съела. Сегодня выпросила у подружки четвертную... Ты не жадоба. Продай, а, продашь?
— Сразу бы сказала.
Она медленно выбиралась из толпы. Не оглядывалась. Я воспринимал: она чувствует, что двигаюсь за нею, лавируя среди людей. Я даже видел по тому, как она шла, — скорей всего мне так казалось, — что она не хочет, чтобы я отстал. Мне надо было в ту сторону, где торгуют скотом, мясом, молочными продуктами, картошкой и соленостями, а я сновал за ней, направляющейся к воротам барахолки.
Перед воротами она обернулась, вспыхнула лицом, в какой-то робости шаркая подошвами огромных ботинок, направилась к ограде. Ее шаги не звали, нет, они как бы примагничивали. И я, вопреки стыду, свернул к ограде, подвластный ее поступи, как гвоздик движениям магнитной руды.
Девушка прислонилась спиной к железным прутьям. Ждала. Едва я приблизился, солнечно лучась зрачками, спросила:
— Ты в каком ремесленном?
— В первом.
— Я фэзэошница. Правда, летом выпустили. Каменщицей работаю. Ты городской?
— Да.
— Я из деревни. Лебедянку слыхал? Оттуда. Меня мобилизовали в фэзэо. И лучше. У нас два года подряд недороды. Молоком спасались. Заведующий фермой разрешал пить колхозное молоко сколько хочешь и бесплатно. Многих спас. А то бы мерли, как мухи. Самого-то осудили. Я по пятнадцать литров молока выпивала. Не веришь?
— Куда умещалось?
— Ни хлеба, ни картошки, одно молоко. Да, звать меня Аля, Алевтина, Алевтина Демкина. Городской, говоришь? Родные есть?
Я стал говорить. Отец на войне, мать ездит с госпиталями, сейчас в Тюмени, живу с бабушкой.
Она отщипнула от пайки кусочек мякиша и, слушая, посасывала его, как сахар.
При мысли, что забрал у нее последние деньги (жадная, безжалостная скотина!), я засовестился и смолк.
— Ты рассказывай. Я люблю, когда рассказывают.
От стыда у меня горела голова. И я не в силах был говорить, а также смотреть на девушку.
До этой минуты я не ощущал затолкнутых в карман гимнастерки денег. Теперь этот бумажный комочек мешал и, казалось, давил сквозь гимнастерку, как рассохшаяся сосновая шишка.
Рванул из кармана деньги. Она не успела удивиться, когда я сунул ей в фуфайку деньги, а сам кинулся в толпу. Мне дали по затылку, поймали за шиворот, заподозрив в краже, отпустили, саданув коленом, и я уже проскочил мимо будочки, в которой сидел налоговый кассир, заставлявший покупать базарный талон каждого, кто ехал или шел торговать. Дорога виляла вниз. Я сшибал носами ботинок лошадиные яблоки, примерзшие к темно-серому снегу, кое-где продырявленному желтой скотской мочой.
От переживаний сохло во рту. Глупость сморозил. Надо было поговорить с Алей, позвать к нам с бабушкой. Обогрелась бы, поужинала, дали бы ей ведро картошки. До нови у нас картошки не хватит, но бабушка бы, наверно, разрешила спуститься в подпол, и я бы нагреб Але самой крупной, не белой, а розовой, притом шершавой, вкуснющей, рассыпчатой на редкость!
Вечером мать Тольки Колдунова уходит на дежурство в вагонный цех, я взял бы патефон, и мы бы устроили у Колдуновых танцы. Потом бабушка побоялась бы отпустить меня провожать Алю. Опасно ходить ночами. Того и гляди, бандиты разденут или ухлопают. Я бы уступил Але мамину кровать, сам бы лег на полу. Из подполья несет ледяным холодом, подстилка ветхая, тонкая. Но я, как раньше, в детстве, выдюжил бы до утра. А может, Аля догадалась бы, что я колею от сквозняков, и позвала бы меня к себе. Бабушка с головой укрывается ватным одеялом, не услышит и не увидит. Снег выпал неделю назад, завод успел его закоптить, и ночью в комнатах темень. Мы бы обнялись. Аля спит, я — нет. Встанет бабушка будить в училище, а я не на полу, и выгонит Алю. А она чистая, и спать мы будем, как брат с сестрой. Ведь бабушке не докажешь, что мы ничего себе не позволили. Лучше уж я поднимусь раньше бабушки, подогрею картошку, скипячу воды и заварю иван-чаем. Аля — на работу, я — в училище. Аля станет забегать к нам. Мы будем танцевать у Колдуновых. Аля будет помогать бабушке стирать, гладить, готовить. Бабушка предложит ей стать к нам на квартиру. Она перейдет. Я попрошу у бабушки разрешения жениться на Але. Она разрешит. Дедушке шел семнадцатый год, когда он женился на бабушке. И мне столько же. Бабушка была старше его. Аля тоже старше меня, не так старше, но старше. Бабушка разрешит, и мы с Алей поженимся. Но между нами не произойдет ничего такого, как у Кости с Нюрой, потому что у нас любовь платоническая. Спать вместе мы, конечно, не откажемся, но ни во мне, ни в Але и на секунду не возникнет животное чувство.
Воображение, оно подобно пожару: чем дольше бушует, тем горше последствия. За эти полтора километра от базара до шоссе, разделявшего Первый и Тринадцатый участки, я нафантазировал столько, что ужаснулся, едва схлынула мечтательная горячка: ничего этого не будет! Навряд ли когда встречусь с Алей, а встречусь, так не представится такого счастливого повода для близкого знакомства. Остолоп! Девчонка была на удивление словоохотлива. Тут бы и проявить разговорчивость и остроумие, а я затолкнул ей в карман жалкие двадцать пять рублей и удрал.
Я напился из родника трезвяще холодной воды. Железистый привкус держался на зубах. Вспомнилось, как перед войной мы приходили в палящие дни с цинковыми ведрами на родник и тащили звонкую, алмазную, чуть кисловатую воду на зеленый базар, где изморенные зноем толпы расхватывали ее у нас. Я согласился бы никогда не встретиться с Алей, только бы вернулось счастливое-пресчастливое время до войны. Я даже согласился бы ради этого, чтобы меня четвертовали, как Емельяна Пугачева.
Я повернулся к холму, облепленному рыночными постройками, прыгая с камня на камень, выскочил на дорогу и побежал вверх по ней.
На взбугрениях и откосах базара еще мельтешил народ, еще милиционер Вахитов выкрикивал: «Ка-ан-чай ба-азар», — когда я снова появился на хлебном толчке. Я раскалывал людские скопища, проныривал в магазины под картонками с надписью «закрыто», бегал вдоль киосочных рядов. Нигде не было Али.
Понурый побрел я домой. Возле коновязей меня догнал Костя.
— Ну как, герой, загнал пайку?
«Герой»? Пускай подкусывает. Заодно мне расплачиваться за опрометчивость.
— И продал, и нет.
— Ого! Загадки загадываешь?
Я ничего не утаил от друга. Он сказал, что мне повезло, ибо увлечение, чем бы оно ни заканчивалось, всегда счастье, и нарочито лукаво спросил:
— Не сочинил ли ты, парнище, эту историю?
Ох, эта мне легенда про Костю Кукурузина и генерала Запыряй-Бугаевского. Я же плохого Косте не хотел. Он — герой. И я хотел, чтобы все в нашей группе поняли, что он герой. А ему почему-то не нравится.
— Кость, зря ты шпыняешь меня за легенду про генерала Запыряй-Бугаевского.
— За себя шпыняю. Приторно, Сережа.
— Ничего не приторно.
— Фальшь на сахарине. У вас же, на коксе, из угля делают сахарин. Тебе сообразить пора, что раздувать из меня героя — химия. Как сахарину не заменить сахар, так восторгами о геройстве единиц не отменить общеармейского героизма.
— Редко у кого два ордена боевого...
— Все равно — химия. Я знаком с людьми без наград, каких сотни. Храбрецы из храбрецов. В подметки им не гожусь. Учти, были моменты — я трусил. Жутко. Сейчас стыдобушка вспомнить. Все испытывают страх, паникуют... Не тот герой, кто не бывает боякой, а тот, кто находит в себе совесть признаться в этом, смеяться над этим... Я знаю о человеческих слабостях, о всеобщих, как и о человеческих достоинствах. Знаю также о человеческой переменчивости. Отсюда я делаю вывод: люди больше всего нуждаются в скромности.
— Ты — герой. И не убедишь меня...
— Сталина годами изо дня в день называют величайшим и скромным вождем, а он молчит. Меня, между прочим, удивляет, почему молчит? Почему, как Ленин, не постарается запретить приторные славословия. Власти у него предостаточно. Имени Владимира Ильича ни одна деревенька при жизни не носила, не то чтобы город. Имя же Сталина стольким городам, заводам, колхозам, улицам присвоено, что другой бы от стыда помер. Я обомлел, когда он с Мавзолея летом сорок первого закончил свою речь лозунгом: «Да здравствует великое знамя Ленина — Сталина». Народа нет, есть только он. Не народ кормит и побеждает, он — кормилец и победитель. Цари заслоняли свой народ. Это естественно. Но чтобы при народном государстве так заслонить собой общество — это ли скромно?
— Насчет скромности, Костя, я согласен. И все-таки наш строй поставил на ноги Сталин.
— Прежде всего народ строил социализм. А руководителей, кто делал революцию, кто после действовал, Сталин многих задвинул или устранил, если они не умерли собственной смертью. Ты должен помнить, как меня чуть не исключили из комсомола за маршала Блюхера. Папа воевал вместе с Николаем Кашириным, а когда Каширин из-за ранения передал командование партизанской армией Блюхеру, то вместе с Блюхером. Каширин не мог стать врагом, Блюхер не мог. Без воли Сталина их бы не посадили. В городе Верхнеуральске — кто из мужчин служил у Каширина с Блюхером — всех до войны пересажали. Моего папу, живи он там, да не будь у него каторжная работа, наверняка бы тоже замели. Некоторые маршалы, кого устранили: Блюхер тот же, Егоров, он ведь тоже уралец, Тухачевский — могли бы сейчас его посты занимать: верховного главнокомандующего, председателя Комитета Обороны... Он знал — война с Гитлером будет. Об этом он предупреждал страну. Понимаешь, Сережа, он самовлюбленный властитель. Он узурпатор, похоже, вроде Калигулы, Кромвеля, Ивана Грозного, Наполеона Бонапарта. Перед войной он устранил претендентов на высшую военную власть. Раз война, хочешь не хочешь, над страной власть вооруженных сил.
— Кость, ты прямо политик.
— Я учился в Москве не одному военному делу. Шевелить мозгой учился... Столица тем и хороша, что там встречаешь мудрецов и всезнаек.
— Кость, вот в день принятия конституции Сталина по радио передавали. А меня позвал на улицу дядя Степа Ремизов петуха за клюв подержать. Дядя Степа отрубил петуху голову... Ты не смейся, голова упала с бревна, глаза открыла и как закукарекает. Даю башку наотрез, мамой клянусь, Кость, ведь не должна была закричать отрубленная голова, а закукарекала. Сверхъестественное что-то. К чему бы?
— Сразу не соображу. Есть таинственное в жизни. У меня был товарищ на фронте. Осколком снаряда ему живот вспороло слегка, рикошетом. Навестил его. Уходя, встал в дверях землянки, на кроны сосен глянул. И вдруг чую: если не брошусь из землянки бежать, влево почему-то, — смерть. Рванул влево. Секунды прошли, не больше, через эту дверь в землянку залетел снаряд. И товарища нет, и нет его ординарца. С тех пор вето в предупреждение. Твой случай — своего рода предзнаменование. Тебе таинственный знак был, тебе его и распознавать.
— Иногда маюсь... Вижу все. К чему вот — никак не догадаюсь.
Не холод гнал меня вниз по склону, не переживание о том, что упустил девушку. Гнал страх, вызванный Костиными и собственными мыслями. Но страх перед властелином был куда лютей, чем страх перед силами, которым я не мог дать определения, поэтому назвал их наобум: потусторонними. Я, как мои сверстники по бараку (учителя и школьники почти не говорили о нем: беднякам не до казенного вождя, восхищение им, господствующим над страной, большинству из них опричь души), не были заражены почитанием Сталина. Мы подвергались невольному контролю нуждой. Наши души единились с крестьянскими вождями Степаном Разиным, Емельяном Пугачевым, Устимом Кармелюком: мы, за редким исключением, являлись потомками земледельцев, а значит, здоровая естественность их характера руководила нашим восприятием и поведением. Все в нас, что было чуждо этому характеру, объяснялось сорванностью с почвы родимой. И спасала нас от включения в безбрежные потоки льстивой велеречивости, лакейского чинопочитания русская народная натура, чуждающаяся высокопарной кривды, наперекорная до такой степени, когда она не принимает то, что ей навязывают, что способна молчать при неотвратимо-грозной необходимости говорить или взбрыкнуть, понести с безумием необъезженной лошади, за чем следуют только неприятности, горе, крах.
С давних времен, да и в нашу пору, которую официальная мысль преподносила как совершенно исключительную, ни в чем не похожую на прежние века, жизнь общества походила на реку, давным-давно разветвившуюся на два рукава; текли они в одном направлении, и вблизи друг от друга, и вдалеке, видимо-невидимые один другому, создавая протоки и перетоки между собой, по обоюдности и неотвратимости ставя плотины на пути друг друга, и все-таки продолжая свое движение наособицу: властьимущая среда скользила по своему ложу, народ двигался своим руслом, хотя и спрямлялось го русло, перегораживалось, замутнялось... Война сблизила русла, затопила между ними перемычки, казалось, что они целиком едины, но были они всего лишь совместны.
Я думал так, а может, подобным образом, сбегая по склону базарной горы, справа от которой, за холмом, стояло здание с государственным гербом над входом, из камер которого иногда долетали до нашей школы в предвоенные годы пыточные крики; от них чуть не умирала душа. Однажды отец навестил меня, и когда я провожал его на трамвайную остановку, то спросил, показав кивком головы на устрашающее здание, разве, дескать, у нас разрешены пытки. Он ответил, что не слыхал об этом, но предполагает, что вероятны на этот счет секретные предписания. Не исключал он и того, что пытки — произвол местного начальства. И тогда я не без вкрадчивости попробовал у отца выведать: а могут ли знать об этом Сталин с Молотовым, — и он ответил, почему-то отсекши Молотова:
— Сталин знает все.
Около родника я подождал Костю Кукурузина. Он подошел со спокойным дыханием. Я вгляделся в его лицо, но ни тревоги, ни раскаяния не высмотрел, но еще и поразился тому, что про т о он уже не думал, а всего лишь озабочен, вроде несколько шутливо, моим непостоянством: была для меня светом в окне только Валя Соболевская, и внезапно ее застила, как туча во все небо, Аля Демкина. Я не замечал своего непостоянства и, неожиданно как бы застигнутый Костей на месте преступления, признался ему в том, что становлюсь легкомысленным человеком: иной раз проскочит мимо девчонка, не успеешь рассмотреть, а почему-то захочется увязаться за ней, еле-еле утерпишь, чтобы не припустить вослед.
— Тебе хорошо... — сказал я Косте.
— Что ты знаешь — кому хорошо, кому плохо? Я вот завидую тебе.
— Не может быть!
— Еще как может быть. Ты не журись, Серега. Юность, чего ни коснись, поиск. Он тебя мало-мало, как говорят башкиры, оправдывает. Попытаемся найти Алю Демкину.


