История этих записок сильно напоминает начало многих рассказов и повестей писателей конца девятнадцатого века. Да и попали они ко мне очень похоже. Я проходил обследование по поводу болезни сердца в одной из московских городских больниц. Соседом моим по палате оказался невысокий седой старик, не лишённый изящества, что-то целыми днями писавший в тетради размашистым, прыгающим вверх - вниз почерком. Прибыл он в палату из реанимации, где ему поставили диагноз: обширный стеноз (закупорка) сосудов сердца и в связи с этим срочная необходимость пересадки сердца. Через неделю должен был вернуться из отпуска профессор Московский - заведующий кардиологическим отделением, единственный делающий такие операции в этой больнице, и судьба моего соседа по палате должна была определиться.
Василий Александрович, так звали моего соседа по несчастью, был, видимо, человек толерантный и словоохотливый, но какая-то непонятная настойчивая обязанность заставляла его писать во всякое свободное время кроме вечеров, которые мы употребляли на разговоры. Выяснилось, что, выйдя на пенсию, Василий Александрович вознамерился описать для себя некоторые важные события своей долгой жизни.
- Вначале я жене рассказывал о происшедшем со мной до нашего с ней знакомства. Она и посоветовала мне писать рассказы, но я только посмеялся: какой я писатель. Здоровье у неё слабое было. Сердечница, как и я. Умерла. Похоронили недавно. У меня инфаркт случился после похорон. Не думаю, что долго протяну, но её наказ исполню, хоть так помяну мою любу.
- Любой её звали?
- Нет, Таней. Татьяной.
- Дети есть?
Три девчонки. Младшая - моя и Танина, а двух она с собой привела от первого брака. Да я всех любил, старался, как мог, не различать. Девочки хорошие. Да уж все замужем. Три внука, три внучки. Забот у них хватает. Да и с мужьями не очень повезло. Но это их дело. Конечно, любую просьбу мою выполнят, но любовь притупилась. Жену-то больше любили и слушались. Но это всегда так. Потому и тороплюсь я с моими записями, мемуарами. Выделяя слово "мемуарами" иронической интонацией, закончил он.
Мою заинтересованность он сначала воспринял скептически. Пришлось говорить ему, что это профессиональная заинтересованность, что я по профессии журналист и был не последним в своём цехе. Я предупредил, что давно по болезни не работаю, и связи порастерял, так что рассчитывать на меня в смысле публикации не приходится.
- Друзей уж многих нет, а те далече. Так что если напечатаю одну статью в год, вроде и план выполнил. Можно назвать и баловством.
- Вот и я балуюсь, - затих и замечтался на какое-то время мой сосед.
Я понял, что Василий Александрович имеет робкое желание напечатать свои мемуары. Больше мы в этот вечер не говорили, но на следующий вечер он попросил почитать написанное им. Я не без интереса, подстёгиваемого присутствием живого персонажа перед своими глазами, прочёл одну толстую тетрадь, полную перечёркнутых фраз, исправлений в словах, и впечатление было противоречивым. Какие-то страницы были полны жизнью и страстью, в других шли чисто информационные перечисления событий. Я, не скрывая своего мнения, сообщил свои впечатления Василию Александровичу.
- Да, я знаю. Тороплюсь очень. Для кого тороплюсь, не знаю.
- Василий Александрович, я знаком с редакциями, где ваши взгляды приветствуются. Я бы подработал некоторые обороты и сходил бы в одну редакцию с вашими мемуарами.
- Какой я писатель. Так получилось с благословения Тани.
- Я ничего обещать не могу, но если с редакциями не выйдет, - сейчас книги плохо продаются - я бы напечатал в интернете. Если не возражаете, я бы небольшую редакторскую правку провёл.
- Спасибо огромное. Может, не стоит моя писанина ваших хлопот.
Я успокаивающе поднял руку.
На следующий день профессор Московский после изучения анализов, осмотра пациента сказал Василию Александровичу, что в связи с побочными заболеваниями, выявленными у него, условий для проведения качественной операции у них в больнице нет, и донорских органов им не обещают. Но вас, как человека заслуженного, могут прооперировать в другой больнице.
Прощаясь с Василием Александровичем, я хотел вернуть ему тетрадь, но он вдруг долго внимательно посмотрев мне в глаза, сказал:
- Оставьте себе. Дело моё плохо. Заслуг простого русского пенсионера никто разбирать не будет. И в других больницах могут послать "подальше". Дочери мои заниматься хлопотами по печатанию не будут, да и не смогут. Они в том времени не жили, а вы человек почти моего поколения. Если не получится с изданием, напечатайте хотя бы в интернете. Признаюсь сейчас, когда смерть рядом, мне так жить захотелось. Хоть так, в памяти людей. Да не смотрите на меня так печально, я смерти не боюсь. Я просто жить хочу, - и он вдруг обнял меня и неловко поцеловал куда-то в ухо.
В одном из издательств материалом заинтересовались, но печатать не торопились, говоря, что у них горы мемуаров. Небольшие правки стиля в воспоминаниях Василия Александровича с его согласия я себе позволил ещё до передачи их в редакцию. Дело печатания затягивалось, и я решил опубликовать мемуары в интернете. К телефону Василия Александровича несколько дней никто не подходил. Наконец молодой женский голос ответил мне. На мою просьбу позвать Василия Александровича последовала долгая пауза, затем изменившимся, наполнившимся сдерживаемыми слезами голосом спросила мою фамилию, и, уже не сдерживаясь, перемешивая всхлипывания со словами, проговорила: "Папу три дня как похоронили. Он вас вспоминал перед смертью, просил вам не сообщать, если он умрёт. Говорил, пусть меня живым помнит, - Тут женщина зарыдала в голос, и, сдержав себя, мешая слова и слёзы, сказала - Папа сказал, что у вас его записки и просил передать вам, что просит пользоваться ими по вашему усмотрению. Я выразил свои соболезнования дочери Василия Александровича. Сейчас я счёл себя обязанным пробить публикацию его мемуаров, и вначале опубликовал их в интернете.
