Заморский Игорь Михайлович : другие произведения.

Темная материя

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

ТЕМНАЯ МАТЕРИЯ


Нет большего порока, чем существование,
ибо оно — перманентное состояние Неистины,
а среди множества апробированных
способов его применения не было и не может быть
сколь-нибудь предпочтительного; но если таковой вдруг
отыщется, то будьте уверены: вы — на верном пути,
вы заблудились.


Самсон и Далида

Томительны и потны ночи Иудеи —
свидетели и торжества, и разрушения идеи, —
в шатре кочевника-еврея душно, будто в бане...
«Вставай, вставай, Самсон! Идут филистимляне!» —
тревожит сон богатыря-разбойника наложница нагая
и дышит в ухо часто, нервно, горячо,
трясёт могучее и мокрое плечо
и в нетерпении сучит по простыне ногами;
и, потаенный, глаз врага следит за ним пытливо...
Но вот метнулась от подушек мятых смоляная грива,
что в семь косиц во ткань предательски была заплетена —
как будто птиц поднялась на крыло шальная стая;
шатнулась от движенья полотняная стена
и тускло свистнул меч, из толстой кожи ножен вылетая;
глаза зажглись белками, дико и открыто,
отпали прочь колода, Далида,
и снова тишина, внезапно обронённая, настала.
И тотчас — хохот, молодой на мрачной бороде оскал:
«О, как же ты меня, глупышка, напугала!» —
— «А ты, мой господин, мне в третий раз солгал!
Далида так просила, плакала, к любви твоей взывала,
а ты её тоски не замечал!» —
— «Я здесь. И ты меня всего познала...» —
вернув на место меч, Самсон ей, погрустневший, отвечал
и увлекал на ложе, грудь её набрякшую лаская.
«Я не могу, как мне хотелось бы, тебя любить,
причин неуязвимости твоей не зная». —
— «Тебе хотелось бы меня любить или убить?..»

Неслышно по ночной земле ступая,
разочарованный, через репей,
убрался враг. И смерть свою ласкал на ложе назорей,
судьбу иных героев повторяя.


Ом свасти!

Полупустыни ветер по плечам его
трепал седую бороду;
припорошённый горьким прахом пройденных дорог,
он вышел к чёрным камням стен, он вышел к городу,
который и размером был немал, и видом строг.
Но не озвучила его явление свирель,
и, торжествуя, не вознёсся рог:
лишь только посох суковатый
стукнул в каменный порог,
как копья стражей перед ним
скрестились, будто перед ворогом,
образовав собою римскую и неизвестную ещё цифирь
значеньем двадцать;
и, перед тем как пнуть и грубо посмеяться,
спросили воины: «Ты кто? очередной пророк?»

«Двадцатый век до рождества...» —
подумал, павши наземь, Бог.
Ещё топочет землю мамонт, и свиреп единорог,
изветрилось из памяти людской
величие вселенского потопа,
и Зевсом не похищена арийская Европа,
и не построены Афины, Рим и Вавилон;
но вот стоит оазисом среди пустыни он —
железным кулаком истории не тронутый Иерихон.
Листва его садов под солнцем, буйная, томится,
и дым полдневных очагов
горчичной синевой над стенами струится,
и Иордан к заливу маслянистою струёй течёт...

Босой, восстав из пыли,
перепоясанный простой верёвкой, Бог речёт:
«Не беспределен лет благоволенья счёт,
и обратятся в сказ сегодняшние были,
и жизнь земная
на великие лета станет чураться этих мест».
И чертит посохом левостороннего вращенья крест
на камне и на городе великом том.
И тотчас поумерился, и даже вовсе сник
надменных стражей издевательский азарт:
«Скажи, откуда ты пришёл, таинственный старик?» —
— «Из города с названием Ассгард».


Аркаим

Пространство не есть простое вместилище —
думалось, глядя в раскоп пепелища,
на валы его и стволы,
служившие потолками жилища
тем, кто не единожды прошёл чистилище,
возрождаясь то в теле папы римского, то аятоллы.