Глава пятнадцатая

Через несколько дней Костя Кукурузин объявил, что разыскал Алю Демкину. Он обзванивал женские строительные общежития, и вот результат: она проживает на Пятом участке. Шутки ради Костя предложил план покорения Алевтины из Лебедянки, но я ухватился за его предложение. На Пятый идем вместе. В барак я вхожу один. Дежурная вызывает Алю, и я говорю удивленной девушке, что привез из Лебедянки посылку от ее родителей: ведро картошки, кастрюлю капусты и кусочек сала (Костя обещал отрезать нежно-розового американского шпига, полученного по аттестату). Аля приглашает в комнату. Я отказываюсь: «У крыльца ожидает товарищ». Она выбегает из барака, просит «товарища» тоже зайти. Аля рассказывает о своей лебедянской семье. Как бы между прочим Костя замечает, что я душевный, умный паренек с большим будущим, что у моей бабушки золотой характер. Аля влюбляется в меня, если не влюбилась на базаре, и мы начинаем гулять.
Почему Костя решил разыскать Алю и почему захотел сопровождать меня к ней? Тогда я объяснил это только его дружеским чувством. Теперь, перебирая в памяти то, как он вел себя, думаю иначе. Кроме того, что он хотел помочь, ему интересно было наблюдать сближение человеческих судеб, притом в такое время, которое ворвалось в жизнь, чтобы разрывать их навечно или надолго.
Мы выпрыгнули из трамвая на остановке «Заводоуправление». Пересекли шоссе и ударились вверх по булыжной мостовой. Несло дым аглофабрик. Его пригнетало ветром, падающим с вершин Железного хребта. Дым никнул к земле, раздирался о деревянные высоковольтные мачты. Бараки, сверкая стеклами из его прожелти, казалось, захлебывались в нем.
В сенях Алиного барака я отдышался, перекинул мешок с плеча на плечо, перешагнул высокий двугорбый, так он был сточен подошвами, порог.
Девушка, мывшая пол перед комнатой, на двери которой выкрестилась тень коридорного окна, резко разогнулась, повернула лицо, не то налившееся в наклоне кровью, не то покрасневшее из-за моего внезапного появления.
— Шлендают тут!- запальчиво произнесла она, сердясь, что я застал ее в неловкой позе. — Прибрать как следует не дадут.
— Извините, но...
— Извиняться вы мастера, покуда вас не допустишь. Допустишь — хамье хамьем.
— Если вас кто обидел, не все виноваты. Не скажете, где Аля Демкина проживает?
— Черти с маслом слопали.
— Хватит разоряться. Я ей гостинцы привез.
— От родителей?
— Ага.
— Когда из Лебедянки?
— Сегодня утром.
— Плохо...
— Почему?
— Она скрылась в понедельник и должна была попасть в Лебедянку вчера.
— Как скрылась?
— Обыкновенно. Голодовала частенько. Угрохает декадный паек в пятидневку и зубы на полку. Терпежу не хватало на пайке сидеть. И работа не по нраву. Она кондовая, деревенская. Ей бы овощи ростить, а ее мобилизовали...
— Посадят ведь.
— Разыщут, так посадят. Человек на лучшее надеется. Отчаялась. Мы ее уговариваем, а она: «Ну и что ж, что посадят. Не я первая, не я последняя. Колония вон битком набита». Посадят, считай, погибла девка. И какая девка! Характером — пух лебяжий. Ругаешься, ругаешься. Улыбнется, слово скажет, притихнешь, подобреешь. Горе — к ней. Поплачет с тобой. Душу отогреет. Вряд ли куда спрячется. Разыщут и осудят. Слабохарактерная. Не выдержит лагерный режим. Там нахрапистые да пройдошистые и то мрут. Правда, она красивенькая. Пожалеет какой-нибудь колониский начальник... где подкормит, где пододенет, так и спасет. Проходи. — Она толкнула фанерную комнатную дверь. — Входи. Наследишь — подотру. Велика важность.
Я был оглоушен. Во мне никогда не сшибалось за какие-то минуты столько противоположных, притом безысходных, чувств.
Когда девушка накинулась на меня: «Шлендают тут!» — я не оскорбился. Я ждал: через мгновение в коридор выйдет Аля. Как она выглядит в платьице, если она приятна в ватной одежде? Мне даже вообразилась в грифельном сумраке коридора подобранно-тоненькая фигурка Али.
Неприветливость грубоватой девушки я превращал в шутку и свой вопрос: «Как скрылась?» — задавал без тревоги еще. Я взглянул ей в глаза и понял, как это все серьезно. Решил тоже сбежать в Лебедянку, а оттуда вместе с Алей забраться куда-нибудь в глушь, но показался сам себе нелепым. Никуда она со мной не поедет. А если бы и поехала, все равно бы нас арестовали и приговорили к исправительно-трудовым работам. Потом я решил, что с помощью Кости уговорю начальство Али не оформлять документов в суд, а ее упрошу вернуться в город. Но вслед за этим я подумал, что сделать это будет очень нелегко: в таких случаях оформление документов в суд совершается без промедления, как требует суровый военный закон. Кроме того, кто я для Али, чтобы она поддалась моим уговорам?
Я машинально вошел в комнату. Слышал, что девушка легонько затворила за мною дверь и в коридоре раздался шлепок от падения мокрой тряпки на пол. Я был весь в беспомощности: за бегство Алю ждет неотвратимое наказание, — в боли за ее страшную участь в заключении.
Я все еще стоял на прежнем месте, когда Алина подруга вошла в комнату. Громыхнуло ведро, звякнул носок умывальника, забарабанили капли по голому днищу.
Усталость была такая, как будто я тащился со своей ношей целые сутки.
Но я не почувствовал облегчения и после того, как незнакомка сняла с моего плеча мешок и усадила на табуретку.
— Скорей бы уж она кончилась.
Ее вздох был таким печально-проникновенным, каким он может быть лишь у человека, вдосталь хлебнувшего горя и к сердцу принимающего страдания людей. Так часто говорили о войне: «Скорей бы уж она кончилась», — но никогда в этих словах не разверзалась для меня всеохватная трагическая глубина. Обычно война связывалась в моем представлении с пространствами на западе, где властвуют смерть, пожары, голод, насилие. Теперь вдруг стало ясно: война везде и во всем, все подчинено ей, и все самое горевое от нее. Не будь войны, никто бы не посмел мобилизовать Алю в ФЗО, она бы училась тому, что по душе, работала бы там, где захотела. Каким несвободным делает она человека, война!
— Ты сильно расстроился?
Девушка шевелилась за ситцевой занавеской, поредевшей от стирки и линьки. Было видно, как она разногишалась, натягивала лифчик на белую грудь, темневшую пятнышками сосков, надернула полотняную рубашку, поверх рубашки надела малиновое платье.
— Как же не расстроиться?
Я не был ни смущен, ни взволнован тем, что она переодевалась. Меня защищало от воздействия ее наготы гнетущее настроение, к тому же я безотцовщина, на моих глазах мылась то мать, то бабушка (баня была на другом конце города).
— Вы долго были знакомы с Алей?
Она спросила это еще из угла. Огладила грудь, талию, бедра и вышла из-за ситца смело, красиво, легко, как артистка из-за театрального занавеса. В коридоре, моющая пол в драной кофте и сшитой из ветхого байкового одеяла юбке, она выглядела пожилой, лет на двадцать пять. Крепдешиновое платье, затянутость и освобожденная из плена мрачного синего платка русая голова подчеркивали ее молодость, и я понял, что мы почти ровесники: она, наверно, старше меня года на два-три.
— Я говорю: «Долго были знакомы?»
— Нет.
— Сколь?
— Минут пятнадцать.
Она так рассмеялась, держась за сетку второго коечного этажа, что железное кроватное сооружение, сварное в местах, где соединялись ножки со спинками, пошатывалось.
— Обманщик.
— Ни в коем случае.
— И так переживаешь? А, ты влюбчивый. В Алю наповал влюбляются. Миленькая. Соблазнительная. Будь я парнем, я бы женилась на ней. Погоди, что-то она мне три дня назад говорила. Славненький ремесленник продал ей хлеб, отдал обратно деньги и убежал. Не ты?
— Я.
— Вот здорово! Я сама влюбчивая.
— Только про то и рассказала, что я убежал?
— Гляди-кось ты! Тайны ему вынь да положь. Ресницы у тебя — веера. Вот бы мне. Хлопнула разок — полдюжины парней увивается, хлопнула еще — дюжина. Да так ухлестывают, отбою нет. Ресницы Альке тоже понравились: «Махнул ресницами и в народ».
— Ее слова?
— Ты бы побежал, я следом. Понравился бы — догнала. Или бы для интереса догнала. Стой, стой... В Лебедянке ты не был. Поскольку она тебе понравилась, ты начал мороковать, как завести знакомство. Что посеяла свои карточки, она с тобой поделилась. Ты и допетрил под видом гостинцев принести кое-что из продуктов...
— Правильно.
— Меня не проведешь.
Тут я вспомнил, что Костя остался на улице, и выбежал из барака.
Костя, обволакиваемый аглофабричным чадом, уходил по мостовой. Я крикнул. Он оглянулся. Пятясь по обочине шоссе, вскинул слепленные в единый кулак руки и потрясал ими, давая понять, что выполнил свою роль и уходит, радуясь за меня и желая мне счастья.
— Он не вернется.
Я рассердился (еще подсказывает, будто знает Костю лучше, чем я) и чуть было не ринулся догонять друга, но эта девчонка, которую я даже не знал, припустилась за мной по холоду в одном платьице и, тревожась, что я не останусь, приговаривала:
— Идем. Хорошо будет.
От этого прошуршавшего, как шелк, обещания я внезапно задохнулся.
— Замерзла.
Она сказала уже не шепотом — глухо, глухо, словно у нее стеснило дыхание.
Мы побежали. Я старался думать о том, что сейчас она расскажет, как сильно я понравился Але, но вместе с тем я догадывался, что лукавлю сам с собой, еще надеясь на другой исход, чем тот, что взволновал меня в ее намеке: «Идем. Хорошо будет».
— Какие же гостинцы ты привез из Лебедянки?
В ее крупных черных зрачках выплясывали золотинки смеха.
Я скинул шинель и фуражку и стоял перед девушкой, расправляя репсовую гимнастерку.
— Шпигу привез. Порядочный кусмень!
— Молодец!
— Битончик капусты.
— Эх, закатить бы сейчас вареники с капустой да макать в конопляное масло.
— Конопляного масла не передали.
— В Лебедянке испокон веку жмут конопляное масло.
— Неурожай, наверно, был на коноплю, — засмеялся я.
— Горевать не будем. Потушим капусту. На свином сале она тоже вкусна. За уши не оттянешь. Картошку поджарю. Быстро и объедение. Славно поужинаем. У меня кое-что припрятано...
Она достала из тумбочки бутылку лиловато-темной влаги.
— Недавно отцов брат заезжал. Бригадир в колхозе. Бутылочку смородиновой самогоночки оставил. Я за тобой увязалась и нахолодала. Чтоб не простудиться, выпью. И ты за компанию.
— Можно, — сказал я и потер ладонью о ладонь.
Она обрадовалась, мигом соорудила закуску, и мы выпили.
Прежде чем чистить картошку, она постояла, томно запрокинув голову. Должно быть, приятно было спиртовое жжение в груди.
— Возле нашей деревни много речушек. По берегам смородина. Тетя нагонит самогону и смородинового варенья в четверти натолкает. Приятно?
— Угу.
— Не зря ведь я обещала: «Хорошо будет!»
— Да.
— Меня Лелькой зовут.
Я хрумал бабушкину капусту и смотрел на Лельку. Она срезала с продолговатых розовых картофелин шершавую тонкую шкурку. Бомкало донце цинкового таза, когда падали очистки; хлюпала вода в кастрюле, принимая мерцающе сочную картошку, схожую цветом со сливочным маслом.
Татарскую тонкую смуглость Лелькиного лица накалило румянцем. Она не глядела на меня, но чувствовала, что я смотрю на нее. Тем, что часто облизывала свои напруженные волнением губы, она почему-то разжигала мою страсть.
Чтобы успокоиться, я подошел к окну, уперся лбом в стекло. Но в нем не было спасительной остуды. Как наваждение возникало перед внутренним взором лицо Лельки с губами, слюденящимися от слюны. Биение сердца, жарко, лихорадило сознание. Я чуть не продавил стекло, стремясь избавиться от желания подойти к Лельке и поцеловать ее.
Борясь с желанием, я сосредоточивал взгляд на стеклах наружной рамы, которые были покрыты ледком и начинали мерцать под воздействием сумерек кристаллическими узорами.
Позади раздался звук поворачиваемого в замочной скважине ключа. Наверно, возвратилась после смены одна из обитательниц комнаты. Я даже обрадовался этому: появится третий человек. Ждал, не оборачиваясь. Тишина. Только сочное шуршание ножа.
Неужели, когда подруга Лельки входила, не цвинькнула петлями дверь? Вполне возможно, что эта дверь не цвинькает.
Я представил себе, что подруга и Лелька разговаривают глазами. Не утерпел. Оглянулся. Возле Лельки никого не было. В замочной скважине торчал изнутри ключ. Захлебнулся воздухом. Кровь забилась в висках. И теперь уже не голову, а всего меня охватило зноем.
Я налил в стаканы самогону.
— Леля, давай еще выпьем.
— Порежу картошку.
— Сейчас хочу.
— Какие вы, мужчины, нетерпеливые.
Я усмехнулся про себя: оказывается, я мужчина! Скромно потупился. Впрочем, подтвердим свою причастность к мужчинам.
Я схватил девушку за широкое запястье и потащил к столу. В ее руке, за которую тянул, был нож.
— Пусти. Ножик положу.
— Выпьем.
— По виду ты тюха...
Она прыснула и закусила губы, сдерживая смех.
— Кто-кто?
— Тюха. А ты не тюха. Ты торопыга. И чего захочешь, того добьешься. Выпьем за Алю. Она чудесная подружка. Хотя бы ее не посадили.
Мы сшиблись стаканами, выпили.
Леля кинулась резать картошку на чугунную сковороду. На сковороде уже позванивало вытаявшее сало. Едва картофельный пластик падал в кипящий жир, он выбрасывал из себя светлые жгучие шарики, взрывчато раздавалось на сковороде шкворчание. Лелька пугалась, но продолжала резать картошку прямо на раскаленную сковородку.
Она орудовала ножом, я кружился меж двухэтажных коек.
Я всегда стеснялся при девушках. Я проклинал себя, но ничего не мог поделать. Теперь-то я понимаю: просто они были старше меня или чувствовали себя старше, как Валя Соболевская. Если ты пацан, то от мальчишечьего тебе, наверно, никуда не уйти.
И вдруг я не стесняюсь девушки. Куда-то девалась робость. Кружась, трогаю ладонями то ее волосы, то плечи. И тороплю:
— Режь быстрей.
— Сейчас. Не топай. Девчата набегут.
Я не даю Лельке сполоснуть руки, подхватываю, верчу, татакая вальс.
Она быстро устала, но я не унимаюсь. Вращаю ее, изнеможенную. Она дышит в мою ключицу. Меня будто прожигает огонь.
Просит остановиться, но во мне продолжает буйствовать какая-то неистребимая сила. Я беру Лельку в охапку и кружусь. Она стригет ногами: подгорит картошка. Я говорю: «К черту картошку». И слегка подкидываю Лельку. Она обвивает меня за шею, вырывается. Я хрипло хохочу в кулаки, потому что сдерживаюсь: как бы не прибежали девчонки. Хочется, чтобы мы с Лелькой долго-долго были одни.
Она переворачивает ножом картошку. Из-под сливочно-белых пластиков показываются золотисто-коричневые. Такие поджаристые пластики могу поедать в любом количестве и даже на пределе сытости. А тут гляжу на них спокойными глазами. Что вызывает во мне ненасытность, так это все Лелькино: сухое мерцание волос, полыханье щек, биение жилки на шее, малиновое платье, до предела тугое на груди.
— Потанцуем еще.
Лелька захлопывает сковородку алюминиевой тарелкой, подскакивает, мурлычет вальс Штрауса «Радость любви». Забыла, что «нас могут услышать и набегут девчата», и, наверно, на весь барак пропела: «Ах, как жизнь, ах, как жизнь хороша!»
— Тихо!
Она сказала, что ей опротивело бояться чужих глаз, ушей, злых языков, и еще раз, громче прежнего, пропела: «Ах, как жизнь, ах, как жизнь хороша!» Потом повисла на шее и поцеловала. Я и не подозревал, что поцелуй вкусней, чем халва, и гораздо крепче индийского перца, от которого пожар во рту.
Она отпрянула к столу, хотела разлить по стаканам самогон, и тут я бросился к ней. Она двинула под ноги мне табуретку. Я споткнулся, чуть не загремел на пол. Было опять метнулся за ней — преградила путь двухэтажной кроватью — откатила ее от стены.
— Разохотился?- спросила лукаво. Отколупывая концом ножа тарелку, она прокалывала им жареху, проверяя, готова ли картошка.
Я вдруг разобиделся. Еще поддразнивает. Собираясь уходить, потянулся к шинели.
Лелька ударила меня по руке, толкнула к столу.
— Ты сегодня мой. И уйдешь, когда отпущу.
— Что значит твой?
— Мой. Узнаешь. И никаких разговоров.
В дальнем конце коридора возникли звонко-твердые шаги. Кто-то шел в туфлях на высоком каблуке и остановился возле комнаты. При стуке в дверь — ранящая надежда прозвучала в нем — я встал. Лелька грозно сверкнула на меня глазами: дескать, только посмей открыть! Та, за дверью, была упорна. То стучала вкрадчиво-тихо, то шептала, что побудет лишь полчасика и уйдет, не станет мешать.
Я упрашивал Лельку знаками: давай, мол, откроем, — но она была непреклонна.
Я подумал: если Лелька не пустит подругу — уйду. Но она не открыла подруге, а приластилась ко мне, и я остался.
Картошка поджарилась божественно.
Лелька выключила свет и заманила меня на второй ярус, где была ее постель.
Стыдился, пылал от радости, шалел до неистовства. Понял, почему Костя не может, как говорят барачные бабы, отстать от Нюрки. Проклинал себя, прежнего, вспомнив о погибшем на фронте школьном директоре Степане Терентьевиче Перепелятникове.
Я был отвратительным учеником: не выполнял домашних заданий, стрелял в географа Тихона Николаевича медными пульками, убегал с уроков, вылезал из окна класса и спускался по водосточной трубе, воровал из физического кабинета подковообразные магниты, гирьки лабораторных весов, линзы проекционных фонарей.
Перепелятников исключал меня из школы и принимал обратно. Походит бабушка по городскому начальству, поплачет, пожалуется: растет мальчишка без отца (некому взять в ежовые рукавицы), мать от зари до зари на работе, она, безграмотная, темная старуха, одна доглядывает за внуком — и прикажут Перепелятникову вернуть сорванца в школу, воспитывать надо, а не наказывать. Другой раз Степан Терентьевич сам смилостивится, и тогда мать с бабушкой зазовут его в гости, угощают белым вином, жалуются на свою недолю.
Как-то в сентябре, сентябрь у нас ведренный, безоблачный, звездопадный, я вздумал под вечер искупаться в пруду. Пошли втроем: Колдунов, Саня Колыванов, я. На плешине горы они принялись рвать заячью капусту и отстали. Я торопливо спускался к Сиреневым скалам, любуясь притихшей водой; на том берегу пруд был в тени, поражал пасленной чернотой, на середине он подергивался иссиня-голубой пленкой, такой пленкой подергивается, остывая, расплавленный свинец, — а на этом берегу ярко алел.
Я заметил возле Сиреневых скал мужчину и женщину. Они лежали на щебне, кое-где пробитом жесткой и неподатливой, как балалаечные струны, травой. Лежали неподвижно, мужчина вниз лицом, женщина — вверх. Я испуганно остановился. Не мертвы ли? Всмотрелся. Женщина дышит. Услышал храп мужчины. И вдруг узнал, кто эти двое, узнал и чуть не закричал от злорадного восторга. Она — крохотная злая ботаничка Дора Мелентьевна, сломавшая у меня в кармане пачку «Казбека», которую я не хотел отдавать. Он — тучноватый великан Перепелятников. Она во всегдашнем грубошерстном костюме. Полы жакета разброшены, юбка сдвинута к животу, белеют не тронутые загаром ноги. Он тоже в повседневном костюме: пепельно-темном, с бурой ниткой. Пиджак туго-натуго натянут на мясистой спине. Воротник врезался в складчатый затылок. Лицо Перепелятников уткнул в локтевой сгиб; из промежутка между его плечом и подушчатой ладонью курится лиловатая пыль, встревоженная его компрессорной мощи дыханием.
Бесшумно карабкаюсь по склону, злорадствую: «Переполохаются сейчас у меня Цыпочка с Тарантасом».
Ложусь во впадинку, кидаю оттуда ржавую консервную банку. Банка громыхает, каркает, бренчит. С шуршанием текут ручьи камней. Перед головой Доры Мелентьевны банка подскакивает, падает ей на грудь, перепрыгивает через сбитую в складки юбку, катится по белым ногам.
Дора Мелентьевна вскрикивает, лихорадочно приводит себя в порядок, косясь в гору, расталкивает Перепелятникова, приговаривая: «Степа, Степан Терентич!»
Огромный, студенисто-зыбкий корпус Перепелятникова покачивается от ее толчков. Крепкий у директора сон, не разбудишь гудком паровоздушной станции.
Щебневая лавинка прокатывается мимо Перепелятникова, окутывает его и Дору Мелентьевну пылью.
Я бегу на четвереньках к сплющенному обручу, расправляю обруч, пускаю вниз. Лязгая, он катится к пруду. Подпрыгивает так высоко и шустро, как козел. Я замираю от восторга!
Дора Мелентьевна закрывается полой жакета. Обруч проносится мимо. Мстительно всхлипывая, она лупит Перепелятникова по спине. Он что-то бубнит в локтевой сгиб.
Когда я пустил по склону круглый чурбачок, Дора Мелентьевна стала дергать его за уши. Он приподнялся. Рыло заспанное, совсем без соображения.
Смеясь, я мчался к железному маяку, близ которого мои ничего не подозревавшие друзья рвали заячью капусту.
Дальше мы удирали вместе, и я им рассказал, что произошло. Правда, скрыл, что теми дядькой и тетенькой, над которыми потешался, были директор школы и ботаничка.
Больше моей бабушке не приходилось плакать в кабинетах отцов города. Едва Перепелятников вручал мне документы со словами: «Вот бери, и чтоб навсегда ырш отсюда!» — я весело выскакивал в вестибюль, уставленный четырехгранными зелеными колоннами, и заводил нарочито писклявым голоском:
— Степан Терентьевич, я разболтаю... с кем вы ходили на гору... вашей жене...
Распахивалась дверь кабинета.
— Мерзавец, ырш сюда. В ЭнКаВэДэ сдам.
Угроза произносилась шепотом, да таким сглаженным, что он лишь шелестел в звонком сумраке вестибюля.
— Степан Терентьевич, вы спали у Сиреневых скал... спали с... сыс...
— Мерзавец, ырш в кабинет.
Ехидным победителем я входил в кабинет. Бацнув об стол вырванными у меня документами, готовый заколотить меня в пол своим тяжелым, как «баба» для забивания свай, кулаком, Тарантас командовал:
— На урок ырш.
У него была жена и двое детей.
В начале войны его убили где-то на Брянщине.
Я бы солгал, если бы утаил о счастье, которое мне доставила первая близость женщины, однако к этому чувству щемяще примешивалась горькая досада на собственное кощунство.
Они, скажете, стоили кощунства, женатый Перепелятников и одиночка Дора Мелентьевна. Не мне, тем более не вам, многомудрый читатель, их судить. Кем они были друг для дружки, осталось тайной: Дора Мелентьевна тоже погибла во время войны, только не от пуль, от нужды и лютых зим. Ходила в драных туфлишках и облезлой беличьей полудошке, годами не ела досыта и умерла в сорок четвертом, подкошенная февральскими стужами.
Около полуночи Лелька велела одеваться. Должны прийти ее товарки, работающие в третью смену, к тому же в трамваях пока что свободно, а через полчаса будут костомялка и штурм, к подножке не протолкнешься.
Я раскапризничался: не уйду — и все. Она уговаривала меня, как маленького. Приманчивый лепет: завтрашняя встреча будет еще слаще — смирил меня.
Я вышел в темноту, разящую аглофабричным газом. Задохнулся. Покашлял. Перестал замечать нахальный запах сернистого ангидрида. Снежная кора ухарски гикала под ботинками, каблуки я не ставил — как бы врезывал в дорожку.
По пути к трамвайной остановке я ощущал себя невесомым, как тополиная пушинка: дунет ветер и унесет в небо; сильным, как борец Гомозов: встретит грабитель, двину — не встанет; кичливым: ведь никому из моих однокашников покамест не довелось испытать того, что испытал я; гордым: мечущаяся Лелька горячечно шептала, будто бы ни с кем она не была такой самозабвенно счастливой. Но над всем этим, что я ощущал, главенствовало чувство значительной перемены, произошедшей во мне. Я ликовал от нежданной уверенности в том, что с этого дня буду воспринимать, все глубже, свободней, чутче, острей. Как река в половодье сносит все, что мешает бегу ее вод, так сегодняшняя встреча с Лелькой сорвала, чудилось, в моей душе заторы, мешавшие внутреннему развитию.
Я был убежден на примере матери и бабушки, на примере матерей, бабушек, теток моих барачных сверстников, что их воздействие на нас, мальчишек, гораздо решительней, прекрасней и полезней, чем то, которое оказывают отцы, братья, дядья; куда чаще не они, отцы, братья, дядья, возвышают или калечат нас, а мы сами возвышаемся или калечимся, наблюдая их жизнь. Деды стоят особняком: отработав положенное на веку, они освобождают себя для внуков и внучек. К жертвенности их приводит старость и мудрость. У женщин же самоотречение заложено в натуре.
Обо всем этом я думал сам и вместе с товарищами, но ни я, ни они не подозревали, что когда-нибудь, когда вырастем, на нас будут оказывать необычайное воздействие наши девушки и жены. Мы слишком заносились над девчонками, чтобы предвидеть в них удивительную, обновляющую, даже сказочную особенность.
Дома я вмиг уснул. Тревожили черные вязкие волны. Они катились высоко в небо, вздуваясь чернопенными гребнями. И когда загибались надо мной, падая, и я, сжавшись и зажмурив глаза, ждал, они почему-то не обрушивались. Было тягуче страшно. Лучше бы они падали и скорей утопили, чем ждать, а потом видеть, как они отступают и обратно прут к твоей отмели, грохоча у дна темными глыбами валунов.
Волны насовсем отхлынули, вместо них выстелилась трепещущая ослепительными бликами гладь. Блики тоже тревожили, длинно виляли по воде, вызывали в сердце тоску.
Я барахтался среди бликов, они взрывались в лицо, и когда отчаялся уплыть, пробудился и прислушался к себе. И снова захотелось уснуть. Пусть набегают волны, тащущие гремучие камни, или пусть виляют и взрываются блики, лишь бы схлынула эта тревога, якобы вчера я наделал страшных бед.
Больше я не смог ни заснуть, ни задремать. Куда там! Разве забудешься?!
Я каялся, что, войдя в барак, где предполагал найти Алю, забыл о Косте и о ней, а спохватясь, дал ему уйти. Надо было сразу попрощаться с Лелей, сказать, что справлюсь насчет Али в другой день, и догнать Костю. Он бы ни за что не отпустил, чтобы я остался у неизвестной девушки.
Я проклинал себя, что, задержавшись в общежитии, пил самогон. Я видел в этом теперь свою подлость. Не потому, что близость с Лелей казалась мне иной (нет, она была для меня такой же прекрасной, как вчера), а потому, что, оставшись с Лелей, я допустил низость против Али.
Я робко надеялся, что, наверно, все-таки не навсегда отрезал себе путь к Але: полюбит — простит. Но я уже верил, что от этого будет страдать она, ни в чем не виноватая передо мной, и, конечно, буду страдать я, которого долго не перестанет волновать вчерашнее нежданное счастье, столь же внезапно оборачивающееся горьким раскаянием.