Мемуары Василия Александровича Хмурова
Первая часть
Истории эти сильно запечатлелась в моей памяти. Это рассказы о том, как детские, или, точнее, юношеские в основе своей, книжные представления о жизни сама жизнь твёрдо поправляет, да ещё даёт по физиономии, чтоб долго помнил. Я с этими представлениями не воюю, не отказываюсь от них, они мне попрежнему дороги, как дорога старинная мудрая книга с уже облетающей позолотой, потрёпанными страницами и запахом доброй старины. История эта началась в начале моей самостоятельной жизни, когда я вылетел из семейного гнезда.
Был я студентом первого курса московского химического института, приехавшим в Москву из провинциального города Кирова, бывшей Вятки и выдержавшим большой вступительный конкурс. Но настоящие интересы мои лежали не в области химии, а в области кино, театра, литературы, живописи - в общем, искусства. Отец мой был технарь, через рабфак в начале тридцатых годов поступивший в институт и с утра до позднего вечера решающий вопросы функционирования строительно-монтажного управления, где он работал главным инженером. Советскую художественную элиту он не уважал, не любил, считал в простоте своей ненужной и часто вредной, в чём я с ним в эту минуту во многом согласен, так что вопрос о поступлении в театральный или кинематографический институт предполагал такую бурю, что моё увлечение в десятом выпускном классе возможностями химии было приемлемым выходом из назревающего кризиса, в который рисковали перейти мои отношения с отцом. Моим интересам и увлечениям отец не препятствовал, но в выборе профессии - деле всей жизни считал необходимым настоять на своём.
В институте моим первым важным поступком было знакомство с компанией членов литобъединения, готовивших институтские вечера поэзии. Я в своём городе завоевал несколько призов, читая стихи на городских смотрах художественной самодеятельности и, преодолев смущение провинциала-первокурсника предложил себя в качестве чтеца. После прослушивания и обсуждения мне дали не одно, а целых три стиха для исполнения на вечере. Я с радостью согласился, и сейчас всё свободное время было заполнено подготовкой к выступлению. Все три стихотворения я выучил на следующий день и повторял их про себя, а когда появлялась возможность то и вслух(жил я в общежитии института в комнате с двумя азербайджанцами и одним армянином).
Я начал пропускать лекции. Ложился поздно, и не мог сразу уснуть, снова и снова обдумывая, как лучше выразить чувства и мысли поэтов, и беззвучно повторяя строчки стихов. Пробудить меня утром было невозможно. Никогда я не умел совмещать несколько дел: не очень интересные мне дела только мешали главному делу, которым я был в это время захвачён. В будущем после работы на химическом заводе я окончательно разочаровался в профессии химика и забрал документы из института. Но об этом в своё время, а пока я с восторгом участвовал в подготовке вечера поэзии и в разговорах с моими новыми друзьями.
И вот наступил этот вечер. Какое было небо над Москвой, капал ли дождь или начинал кружиться снежок, я вряд ли замечал в этот день. Большая химическая аудитория начала заполняться. Студенты и аспиранты щебечущими группами заполняли круто вздымающийся к потолку "амфитеатр". Более солидными и молчаливыми, выделялись среди них парочки преподавателей. Они располагались в первых рядах, так сказать, "партера". Нужно напомнить читателю о времени происходящих событий. Это был разгар хрущёвской "оттепели", и интерес к поэзии среди интеллигенции был всеобщим, разогретым до истерии. Сказывалась привычка к общественной активности в рамках кампаний, спущенных "сверху". Общество осваивало моды разного толка. Училось самопроявляться хотя бы в умело навязываемых модах. Модно было быть поэтом, модно было читать, слушать и обсуждать поэтов. Для меня счастьем были трансляции выступлений замечательного выдающегося чтеца Яхонтова, поклонником которого я был, или, выражаясь сегодняшним языком, "фанатом". Смена вождей в России всегда приводила к корректировке идеологического курса и новым интеллектуальным, или точнее, духовным модам.
Дошла очередь до моего первого выхода. Я прошёл на середину импровизированной сцены перед накрытым серым сукном длинным столом, на котором во время лекций выставлялись штативы, с закреплёнными на них стеклянными колбами и трубками для демонстрации химических опытов. Зал оживился, когда я встал перед ними и широко расставил ноги. Дело в том, что во время своих домашних репетиций я, исполненный задора, решил употребить несколько движений и жестов телом и руками, чего раньше при чтении стихов со сцены никогда не делал. С одной стороны: а почему бы и нет; с другой: Москва - большой город, это не в моём небольшом городе осрамиться. Развеется по московскому ветру. А почему бы и не получилось?! Жест может подчеркнуть слово. В общем, оценивая сейчас тогдашние мои мысли, я их вижу как смелость чужака в большом городе. Конечно, можно подумать, что я плохо умел читать стихи и понимать их. Но это не так. Я любил и чувствовал стихи и любил их читать со сцены. А мой кумир - Яхонтов, думаю, для знатоков - показатель неплохого вкуса.
Первым стихотворением у меня было произведение очень понравившегося мне институтского поэта Серёжи Гагарина. Стихи рассказывали о походной туристской жизни. Многие члены литобъединения входили и в туристическую секцию. Романтизм звал к путешествиям, а путешествия давали пищу для стихов и песен.
Первую строчку:
Над безбрежной природой летит изнывающий ветер, -
я прочёл так, чтоб слушатели почувствовали грозное буйство стихии, неостановимое, опасное,изнывающее от собственной силы, вредное, ноющее.
Вторую строчку:
Закрывают деревья ветвями лицо от него -
я прочёл, сгущая трагизм ситуации, показывая бессилие, слабость растительной стихии перед рассвирепевшим ветром, почти ураганом.
Третья строчка:
И вздымаются реки, одетые в шубы ветел -
продолжала усиливать недоброжелательство, хаос природы, рисуя огромные волны на реке и трагизм ситуации.