В каком парсеке носило планету Земля,
когда ты
впервые жив был здесь,
и скудно, дико бунтовала эта весь,
стеная, торжествуя, ненавидя и любя?..
Когда в низинных облаках
огнями очагов она таинственно мерцала,
и запирала на ночь пасть портала
вот эта глинобитная стена?..
Теперь-то где она —
та пустота,
что в парадигму Мира твоего играла?
Что в ней теперь — кометы млечный хвост
или сверхновая звезда,
а может — ледяной метановый нарост?..
Та пустота,
что смыслом наполняла твою явь и сны,
молчанием — глубокие снега, а грязью — хлюпанье весны...
И год за годом, много лет,
пока не обратила тебя в скрюченный скелет,
а плод твоих, казалось бы немыслимых, побед —
в предмет работы археологов,
разложенный по номерам под пологом;
и твой в пространстве полустёртый след
в гипотетических и косвенных реляциях
названье получил «цивилизация»,
которой сорок сотен лет
как уже нет...


Анимус

Когда ресурсы
доброты и радости исчерпаны,
и, истекая будто бы из черепа,
звезда звучит отчаянно Вечерняя;
когда взбесившимися импульсами нервными
дырявит мозг убийства мерзкий голосок,
я вспоминаю не далёкую весну
не небо бьющее в висок,
а вспоминаю я —
а значит, чту и верую, —
как проволокой молнии
проткнуло вдруг небесный слив,
и глухо, как корзина
под напором сыплющихся слив,
заговорённые дождём заговорили листья;
и грудь твоя — как полумистика
в туманных, полупьяных мановеньях мая;
и влажным телом быстро остывая —
как рок, как очумелое учение вечернему закону, —
струной звеня, гроза —
как мы внутри — бесилась по балкону,
и шторы опадала, дуя, вздутость,
как удлинённая раскинутость
на выдох «ха» —
в беспомощной накачанности воздуха.


Встреча

Я себе назначил место встречи
в день,
что тенью ёлок долог, будто вечер,
в той избе, в замшелом том углу,
хвоей пахло где, овчиной и свечами;
в чёрном ветре —
он ворочался в тайге короткими ночами,
нудной веткой клацал по стеклу,
песни в стиле каменного ретро
истово орал в трубу раздолбанной печурки.
Там сушили мы,
теснясь,
носки и куртки,
из окурков там давили самокрутки,
и на ружьях были взведены курки...

Как спалось нам под вселенский плач реки,
где из стари в старь мудрили наши предки:
зверя били
да низали рыбу на кукан;
где с успехом институты, церкви и таблетки
заменял им
Салехардский истукан.


Синий вечер

Вечер синий, с талией осиной,
отгремевший грозовым дождём, —
в нём бреду я
беззаботной псиной,
сочиняя вирши ни о чём.
Кто прочтёт? кому всё это надо?
Думал, жил — пустая трата лет...
Синий вечер — вот одна отрада,
а иной и не было и нет.
В этой сини — все мы одиноки,
все — рабы своих привычек и примет;
каждому в дождях — свои дороги,
свой восторг
и исчисленье бед.

Не дано нам быть душой единой:
этот — юн, тот — докатился до седин...
Только вечер с талией осиной,
синий вечер — он на всех один.


Спальный район

Когда уходит день очередной в небытие,
когда любовники
у изголовья ложа зажигают свечи,
и лаской, немо, оголёны плечи,
а за окном
колышется ветров упрямое вытьё
и бестолково ветки мечутся в оконном свете;
когда игрушки под подушки прячут дети —
всё возникает и кончается, когда
как будто вымирают на полсуток города
под бой биологических часов, что нарочито безучастен,
и годы шмыгают вдоль серых, скучных стен,
крадут тихонько молодость и счастье,
и ничего уже, проклятые, не принесут взамен.
Всё в этот миг в их подлой, безраздельной власти —
и лёгкий детский сон,
и пагуба коварства и измен.


Снегопад

Оглохли улицы проветренного града,
деревья вовсе не отбрасывают тень
на убелённые чугунные ограды,
и бесится в снегу соседская овчарка Рада...
Карнизы, крыши —
в целом неприглядный день —
всё
тонет в радостном тумане снегопада.

Машины очень поглупели
в белых шляпах;
прохожие, гуляя, не спешат;
и по сугробам пьяненькие папы
на санках тащат толстых малышат.

И безнадежна рожица заснеженного негра,
что семенит проспектом в ритмике аллегро;
и шубный снег трясут в прихожих господа,
капризно вопрошая: разве это надо? —
и в форточку метель им отвечает тихо: да...
И всё кружится в пароксизме снегопада —
киоски, кошки, господа
и поезда.