Глава шестнадцатая

Накануне игры с Тимуром, как и в предыдущие вечера, я торчал до полуночи за нашим шатким столом: тренировался. До поступления в ремесленное училище я был завзятым перышником. С кем бы я ни играл из школы или с Тринадцатого участка, я всегда выходил победителем. За время, пока я занимаюсь в ремесленном, Тимур Шумихин насобачился играть в перья, и я, чтобы осуществить задуманное, по нескольку часов кряду, стоя коленями на табуретке и навалясь грудью на столешницу, выбивал перья, возвращая движениям пальцев прежнюю быстроту, точность, неустанность, проверяя свои давние секреты, как какое перышко легче всего опрокидывать на спинку, затем переворачивать на брюхо. Моей излюбленной битой было «восемьдесят шестое»; его не нужно крепко зажимать меж указательным и средним пальцами, поэтому они не устают, размашисто летают, не дрожат.
В предвоскресный день я почувствовал себя таким же непобедимым перышником, каким был раньше. Я вышибал подряд все перья, которыми наполнилась жестянка.
Перед сном я собрался намагнитить чертежные перья-малютки. Намагниченные, они льнут к кончику биты, не переворачиваются, юлой вертятся на спинке. Но я не стал доставать из сундука двурогий красно-синий магнит: достаточно намагниченных «лилипутиков» Лелеси Машкевича.
У Матрены Колдуновой было правило: никогда не продавать в долг. Держа под фартуком бутылку водки или еще какой-нибудь тайный товар, она, задевая по зубам малоповоротливым языком, повторяла:
— На боцьку деньги, на боцьку.
На этот раз Матрена изменила своему правилу, узнав, для чего мне чертежные перья. Со словами: «Вдругорядь отдашь» — сыпанула на ладонь чуть ли не половину коробки.
Я сильно сомневался, вправду ли Тимур с матерью надумали купить корову: балаган тесный, холодный, сена нет. Однако утром, выйдя в коридор, сразу поверил в серьезность их намерения: Шумихины, по словам Колдунова, всей семьей подались на базар.
Я истомился, ожидая возвращения Тимура. Сначала появились его сестры. Они тащили чемодан, набитый чем-то увесистым. Соня была в песцовой полудошке, на ногах новые фетровые боты, из-под кожаных каблуков снежное хрум-хрум. Обычно девушка хмурая, меловой бледности, теперь ее лицо улыбалось, теплилось румянцем. И почти незаметно было, что у нее кривая шея: изувечила малышкой шею об косу-литовку. И хотя я тревожился за Васю и боялся, что проиграю Тимуру, мне передалось настроение Сони, и я порадовался, что наконец-то и в ее душе пробилось счастье, и она светится, как сон-трава на косогоре.
Чуть позже появились Тимур с матерью. Тимур нес за спиной раздутый чем-то легким мешок. На Татьяне Феофановне, как и на старшей дочери, были обновы: чесанки с лаково-черными калошами и толстая клетчатая, с кистями, шаль, величины доброго одеяла.
Татьяна Феофановна лузгала тыквенные семечки. Покачивалась: щедро угостил сынок.
— Колдун, ох и лепеху я отхватил!
— Покажь.
Тимур сбросил с плеча мешок, залезть туда не успел: вырвала мать.
— Что ты, что ты, сынок?!
— Не трусь. Ну, ладно. Идем к нам, Колдун, и ты, Серега, хочешь, дак тоже... Старые счеты из сердца вон.
В комнате он выхватил из мешка бостоновую темно-синего цвета тройку. Не снимая сапог, надел брюки, осмотрел штанины, похвалил:
— Как юбка. Клинья не надо вставлять.
Брюки были широки в поясе, спадали без ремня, если бы даже Тимур надувал живот. В пиджаке и жилете, застегнутых на пуговицы, его туловищу было просторно, как языку в колоколе.
— Личит?- спросил хвастливо.
Мы понимали, что Тимуру нравится костюм и что скажи мы: «Велик», — это вызовет негодующее возражение и самого Тимура, и Татьяны Феофановны, умиленно уставившейся на сына.
— Личит!- ответили мы.
Тимур топнул, прищелкнув пальцами, ударил ладонью по сапожной подошве, запел, похлопывая себя по груди:

Если малый при правилке,
Значит, малый при боках.
Если малый при шкаренках,
Значит, малый в прохарях.