И четвёртая строчка завершала в высшей точке буйство стихии, переводя его из кинетического, энергетического стихийного плана в мистический, как бы давая всем этим страшным явлениям некий тайный замысел, тайную неведомую мысль:
И фосфором блещет суровое марево гор -
будто здесь проявился герой Гофмана - князь Фосфор. Я тогда ещё не знал этого персонажа, но блеск молнии сравнить с яркой вспышкой фосфора могло придти на ум или химику, или знатоку мистика Гофмана, а мне просто понравился этот образ, заканчивающий первую строфу. Дикая природа в ней делала туристов слабыми и даже жалкими.
Вторая строфа продолжала нагнетание ожидаемой беды:
По взъерошенным тучам растекаются кровью закаты -
стихии грозят, кровь - символ ещё более грозный, чем всё уже описанное в стихе. Какая-то безнадёжность, бессилие и страшная угроза в этой крови. Так я прочёл эту первую строку.
Вторая строка строфы:
Бледно-жёлтым осенним листом заметалась луна -
пророчит конец ещё не объявленным предполагаемым героям стиха. Даже небесные тела, символы устойчивости вселенной, в смятении. Голос мой становится голосом диктора, сообщаюшего о скором и неминуемом приближении страшной катастрофы.
Третья строка второй строфы:
Прижимают к земле стрелы молний и грома раскаты -
Здесь вслед за автором я как бы отошёл от мистики и безысходности положения, но показывал, как трудно, невыносимо трудно людям, видимо, всё же закалённым людям - туристам противостоять своими слабыми физическими силами, не сравнимыми с силами природы, противостоять буре в горах. И вот здесь я, чтец, совершил подготовленную самим собой ошибку. Я уже говорил о моём желании дополнять чтение стихов жестами. Я и сделал в конце этой строки жест, то есть слегка наклонился корпусом и головой вперёд и взмахом правой руки как бы закрыл своё тело от неукротимой стихии, сдаваясь на её милость. Я хотел и делал, чтоб это выглядело как жест зкспансивного рассказчика, полностью захваченного своим рассказом и в возбуждении дополняющего слова рассказа поясняющими жестами. И жест мой был обозначающий, но всегда найдётся в большом скоплении людей человек, склонный к иронии. А затопивший всё безоглядный романтизм у желчного человека должен был вызывать иронию. И тут только дай повод. Я повод дал. Холодком, готовым заледенить мои воспарившие в эмпиреи чувства, пронизало меня это еле слышное "хе", донесшееся до меня с первого или второго ряда. Расстояние было не более полутора-двух метров. "Хе" можно было расценить и как лёгкий кашель. Но я понял это "хе", и позор осмеяния на долю секунды показал мне дно пропасти. Уже не знаю сейчас сознательно или бессознательно придумал я этот провокационный жест, но придуман он был для следующей строки, победной, азартной, выражающей идею стиха:
Но врывается песня безудержным счастьем полна, -
Я из чуть согнутого положения развернулся и на слова "врывается песня" вскинул обе руки вверх. Зал замер экстатически. Я был сейчас полным его хозяином, каждое слово, каждый слог зрители впивали, даже дыша в унисон моему вдоху и выдоху. Слова "безудержным счастьем полна" были так понятны тогдашним людям, живущим надеждой на близкое счастье "построения коммунизма" ли или заботы о каждом, в общем, надеждой на "светлое будущее". Азарта было не меньше, чем в начале горбачёвской перестройки.
Следующую строчку я мог, читая, смаковать. Она мне тоже очень нравилась, и она продолжала этот романтический бунт:
И взвивается в небо бунтующей птицей -
и как психологическое пояснение и развитие смысла следующая строка:
В крови колобродит, и сердце сжимает в груди -
обе строки обнажали душевные движения героя - романтика, но нашего, простого, из тех, что сидят в зале. И взаимные токи перетекали ко мне из замершего зала.
И вторая строфа завершалась двумя строчками, ставящими персонажей всего стиха героями, делающей их героями, так как в необычных трагичных жизненных условиях, люди, преодолевшие эти трудности, становятся героями:
И ты делаешь то, что иному не может присниться,
И идёшь до захвата дыханья - всегда впереди! -
мысль поэта благодарно отзывалась в душах зрителей, а "иным" был тот, кто громко "хекнул", хотя я, конечно, уже не думал о нём.
Дальше поэт, до этого со стороны описывающий события стиха, входит со своей авторской оценкой, меняя интонацию на более задушевную:
И, казалось, простыми словами написаны строки,
И мелодии сроду не выдумать проще,
Но поёшь - и алеет заря на востоке,
И огнём улетает в лохматые ночи -
слушали понимающе, заинтересовано. Туристов в ВУЗе было много.
Последняя строфа, совсем авторская, намекала, где происходили события, описанные в стихе, давала грустную, чуть сентиментальную ноту, рвущейся к подвигам юности, живущей ныне в городе:
И всегда, когда вечером дымно-синим
Давит горло тревога, зовя к заполярной воде,
Ты приходишь ко мне, голубая Россия,
Этой песней усталых, но сильных людей.
Раздался после секундного затишья грохот аплодисментов поэту Серёже Гагарину и мне - исполнителю стихов. Я был счастлив. Эта секундная осечка в середине стиха позволила мне почувствовать свои исполнительские возможности, в какой-то мере расширила их.
Следующим номером запел задорный туристический хор, где выделялись красивые женские голоса, и удачно вторили им мужские. Кстати, хор впоследствии удостоился приглашения в одну из программ центрального телевидения. И сейчас они пели замечательно - вечер удавался. Вторым стихотворением, которое я должен был прочесть, был стих Роберта Рождественского о покорителях Арктики. Начинался он так:
Не трудись над хитрой вакциною,
В книги - справочники не лезь;
Существует здесь медициною
Не изученная болезнь.