Смех камня

Луна полна
будто фонарь,
или циклоп глаз разлепил один,
и баба каменная во степи
под этим фонарём...
Кто породил?
В какую глушь, в какую старь,
и — на пути извилистом моём
в веках поставил бабу ту
хранить ночную пустоту?
Какой святой дикарь
или, быть может, гений?
Среди земельных отложений —
он и его собрат.
Давно не слышно песнопений
и рёва скотских стад.
Ушли потомки на восток,
потом пошли на юг...
Иссяк в летах людской поток.
Потерян был в дороге меч,
железный найден плуг...
Вот исказились лик и речь —
замкнулся долгий круг.
Сошёл в ничто отцов завет,
и сгинул ветхий дом,
истёрся ног и смысла след
на перепутье том...

Из гулкой бездны лет
хохочет баба под луной
гранитным ртом.


Наказание молчанием

1

Чьим волеизъявленьем, много заблуждаясь,
мы
привносим глупости свои, стремления и темы,
страдания, болезни духа и тотемы
в круговорот вселенской тьмы?
Зачем в звериной мы зачаты колыбели?
Какой бесцельности
или ужасной цели
из жизни в жизнь служить
осуждены?

2

Дрожанием земли
циклоповы шаги тогда весьма напоминал
ударов, камнем напряжённым отражённый, звук.
Он слаб, почти неслышен, продолжительно бывал,
но становился непонятно отчего, и для чего, и вдруг —
отчётлив, крепок, временами странно сдвоен,
и слышен становился рёв людской толпы,
сравнимый с рёвом сотен скотобоен,
и страшный шелест многих тысяч торопливых ног;
и становилось слышно, как таран,
стеною сокрушаемый, трещит...

«Кто заточение моё святое потревожил? Кто стучит? —
рассеянно спросил самоуверенный пророк,
проникнуть ухищряясь скудным слухом
сквозь пещеры каменный провал. —
Ответь, служивый, мне.
Своим немногословием ты нынче похвалы достоин...»

«Они, —
ответствовал снаружи
страстотерпца стерегущий воин, —
они, кого ты столько раз, безумец, призывал!
Теперь ты можешь быть доволен и покоен:
исполнилось заклятие проклятое твоё —
они пришли по наше злато, девок и тряпьё!» —
так отвечал пророку молодой сердитый воин,
привольно опираясь на тяжёлое копьё.

«Мне надоело это слушать, наглый неумытый раб! —
вскричал пророк,
премного сердцем дерзновенным разъярившись. —
Какое дело им до ваших тощих коз, монет и грязных баб,
когда несут они
законов Божий глас и Мировую справедливость?!
Веди сюда хакана!
Судный день для вас, язычников, настал!»

А бой на стенах городских меж тем свистал,
зубами скрежетал и хохотал.
Стонал
снаряд баллисты,
чёрной глыбой в поднебесье взвившись,
и в городскую площадь ухал,
и убивши, и разбившись,
и вар визжал, на головы штурмующим излившись,
и тошнотворно пахли визги
подгоревшим в очаге мясцом...

«Ты призовёшь ко мне хакана, глупый раб, в конце концов?!»

«Отстань, старик!
Теперь не до болтливых мудрецов!
Подвалы полны мертвецов!..
И кой тебе подлец внушил нелепость,
будто б ты — Христос?..»

«Ты что же?..
Станешь обвинять меня во лжи, презренный пёс?!»

«Что твоя ложь?.. Ведь лгут даже священные писания...»

«Да я ниспослан вам Отцами Мироздания!
А воле Бога ты, язычник, лучше не перечь!
Иль к вечеру уже исполнится Его,
да и моё желание:
связать тебя и до смерти, беспутного, засечь!»

«Во всех посулах бога точку ставит меч...»

3

В те дни
едва проглянуло прохладой ветреное лето
из голубых туманов затянувшейся весны.
Луга и нивы
где-то высыхали, зеленели где-то,
а над задымленным рассветом
долго нависал подтаявший венок луны,
когда, со вздохом виноватым,
в город рухнул добрый кус стены
и тридцать воинов
им были заживо погребены.
И тотчас в пыльной бреши зашныряли
полулюди-полутени,
и с горьким воплем пали на кровавые колени
пред идолом бесстрастным полуголые волхвы...
Седые посыпались прахом головы — увы:
молитвы оказались, будто их податели, лукавы.
Всё новые и новые оравы
стремились в бой на звонких крыльях зла и славы,
железом выясняя, боги чьи на этом свете правы,
и кто из них достойнее других людской забавы,
почтения людского и молвы.