Трудно ненавидеть человека, который радуется.
Я притормаживал улыбку, глядя на пляшущего Тимура, но она все-таки высверливалась на моих щеках.
Схлынуло ожесточение. Пусть он не проявил доброты к Васе, но позаботился о матери и сестрах и больше рад за них, чем за себя. Им-то обновы впору пришлись. И вполне возможно, он не купил бы тройку, не желай угодить Татьяне Феофановне; ей, наверно, не столько костюм понравился, сколько сам материал, нежно отливающий синевой, диковинно пахнущий нафталином. Она могла предложить взять сыну этот костюм и в расчете на вырост: парень прет вверх, раздастся вширь, и костюм как прикатается к нему.
Расхотелось играть с Тимуром, наверняка высажу его, и потонет его радость в перышной неудаче. Он привык побеждать и переживает проигрыш, как другие утрату кого-нибудь из близких родственников. Правда, мне вспомнилась «аферистка», одетая в заношенное Сонино пальто, шулерская беспощадность Тимура, и это заставило взглянуть на собственную жалость, как на слюнтяйство.
— В очкаря бы сразиться, — мечтательно сказал Тимур.
Мы не выразили охоты играть в очко. Он погрустнел и, когда Татьяна Феофановна попросила его нарубить мяса для пельменей, вспылил:
— Деньги добудь, да еще жратву готовь! Вас три бабы, сами сготовите. Скукотища! Что будем делать, ребя? Девчонок, что ль, пойдем искать?
— Бессовестный. Совсем уж спятил, — укорила брата строгая Соня.
— А что делать?
— Сыграем в перья.
— Ты ж поклялся: ни во что...
— Передумал.
— Много ль их у тебя?
— Целый воз.
Я щелкнул сквозь карман по бонбоньерке. Он ощупал жестянку, приподнял на пальце, прикинул, сколько в ней может быть перьев, и согласно кивнул.
Стол был занят: Татьяна Феофановна рубила в лиственничном корыте говядину, узорное лезвие тяпки влажно поблескивало. Соня месила тесто, ее щеки, как и давеча, у идущей с базара, розово тлели. Как-то, откровенничая со мной, она сказала, что живет без надежд, а сейчас по тому, как она вскидывала глаза к потолку, разумеется, не видя его, легко было понять, что вся она где-то там, в небесах, покамест достижимых только мысленно и докуда многим из нас не долететь.
Мы приткнули табуретку к табуретке, встали перед ними на колени. У Тимура было больше перьев, чем у меня, целая бонбоньерка из-под лимонных долек.
Не только я, но даже матерый Тимур волновался, кому из нас выпадет счастье быть первым?
В одном из своих кулаков Толька Черная Титька зажал пуговицу. Выберет Тимур кулак с пуговицей, ему начинать, без пуговицы — мне.
Повезло Тимуру. Есть же счастливчики! Я не на шутку испугался. Словно ему покровительствует волшебник. Вдруг да Тимур выбьет сразу все мои перышки! Запросто выбьет. Я, случалось, подряд по тысяче перьев выбивал. Ему по тысяче не приходилось, но по стольку, сколько у меня, он выигрывал за кон.
Я поставил маленького «верблюда». Кончиком «союза», это была его излюбленная бита, он ширкнул по спинке перышка, и оно опрокинулось навзничь. Он чуть-чуть задел тонкую шейку «верблюда», и тот мгновенно оказался в прежнем положении. Я поставил большого «верблюда», его постигла участь маленького. Я знал: если противник приноровился выбивать перья одного типа, разнообразь их, прежде чем выдвигать на кон. Я обычно так и поступал, но сегодня одолело меня упрямство, и я кидал под биту Тимура «верблюда» за «верблюдом», пока не проиграл весь «караван».
Я начал ставить «восемьдесят шестые», перемежая их «пионерами» и «рондо». Кисть Тимуровой руки действовала как автомат: движение вправо, движение к груди, и перо, которое только что было моим, пришвартовывалось к борту его бонбоньерки.
Колдунов восхищенно чмокал губищами:
— Ч-черт! Вот щелкает!
У меня внутри, где-то там, где, по утверждениям бабушки, находится душа, возник озноб. И хотя спирало дыхание, я не решался кхекнуть: еще обнаружу перед хитрованом Тимуром ужас, который занимается во мне. Скоро очередь доходит и до «союзов», больших и маленьких, с шишечками и без. Я старался убедить себя в том, что крах еще далек и моя игровая мощь велика. Мысленно я называл маленькие «союзы» крейсерами, большие — линкорами. И вот с каменным видом я наблюдаю, как мои «корабли» уплывают к Тимуру.
Теперь я все злей верил в то, что остатки моих «эскадр» будут спасены «торпедными катерами» — крошечными чертежными перьями. Слишком трудно выигрывать эти перышки: они переворачиваются лишь тогда, когда прикасаешься к ним кончиком биты, как волоском.
«Сейчас я устрою тебе Пирл-Харбор», — твержу я про себя и пускаю к руке Тимура «звено торпедных катеров», а через мгновение торжествую: он не смог «поразить» ни одного из них.
Готовлюсь бить. Уголком пиджачной полы протираю «восемьдесят шестое», потом тщательно осматриваю его: не осталась ли где ворсинка. Проклятые ворсинки, они лишают точности удар.
В голове колоколом звучит: «Пирл-Харбор, Пирл-Харбор, Пирл-Харбор».
С тех пор как японцы разгромили часть американского флота в Пирл-Харборе, я переживал за наших союзников. Этот разгром потому мне запал в память, что походил своей невообразимой катастрофой на Цусиму. Но странно он повернулся в моем норове: как будто я переметнулся на сторону японцев.
Нет, явно на стороне Тимура какие-то магические силы. Я не выиграл «рондо», широкоспинное «рондо», кривоносое «рондо», то самое «рондо», прорезь в котором походит на полумесяц и которое всегда выбивал во время тренировок!
Три чертежных пера уплыли к Тимуру. Я собрался швырнуть ему жестянку с остатками перьев, решив, что и эти он выбьет запросто, но четвертый «торпедный катер» только вздыбил носик от скользящего прикосновения Тимуровой биты.
«Пирл-Харбор, Пирл-Харбор, Пирл-Харбор».
Он опять поставил «рондо». Я выиграл. И почувствовал своих пальцах, миг тому назад дубоватых и медлительных, как после сна, проворство и летучую точность.
Тимур еле успевал подкатывать перья под мою биту. Я выбивал и мерцающих белым никелем «верблюдов», и «лягушек», и «восемьдесят шестых», покрытых тусклой бронзой, и перья от «самописок», и «лилипутов», и плакатных великанов — выводи буквы сантиметровой ширины.
Он ставил, я выигрывал. Когда бонбоньерка заметно опустела, я потерял счет выбитым перьям.
Шумихины замерли, встревоженно следя за моей битой.
Татьяна Феофановна перестала тяпать мясо, Соня раскатывать тесто, Дашутка теребить козий пух.
Колдунов теперь нахваливал меня, по-прежнему смачно причмокивал губищами, кожилясь, опускал свой тенор до басовых нот, чтобы из его просторной пасти извергался зычный рокот:
— Р-р-разбойник, гр-р-ромит Тимура без лишних р-раз-говоров.
В конце концов у меня одеревенели пальцы от держания биты, и я не сумел перевернуть со спинки на салазки порыжелое от ржавчины «рондо». Хотя от великих перьевых запасов Тимура осталось всего ничего, я обозлился на себя: в другой раз сорвался на самом легком для выигрывания перышке.
Волшебник, покровительствующий Тимуру, должно быть, переметнулся на мою сторону.
Тимур даже не опрокинул большого «верблюда» с шишечкой: едва вскинувшись, «верблюд» щелкнулся на табуреточное сиденье, покрытое алой масляной краской.
— Перебиваю, — угрожающе сказал он.
— С кола сорвался?
— Двинул табуреткой и еще хлюздит. Да ведь, Толька, я должен перебить?
— Он не двигал табуретку.
— Чего ты еще! Он подтолкнул. Не видел — заткнись.
Я ссыпал перья в свою форменную фуражку. Они цокали о лаковый козырек и барабанили по натянутому стальным кольцом днищу тульи. Кто-кто, а я-то знаю повадки проигрывающего Тимура. Он испугался, что я уйду, и замолчал.
— Ну, ладно. Но точно: он двинул табуретку.
Я выбил перья, оставшиеся в бонбоньерке. Тимур слазил под кровать, где были спрятаны деньги, купил у меня перьев на пятьсот рублей. Я продолжал бить и отыграл эти перья. И снова ему пришлось раскошеливаться.
— Вот видишь, Сергей, какой ты нехороший, — обиженно проговорила Татьяна Феофановна, наблюдая за руками сына, растасовывающего пачку денег, — толкнул табуретку и сам же захлюздил.
— Не защищайте, тетя Таня. Вы к нам спиной стояли. Не видели.
— Что ж спиной? Наш Тимур зря не скажет. Честней его в бараке, считай, нет.
— Тетя Таня, давайте не будем рассуждать про честность. У нас игра. Вы мешаете.
— По-твоему, я бесчестный?- взъерепенился Тимур. — Отвечай, сучье вымя, покуда мордоворот не произвел.
— Честный, такой честный — дальше некуда.
— То-то. Смотри, чуть что, в лоб зафинтилю.
— Заслужу — ударишь. Ты заслужишь — я зафинтилю.
— Говорун нашелся. На гроши. Точно. Не проверяй.
Я все-таки проверил деньги, потребовал у него тридцатку, на которую он хотел меня нагреть, и опять себе возвратил проданные перья.
Он швырнул на пол стопу трешниц, отсчитал положенное количество «рондо», и я начал действовать битой, в душе посмеиваясь над тем, что он возомнил, будто бы я трудней всего выбиваю «рондо».
Когда его последнее перышко очутилось возле моей жестянки, я поднялся с пола и отряхнул брючные пузыри. Я решил: если у Тимура больше не на что покупать перья, сразу уйду, чтобы успеть на базар.
Тимур тоже встал с коленей. Угрюмо уставился на меня:
— Сколько дашь за правилку?
— Нисколько.
— Охламон, жилеты сейчас в моде у блатных.
— Я не блатной.
— Выиграл и удираешь. Совесть баранья.
— На барахло играть не буду.
— События покажут.
Он нырнул под кровать, вытащил оттуда сапожную лапу. Это была стальная коричневая труба, расплющенная и загнутая на одном конце и врезанная в круглую чурку другим концом.
«Пирл-Харбор, Пирл-Харбор, Пирл-Харбор».
Тимур любит стращать, но иногда он делался неудержимо-остервенелым и тогда бывал опасен. Стараясь скорчить устрашающую рожу (я подумал: «бармалейскую»), он шел на меня.
— Будешь играть на тряпки?
Я молчал.
— Ты будешь играть на тряпки. И не в перья. В очко.
Его рука с сапожной лапой поднималась к потолку.
— Отвечай, не то хвачу по башке.
— Буду.
Тимурово лицо разъехалось от ухмылки. Он повернулся, чтобы сунуть лапу под кровать, и тут я вывернул ее из его руки.
— Ах ты негодяй! — закричала Татьяна Феофановна. — В чужой комнате и дерешься. Тимур, Соня, Колька, свяжем его, свяжем.
Я сказал растерянному Тимуру:
— Шагнешь — оглоушу.
Лапой можно было расколоть череп. Да и помнил Тимур, как перед самой войной я отвалтузил его на берегу Урала.
Вслед за мной в коридор вышел Колдунов. Сопя, он возмущался, что Тимур хотел силой заставить играть на одежду. Здесь-то он был справедлив, Колдунов, а там не заикнулся, когда Тимур поднимал на меня сапожную лапу.