Последующую строчку стиха я уже "играл", то есть изображал парня из стихотворения:
Если парень, сидя в палатке, грустновато, не сгоряча
Говорит ... (здесь я делал паузу, как бы приготовляясь передать слова парня с максимально достоверной интонацией, достоверным выражением)... заболел я Арктикой,
То к нему не зовут врача. (Арктика была местом приключений героев Джека Лондона - кумира мальчишеской компании моего детства. И в стихе "парень" становился моим единомышленником.)
Заболел я Арктикой - это (снова пауза )
Значит, Арктика сердце взяла,
И неласковым голосом ветра
Человека к себе позвала.
Значит, где б ты теперь не странствовал,
На пороге любой судьбы
Будешь грезить полярными трассами,
Будешь видеть снежные сны.
Джек Лондон - писатель для юных, молодых. Приключения его героев мужественны, дерзновенны, невозможны для обывательского сознания, обывательской практики. Невозможны в современной России начала двадцать первого века. Тогда в начале второй половины двадцатого века мы, не имеющая ещё традиций новая входящая в жизнь интеллигенция, в первую голову техническая, была отчаянно романтичной. Роль художественной интеллигенции прочно после семнадцатого года держали представители еврейской, армянской, грузинской и других малых этносов, сохранивших навыки и традиции интеллектуальной работы. Конечно, война и победа всколыхнули русских и вывели много русских писателей, поэтов, актёров, режиссёров, художников и других представителей искусства на авансцену известности, но строгий контроль КПСС и КГБ под лозунгом интернационализма не дал проявиться их русскости и кроме мощной волны писателей - деревенщиков и поэтов Рубцова, Кузнецова, и плеяды гениальных кинорежиссёров да композитора Свиридова и художников Глазунова и Константина Васильева и некоторых других, то есть художников, чья русскость проявлялась в самой ткани произведений, а не в лозунгах, всё-таки со времен семнадцатого года существовала, а сейчас в начале двадцать первого века она проявляется особенно мощно, значительная дискриминация русских в области искусства. Конечно, одну из ведущих ролей здесь играет отсутствие, вытеснение русских из средств массовой информации, где бал правят еврейские журналисты. При советской власти они вели эту борьбу "под ковром", а сейчас в открытую. Но что-то было в нашей компании подростков, детей инженеров, бухгалтеров, чиновников от детей русских дворян и интеллигентов начала двадцатого века. Читали мы тех же Пушкина, Толстого, Достоевского, Вальтер Скотта, Дюма, Джека Лондона, готовы были сбежать в авиационное училище или на войну за справедливость, где бы война ни возникала. Готовы были и Арктику осваивать. Ко времени окончания мной выпускного класса школы подоспела компания по развитию химии, и я оказался в Большой химической аудитории перед длинным столом, читая стихи о "снежных снах". Я любил свой город Киров, где жили основательные неторопливые русские люди с певучим протяжным говором, где морозы зимой опускались к минус сорока и ниже, и я хорошо знал "стальное" сдавливание частей тела запредельно морозным воздухом. Всё это и присутствовало в моём чтении стиха Рождественского. Дальше я читал:
Ну а что, вы скажите, особого в этой путанице ледяной?!
Реки тёплые, горы высокие обошли её стороной. (Я сознательно усиливал критический аспект этого известного факта.)
Обошли... обделили... обидели, (И тут же дружески исправляя несправедливость:
Только это всё - не беда.
Если вы хоть однажды увидели угловатую пористость льда,
( Что в этой угловатой пористости льда есть занимательного? Сегодня даже я не понимаю, но тогда понимал, Видимо, как человек, выросший на берегах большой реки. А Вятка - одиннадцатая по длине и полноводности река в Европе. И в половодье она огромна и берегов не видно. Я два раза тонул в этой реке, и спасал меня старший брат, а моего дядю, брата мамы, которого уже в его навсегда только шестнадцать лет звали "Поддубным", Вятка утопила, когда он, увидев провалившегося под лёд человека, ползком подтащил ему доску и спас того, а сам, решив, что лёд достаточно прочный, и, возможно, увидев глазевших на него девушек, не стал ползти, а встал на ноги и пошёл. Лед не выдержал, треснул, образовалась большая полынья, и его затянуло под лёд. Три раза пробивал он лёд головой, но снова срывались пальцы на скользком льду. Ещё одного такого смельчака среди стоявших на берегу не нашлось, а могучая река не простила небрежного отношения к себе и приняла жертву.
Однажды вечером после школы мы с приятелем, жившим возле реки, и его сестрой решили в половодье поплавать на лодке по Вятке. Возле города река разделяется на три рукава: на первую, вторую и третью Вятки. Третья, самая дальняя от города и была самой широкой и судоходной. А мы отчалили в первую Вятку и доплыли до русла второй, слившейся в половодье с первой, где торчали вершины ив, затопленных рекой. Лодка рассохлась за зиму, и приходилось всё время отчерпывать воду консервной банкой. Мы полюбовались силой реки, её напором, с которым было не просто справиться, надышались волнующим чувства, весенним запахом реки, и уже намеревались повернуть обратно, когда произошло неожиданное: где-то вверху по реке прорвало ледяной затор, и льдины, белея сохранившимися бугорками снега, стали надвигаться на нас. Я в это время исполнял роль рулевого. Мой приятель Серёжа таким беспрекословным тоном приказал мне уходить с места рулевого на весла, что я почувствовал серьёзность нависшей опасности. Как житель приречной деревеньки он понимал опасности, таящиеся в реке. Я сразу уступил. Мы спрятались за торчащими из воды большими ивовыми кустами, держась за ветки. Слава богу, ни одна из огромных льдин, проплывавших мимо, не налетела на эти кусты. Мелкие льдины, задевая кусты, разворачивались и проплывали мимо нас. Первый большой напор льдин мы просидели за кустами. Видимо затор был далеко от нас, и льдины смогли расплыться по течению реки. Но нас подстерегала другая опасность: темнело и следовало плыть к берегу.