Но изменило что-то через час-другой,
казалось бы, решённый облик битвы.
С колен привстали некой вестью привлечённые волхвы,
а лава нападавших
вспять, толкаясь, почему-то покатила.
Ей вслед звучал на стенах крик,
переходящий в визг:
«Смотрите! Там — Аттила!»
Тотчас же свист баллисты
обратился в неуместный писк,
повис беспомощно
покинутый на произвол судьбы таран...
То конница
копытами в мембрану степи, приближаясь, колотила.
Знамёнами и сталью прорастала степь
и рокотала, как свирепый барабан;
и войско нибелунгов, ощетинясь, огрызаясь, уходило,
и вскоре пыль движения его
осела в травах, будто утренний туман.

4

На троне жёстком, золотом
и в окружении вассалов многих
восседал тогда вождём Аттила.
Чадили факелы по стенам
преисподней предыдущих одиозных королей.
Заботой предводимое обычною своей,
столично копошилось скопище услужливых людей —
склоняя голову, входило в мрачный зал
и так же, поклоняясь низкой двери, выходило.
Разило запахом конюшни, псарни,
пахло питой брагой и гнилым сенцом
громоздкое величие одежд, шеломов и венцов,
что встало за царём своим, теснясь, полукольцом.
Аттила всем слегка внимал, качал ногой, скучал лицом...
Вдруг оживился взгляд пустующий русоволосого богатыря:
из шумных недр толпы,
к престолу путь себе торя
железной дланью, сходной с дланью злого рока,
тащили воины
слегка побитого каменьями пророка.
Брыкался тот, но делал это зря —
предстал-таки пред очи он
смешливые царя.
И пусть он взглядом в пол раскрашенный
прилежно упирался,
и в ноги пасть царю совсем не собирался,
в затылок ему вставивши готовое разить копьё,
исполнил воин назначение потешное своё.

«Чем мои люди пред тобою стали виноваты?
Зачем чужому богу призывал молиться и виниться ты?
И ратовал почто, чтоб нами овладели супостаты,
пока толпа тебя за бороду, паршивца, не схватила?» —
со строгостью большой спросил строптивого Аттила.

«Затем, что неумна и Богу в жизни не верна
твоя заблудшая и пьяная страна!
Народ в ней дик! И дьявола в народе тёмном поощряешь ты!
Без Бога твои люди — грязные скоты!..»

Народ такое заявленье крайне возмутило;
но, властно вскинув руку,
продолжал допрос охальника Аттила,
оставив без вниманья возгласы: «Распни его, распни!»

«А ну-ка, старый дурень, поясни.
Да уж от спеси как-нибудь не тресни...
А я вниманием
все откровения твои почту,
коли от бога в самом деле получил ты почту».

«Для упражнений в остроумии
ты цель, хакан, избрал не ту!»

«Тогда прости, достойнейший,
моё невежество и простоту».

«Есть истины — значеньем много выше
истин нынешнего дня!..»

«О да! И все они, конечно же, под спудом у тебя!
Теперь и ты своею простотой донял меня!..

Да ведомо ль тебе, святейшему шуту,
что, коль сажусь на боевого я коня,
все истины сегодняшнего, или завтрашнего дня
мой крепкий лук несёт в своей натянутой тетиве?
Быть может, ты и мудр, но лишь в ретроспективе.
Мне же сегодня надобен решительный ответ.
Молчишь? А это оттого, что ни в отечестве своём,
во времени своём пророков не было и нет!

А мой народ?
Он разве низкорослый, худосочный и субтильный?..
А ведь чужую веру никогда добром не примет сильный!
И чтобы бога своего на место наших истуканов утвердить,
ты должен был не проповедовать, но победить!
И наших недругов
ты — с этой целью — стал, блаженный, призывать!..

Ты много, очень много согрешил...
И в день иной тебе б несдобровать,
но я сегодня добр и потому решил:
тебя проводят за Дунай.
Ступай, старик, ступай!
Да киньте-ка в его мошну
зерна да горсть-другую серебра и злата!
Не станем повторять ошибку Понтия Пилата:
да не пребудет недостойному неподобающая честь —
крест мученика
по векам и весям несть!..»