Глава семнадцатая

Весь путь до базара я пробежал не останавливаясь. Оптом продал перья инвалиду с отрезанными по самый пах ногами. Купил валенки, ватные брюки, круглую буханку хлеба, пирожков с ливером, вареных яиц.
В базарной парикмахерской написал заявление на передачу. Листочек под заявление выпросил у парикмахера Мони. На листочке, он был вырван из книги «Физиотерапия», сидел упитанный мужчина, принимая ножные ванны. Сперва показалось смешным, что пришлось писать заявление начальнику колонии, чтобы приняли передачу, на этой картинке, изображающей ревматика во время лечебной процедуры. Потом я погрустнел: когда-то еще доведется Васе исцелять ноги в таких вот чудодейственных ванночках, к которым подключен гальванический ток. Может, и совсем не доведется.
От базара до лагеря было далеко, ехал в трамвае, чуть не околел.
С утра среди туч кое-где сквозили голубые проулки. Но день так и не прояснел. Небо залепило мглой. И теперь из этой наволочи вытряхивался мелкий кварцевой твердости снежок. Падая, он жестко шуршал по шоссе и, когда ветер швырял им в трамвай, пассажиры заслоняли глаза: едва ли не половина окон в вагоне была выбита. Выхлестали в часы «пик» люди: лишь бы за что-нибудь уцепиться и успеть на смену. За опоздание — суд. Припаяют, как говорят, «шесть двадцать пять» (полгода будут высчитывать в казну четверть зарплаты) или пошлют отбывать принудительные работы в местную колонию. Тут не то что стекла выбьешь — рамы высадишь, только бы заступить на смену в аккурат с гудком.
Дом, где принимали передачи, стоял близ трамвайной остановки. Выйдя из студеных вагонов, люди, и стар, и млад, торопливо трусили через шоссе, рассчитывая побыстрей попасть в теплынь ожидалки. Зачастую их надежды не сбывались: ожидалка была битком набита родственниками заключенных.
И в этот раз туда не протиснуться.
Я собрал заявления у только что приехавших и просунул в приоткрытую дверь. Чья-то рука с кривыми сучкастыми пальцами взяла заявления, и дверь затворилась.
Озябшая толпенка жалась к забору, сколоченному из длинных горбылей, люди мечтали повидаться с близкими, которых вот-вот начнут привозить и приводить с принудительных работ.
За забором была другая половина дома и примыкавшие к ней ворота, через которые проходили на работу и обратно зэки и охрана.
Я зашнырял в толпе. Может, найду какого-нибудь сверстника. Побьемся по-петушиному, согреемся. Ни ребят, ни девчонок моих лет не оказалось: все взрослые да несколько мальчишек. Двумя пацанами я заинтересовался: один был в хромовых сапожках, в ладной офицерского покроя шинели, в ушанке, опушенной мраморно-серым каракулем, на другом — выцветшая кубанка, потертый взрослый ватник, перепоясанный льняной бечевкой, черные пимы в кожаных нашлепках. Пацан, одетый в шинель, держался шустро, щеголеватыми жестами счищал с бортов шинели куржачный пух. Часто курил. Я догадался, что он то и дело лазит за портсигаром в карман гимнастерки, наверно, потому, что хочет, чтобы увидели его орден Красной Звезды с обколотой на луче вишневой эмалью (наверно, задело осколком) и медаль «За отвагу». Но почему-то женщин больше восхищало не то, что он награжден, а то, что он курил, как большой: открыто, задумчиво пускал вверх синий дым.
— Гляди-кось, как курит! Ишь, затянулся! И не кашлянет. Героический постреленок!
Мужчин раздражало, что он курит.
— Материно молоко не обсохло на губах, туда же, пазит.
— Уши бы нарвать!
— На месте отца, я б ему такого ремня вложил — кровь бы из задницы брызнула.
Реплики произносились глухо. Наверняка мужчины испытывали робость перед этим редкостным независимым мальчиком, а то и боялись его: фронтовик, а они тыловики.
Все, кому нужно было узнать время, обращались к нему. При этом и мужчины, и женщины проявляли подобострастную почтительность. Он сшибал в сторону локтя шинельный рукав, взглядывал на часы, чеканно отвечал, через сколько минут станут выкликать.
Что-то очень знакомое было в нем, но как я ни напрягался, не мог вспомнить, где его видел.
Пацан в кубанке с обожанием следил за военным мальчиком, нет-нет да и хныкал, жалуясь бабушке, что замерз.
Старуха бухтела в байковое одеяльце, которым была повязана.
— Брось вяньгать. Вон в сапожках и виду не подает, замерз ли, нет ли.
Пацан протестующе морщился, но замолкал. В конце концов его задело то, что бабушка ставит в пример серошинельного щеголька: нахмурился, начал кружить вокруг того и задел плечом, якобы пытаясь прокатиться на валеночной подошве.
— Не умеешь — не берись, — сказал военный мальчик. — Вот как надо, — и, разбежавшись, прокатился по колдобистой дорожке до самого шоссе.
— У тебя сапоги. Подметки склизкие.
— Во-первых, не склизкие, а скользкие. Во-вторых, дело не в подметках. Ты съедешь с горы на одном коньке? Нет. Я съеду. На Тринадцатом участке со Второй Сосновой горы съезжал. Дело в ловкости.
Едва он упомянул о нашем участке, я сразу вспомнил, кто он. Вадька Мельчаев! Вернулся. Его бабушка говорила моей, что он должен приехать в отпуск. Недавно посадили Вадькину мать Фаину. Она работала в мастерской, где шьют солдатские шапки и пилотки. Взяла катушку ниток. На проходной, как назло, обыскали. Прежде никогда не обыскивали. Да раньше она и не брала из мастерской ниток и не знала, куда их прятать: прямо положила в карман жакета. Хотела подстегать ватой осеннее пальто Лидушке. Вадьке Мельчаеву, наверно, лет двенадцать, его сестренке Лидушке — девять. Взяла Фаина нитки. Ее поймали и увезли в милицию. Там она сидела в камере предварительного заключения, после суда — в лагерь. У нее осталось двое иждивенцев: свекровь и Лидушка. Лидушка страдает костным туберкулезом, ходит в корсете, чтобы не искривился позвоночник, и страшная мерзлячка: не купается, не загорает, зарядку не делает.
Наверно, Вадька приехал сегодня утром и вот принес матери передачу. Из противогазной сумки торчит горлышко зеленой бутылки, заткнутой газетой. В бутылке тускло белеет молоко.
Как же это я не узнал его, а он — меня? Он родился в нашем бараке. Я еще нянчился с ним. Ему купили деревянную коляску — малиновые колесики, зеленые балясинки. Он любил кататься в коляске, и чем сильней цвинькали березовые колесики, вращаясь на деревянных осях и бороздя усыпанную шлаком землю около барака, тем радостней смеялся. Годам к двум он стал таким озорником и забиякой, что женщины не называли его иначе как разбойником. То и дело слышалось по бараку:
— Фаина, твой разбойник на конный двор удрал. Кабы не лягнули.
— Ух ты, разбойник, обратно Миньку укусил! Я тебе, я тебе!
— Файка, нетель ты эдакая, чего ты за разбойником не следишь? Бегает за девчонками, из пугача палит. Глаза ведь повыжигает.
У всех барачных мальчишек было пристрастие к синим оловянным пугачам, которыми торговали на базаре китайцы, к жестяным наганам, стрелявшим бумажными пистонками, к пружинным парабеллумам, что заряжались точеными палочками с резиновыми пятачками на концах. Но никто из нас не испытывал такой ненасытной тяги к игрушечному оружию, как голоштанный карапуз Вадька Мельчаев. У него были и танк, выбрасывавший из ствола кремневые искры, и чугунная пушка-носорог, швырявшая, как ядрами, горошинами, и броненосец «Потемкин», который на плаву шевелил стволами орудий.
Еще до поступления в школу Вадька научился делать поджиг-пистолет с дубовой рукояткой и прилаженной к ней медной трубкой. Тыльная часть трубки сплющивалась, заливалась свинцом. На сантиметр от свинца на трубке пропиливалось отверстие, величиной с игольчатое ушко. Через эту дырочку воспламенялась от спички пороховая начинка.
Весной мы дрались с мальчишками Одиннадцатого участка за владычество под горами. Швырялись плиточками скальника, кирпичными обломками, стреляли галькой из рогаток.
Однажды Вадьке прорубили стекляшкой ногу, прорубили до кости. Он не заплакал. Редко из него вышибали слезу. Побежал домой. Засыпал рану толченым сахаром, перевязал женским чулком. Вернулся с поджигом, заряженным рублеными гвоздями. В это время мы позорно скатывались к землянкам под галдеж неприятеля. Вадька пробежал сквозь ряды беглецов, прицелился в того парня, который прорубил стекляшкой его ногу, чиркнул коробком по спичке. Вадька затолкнул в ушко, сделанное из тонкого гвоздика, другую спичку, по не успел ее головку придвинуть к запальной дырочке, и тут его схватили, и, взявши за руки-ноги, потащили в гору.
Вечером он вернулся весь в синяках и кровоподтеках. Ни слова не сказал о том, как его били в плену.
Отец Вадьки Платон был скотобойцем на городском мясокомбинате. Обеспокоенный склонностью сына, он продал свое двухствольное, резное, очень целкое ружье фирмы «Август Лебо», хотя и был страстным охотником. Припасы: порох, дробь, пистоны — оставил, иногда ходил на утиную тягу или за куянами с берданкой соседа. Припасы находились в сундуке под замком.
После «плена», когда никого не было дома, Вадька сорвал гвоздодером замок и стащил из сундука мешочек пороху. Двое суток никто с Тринадцатого участка не видел Вадьку. Фаина с плачем бегала по улицам, ища сына и уговаривая детвору поймать и привести ее разбойника. Поиски, несмотря на то что в них участвовала уйма пацанов и девчонок, ни к чему не привели. К вечеру третьих суток, когда мы, осажденные в междугорье, покатились вилючим ручьем к баракам, со стороны землянок, куда никто не успел отступить, появилась ватага хлопцев, катя тележный передок, над которым торчал ствол, похожий на ствол старинной пушки. Заметив это боевое сооружение, мы вдруг услышали, как резко оборвался шум погони. А еще через несколько мгновений сообразили по шелесту плитчатых камней, что наши преследователи повернули и чешут вверх по склону, восвояси. Ватагой, выскочившей со стороны землянок, командовал Вадька; среди своих соратников он был самым маленьким.
Мы увидели, что он указывает нам, отступавшим, вниз, и, сообразив, ринулись в междугорье, чтоб не зацепило пушечным залпом.
Когда мы прекратили удирать, возле пушки уже не осталось никого, кроме Вадьки. Он глядел вослед противникам, карабкавшимся на гору. В руке пылал факел. Вадька помахал огнем и ткнул в заднюю часть ствола, покоившегося на толстенных бревнообразных распорках. Из дула пушки выкинулся шар дыма, нутряно гукнуло. Кое-кто из нас присел, услышав выстрел. Что-то завизжало и стало шваркать, рикошетя по слоеным камням вершины, далеко впереди наших улепетывающих противников.
Когда все повернули головы к пушке, Вадька, размахивая дымящим факелом, вприпрыжку бежал к своей ватаге, которая приветствовала его задорным кличем.
Вскоре, завидев на изволоке Первой Сосновой горы наряд конной милиции, мы бросились врассыпную, попрятались в будках и комнатах. Не было в этот вечер на участке мальчишеского гомона, все отсиживались кто где, боясь попасться на глаза милиционерам, которые, как мы считали, должны обязательно разыскивать пушкарей. Многие из нас знали, кто выстрелил из пушки, и молчаливо клялись себе не выдавать виновника, если будут допрашивать. В этот же вечер Вадька вернулся домой. Мы ждали, что Фаина будет кричать на весь барак, налетая с плеткой на сына, а Платон увещевать ее своим гранитным басом, подставляя при этом под плетку ручищи-рычаги. Но в комнате Мельчаевых стояла обескураживающая тишина. Лишь позже я понял, что Фаина не решилась отхлестать сына, чтоб в бараке не подумали, что стрелял из пушки именно Вадька. Она, да и Платон боялись, как бы не пришлось платить за Вадьку разорительный штраф. О том, что содрогнувший горы и низину выстрел произвел их сын, они догадались мгновенно.
Либо милиция плохо расследовала, кто упер от музея ствол пугачевской мортиры, прикрепил его к тележному передку и шаркнул по ребятам Одиннадцатого участка чугунными обточившимися шарами, которыми мелют на электростанции уголь, либо на дознание попадались мальчишки, не привыкшие легавить, но опасный Вадькин поступок остался не раскрыт.
В июле 1938 года, когда мы узнали, что японские самураи потеснили наших пограничников близ озера Хасан, Вадька Мельчаев сбежал из города. Через неделю Платон обнаружил в кармане выходного пиджака лоскут географической карты. По голубому было крупно нацарапано красной тушью:
«МАМА, ПАПА, НЕ ИЩИТЕ. УЕХАЛ НА ВОЙНУ В.»
Он вернулся только следующим летом. Рассказал, что покамест ехал зайцем на поездах, где на пассажирских, где на товарных, дальневосточные войска прогнали самураев, поэтому и не пришлось участвовать в боях на озере Хасан. Поговаривали: «Японец скоро еще сунется. Ему вложили, но совсем он не протрезвел. Снова наскочит. Как пить дать — наскочит».
Вадька смекнул, решил задержаться в Приморье. В милиции наврал, что кинулся в бега из-за отчима, жестоко с ним обращавшегося. Свой адрес наотрез отказался назвать и фамилию родительскую скрыл. Его определили в детский дом города Артема.
После того как японцы вторглись в Монголию и обстреляли тамошних пограничников, Вадька удрал из детдома в надежде быстро добраться по железной дороге до Маньчжурии, перейти границу и водой проскочить из озера Далай-Нор в озеро Буир-Нур, из которого вытекает та самая река Халхин-Гол, куда, по слухам, двигались наши дивизии, чтобы вместе с монголами прогнать захватчиков.
На станции Борзя, когда он вылезал из хоппера, его поймал сцепщик и передал оперуполномоченному линейной милиции. Оперуполномоченный, бывший беспризорник, вызвал Вадьку на откровенность. Вадька раскололся и был отвезен в Читу, оттуда — в Артем. То, что Вадька чуть не добрался до самой границы, распалило его воображение, и он опять рванул из детдома. На этот раз Вадьку задержали пограничники, вымыли его, донельзя запыленного, в светлой холодной Аргуни и отправили в Борзю. Здесь Вадька, отчаявшийся достичь Халхин-Гола, попросил коварного оперуполномоченного отправить себя в родной город. Дали сопровождающего, и тот привез Вадьку в Железнодольск.
По тому, с каким запалом Вадька рассказывал о своих путешествиях, было не трудно понять: приохотился мальчугашка колесить по огромным пространствам страны и ему по-прежнему свербится попасть на войну и совершить такой необычайный подвиг, чтоб маршалы хвалили наперебой.
Надолго он не задержался дома. В мороз, подобный сегодняшнему, верхоянистый, как говорил о жестоких холодах географ Тихон Николаевич, он пропал бесследно. Мы только могли догадываться, что Вадька поехал бить белофиннов.
После окончания войны с белофиннами Вадька написал родителям, что участвовал в прорыве линии Маннергейма, ранен, лежит в госпитале, что, излечившись, вернется в сто двадцать третью стрелковую дивизию, будет жить в семье какого-то комбата, который хочет его усыновить.
До этого своего приезда он больше ни разу не появлялся в родном городе.
С тех пор я не видел Вадьку. Немудрено позабыть. Но я бы узнал его с первого взгляда, если бы не эта миниатюрная офицерская форма, не красноватые волокнисто-напряженные ожоги на лице.
Разогреваясь, Вадька побежал вдоль железобетонной лагерной страны, отороченной по гребню колючей, прикрепленной к фарфоровым изоляторам проволокой. Возле стены тянулась рвом в черном снегу тропинка для патруля. Неподалеку от дома, подле которого табунился народ, высовывалась по ту сторону стены сторожевая вышка. На вышке — часовой в тулупе. Заслышав хрустящее повизгивание снега, часовой крикнул бегущему Вадьке:
— Назад!
Вадька продолжал бежать, будто не было хриплой грозной команды.
— Назад!
Часовой клацнул затвором.
Поравнявшись с вышкой, Вадька остановился.
— Нехорошо, товарищ часовой, детей стращать.
— Вертайся, начальника караула вызову.
— Не привыкай стращать. Я под залп «катюш» попадал. Меня не застращаешь.
— Не положено. Увидють — мене же вколють...
— Во-первых, не привыкай стращать, во-вторых, привыкай мозгой крутить. Увидел — парнишка бежит, по всему видать — фронтовик. Сообрази: ноги замерзли у фронтовика, пусть пробежится. Забор, дальше сообрази, не собирается ни грызть, ни взрывать.
— Не положено. Увидють...
Вадька побежал к дому. Я вышел ему навстречу и, когда он наскочил на меня, облапил его.
— Ну-ка, пусти.
— Серегу Анисимова из своего барака помнишь?
— А то.
Я отпустил Вадьку.
— Здорово, Сережа. Со встречей.
— Давай, что ли, поручкаемся?
— Без этого нельзя. Вырос ты — ого! Поднимешь руку и по дулу зенитки сможешь похлопать. Я заметил тебя, думаю: «Серега не Серега?» Ты тоже сомневался: я это или не я?
— Ага.
— Годков пять еще — и совсем бы не признали друг друга.
— Пожалуй.
— Значит, ты в ремесле. Какую специальность получишь?
— Газовщика коксовых печей. Ты кем сейчас?
— Служу.
— Я в том смысле... пулеметчик ты, радист или адъютант?
— Что прикажут, то и выполняю. Конечно, не так, как «тулуп» на вышке.
С вышки Вадька перекинул взгляд на шоссе, помрачнел. На обочину съезжал грузовик. Кузов набит заключенными, сидят спиной к охране, отгороженной от них дощатым барьером.
— Вот видишь, как получилось, — тяжело вздохнул он. — Я на фронте. Отец без вести пропал, в плену, может быть, мать посадили. Взяла несчастный тюрячок ниток. В такое время нельзя ничего брать. В освобожденных районах в тысячу раз хуже, а ей вздумалось пальто подстегать. Небось Лида и нынешнюю зиму одолела бы в осеннем пальто.
— Больно суровая зима.
— Здесь она райская! Озяб — в помещение. На фронте — вот где суровая. Ни костра, ни печки. В окопах, в ячейках, среди развалин. И то дюжим. Солдатские шинели, как известно, на рыбьем меху. Эх, мама, мамка... С фронта из-за нее сорвался. Самый решающий момент наступил, и хлоп — надо ехать, семейные дела организовывать.
— По-моему, ты должен остаться.
— В тылу? Я вперед застрелюсь. Лакеем Лиды и бабки быть? Жирные будут. Я многие местности проехал и прошел.
На фронте, когда задание выполняю, в уме держу: «Это для Урала. Это для реки Аргунь. Это для Вологды». Оттуда родом начальник разведки майор Пиксанов. Из-за двух человек торчать в тылу? Кто-нибудь, но не я. Лиду сдам в костный санаторий. Бабушку к тете Гликерии отвезу. Мигом нужно. Такой момент упущу — век буду жалеть.
— Про какой момент толкуешь?
— Я из шестьдесят второй.
— Что за шестьдесят вторая?
— Да ты что?- Его властные глаза гневливо округлились. — Шестьдесят вторую армию не знаешь?!
— Знаю. Только сразу не сдогадался.
— Во-первых, догадался, во-вторых, не знаешь потому, что тыловик и за дела на фронте не болеешь.
— Шестьдесят вторая Сталинград обороняет.
— Кто командующий?
— Генерал-лейтенант Чуйков.
— Василий Иваныч.
— Имя-отчества не знал.
— И зря. Должен знать. Чьи имена ты собираешься знать?
— Вадьк, ты чего-то шибко разошелся.
— А то... На фронте мы знаешь как интересуемся обо всем в тылу. Обидно, понял? Вот ты сказал — Шестьдесят вторая Сталинград обороняет. Нет точности. Шестьдесят вторая одна из армий, которые замкнули шестую немецкую армию и немецкую же четвертую танковую армию, правда, не полную. Ты думаешь: сколь в окружении фашистов? В пределе трехсот тысяч! Теперь стукнуло, почему решающий момент? Они начнут вырываться. На соединение с ними будут кидать новые немецкие войска, им в прицеп и поддержку будут давать итальянские и румынские дивизии. Ух и сражения предстоят! Мне в тылу околачиваться? Ни за что. Если что захлябнет с Лидкиным санаторием, брошу на бабку, сам обратно.
— Ничего, наши без тебя справятся с Паулюсом и Манштейном.
— Подначивать я тоже умею.
— Ты не задавайся. Попроще, попроще... Костю Кукурузина помнишь?
— Сегодня разговаривал.
— Костя, пожалуй, не меньше тебя герой, но не выпячивается.
— Легче на поворотах. Схлопотать можешь... Костя герой? Гимнастерка голая. Среди пацанвы был герой, в мирное время...
— У него два Красных Знамени.
— На пупке?
— В комоде.
— У меня в комоде — вагон орденов.
— На совесть.
— Чего не носит?
— Скромный.
— Если действительно у него два Знамени и не носит?.. Недохват.
— Чего?
— Серого и белого вещества.
— На дюжину таких...
— Ну?- Губы Вадьки обмякли от довольной улыбки. — Закругляй.
— Сам ты себя закруглил.
— Квиты, Сережка. Не связывайся ты со мной. Я злющий. Не хотел сниматься с фронта. Ты же знаешь меня... Я иногда задумываюсь, почему меня прямо малышом стало манить на войну?
— И додумался?
— Нет. Майор Пиксанов объяснил: «Все передается по цепочке — от деда к отцу, от отца к сыну. Бесконечно. Конституцию тела передали по цепочке, всякое мастерство, мудрость и глупость, склад характера, все подчистую, что было до нас. У тебя в цепочке, явно, вояки были». Я Пиксанову верю. Смельчак! Только смешно объясняет. Если бы по цепочке, то в память передалось, что мои родственники видели много веков назад. Не додумаюсь. И зачем додумываться? Ну его. И потом: он убеждает — эта война должна быть последняя. Раз по цепочке — не последняя. И раз длина цепочки нескончаема — всегда будут воевать. Правильно?
— Про цепочку занятно он придумал. Я что-то похожее придумывал. У меня в лице папины черты, папа не сходен лицом с моим дедушкой, сходен со своей мамой, я придумывал... Можно собрать все зеркала на свете и расставить их так, что они будут отражать друг друга. Ни одно зеркало не окажется неотраженным. Но не все одинаково отразятся. Стекло разного качества, амальгамовая заливка, темнота помешает, дождь, туман... Люди, как зеркала, отражаются друг в друге. Но они в движении. Их нельзя расставить. Им невозможно на одном месте. Отражения смешиваются, наслаиваются?.. Как дальше-то я придумывал? Погоди. Ладно. Я запутался. Но я согласен с твоим Пиксановым. Вполне, что после этой войны войны кончатся. Люди любят жить.
— Хорошо, раз они любят жить, почему они с незапамятности воюют?
— Вадьк, я встречал взрослых у нас на коксе, на домнах и в других цехах. У них бронь. Они жутко боятся, как бы начальник не снял бронь и не отослал в распоряжение военкомата. Ты, сравнить с ними, пескаришка, но все равно ничего не боишься.
— Умирать никому не хочется. Верно, я не из робких. Трусить нельзя. Случается, трушу, волнуюсь, скорей. В общем-то я отчаянный. Ваша жизнь ненатуральная. Тихо как! Ровно никаких тревог.
— Видимость.
— Конечно, отсюда, издалека, фронт страшней. Я даже испугался, как меня не укокошили фрицы. Вот дурной. Опасность позади — и испугался. Понимаешь — прям не верится, что я уцелел. Среди ежеминутного смертоубийства... Вы счастливчики! Но все равно боевую жизнь я не променяю на вашу. Не думай, что мне лишь бы воевать. Разгромим фашистов, я мечтаю на границе служить. Правда. Иногда, если затишье на фронте, я смотрю... Развалины, убитые, покореженная техника... Думаю: «Зачем все это?» И кажется: вот-вот проснешься и ничего такого нет и не может быть. Ладно, маму прозеваю.
Итэковцы, привезенные на грузовике, спрыгивали на обочину, становились по четыре. Конвоиры зорко следили за ними, одергивали тех, кто разговаривал с подбежавшими родственниками или отвечал на вопросы. Потом заключенных подвели к воротам, придирчиво осматривали, прежде чем пропустить в лагерь.
Вскоре еще приехала бригада итэковцев, и все, кто принес передачи, ушли от горбыльного забора, вытянулись, как по нитке, вдоль тщательно вычищенного глубокого кювета, теперь словно бы превратившегося в границу между вольными гражданами и отбывающими наказание.
Едва перестали подъезжать трехтонки, потянулись к лагерю колонны пеших итэковцев. Все шли бригады мужчин. Наконец-то на шоссе, с той стороны, где коптили небо аглофабрики, исчезнувшие за метелью, показалась колонна женщин.
— Там, наверно, мама, — взволнованно сказал Вадька и побежал по-над кюветом, перепрыгнул через него и быстро зашагал навстречу женской бригаде. Когда до бригады оставалось совсем немного, снова побежал. Как не терпится увидеть мать! Ведь столько времени был в разлуке. А думали в бараке, что он не нуждается ни в ком, даже в родной матери.
Конвоирша, что тяжело ступала впереди бригады, махнула карабином, веля Вадьке убраться с пути. На мгновение он остановился. Искал лицо матери среди этих мерно покачивающихся лиц, окутанных по глаза платками. Может, он сам углядел ее, может, она окликнула его, только я увидел, как взорвались крыльями вспугнутой птицы полы Вадькиной шинели и он нырнул в колонну, темную отсюда, издалека, идущую с медлительностью траурного шествия.
Передняя конвоирша повернулась к женщинам и, пятясь, рассматривала со своей богатырской высоты, к кому кинулся мальчишка, похожий на офицера. Наверно, конвоирша знала, что должен приехать из армии сын Фаины Мельчаевой или с ходу это поняла, она не взметусилась, не остановила колонну, только сделала успокоительный знак охране, следовавшей сзади, мол, пусть мальчишка побудет с матерью, и пошла дальше, уже по-обычному, спиной к бригаде.
Неподалеку от лагерных ворот Вадька юркнул из строя, сиганул через кювет, шел по его кромке, то и дело поднимаясь на цыпочки, чтобы еще раз взглянуть в лицо матери.
Близ меня, долбящего каблуком шершавую наледь, Вадька остановился. Давеча, когда он бежал навстречу женской колонне, у меня мелькнуло в уме: скоро он будет стесняться этого сыновнего порыва и, чтобы оправдать себя, станет подчеркивать — он по-мужски сдержанный человек, а то, что бросился навстречу матери, получилось случайно и глупо по-девчоночьи.
Но он и не думал выставлять себя передо мной и всеми, кто наблюдал за ним, этаким воином, почитающим за слабость любое доброе чувство, кроме благородной суровости и сдержанности. Его мордашка стала лучезарной, и поэтому были меньше заметны на ней пятна ожогов. Наверно, он видел себя шагающим рядом с матерью и радовался той радости, которая продолжала трепетать в душе. Моя мать недавно привозила из тюменского госпиталя в местный госпиталь безногого солдата и погостила дома целую неделю, но я вдруг затосковал о ней, глядя, как Вадька смеется от радости.
Немного погодя он подошел ко мне.
— Какая у меня мама! Самолучшая! Будешь спорить — зареву. Самолучшая! Руки целовала. «Дай, — говорит, — поцелую твои лапушки». И целует. У самой пальцы в бинтах. «Почему?» — спрашиваю. «В прачечной, — говорит, — работаем. С каустической содой стираем. Разъело кожу». Я зачем-то столько лет жил без мамы. Плохо вырос, наверно, из-за этого. Сейчас я вроде бы с Василия Ивановича Чуйкова стал и такой же сильный. Пошел бы сейчас в штыковую атаку, двухметровых фрицев запросто бы колол и через себя, через себя.
Из ожидалки донесся галдеж. Крикнули:
— Мельчаев, передачу.
Вадька влетел в парную людскую тесноту и, ковыряясь локтями, пробирался к передаточному оконцу.