Льдины, задевая кусты, нагибая их, шуршали , и мы бессознательно съёживались от этого шуршания. Но надо было плыть. На лице Серёжи было выражение, которое, как я прочёл позднее у Джека Лондона, бывает на лицах шкиперов в трудные мгновения. "Угловатая пористость льда" несла нам, двенадцатилетним детям смертельную опасность. Но темнело, и хотя льдин стало меньше, выплывать из-за кустов было опасно. Мы выплыли. Казалось тогда, и кажется и сейчас, что сжатые губы, злые, не признающие возражений глаза Серёжи и были условием нашего спасения. Мы лавировали среди льдин, несущихся по реке, поддавались течению, и снова начинали выгребать против течения. Кровавые мозоли больше недели жгли мои ладони, но тогда я не думал о них. Грести я не очень умел, но тут научился. Приказы "табань левой" или "правой" я выполнял беспрекословно. Сестра Серёжи вычерпывала воду, и по её взглядам можно было понять, что она верила в нас. Усталые безмерно причалили мы к берегу.
Но постичь сегодня, когда я пишу эти строчки, чары "угловатой пористости льда", которые я отчётливо чувствовал, стоя перед полным залом, я уже не могу. А тогда это был первый всплеск кульминации стихотворения. За ним последовал второй, важнейший и для стихотворения и для меня лично:
Если вы поверили в счастье и величие дружбы земной -
Для меня эти слова были наиглавнейшим, тем, что унёс я из своего города, из ранних своих лет. Лидера нашей детско-юношеской компании, нашего "братства" звали Ярослав. Он был чуть старше всех нас. Когда мы познакомились после новоселья в небольшом коттеджном посёлке, мне было десять лет, а Ярославу - четырнадцать. Моему старшему брату было тринадцать с половиной лет, и у Ярослава был младший брат Николай - моего возраста, но дружил я с Ярославом. Как все естественные природные лидеры он был человеком, на которого можно было положиться. Можно было положиться на твёрдость данного им слова, на верность его дружбе, на то, что он сделает всё, чтоб помочь другу. Притом он был человек не сентиментальный: скорее воин, а не слезливая воспитательница. Помню, в наших походах с ночёвкой к дальним речкам и озёрам на рыбалку или в лес за ягодами, а позднее и на охоту ценилось умение выдержать трудности, позорно было раскисать, уставать. Ярослав принёс нам книгу Фенимора Купера "Последний из могикан", и мы читали её вслух зимними вечерами в нашей с братом "детской" комнате, прижимаясь к тёплым кирпичам догоревшей печки или, окружив стол, сидели, расширив зрачки от ужаса перед смертельной и неминуемой опасностью, нависшей над Натаниелем Бумпо и его друзьями. Наше отчаянное братство очень рано стало ходить на рыбалку с ночёвкой к дальним озёрам и рекам. Ярославу доверял отец, сам страстный охотник и рыбак, а нас отпускали родители, доверяя Ярославу. Да мы со спокойной совестью преуменьшали расстояния и опасности, могущие возникнуть, отпрашиваясь у родителей на реку или в лес.
Старшим братьям по очереди исполнялось шестнадцать лет, и они обзаводились дешёвыми одностволками, и для братства наступили охотничьи сезоны. Охотничьих билетов, разрешений на оружие тогда ещё не существовало, и документом, заменяющим все эти разрешения, был паспорт. Охотились мы первое время чаще всего на Берёзовой Курье - многокилометровой старице Вятки километрах в тридцати от города. Оба конца Курьи заросли хвощом, осокой, камышом. Утки там была тьма. У Ярослава и Коли были ещё отцовские ружья, а я ждал, когда брат сделает удачные выстрелы, и тогда я с полным правом получу в руки ружьё.
Наступал вечер, мы отходили от костра, и становились, хоронясь за кустами, возле заросшей осокой и хвощом оконечности Курьи, любуясь закатом солнца, как оно багровеет, касаясь линии горизонта, и как медленно исчезает, "тонет" в водах Курьи, оставляя подсвеченные облачка, золотя их края. Через некоторое время темнота начинала опускаться на воду, и уже казалось, что кочка вдали - это плывущая к нам утка. Как только зрение ослабевало с приходом темноты, оживали звуки: становился слышен шелест травы и осоки под лёгким ветром, щебет мелких пичуг в кустах, несущие угрозу крики больших ночных птиц, стрекотание кузнечика. Наконец с шумом и свистом появлялись одиночками или небольшими стайками утки. Темноту разрезал сноп пламени из ствола, совершенно невидимый при дневных выстрелах. Уже слышались радостные переговоры удачливых стрелков. Я горячо молил об удаче у старшего брата, только в этом случае я получал право на временное владение нашей одностволкой. И вот оно - счастье: ружьё в моих руках. Я замирал в ожидании моей утки. Вот слышен свист крыльев. Где она, где - мечутся по небу, ищут утку глаза, приклад ружья прикладывается к плечу, вёрткий чирок молнией пролетает мимо. Выстрел, легкая боль в плече - опять не прижал приклад плотно к плечу, оно опухнет завтра, но вот новый свист крыльев. Слишком далеко, но хорошо слышно как жирно шлёпаются утки в воду. Больше пролёта нет, но я всё равно стою. Совсем стемнело, слышен свист крыльев, но не видно птиц, и только громкие шлепки их в воду будят охотничью страсть, но вхолостую. Иду к костру. Расскажу про "своего" чирка. Мне показалось, что я сбил его, но найти не смог. Завтра ещё поищу.
Булькает кипящая вода в большом котелке, селезень ощипан, освежован. Аппетит зверский, но счастье тепла, огня, света, окружающей летней тёплой темноты так прекрасны, что чувствуешь себя счастливым. Растягиваешься у костра, прихватив корочку хлеба, и медленно пережёвываешь её в ожидании ужина или принимаешь самое горячее участие в рассказах о переживаниях только что прошедшей охоты.