5

Июльским ранним утром,
накануне неизвестной нам войны,
в пределах вздохами исполненной
и сонным ахом тишины
дремали, сёдла в головах сложив
и перейти рубеж готовы, гунны;
приблудный скальд
трепал звеневшие вполсилы струны
и напевал себе под нос
о прелестях покинутой страны.
На западе, с бургундской стороны,
стояли в алых облаках сигнальные дымы;
в доспехи,
по тревоге пробудившись, облачались легионы,
и, за отсутствием разведки электронной,
шпионы надевали странников лохмотья и сумы.
С востока
озаряло поле брани будущей полсонное светило,
и в даль глядел
обряженный в воинственный металл Аттила,
и усмехался горько он
кануну неизвестной нам войны...

6

Забвенья плащаницей снег сокрыл следы Гипербореи —
ристалища деяний безымянно погребённых.
Светило предзакатное безоблачно алеет
на мегалитах, ветром оголённых.
Витают знаки затерявшихся преданий —
их прозаическая быль
и поэтическая ложь.
Здесь
жизней прежних чувствуешь неуловимое касание,
и в сердце уязвлённом
то касание рождает дрожь —
петля намёков душит,
хлещет плеть нечаянных догадок...
О Боже,
до чего же век народов безобразно краток!
И горек он, будто праматери заплаканный платок!
Быть может, это наших дней
разбросан по снегам немыслимый итог?
Быть может, это мы, последыши арктических загадок,
лежим теперь у чьих-то стылых и усталых ног?
О Боже, дай сынам твоим
надежды мизерный глоток!


Фракийская Золушка

1

Амбивалентны
прошлое и воображение,
когда спустя
и расстояния, и сроки
всё подчиняется единому закону информации.
От выдумок и от событий
равно остаются символы и строки,
и в качестве иной, почти нечеловеческой, формации
вдруг на передний план выходят полубоги, боги,
драконы, гарпии, пророки,
красавицы и мудрецы,
певцы, герои, грации.
И несущественным становится,
что против совести и истины они достаточно грешили
и грязно и довольно глупо жизнь свою прожили,
забыв, что не бывает мизерных счетов,
одни большие,
и что последний из скотов
готов — посмертно — записаться благородным принцем...
Где корень здесь,
в чём здесь, простите, суть,
и что за принцип
реальность позволяет наизнанку вывернуть
и в виртуальный зад ушедших пнуть?

А впрочем,
сей вопрос давно и положительно решён!
Какое дело нам до египтян, вавилонян, восточных готов,
словен, сколотов, прочих обормотов?..
Когда-нибудь и нами крепко подзакусит тот,
кто станет искушён
по части не совсем приличных анекдотов...

2

В долине пыльной,
в ветреном некрополе египетских царей,
дворцы и хижины
бесследно поглотил прожорливый песок.
Там, под холмом, гробница Амазиса, рядом с ней —
не рядом, так через одну, наискосок —
роскошный склеп
резная по сей день надёжно стережёт плита —
а под плитой вовеки опочила та,
чью красоту
не удостоилась принять даже в последнее объятие
родившая её Европа...
Над склепом много посвирепствовала Африка —
рукой фанатика и мизантропа,
но уцелела
в три иероглифа священная строка.
Теперь она звучит почти бессмысленно:
«Родопа».

3

А ведь по ней античности плейбои изнывали.
Пред ней, бледнея,
утруждался страстной речью фараон,
и разорялись юноши знатнейшие,
и меж собой кроваво враждовали,
и арфы струны утончённые не раз отчаянно звучали
в надежде заслужить её любовный стон.

Это она
давным-давно ушедшим вечером взывала:
«Я жду тебя! Приди, Эзоп, приди!»
За легкомыслие себя на век земной возненавидя,
откинув золочёный занавес, шагнул Эзоп и впереди,
среди
пирамидально воспаривших над альковом эфемерных стен,
открыл сопящей тьмою попираемый распах сияющих колен —
их цвет равнялся цвету мёда,
цвету жемчуга и мидий —
и самое дурацкое при этом совершил
из всех своих прижизненных открытий:
колени эти исполняли, но не с ним,
ему обещанный приватный танец;
и ближнего колена нагловатый глянец
слепил,
и опадала глянцевость кивающей сиреневым соском груди,
и варварским неистовством был искажён румянец
лица проказницы,
которая твердила, будто в забытии:
«Я жду тебя! Приди, Эзоп, приди!..» —
на выдохе извившись встречь напору молодого эфиопа;
и в поясницу чёрную
изящной пяткой ударялася изящная стопа,
достойная талантов золота
и ропота нетерпеливой лести.
«О бог Амон!
Пребудь свидетелем моей воистину невинной мести!» —
звучало заклинание преуспевающей фракийской бляди.
Из-под рычащего в оргазме африканца глядя,
смеялась восхищённая смятением философа Родопа.
Застыл Эзоп подобием столпа, иль просто остолопа,
и сердце, много претерпевшее,
остановилось каменно в его груди.
«Куда же ты, презренный грек?
Ты это заслужил своим предательством —
гляди!..»