Глава восемнадцатая

Из-за трамвайной насыпи показался головной конвоир мужской бригады. Хотя уши его суконной шапки были опущены и завязаны, а поднятый воротник шинели он сжимал за углы над носом, я узнал его по черным глазам: Харисов, тот самый, которого ненавидят мальчишки Тринадцатого участка. Во хмелю (пьет он часто) Харисов бродит по улицам, чтобы потаскать за волосы кого-нибудь из нас, кто вовремя не убрался с дороги, надрывать мочки, щелкать по носу, в безлюдном месте пнуть, метя в копчик, или ударить под дых. Однажды парни устроили Харисову темную, он долго лежал в больнице, поприсмирел.
Заключенные, возвращавшиеся в колонию из-за трамвайного полотна, работали на территории металлургического, комбината. Рыли котлованы, кидали в вагоны удушливо-вязкий пек, заливали в емкости смолу, меняли шпалы и рельсы.
Бригаду Васи Перерушева обычно посылали на разгрузку огнеупорных кирпичей: шамотных, динасовых, магнезитовых, углеродистых. Кирпичи тяжелые, гладко-твердые. И поднимать устанешь, и брать неловко, и так резко отдают холод, что берешь в рукавицах, а впечатление — голой ладонью. Греться негде. Разве что у костра, если конвоиры разрешат развести. Васька писал, что их старшего конвоира, «сходного дядю», повысили, вместо него прислали придурка Харисова. «Теперь будем припухать без костра и пооколеем, как кутята».
Харисов торопливо перемахнул через рельсы и, встав на кюветном мосточке, наблюдал, как вытыкаются из-за путей сгорбленные, во что попало закутанные итэковцы.
— Живо! Геть!- как кнутом сек метельный воздух дискант Харисова. — Геть! Сычи! Пшли рысью!
Позади меня встал радостный Вадька.
Отдал передачу. Сегодня он накатает письмо Калинину. Калинин поймет: не должна находиться в колонии Вадькина мать. На свободе она в мильон раз полезней и никаких тюрячков больше не возьмет. С шелковыми нитками тюрячок, и на тот не позарится.
— Вадьк, Вася Перерушев в этой бригаде. Кабы не проглядеть.
— Деньги Сцу?
— Ага.
— Я вспомнил Ваську. Должен узнать. За что он?
— Сто шестьдесят вторая.
— Что за «сто шестьдесят вторая»?
— Статья. Применяется за вольную кражу.
— А...
Вадька нахохлился.
Передние ряды заключенных вступили на мосток, последние уже поднялись на трамвайные пути. Харисов подал команду «стой», несмотря на то что справа и слева приближались нетерпеливо, подавая сигнальное клацанье, трамваи с двумя вагонами.
— Скоро там?!- разъяренно спросил Харисов.
— Чичас, — ответил кто-то с издевкой.
— Свищи на кобыльих холках! Идиоты! Мазурики!
— Нашальнишик, ты шапокляк, — съязвил давешний голос.
Харисов отозвался бранью, но ее забило пронзительным электрическим верещанием. Краснорожие трамваи почти впритык приблизились к бригаде и, названивая, отваливали челюсти спасательных сеток.
Наконец-то появились те, кого ждали: доходяга, шагавший из стороны в сторону, как пьяный, и конвоир, удерживавший овчарку, которая с лаем кидалась на доходягу.
Худющий, в солдатской пилотке, натянутой на уши, ужасающе белея кистями обмороженных рук, этот заключенный едва не падал, перешагивая рельсы. В мгновения, когда его, старавшегося шагать ровно и твердо, швыряло над шпалами и мазутным щебнем, оборвались и трамвайный звон, и рокочущий говор бригады, и до хрипоты надсадный крик Харисова: все ждали, что бедняга вот-вот врежется головой в осыпаемую поземкой сталь и разобьется насмерть.
Парни из последнего ряда остановились, намереваясь подхватить доходягу, но Харисов негодующе завопил, и они, хмуро оглядываясь, побрели за своими товарищами.
На бревнах мостка, который громко отзывался на стук деревянных подошв, доходяга встал, вероятно, борясь с бессилием, запрокинул голову. До этого я никогда не видел, чтобы в зажмуренных глазах с такой отчетливостью отдавалось страдание человека. Его исчерна-зеленые веки как бы кричали о том, что ему больше невмоготу, что он теряет самообладание и сейчас свалится. Должно быть, к нему пришло беспамятство, он ощерился, сопротивляясь неустойчивости, и упал.
Будто что-то во мне оборвалось.
Да это же Вася Перерушев, изможденный до неузнаваемости. Я бы, наверно, и не догадался, что это Вася, если бы он не ощерился и я не заметил бы нержавеющий зуб, который ему вставили вместо выбитого резца.
— Васька, Васек!- Его имя вырвалось у меня непроизвольно.
Харисов, уже пересекший шоссе, кинулся обратно. Сквозь ряды заключенных мелькал его белый с никотином полушубок.
Я ожидал, что он поднимет Васю и поведет к воротам, но Харисов начал остервенело бить его носами валенок.
Вася очнулся, встал и вскоре рухнул посреди шоссе.
Харисов вырвал ременный поводок у своего' напарника, и овчарка с черным загривком прыжком очутилась возле Васи, распластанного на льдистой снежной корке. Она цапнула беспамятного Васю чуть повыше лодыжки и, как бы сосборив штанину, начала перебирать его ногу. Быстро простегав зубами недвижную Васину ногу, она прыгнула к другой его; ноге.
И тут я, остолбенелый, услыхал рядом с собой протестующий вопль:
— У-о-а-а-о!
Через кювет перелетела напруженная Вадькина фигурка. Только теперь до моего сознания дошло, что испустил вопль он.
Навстречу бегущему Вадьке расставил руки, одетый в трехпалые меховушки, тот конвоир, у которого Харисов вырвал поводок.
Вадька скользнул мимо конвоира, но тот ухватил его за полу шинели, повернул и пустил по направлению к нам.
Вадька не устоял, ткнулся на четвереньки. И потому, что дорожный наст был шершав и ямчат, не удержался в таком положении: опрокинулся на бок и покатился.
Он опять метнулся туда, где овчарка перебирала Васю Перерушева, и снова был пойман конвоиром.
— Фашисты!- крикнул Вадька, вывертываясь из хватких лап конвоира.
— Да что же это деется?! — запричитала баба деревенского вида.
— Убери собаку, сволочь! — крикнул за моей спиной мужчина.
Харисов вздыбил овчарку за ошейник.
— Кто там орет? Молчать!
— Я, — рявкнул Вадька. — На, трави собакой, палач. — Он швырнул шинель на шоссе.
Харисов, укрощая свою ярость, рванул овчарку назад и опрокинулся вместе с ней.
Я поднял шинель и окутал ею Вадьку, чтобы помешать ему, если вздумает налететь на Харисова. Вадька, вырываясь, продолжал психовать:
— Дали вам волю... Отвоюем — всех под суд.
Из ворот выбежали вахтеры. Харисов с собакой помчался в голову бригады.
Вахтеры схватили Васю за ноги и, описавши дугу, уволокли в лагерь.
Харисов и его напарник, всполошенно галдя приказы: «Пиши! Аллюр! Разговорчики!» — погнали заключенных в ворота.
На волнистом мостке, который вел к воротам, табачно желтела солдатская пилотка. Когда вахтеры волокли Васю, она спала с его стриженой головы.
Я поднял пилотку, сложил пирожком и затолкнул за пазуху, к сердцу.