Зимой мы снова начали читать Джека Лондона. Когда же, как не зимой читать его рассказы о золотоискателях Аляски. Но сильнее всего пронзила нас повесть "Мексиканец". Когда её читали в "детской" комнате нашего дома, я был на репетиции школьного драмкружка, который я сам организовал и руководил им, и всеобщий ажиотаж, начавшийся в нашей компании, сразу не поддержал. А вся наша команда пошла в боксёрскую секцию. Немногие, а нас уже было восемь человек, выдержали целый месяц. Двое ушли после первой тренировки, получив по носу кулаком в боксёрской перчатке. Генка Бережный, очень спортивный мальчик, сын глухонемых родителей занимался года полтора, но прекратил занятия, когда его главный соперник в городе, которому он проиграл два боя, вдруг впервые проиграл бой. И кому же вы бы думали? Книжному червю, который ночи просиживал за книгами, ухитрялся читать на уроках, читал стихи со сцены, руководил драмкружком и даже поступил в драматический театр при городском дворце пионеров. Внимательный читатель успел догадаться, что это был я, Вася Хмуров. После этого случая Генка через некоторое время перестал ходить на тренировки, вошёл в знаменитый коллектив народного танца и вскоре стал его солистом.
Мои боксёрские успехи стали расти. Я выиграл чемпионат города, а затем области, и три года подряд выигрывал эти соревнования. Конечно, город Киров не сильно боксёрский город. Причиной же таких моих успехов был мой одноклассник - второгодник и бездельник по фамилии Мамаев и по кличке, вы догадались, "Мамай". Дело в том, что, когда наша семья вернулась в Киров после четырёхлетнего путешествия по городам и станицам Краснодарского края, куда был срочно после окончания войны демобилизован и командирован мой отец на восстановление цементных заводов, школ в Кирове не хватало, и новичка отправили учиться в пригородную школу. Я учился два года в этой школе (второй и третий классы), где основной контингент учащихся были дети, мобилизованных во время войны для работы на военных заводах жителей поволжских республик. Родители этих детей подолгу работали на заводах, дети были предоставлены себе или точнее, улице и во втором классе не все ещё умели читать. Задачей учителя было не обучение, а воспитание, то есть меры внушения вплоть до применения физической силы к самым отчаянным. А таких в каждом классе насчитывалось три-четыре человека. В нашем классе таким отпетым учеником был Мамай. Он вознамерился проучить "задавалу" и "маменькиного сынка", как он начал называть меня. Кстати, читать на уроках художественную литературу я научился именно в этой школе. И драться я научился тоже в ней.
Мамай привёл меня и группу одноклассников на мало освещённый пустырь у линии железной дороги. Стояла холодная снежная зима. Уже стемнело. Метрах в пятидесяти от нас у двухэтажного кирпичного неоштукатуренного дома болтался на ветру фонарь. Перед первой "косалкой" я волновался, но отступать не позволяла гордость. Мамай расставил зрителей - одноклассников и одноклассниц по кругу, чтоб они не дали мне убежать, когда он наставит мне первый фингал под глаз. Надо сказать, я отнюдь не был "книжным червём" в полной мере. У меня нашёлся хороший учитель. Мой старший брат Игорь, который был на три года старше меня. Мы часто с ним боролись, иногда дрались, так что я прошёл неплохую "первичную подготовку", но Мамай приносил в школу и показывал ребятам финку, и я, плохо знакомый с правилами уличных драк, боялся чего-то бандитского, смертоубийственного. Фильмы о боксёрах вроде "Первой перчатки" я, как и все тогдашние мальчишки, смотрел не меньше десятка раз. Я сразу встал в боксёрскую стойку, чем огорошил своего противника, надеявшегося, что я буду пытаться убежать домой, когда он врежет мне по носу. Мамай двинулся на меня, стремясь подавить меня своей массой(он был на полголовы выше меня). Он размахнулся изо всей силы кулаком, но я успел отскочить, и удар пришёлся вскользь по плечу. Снова Мамай наступал на меня, а я уворачивался, отвечая ему ударами в грудь. Я берёг его, боясь разбить ему нос, и тогда он вытащит свою финку. Одет я был в валенки и зимнее пальто, так же как и мой противник, так что победой мог бы считаться точный сильный удар по лицу. Инстинктивно я берёг своё лицо, и очень скоро понял, что я и ловчее, и быстрее своего противника. Победить он меня не мог, и выносливости у него на длительную драку не было. Эффект, на который он рассчитывал, явно не удавался, и Мамай решил присудить себе победу сам. Так как он всё время наступал, а я отступал, то он остановился и, сплюнув, произнёс: " Смотри, падла, попадёшься мне, я тебе дам!" Окруженный ребятами, всё ещё глава "кодлы", он гордо прошествовал в сторону улицы, изображая победителя, но два мальчика остались со мной, и в этом была моя победа. Впоследствии они стали моими друзьями. Ещё много раз Мамай делал попытки побить меня, но я всё смелее вёл с ним драки, и, наконец, однажды сильно врезал ему по глазу. Он несколько дней не ходил в школу, а потом перестал нападать на меня, и даже набивался в приятели. Вот так я и научился боксировать. Спасибо Мамаю.
Но я отвлёкся: "величие дружбы земной" я понимал, как полное абсолютное доверие другу за верность дружбе и за те, ощутимые гораздо позднее, уже в возрасте мудрости, подарки, которые они нам дают. Таким подарком, которым Ярослав поделился со мной, было его умение критически осмысливать происходящее и прочитанное нами. Он был самостоятельным, несмотря на свой юный возраст. Для фанатичного книгочея, каким был я, всё было интересно и важно. Сегодня - одно, завтра - другое. И как бы разрешение всех проблем: надежда узнать когда-нибудь Всё - и тогда все вопросы станут понятными. Ярослав, как я понимаю сейчас, думал как взрослый человек в отличие от меня, "вечного мальчика", как определил меня уже студента ВУЗа один мой знакомый. Вечный мальчик - это синоним романтика, человека, способного поверить в чудо возможного преображения и целого общества и отдельного человека, не исключая и самого себя. И, возможно, в первую очередь себя. Я очень дорожил своей дружбой с Ярославом, пользовавшимся всеобщим уважением и у взрослых. Я надеялся научиться у него взрослости, умению осмысливать явления самостоятельно, объяснять себе важность или полезность того или иного явления или факта. Над многими его тогдашними мыслями можно бы и посмеяться сегодня, но я тогда ухватил главное. Нужно вычленять самое важное в явлениях жизни и искусства и соотносить их. И благодарен своему другу за то, что он научил не ждать наития, а самому трудиться, объясняя факты жизни, быть самостоятельным. Всё-таки выделял я его и за умение сплотить мальчишек, за свойства командира, заботливого и ответственного.