Глава девятнадцатая

Передачу у меня не приняли. Передатчица выкинула мое заявление из оконца. Я подобрал заявление и, разглаживая на нем мужчину, принимавшего ножные гальванические ванны, встал подле оконца.
Передатчица, что-то насовывая в кирзовую сумку, недовольно оглянулась.
Зубы у нее золотые, глаза — капли горячего гудрона.
— Иди.
— Но... Он просил...
— Мертвому припарка не нужна. Видел, он упал?
— Тогда хлебушек возьмите, яички, ливерные пирожки.
— Велю поворачивать оглобли, поворачивай.
Кроме меня, в ожидалке находился старик колхозник. Он сидел на полу, прислонясь к стене и обхватив ногами, обутыми в пимы, мешок с провизией. Старик ехал на санях из Казахстана, ехал около недели, плутая по степной ровни, но все это оказалось напрасным: сын, ради которого он сюда добирался, куда-то выбыл из колонии, а куда — не говорили.
Я побрел к двери. Старик закряхтел, поднимаясь, потерял равновесие, кувыркнулся вслед за мешком на толстые, ямчатые плахи. Я поднял старика.
— Ты-то, песочник, докуда будешь околачиваться? Сказано — выбыл.
— Благодетельница, добирался ведь сколь, и ни с чем восвояси... Сама посуди. Старуха спросит — я что?.. Ей жальче. Она мать. У тебя небось тоже есть дети.
— Не дави на материнство.
— Снизойди, благодетельница. Возьми мешок. Тут продукту на целую роту. Укажи только.
— Пристал, банный лист... У нас их порядка десяти тысяч. Каждый божий день одни с этапа, другие — на этап, третьи — в могилевскую губернию. Выбыл. Прибыл. Разбираться в таких тыщах никто не будет.
— Не рыбешки ведь?
— Хватит. Закончено. Прикажу вахтеру, турнет, ног не соберешь.
— Не от человека, поди, — робко бубнил старик, волоча мешок к двери. — Волчица, поди, ощенила. Како — волчица, упырь.
В ожидалку ворвался с холода Вадька Мельчаев. Узнал, что передачу Васе Перерушеву не приняли, занырнул в оконце. Пока передатчица не обращала на него внимания, успел расстегнуть шинель, открыть орден и медаль.
Передатчица удивилась появлению Вадьки. Притворилась, будто готова сослужить ему чем возможно.
— Передачу Василию Перерушеву? Этого, к сожалению, нельзя: помещен в карцер за уклонение от работы.
— Да его же надо в больницу, иначе он умрет.
— Зря незачем волноваться. После фронта нужен спокой. Ворье живучий народец. Мереть, правда, мрут, но не так, как интеллипупы або мужики. Он приведен в чувствия и отдыхает в карцере.
Вадька верит в свою неотразимость фронтовика, властно просит позвать кого-нибудь из офицеров.
— Что звать-то понапрасну? Как комендант колонии распорядился, так и будет. Выше пупа не прыгнешь.
Нельзя ли вызвать самого начальника? Ему, Вадиму Мельчаеву, доводилось встречаться с командующим армии. Неужели начальник колонии не уважит фронтовика?
— И сметь не надо надеяться. Начальник строгость блюдет как никто. Несмотря, что он в майорах, другой генерал пожиже насчет дисциплины и всяких там уставов. С нашим народцем без дисциплины нельзя — глаза начнет выставлять всем сподряд. Законы у нас ласковые. Почитай, половину не в тюрьму надо, не в лагеря. Под пулемет выводить и подчистую.
— Законы у нас справедливые, — сказал Вадька. — Мою маму посадили за катушку ниток десятый номер. И правильно. Соедините меня с начальником. Поговорю с ним.
Передатчица покосилась на телефон, привинченный к стене; трубку можно протянуть в оконце.
— Не дозволено.
— Скажете, с фронта.
— Его фронтом не удивишь. Здесь фронтовики почище тебя. Летчик один. Герой Советского Союза. Берлин летал бомбить. Никакого снисхождения начальник не дозволяет. Что ты герой, что вверх дырой. Теперь мантулит, как миленький, на смолоперегонном заводе. Первую линьку уже прошел. Смолу ворочает. Шкура трескается на лице. Шкуру зеленкой мажут. От ее короста спадет. Лицо красное, как у выпившего. У летчика первая короста ободралась. Начальник нынче сказал: «Наш герой облез».
Вадька, угрюмо глядя на передатчицу, приложил ладонь к горлу и то и дело вдавливал пальцы в шею. Сдерживается. Срываться ему ни в коем случае нельзя. Своей матери повредит, Васину судьбу не облегчит. Я тут второй раз. Не могу спокойно смотреть на передатчицу. Внутри все так и дрожит от ненависти. Обращается с приходящими, будто с холопами. Встретил бы где-нибудь на обрыве, столкнул.
— Какие у вас еще старшие начальники?
У Вадьки клекочет голос.
— Комендант.
— Вызовите, пожалуйста.
— Что я отвечаю, то и он скажет.
— Как так?
— В мужьях у меня.
— Тогда пусть отменит приказ и переведет в больницу.
— Бесполезно. Что в больнице, что в карцере, что в бараке — к утру отдаст концы. Не жилец. Взрослый, глядишь, выцарапается, доходяги из молокососов, почитай, подчистую мрут.
— Помогите. Что вам стоит?
— Иди. Закончила. Изо дня в день допекают просьбами. Затравили.
— Неужели Васе умирать?
— Ничего особенного. Довел себя. Хватит. Выметывайтесь!
— Ишь, вызверилась.
— Полегче, вояка. Сегодня твоя мать в прачечной, в тепле, завтра руду пошлем грузить или на смолоперегонный. Выметайтесь, приказываю. Ты, песочник, погодь. Справлюсь насчет твоего арестанта.
— Паразиты, поеду обратно на фронт, к Калинину схожу. Пересажают вас самих.
— Многие сбирались сгрызть, да зубы обломали. Канаты на нас еще не свиты. Иди уж, верхоплав.
Выйдя из-за горбыльного забора, мы оказались на шоссейном обдуве. Ветер гнал перевальный — через Железный хребет. Рудная красная глина, окрашивая снег и пылясь в небо, гривасто летела по дороге.
Машинально остановились. Как уходить, если Вася в карцере и умирает? В больницу его надо, в больницу. Да что мы можем? Как уходить, если хочется вернуться, чтобы крикнуть передатчице, что она гадина. Что там крикнуть? Уничтожить. А попробуй уничтожь...
Утробно горланя мотором, мчит плосконосая пятитонка. Даже затормозив, она сшибет нас, но нет в наших душах решения: вернуться или уходить домой. В последний момент мы скачем с Вадькой на ту сторону дороги, за которой трамвайные пути. Шофер с кабинной своей высоты успевает полоснуть нас сабельным взглядом.
Мы улыбаемся и, сразу же спохватившись, отворачиваемся друг от друга. Бурая снежная сечка посыпает рельсы, шпалы и щебень. Возле трамвайной мачты лежит деревянная подошва. От хлопчатобумажного верха, прихватываемого к ней гвоздями, остался только лоскуток запятника. Я не знаю, какие карцеры в лагерях, какие в них стены и полы, но представляю Васю лежащим на зеленоватом цементном полу; подошвы колодок в ошметках каменноугольного вара. Вася без сознания, лицо — смоляная маска, и лишь кончик носа, круглый год шелушащийся, слегка розовеет.
Как спасти Васю? Кого просить? Кого умолять? Некого. Нет у меня знакомых больших начальников. Маленький я человек. И Вадька, хоть он и фронтовик и у него правительственные награды, тоже маленький человек. У меня два выхода: заткнуться или подкараулить передатчицу и укокошить. У Вадьки, кроме этих выходов, есть третий: умереть за Родину. После войны, когда вернутся в тыл фронтовики, они расквитаются со всеми, кто измывался над людьми, и навеки отвадят их от издевательств, а другим, кого будет тянуть на подлость, это пойдет в острастку и в науку.
За платформой остановки был откос. По откосу спускалась длинная-длинная лестница с перилами. Обочь лестницы ветвились по темным корундово-твердым снегам тропинки. На исходе откоса, загромождая путь к поселку Северному, Стояли во много рядов хоппера, наполненные коксом. Северный, устроившийся на отшибе от города, отапливал свои продувные бараки коксом из этих хопперов. Наведывались хопперам раздобыться коксом и жители других районов Железнодольска.
На юг от Северного прямиком на гору-полуостров тянулся металлургический комбинат. Отсюда я редко смотрел на него, этой стороны он начинался коксохимом. Мохнато парили градирни. На нашей батарее готовились выдавливать коксовый пирог — открытые стояки кадили тупожелтым газом, который прорезало багряное пламя. Неземными великанами, одетыми в панцирные скафандры, стояли домны. Казалось, что они пришли откуда-то по планете, остановились подумать перекурить. Над их рогатыми шлемами несутся облака, и закат, раскаленный по горизонту, пронимает их красным жаром.
Почему-то я люблю завод? Оттого ли, что человек сродняется со всем, среди чего живет? Ведь находил же я привлекательность и красоту, когда жил в Ершовке, не только в поворотисто текущем Кизиле, не только в серебристо-зеленых, дымно-легких шарах ивовых куп, но и в ископыченной, выщипанной донельзя степи — обиталище ящериц, в лишайных скалах берегов, в кизячных кучах, черствых и колких, в ручьях мочи, вытекающих из-под скотного двора. Может, потому я люблю завод, что в нем много тайн для меня, что он огромен, красочен, огнист, что составляет мощь страны (каждый четвертый снаряд на фронте из его металла), что опасен для неба, воды и земли города и округи, а то и для неба, воды и земли всей планеты? Это, наверно, странно и даже малахольно любить то, в чем одновременно заложены польза и вред, величье рабочего и его ничтожность, упрочение жизни и ее медленная пагуба, нежданно изумляющие краски и черные агрегаты, робы, пылевые осадки?
Я забыл о старике из Казахстана. Я увидел его на трамвайной остановке, которая была наискосок от меня. Старик был без мешка и, конечно, собирался ехать на вокзал, где его ожидал возница. Я крикнул: «Узнали?» В какой-то безнадежности он махнул рукой. Вадька сбегал к старику и возвращался, спотыкаясь о рельсы. В скачущем тамбуре он уткнулся опушкой ушанки в заиндевелую оконную жесть. Я приткнулся рядом.
Трамвай катил споро, до отказа заполнясь молчаливым народом у центральной проходной комбината. Как и давеча, я не видел, где едем, и отчего-то чудилось, приедем неизвестно куда, там кругом мертво — полынь в куржаке да мороз.
— Умер его сын, — сказал Вадька.
Вагон начало мотать на крутой дуге. Мы пробурились к выходу, выпрыгнули в ночь. С остановочного бугра полностью был виден Тринадцатый участок, но виден как сквозь рыбий пузырь: такая плотная скопилась изморозь.
Когда беда заставала врасплох, я и в огорчении напряженно бился над тем, как выбраться из нее. В ту ночь, когда мы с Вадькой возвращались из колонии, впервые в моей душе не было сосредоточенного, невольного, мучительного поиска, благодаря которому находишь выход из несчастья или обнадеживаешься. Это было бессилие, которого я не испытывал и не сознавал прежде: как бы я ни метался, что бы я ни предпринимал, не изменить положения, в котором находится Вася Перерушев. Наверно, слишком мало значит в этом мире то, чего хочу лично я, чего хочет Вадька или старик из Казахстана?
К Перерушевым я не пошел и Вадьку отговорил: только оскорбит Полина Сидоровна — и все.
Бабушка уже спала, хотя и был девятый час. Она считала, что сон заменяет пищу. В это время я обычно читал, но сегодня так утомился и расстроился, что, придя домой, сразу лег в постель. Ни спокойствия, ни облегчения. Какое-то биение во всем теле, словно я лежу под током и во мне пульсируют электроны. Такое же состояние я испытывал после того, как меня свалило шаговым напряжением.
Подхваченный скользящей дремой, я покатился между призмами какого-то красного льда. Было приятно катиться, лишь слегка беспокоило, почему лед красный. От этого беспокойства я и спохватился. Сон долой. Ясность и решимость. Надо идти к Полине Сидоровне. Пусть разбранит, даже ударит. Она сможет спасти Васю. Если бы я был на Васином месте, то моя мама спасла бы меня. И Полина Сидоровна спасет Васю, если он не умрет к утру.
Оделся. Взял узел с вещами и сверток с едой. Барак, по выражению бабушки, ушемкался: отшумел, отколготился, затих.
Стукнул в фанерную обшивку двери. Не спросив, кто явился, открыла сама Полина Сидоровна.
Коричневые распущенные волосы свисают до пояса. Тесная рубашка из сатина перекручена на бедрах. Лапы шишкастые, с сильно растрескавшимися ногтями. От всего ее облика какая-то тягость, угрюмость, изношенность.
— А, Сергей. Милости просим.
Запахнулась в солдатское одеяло. Не садится. И я стою, хотя она стукнула передо мной табуретку.
— Морочит... На погоду, что ль? Буран, поди, сбирается. Бабку-то, Лукерью Петровну, не морочит?
— Не жаловалась.
— Ее, надо быть, бог милует. Здорова, ух здорова! Износу нет. Правда, за войну мяса порастеряла. Все равно нормально не ходит — рысью, рысью. Старинный заквас, не нынешний. Морочит. Дыханье стягивает, и сердце замирает.
— Тетя Поль, не взяли передачу. Мать, говорят, пусть придет.
— Сына-то мово, шпану, видел?
— Видел. Наказывал, чтоб приходили.
— Как он? Справный?
— Хромает. Кашлял, когда вели.
— Немудрено. Другой бы давно испекся. Как еще дюжит? Дерево целый век скрипит. Я еще в Ершовке должна была испечься, а скриплю... Тругие морданы были, сбитни, за бок не ущипнешь. Давно уж убрались на тот свет. И мужик мой там. Что был, что нет. Как приблазнил.
— Я оставлю одежу и еду? Отнесете?
— Чего тут обсуждать. Хромлет, говоришь? Шибко?
— Порядочно. Заявление только перепишите на себя.
— Зинка перемарает. Вот морочит, вот морочит... Не на беду ли? Ты вот что, Сергей, передачу сам привези в колонию. С ношей утром в трамвай не залезу. Ты привози, а я прямо после работы туда поеду. Смена завтра трудная. Опять военный заказ сполняю. Точишь, точишь, до синих мух в глазах, и никак не наточишься, не обеспечишь сполна. Вот напасть на людей — война. Иль за грехи? За грехи, поди. Грешней человека никого нет. Жадней — никого жадней не сыщешь. Зверь — зверей любого зверя. Похотливый — вприбав к этому такие грехи есть — ни у какого тругого существа нет и быть не может.
— Вы ненавидите людей, тетя Поль?
— Кой-кого навижу: брата моего, Федю, многих кого, а больше ненавижу. Нет, брезгаю, пожалуй. Сердца не хватает ненавидеть.
— А я люблю людей.
— Всех сподряд и юродивый не любит. Люби хоть через одного, покуда мало знаешь. Узнаешь — свой счет установишь: через десяток, а то и через десять тыщ. Давай иди, простота, спать. Завтра все привози. Я со смены и в колонию.


Глава двадцатая

Готовясь к поездке в колонию, я сушил портянки над грубкой. Пришла Фекла Додонова. Принесла Лукерье Петровне стакан козьего молока и стопку драников, приготовленных из толченых картофельных очисток.
— Помяни папу, — сказала бабушке Фекла. — Не обессудь...
— Что ты, что ты? Знаю, как перебиваетесь. Спасибо — балуешь старуху. То тем, то этим найдешь. Всем говорю: «Фекла у нас Михайловна от ангелов зарожденная».
Фекла отмахнулась — дескать, придумает же — и невольно разинула рот в стыдливой, но радостной улыбке. С минувшей осени, когда кто-то вырыл у Додоновых целый пай картошки, а со второго пая, находившегося на глинистом бугре, они накопали всего-навсего два мешка «гороха» — мелких клубней, Фекла не успевала ушивать платья. От того, что Фекла похудела, как объяв, так говорила Лукерья Петровна, она сильней стала сшибать на бурятку, тоже определение моей бабушки. И казалось, что ее щербатые зубы (телега проедет между ними, шутил Петро) стали еще крупней.
Я обмял портянки и едва начал обуваться, как бабушка вдруг принялась меня корить за глупую доброту. Сами концов не сводим, а я из кожи лезу для облегчения судьбы Васи Перерушева. Нечего на него тянуться, пусть мать помогает. Спасай, спасай Ваську. Отбудет заключение, нас же первых облапошит. Ни словом ни духом не вспомянет, что мы ему добро делали.
— Это ему зачтется, — заступилась Фекла.
— Зачтется? У бабуси бурки вот-вот протрутся да калошишки приносились, а он чужому человеку и валенки купил и ватные штаны. Мне — как хочешь, так и выкручивайся.
— Полно, Петровна. Всю одежу не переносишь, все продукты не съешь. Приплыло, уплыло. Добро кому сделал, всю жизнь оно за тобой. Даже если за твое добро тебе опосля худое сделают — все равно не нужно раскаиваться и от добра людям не отрекаться. Сережа, ты бы нашу Елю с собой взял.
— Зачем?
— Пока ты в колонии, она коксу насобирает.
— Ладно.
— Никчемушний уголь дают на складе. Истопишь — голимая зола. Воздух в комнате не нагреет. Кокс-то любо-дорого горит. Положишь несколько кусков — на весь вечер. Ведра два насобирает, декаду будем в тепле.
Бабушка велела мне взять мешок, чтобы тоже привез кокса. Было запротестовал: Елю поймают — ничего, малолетка, я попадусь — могут посадить, но бабушка показала свои потрескавшиеся пальцы (каждый день копается на помойке в шлаке и золе, выбирая скоксовавшиеся крошки), и я согласился.
Фекла пошла домой. Ожидая, когда она приведет Елю, я топтался возле стола: на нем в граненом стакане дрожало козье молоко. В запахе молока была полынная горчинка. Как я люблю запах полыни! Я почувствовал это давно, с тех пор как пацанишкой ходил на завод за фонарным стеклом. Фекла провожала Елю до крыльца, наказывала брать кокс только с земли, падалику, на вагоны, боже упаси, не лазить: или расшибешься впрах, или заводская охрана словит, говорят, время от времени облавы устраиваются.
Еля, наверно, сердилась на мать. Насупленно молчала. Ехать на трамвае далеко, идти с коксом тяжело, в гору. Нет, пожалуй, она была недовольна, что мать послала ее со мной. Заносчивость Ели да и настырность не нравились мне. Почти всегда мы не ладили. Она совалась в мальчишечьи игры. Нечаянно подкуешь, водя футбольный мяч, и она тебя подкует. Заденешь палкой, отбивая деревянный шар от котла, выберет момент и сквитается. По этой причине я подтрунивал над тем, что она обожала возиться с куклами: меняет прически, платья, шапочки; придумывает сценки, в которых куклы пляшут, поют, ссорятся, ждут отца с получкой и подарками. При всей своей дерзости и смелости она никак не могла преодолеть водобоязни и лишь одна из барака не умела плавать. Ее водобоязнь казалась нам нелепой, глупой, презрительной, поэтому мы потешались над Елей, злей всех, вероятно, потешался я. Как-то я так допек ее издевками, что она, грустно сидевшая на береговой скале, кинулась в воду, и мне пришлось ее спасать — глубина была большая. Вскоре после этого случая мы купали золотарских лошадей. Купали у переправы. Среди нас, мальчишек, по-обычному затесалась Еля. Я доплыл на буланом мерине до катера, пришвартованного к парому, и, возвратясь на отмель, сказал девчонке, что она вперед проглотит паровоз, чем доплывет на Гнедухе до катера. Еля сплавала на Гнедухе до катера, а выехав на берег, столкнула меня с буланого и ускакала. Я разбил колено, однако не разозлился на Елю: как и недавно, когда она прыгнула в воду, так и сегодня, когда она столкнула меня с коня, я остался доволен ее решимостью и злостью.
Через два дня я встретил ее на углу барака. Она несла из своей будки глиняный горшок.
— Ага, попалась, — весело крикнул я и растопырил руки, будто собирался ловить.
Я был настроен посмеяться над тем, как летел с коня. Возможно, я сказал бы Еле, что она хорошая девчонка, а я вредина, но случилось неожиданное. Еля выхватила из горшка мочальную щетку, до половины вымокшую в подсиненной извести, и мазнула меня по глазам. У бабушки во время побелки комнаты разъедало руки, глаза набухали кровью. Я страдал, видя такими ее руки и глаза или вспоминая, какими страшными они были. Больные впечатления, связанные с побелкой, огненно полыхнули в моих чувствах, да еще ужас полоснул в сознании: «Ослепну! Пропал!» Я мигом повернулся и наугад побежал к водоколонке. Жжение, начавшееся в глазах, отдавалось в мозгу какими-то кипящими, белыми, вращающимися сполохами. В девятом классе химик показывал опыт. Я подглядел его в замочную скважину. Химик бросил кубик магния в колбу с жидкостью, и в колбе, как теперь в моем мозгу, были сполохи, до рези белые, кипящие, кружливые.
На мгновение я приоткрыл веки, чтобы проверить, туда ли бегу. Туда. Скоро, повиснув на чугунном кране гидранта, я вертел лицом под толстой, мощной, холодной струей воды.
С того злополучного дня, когда Еля чуть не ослепила меня, наши отношения изменились: мы долго не замечали друг друга, а впоследствии, примиренные ее отцом, не рисковали задевать друг друга. Безразличия между нами не было. Была бдительность: мы очень опасны друг для друга, поэтому должны находиться в сдержанно-твердом мире и по возможности не общаться.
И вот вышло так, что мы шагаем вдвоем. Дуться не дуемся, дичиться не дичимся и все-таки идем в какой-то натянутости, так бы рванули в разные стороны. Но идти надо, и мы идем.
На трамвай много народу. Лена-Еля проюркнула под локтями женщин-электросварщиц (брезентовые, железисто-коричневые, в подпалинах робы). Правую ногу я утвердил на подножке и правой же рукой уцепился за поручень. Будь передача поменьше да полегче, я бы не оказался в гибельном положении. Перегон длинный. Пальцы собираются разжаться, упаду навзничь — и под колеса — еду в головном вагоне. Выход был: бросить передачу, перехватить руку, переменить ногу и спрыгнуть, но я из последних сил продолжал держаться за поручень, чтобы Лена-Еля не подумала, что я слабосильный и что струсил. В тот момент, когда я ощутил, что пальцы размыкаются, зажмурился, пытаясь их сжать, кто-то схватил меня за ворот шинели и подтянул к поручню. Как раз на уровне моего рта оказался веревочный узел, сама веревка, выгибаясь на ветру, тянулась к дуге, я вцепился зубами в узел. Еще до остановки я углядел, что держит меня за ворот Лена-Еля Додонова.
Я должен был быть благодарен ей, но я стал дуться на нее. Она разобиделась и начала пробиваться меж пассажиров. Я пустился за ней. Догнал только возле отсека вагоновожатой.
— Ель, а ты сильная.
Она скуксилась, как от зубной ломоты. Я передразнил ее. Она что-то пробурчала, смягчилась. Я передразнил и то, как она пробурчала. Лена-Еля смешливо фыркнула, фыркнул и я.
До Ежовки, где выходили, мы договорились отправиться за коксом вместе.
Полина Сидоровна стояла близ лагерного дома. В толпе женщин она была выше всех. Заявление на передачу она уже сдала.
Когда мы подошли, Полина Сидоровна жаловалась, что Васю посадили ни за что.
— Было бы знатьё — отбывает за дело... Попользовался ли чем-либо, проштрафился, а то ведь никогда воды не замутил. Было бы знатьё — страданье не в страданье.
Женщины внимали ей в скорби и возмущении. После повторяли то же: и у них, кому они принесли передачу, не виноваты.
Не все женщины умели обсказать, почему не виноваты их мужья, братья, девери, золовки, сестры, а некоторые явно выгораживали своих, но присутствующие, будто по уговору, верили им или притворялись, что верят, а если случалось, что одна из них пускалась в сомнение, ее окорачивали.
Не впервые я слышал, как женщины сетуют на то, что кто-то из их близких и родственников посажен безвинно. («Из-за товарищев пострадал»; «Пришли, взяли, засудили»; «Арестовали по подозрению, следователь стращал и вынудил подписать протокол"...)
Я недоумевал: безвинно вроде бы никто не должен был арестовывать и сажать. Как и большинство детей и подростков, я обладал уверенностью, что в мире все осуществляется по справедливости. Если где-то и произойдет иначе, то со временем оно исправится: несправедливый понесет наказание, пострадавшему привалит счастье.
От неправды я приходил в замешательство. Подчас я точно знал, что тот, кого выгораживают родичи, наказан правильно. Я терялся в смятении. Зачем врать, коль нет ничего прекрасней, чем сказать правду? И совесть чиста, и душа не будет болеть, что разоблачат твой обман.
Полину Сидоровну я считал честным человеком. Нашкодит кто-нибудь из ее детей, она не станет защищать. Уведет и накажет; другой раз даже поблагодарит того, кто указал, что именно ее дети напрокудили. И вот она выгораживает Васю. Зачем? Неловко, так молчи. И тревоги нет на лице, лишь прихмурь, вызываемая усталостью. Вася, возможно, умирает или совсем умер, а ей ни капельки не передалось.
Подхожу, отзываю в сторону, рассказываю о вчерашнем, даже о том, как собаку пустили на Васю и как конвоиры уволокли его в лагерь через ворота вахты.
Полина Сидоровна кидается в ожидалку. Перед ней расступаются. Она голосит: «Да что вы, ироды, сделали с моим мальчиком? Да неужто вконец озверели? Потеряли ли, че ли, последнюю совесть?»
Проклинаю себя. Бреду к шоссе. Из кузова спускаются итэковцы, встают по четверо.
Наталкиваюсь на взгляд Лены-Ели. Укор и ненависть. Душит отчаяние.
Молоденькая итэковка, прямо девчонка, держась за борт и оскользаясь на сточенном скате, кого-то лихорадочно высматривает. Я видел ее циркульно-круглые глаза. Чуть-чуть заячья верхняя губа. Я знаю эту девчонку, но никак не вспомню. Недоедал, потому, наверно, не могу вспомнить?
— Папа!- вдруг кричит она мужчине передо мной.
— Аля, — отзывается он. — Молчи.
— Мама где?
— Дома. Молчи.
Да это же Аля Демкина! Как быстро посадили. Так она мне понравилась! Так мы с ней поговорили на базаре! Давно ни с кем не говорил. С Валей Соболевской раньше говорил. Больше, может, ни с кем. Такая у Али забавная и милая круглота глаз!
Женская бригада поравнялась с нами. Аля шла в третьей шеренге.
— Принес?- робко промолвила она.
Показалось, что она обращается ко мне. Я чуть не спросил, что должен был принести, но передо мной закивала овчинная шапка ее отца.
— Принес.
То ли от поземки, жиганувшей по нам кварцевым снежком, то ли от воспоминания, в котором были горячечный Лелькин шепот, второй этаж кровати и мерцающие в комнатную темноту льдистые окна, я зажмурился и ощутил в себе с болью, тревогой, безнадежностью, как в детстве молнию, удар стыда.
— Как там все?
— Шлют привет.
— Обнимешь.
— Ладно. Молчи, доча, нельзя.
Я выглянул из-за бараньей шапки. Мои глаза встретились с глазами Али, но она затуманила взгляд, будто посмотрела сквозь задумчивость. И я затуманиваю взгляд, бывает, когда делаю вид, что не узнал или не заметил кого-то из знакомых.
И опять молниевый удар стыда.
Заскрежетали железные ворота, сомкнулись, чуть не поддав по спинам последним итэковкам.
Провожаю Алю внутренним взором и, сосредоточиваясь, толчками мысли стараюсь ей внушить, что в другой раз она должна узнать меня. Напоминаю ей про базар, про пайку, про то, как вернул деньги. Казалось, поначалу она не воспринимала волн, посылаемых мною, но после представилось, что мысли, которые излучал мой мозг, настигли ее, она повернула навстречу им лоб и полностью их воспринимает. Тогда, радостно и торопливо, я принялся твердить, что ночью жалел, что не пригласил ее к себе, что мечтал жениться на ней (бабушка, хоть она и вредная, наверняка бы разрешила), что разыскивал ее вместе с Костей Кукурузиным, но...
На том, как был встречен Лелькой, я остановил ход внушения и, чтобы Аля не догадалась о случившемся между мною и ее подругой, завихрил сознание и тут же обратил его к Полине Сидоровне. Что с ней? Как повела себя всевластная передатчица?
Открылась дверь ожидалки, и чей-то сиплый голос выкликнул мою фамилию. Полина Сидоровна суетливо приняла из моих рук узел, заискивая, с мелкими поклонами протиснула его в окно. Передатчица выхватила у Полины Сидоровны узел и вытолкнула в окно, прорубленное в зону, где торчал облепленный бумажками столб и виднелся угол розового барака. Узел подхватил дылда в белом халате, осклабился и пропал.
До остановки мы шли втроем. Передатчица успела выговорить Полине Сидоровне за то, что Вадька вчера митинговал и грозился Калининым. «Нам, — кичилась передатчица, — дадена такая власть, никто не захотит встревать — поостерегется. Не поостерегется — обрыбится».
Полину Сидоровну возмущало хвастовство передатчицы, однако она стала умолять ее не сердиться на своенравного мальчишку, который до войны был сорван, а на фронте, без родительского догляду, совсем избаловался.
Я не вытерпел и укорил Полину Сидоровну: не надо было чернить Вадьку. Она разозлилась. Душу пришлось ломать, тут еще я с укором. Зарекалась она неправедно жить, да поняла: никуда не деться маленькому человеку от уловок, притворства, унижения, от кривды самой, потому защиты ему ни с какой стороны. Прежде были защитники, да вывелись. Кого выбили, кто сам вымер. Нынче ты сам себе надея и подмога, отсюдова и выворачиваешься всячески.
Не всему было согласие во мне с Полиной Сидоровной, оспаривать ее я не смел и не хотел. И теперь к ее оправданию Васи я относился иначе: не такая уж это напраслина, если оглянуться на то, как все мы жили в станице Верхнекизильской и здесь, в Железнодольске.
Лишь слегка прощально мотнув ей головой, я побежал по мерзло визжащей лестнице вниз, в падь. Оттуда, ожидая Лену-Елю, взметнул взгляд в небо. Одиноко, неподвижно, прямо Полина Сидоровна стояла на краю трамвайной остановки, как будто на краю бездны.


Глава двадцать первая

Возле крайнего ряда вагонов с коксом слонялась горбунья. Она было побежала на тонких машистых ногах вдоль состава, приняла меня из-за черной суконной шинели за заводского охранника, но быстро остановилась, пошла обратно и стала упрашивать, чтобы я забрался на хоппер и поскидывал коксу.
Я посоветовал ей собирать на земле. Горбунья поразилась, что я взялся советовать: под вагонами и промежду путями весь кокс до крупинки собран огольцами Среднеуральского поселка.
— Мы за падаликой, — сказал я.
— Берегешься?
— Страховка.
— Будь рисковым, парень. Рисковые нынче времена. Сгинешь без риска. Я на что горбата — под вагонами рыскаю. Двинет электровоз, зазеваюсь — готова. Ну-ка, живехонько на хоппер. Поскидывай маленько...
— Ловко, тетя, подстрекаешь. Мой друг в колонии. На нас двоих достаточно.
— Храни тебя Христос от тюрьмы. Счастливым будешь, посколь рассудительный.
Поволоклась, задевая кирзовой сумкой о черную снежную твердь, и вдруг начала дразниться по-девчоночьи неожиданно:
— Трус, трусишка, украл топоришко.
Лена-Еля, замкнуто молчавшая, встрепенулась, попросила горбунью подождать и вскоре уже кидала из хоппера шершаво звенящие куски кокса. Я едва успел кинуть в мешок десяток коксин, под вагонами замелькали воровато-бойкие фигурки. Они возникали рядом, расхватывали кокс, я оставался ни с чем. Горбунья ошеломительно переменилась. Высоко, разлато подскакивала. В тот момент, когда ее ходулистые ноги отрывались от снега, она умудрялась поймать коксину и спрятать в сумку.
Сумерки, усиливаемые темнотой вагонов, не были помехой ни для горбуньи, ни для чертенятых людей, выскакивавших из-под вагонов. Тягаться с ними было бесполезно. Я влез на хоппер, нагреб до половины мешок Ели, велел ей спускаться. Она протестовала: «Дай еще посбрасываю!» Снизу ее умоляли-подзадоривали.
Я нагреб коксу и себе. Когда натягивал на плечи веревочные лямки, подбрасывая груз спиной, услыхал настораживающий шум: так удирают врассыпную. Чуть все затихло, вдоль состава потянулся бухающий топот. Бежал кто-то в огромных сапогах. Голенищи, похоже, не прилегали к ногам.
Возня около хоппера. Лены-Елино возмущение на секущейся ноте: «Пусти мешок, паразит!» На четвереньках, обдирая ладони, я метнулся к вагонному борту. Охранник — длиннющий мужчина, каких в простонародье называют жердями, — пытался сорвать с Ели мешок. Она крутилась, он колесил вокруг нее. Было смехотворно: коротышка-девчонка вращает вокруг себя верзилу. Он не устоял, сверзился на колени. Подлетела к нему, шибанула подбором — и удирать. Спотыкалась, падала, ползла на широкое всхолмление, оно напоминало крутой вал.
Пока я наблюдал, как драпает Лена-Еля, охранник вскочил, хватаясь за бок. Должно быть, она больно его зашибла? И вдруг, когда над плечом охранника сине обозначился наган, стало ясно, он расстегивал кобуру. Выстрелил в небо. Уже вызвездило. Пуля унеслась к Млечному Пути, пересыпавшемуся инеем. Померещилось, что это в кино и что если и произойдет страшное, то долго переживать не будешь. Новый выстрел устранил смещение, возникшее в сознании, даже подумалось, как нелепо, что оно появлялось.
Раструб порохового огня, после звук вдрызг разбившейся коксины, и Лена-Еля уткнулась в склон, по которому лихорадочно карабкалась. Охранник застыл, выжидающе вознося наган, и едва она закопошилась, выстрелил опять. Пуля срикошетила, гундосо всхлипнув, в сильном недолете до девчонки.
Меня как подняло. Я ощутил в ладони коксовый ком, прежде чем швырнуть его, уловил на гребне взбугрения еще не вставшую на ноги Лену-Елю. Поразительное сходство с мурашом. Какое маленькое существо на земле человек! Одновременно с Леной-Елей мои глаза засекли охранника. Либо что-то заело в нагане, либо он вталкивал в ствол патрон, но только охранник горбился, лихорадясь над наганом. Внутри меня точно бы тросы натянуло, помимо воли развернуло корпус, руки проделали гневные рычажные движения, и сквозь воздух просвиристел и отскочил от спины охранника коксовый ком. Охранник ринулся туда, где исчезла Лена-Еля. Я кидал ему вдогонку и не сразу остановился, когда коксины перестали его настигать. С момента первого швырка по охраннику я почувствовал себя механизмом, внутри которого пустота и в этой пустоте действует энергия вроде электрической, а тело мое из металла и не способно быть добрым и страдать.
Позже я часто испытывал опустошительность гнева, самообездушивание яростью, и это состояние, когда чувствуешь себя механизмом, машиной, агрегатом бешенства, безрассудства, мести. Их включала справедливость и неправота, потребность в истине и пренебрежение к ней, несвобода и воля, жажда преклоняться перед любовью, а также надежда, что, чтобы спасти любовь, ее нужно мучить и закабалять. Машины создала не только необходимость: они родились из нас самих, чтобы нам помогать и нас же объяснять.
Пока слезал с хоппера, потерял из вида охранника. Я не был уверен, что дылда не догонит Лену-Елю. Помчался, решив, в случае чего, отбить ее.
Взбугрения лежали в три волны, в дальней впадине между ними встретился охранник. Он волочил Елин мешок возле сапога, в котором необъятно было его голени. Он тащился, как во сне, хлюпал дыханием, меня словно и не заметил. Мы разминулись. Я было надумал отдать Лене-Еле свой кокс, но резко повернул, с разбега ударил охранника головой. Он рухнул. Я вырвал мешок, прижал к груди, трусцой, из-за тяжести, побежал по впадине.
Ждал выстрела. Перед подъемом, чтобы защитить затылок от пули, перекинул мешок Лены-Ели на тот, который нес за спиной. Услыхал выкрикнутое:
— У себя тащите. Слободой не дорожите. Гитлер вам вставит глаза. Ш-шакалы...
Лена-Еля спускалась в котловину. Плакала. Обрадовалась, что я выручил ее мешок. Увидел в темноте, как она рассияла. Через мгновение снова заплакала, с подвывом. Она не могла простить охраннику, что увязался не за кем-нибудь, а за ней, за маленькой.
Там были большие дядьки, парни, а увязался за ней. И стрелять взялся. Не в дядьку ведь стрелял, а в девочку. Попало бы ему, если бы убил. Две дыры, паразит, в мешке оставил. Одну дыру пуля проделала, когда попала, другую когда вылетала. Мешок новенький. Мама ругаться будет
Я утешал ее, негодуя на охранника. Она сильней расстроилась, жаловалась еще жалостливей.
Когда долго так вот обидчиво-чисто плачут, я почему-то начинаю улыбаться. Силюсь крепиться, а сам улыбаюсь радостней прежнего. Неловко, стыдно — и ничего не могу поделать, прямо-таки сошел с ума и совсем неподвластен себе. Какое-то, черт возьми, безумие улыбки. Но когда я улыбаюсь слезам человека, в это время он становится мне очень дорогим, и я понимаю, что начинаю его любить и могу умереть ради него.
Перед тем как всходить на лестницу, я остановился отдохнуть и поставил на ступеньку мешки. И тут меня прихватила улыбка, ширила лицо, трепетала в зрачках. Я боялся, что Лена-Еля рассердится и обзовет меня идиотом, но унять улыбку не мог. И чем безрезультатней противился улыбке, тем упорней росла во мне нежность к Лене-Еле, и я не выдержал и прикоснулся пальцами к ее мокрым щекам и внезапно поцеловал в напухшие от плача губы.
Она оттолкнула меня. И едва я засмеялся, обиженно спросила:
— Чего целуешься?
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"