На концерте я читал ещё одно стихотворение. Стих об отправке на войну солдат, написанный Булатом Окуджавой. Его тоже приняли очень хорошо. После лирической части показали капустник о приключениях незадачливых туристов. Хохот стоял гомерический. Завершил программу туристический хор модными тогда песнями Юрия Визбора и Булата Окукджавы. Вечер удался на славу.
Успех на концерте немного успокоил моё оскорблённое невниманием окружающих самолюбие. Состояние всеобщего внимания, заметности, привычное для меня в родном Кирове, хоть в какой-то степени вернулось и в столице. Моё тогдашнее самоуважение стало питаться примерно такой незамысловатой формулой: да, я не богат, не готовлюсь в Менделеевы, но я не лишён талантов. Второе следствие было важнее. Оно очень многое определило в моей будущей жизни. И то, что я пишу этот рассказ - следствие этого следствия.
А началось оно очень обыденно. Я зашёл после занятий в возлеинститутское кафе, носящее среди студентов гордое русско-французское название "бистро" . Следом за мной вошёл парень года на два старше меня, большеголовый, черноволосый, широколицый, с огромным носом, в просторечьи называемом "рубильник" и выпяченной, тоже широкой нижней губой, с внимательным взглядом слегка выпученных карих глаз. Я видел его и слушал на заседании литобъединения, где он очень доходчиво и остроумно излагал свои мысли по поводу стихов других поэтов, хотя его собственные стихи не вызывали у остальных поэтов большого восторга, что-то, говорили критики, было в его стихах излишне умное, лишённое неподдельного чувства, рассчитанное, так сказать, на хлёсткость. Кстати, одно из его стихотворений мне понравилось, и я об этом сказал, в чём меня поддержал руководитель литобъединения. Разговор у нас с Эдуардом завязался без длинных предисловий, как это бывает в 18 - 20 лет. И я обнаружил в своём собеседнике такого же, как я книгочея, книгочея на всю ночь до первых проблесков восхода в окно спальни, а в школе до последнего предупреждения учителя, что сейчас отберёт книгу, которая читалась на уроке. Наша семейная библиотека была очень скромной, и все книги в ней я выучил наизусть. В третьем классе я уговорил вечно занятого папу записать меня в заводскую библиотеку, на которую я набросился, как голодный на еду, и в которой, кажется, всё интересное мне прочёл. Но была и существенная разница между возможностями московских библиотек (в их пользу) и возможностями очень неплохой и не бедной библиотеки эвакуированного в годы войны в наш город большого авиационного завода. Мой интерес к собеседнику ещё усилился, когда он стал называть авторов, которых тогда в библиотеках не выдавали, и прочесть можно было только в личных собраниях книголюбов. Тут я был покорён. Сошлись мы на любви к знаменитому французскому писателю Гюставу Флоберу. Зазвучали имена - названия его книг "Саламбо", "Мадам Бовари" и другие. Счастье найти своего единоверца в эстетике. К тому же мой собеседник острил по поводу и без повода, в чём я чувствовал его превосходство, и это пробуждало желание научиться такому лёгкому обращению с выразительным словом. С этой встречи мы подружились. Дружба наша, на мой взгляд, шла по нарастающей. Никаких предубеждений ни по национальному, ни по социальному признакам у меня не было. А я уже писал, на какую высоту ставил я дружеские отношения.
Как всегда среди людей самолюбивых разгорелась и борьба за первенство, но я уступил почти сразу первенство в разговорном жанре, так как Эд, так он представился в нашу первую встречу, выработал довольно сатиричный характер своего юмора, не жалеющий ближних своих, а я относился к людям вполне толерантно и мог позволить себе только не очень грубую иронию. Я понял, что соревнование в этой области я проиграю, и буду расстраиваться и злиться, в первую очередь, на себя. Мелочным я никогда не был и не хотел быть. Скорее во мне жила безответственность излишне самоуверенного человека. Самоуверенность моя рождена была отсутствием поражений в тех увлечениях и делах, за которые я брался ранее, что называется, всерьёз. И сейчас в Москве мне нужен был проводник по этим незнакомым людям и взаимоотношениям с ними. Какие планы и, возможно, задние мысли были у Эда на мой счёт, я не интересовался. Он вошёл в святую для меня категорию друзей и был вне критики.
У Эда в его маленькой квартирке в полуподвале в ста метрах от площади Маяковского по четвергам собирался круг друзей и знакомых, обсуждавших литературные и политические события тогдашнего времени. Эду прежде всего хотелось, чтоб это был "салон", а уж потом политический клуб. По крайней мере в моём присутствии обсуждались новые книги авторов, художественные выставки, проходящие в Москве. Философской платформы не вырабатывалось. Наоборот попытки вести "философские рассуждения" со всей присущей ему иронией пресекал сам Эд. Тогда я думал, что он просто бессознательно противился всяким интеллектуальным умствованиям и завихрениям, чтоб вернуть себе искренность чувства, так важное для поэта свойство, но сейчас предполагаю, что он просто не хотел раскрывать свои настоящие мысли о жизни и её законах. Был неискренен. Весьма вероятно, что он был неискренен и в своём отношении к поэзии. Примеры людей упорством добившихся литературных успехов очень вдохновляли его. К тому же он в отличие от некоторых из этих "везунчиков" ещё очень хорошо знал мировую литературу, и ему казалось, что надо только писать, писать и писать, и появится результат. Этот откровенный рационализм его личности, проявившийся впоследствии и в отношении меня, и был причиной, как я сейчас думаю, малой поэтичности его стихов.
Кажется мне сейчас, что было тогда одно обстоятельство, не осознаваемое мною до конца, но во многом определяющее моё отношение к Эду, не менее важное в наших отношениях, чем общая наша любовь к литературе - это странный его успех у женщин. Дело в том, что, признаюсь, я очень страдал от отсутствия такового успеха. В своём городе я этого не испытывал: я был, что называется, человек известный, и прирождённая мне любовь к любви привлекала девочек, а потом и девушек ко мне. Я даже, можно сказать, был избалован вниманием. Сейчас же даже мои успехи на сцене не привлекали ко мне красивых девушек. Некрасивых я, в этом смысле, просто не замечал. Денег у меня в Москве было мало, но получив деньги из дома, я мог пригласить случайно встреченных приятелей в ресторан или, желая поправить своё материальное положение, просадить в преферанс бессонной ночью в комнате общежития завтрашнюю стипендию. Денег не было не вообще, а столько, сколько давало бы мне возможность вести тот образ жизни, который вели обожаемые мной герои книг. Ни о какой роскоши я не мечтал, думаю, я презирал её, насколько искренне не берусь судить, но презирал и "интересы низкой жизни". Если искать литературный тип, то я был тип сына - студента при отце - разорившемся мелкопоместном дворянине. Студента, не желающего взять в резон интересы выживания - "низкой жизни", из боязни, что это помешает рождению идей, образов, огрубит чувства. Внутреннее ощущение "избранности" сильно осложняет обычную жизнь. Одевался я плохо. Сейчас я иногда начинаю думать, что это была бессознательная попытка выскочить из необходимости приобретать ненужные мне знания, желание наказать себя, отомстить себе за неумение отстоять предназначенный мне внутренним убеждением и проявившимися во мне способностями мой путь в искусство. Эпопея с покупкой мной зимнего пальто в этом смысле очень показательна.
Из дома прислали денег на зимнее пальто, и я вместе с двумя азербайджанцами, своими соседями по комнате Тофиком и Мехметом отправился покупать пальто. Дома на такую покупку со мной пошли бы отец или мама, и всё общение с продавцами вели бы они. Мы зашли в несколько магазинов и закончили маршрут в ЦУМе - большом московском магазине одежды. В отделе зимних пальто продавались импортные пальто с тёплой подкладкой. Мне понравилась расцветка этих пальто, а ребята - дети высокопоставленных у себя в Баку родителей уверили меня, что это очень модные пальто. Они по-хозяйски выбрали себе понравившиеся экземпляры пальто, а мне все представленные размеры были велики. Я очень робел перед уверенными взглядами продавцов, всучавших мне товар, так как понимал, что они специалисты по определению социального и материального статуса покупателей, и мне совершенно бестолково хотелось выглядеть перед ними солидно и даже аристократично. И это при том, что мой демократизм и доверие к каждому человеку тогда были очень широки. Я только не учёл, что они получают премии за перевыполнения плана продаж. В результате эти магазинные мэтры всучили мне пальто на размер больше и на десять сантиметров длиннее, чем мне было нужно. Не по злобе, а потому что меньших размеров не было. Мои азербайджанцы сказали мне, что укоротить пальто в ателье очень просто, и одобрили выбор продавцов. Пальто я укоротил, но оно от этого стало выглядеть ещё более широким, так что казалось "пальто с чужого плеча". Я очень стеснялся этой обновки, но денег купить другое пальто не появлялось очень долго. Это был дополнительный повод для моих проблем по женскому вопросу. Я клял свой низкий рост (сто шестьдесят три сантиметра). Почему же в моём городе я был завидный кавалер, а в столице - нет? Дело, возможно, было в возрасте. Девушки, конечно же, искали любовь, но уже не только ради любви. Искали друга на всю жизнь, человека с кем и для кого будешь рожать детей и строить семейное счастье - мужа. Я же был абсолютно не готов к такой ответственной роли. Не было житейского здравомыслия ни капельки, называй это свойство обывательским или не называй. Для моих институтских знакомых девушек не очень важны были мои актёрские способности, чтецкие таланты. Интерес к искусству, к философии - всё это было далеко от карьеры химика, не предполагало её развития, а то, что я не ходил на лекции, в последние дни сдавал лабораторные работы, опаздывал с зачётами и, соответственно, с трудом, ценой двух - трёх бессонных ночей сдавал экзамены, было не очень хорошей аттестацией для них. А я привыкший с детства к женской заботливости о себе, страдал от отсутствия её. Правда, были среди студенток, живших в общежитии легкодоступные особы. Две из них жили в соседней с нашей комнатой. С обеими в разное время и в разных обстоятельствах я лёг в постель, но секс without love давал пресные воспоминания, и я стал избегать подобных "подарков". Чуть лучше были "подарки" Василия - однокурсника из Подмосковья, тоже жившего в общежитии и с большим апломбом игравшего роль и поселкового Казановы и Печорина одновременно. Он привозил знакомых девочек из своего посёлка познакомиться со своими друзьями - студентами. Мы выпивали. Острили, пели песни. Простые наивные девчушки из Подмосковья обычно бывали очарованы милыми студентами, и с радостью и без жеманства давали себя целовать и ложились с нами в постель. Так как это сопровождалось выпивкой немалого количества спиртного, то оставались только приятные, конечно, мимолётные впечатления. Я из этой компании тоже "выпал". Мне хотелось настоящей любви, не этих забав "студиозов".
Вокруг Эда мелькали красивые женщины, не лишённые вокальных или поэтических способностей, желающие выделиться или даже прославиться в какой-нибудь художественной деятельности. Но он ревниво оберегал свой "курятник", хотя уже успел жениться, бросить институт и привести в литобъединение руководителем известного тогда поэта-фронтовика, к тому же диссидентствующего либерала и зятя одного из мэтров тогдашней литературы. Стихов я в то время не писал, и помню разговор с вышеупомянутым руководителем литобъединения после одного из поэтических концертов, где я читал стихи.