4

Как будто палками, побитый ласками рабыни-леди,
грустил
после трёхдневной ночи страсти юный фараон.
Он туфельку её, отлив из золота
без примеси неблагородной меди,
клал под подушку, возносил с собой на трон...
«Она — дитя,
она цены себе доподлинно не знает...
Но как смеётся,
как целует и кусает!..
Должно быть, царственных та девушка кровей», —
подумал важно Амазис
пред тем, как навсегда расстаться с ней.
Досадуя смотрел он,
как Родопа за порог двора его ступила,
в колесницу села,
одеждами пурпурными по ветру шелестя;
словно играя и шутя,
в иное измерение и время укатила...
А время между тем задумчиво коптило
проулки старого Мемфисского квартала,
витало по пескам, где некогда шумел
давным-давно исчезнувший оазис...
Свободой одарил Родопу Амазис, или Амазис,
и смерть за то принял
от рук взбешённого таким событием гарема.

5

Теперь
французским сочинителем припудренная тема
кочует детской сказкой по совсем иной цивилизации,
переживая вместе с нею
взлёты славы, времена стагнации...

О завершении карьеры дочери убитого пиратом рыбака
молчит папируса лукавая строка,
как иногда многозначительно молчит,
в глаза тебе уставившись, собака.
Но если жизнь —
только со смертью перепалка дурака,
тогда: да здравствует Великая Давалка —
во все грядущие и превзойдённые века!


Эпиграмма

Доподлинно известно мудрым старикам и малым детям,
что пессимизм — он вовсе не порок,
равно как оптимизм — совсем не добродетель.
Сам Бог тому свидетель:
у всякого — свой жизнелюбия порог.
Всяк этот грешный мир по-своему приял и перенёс,
определил себе: где шест его, где сук, где лавка...
Но если первый выглядит, как много битый пёс,
второй — как глупая, назойливая шавка.


Эксклюзивное интервью с доктором Фаустом

1

Луна в чугунных облаках холодной павою
привольно плавала.
Привёл меня к нему
едва очерченный в ночи дремучей след...

«Скажи,
ты за бессмертие
действительно отдал бы душу дьяволу?»

«Ты будто бы не мальчик, а наивен:
безусловно — нет.
Смотреть на мерзости сии пусть даже сотню лет —
малопристойная и тяжкая работа.
Вполне приемлема нам временем отпущенная квота,
чтоб до безумия и до кровавой рвоты,-
не дожидаясь жизни ужина, уже в её обед,-
достаточно вкусить исчерпанность земного бытия;
перебирая в памяти события его, открытия,
спросить себя:
чем в мире этом прежде восторгался я?
Причиной что служило вдохновенного горения:
наивность малых лет,
иль гормональное затмение любви,
иль истина, с которой, мне казалось, мы друзья?

Но чёрт возьми!
Кто произнёс впервые на земле бесовские словечки эти?
Что он себе вообразил, он что имел в виду?
Рассчитывал на морду мозга золочёную надеть узду?..
Он был здоров тогда
или блуждал в бреду?..

Вопрос мой возмущением рождён
и не нуждается в твоём ответе...»

«Ты много лет отсутствуешь на белом свете,
которым, человеком будучи, не дорожил.
Так что же возмутило дух нетленный твой?»

«Напоминание о том, что много и напрасно жил», —
ответил он, качая лунной головой.

2

Покоен мрак был, чутко волновался образ дикий.
Пытался разглядеть я — тотчас он менял лицо:
свивался то спиралью, то в кольцо;
причудливо текли в ночи космические блики,
чертя в пространстве некий странный окоём.
Вдруг полыхнуло в нём
веселье голубым огнём:
«Хотел спросить меня ты, где же здесь великие? —
раздался во вселенной хохот громовой. —
Они все здесь, они во мне, они со мной!
Убийцы и романтики, поэты и герои —
все, кто творил историю, культуру и разбой!
В меня вернулись как к себе домой
Гомер, Вольтер и основатель Трои...
Я разбирался в бренности почтенно,
не спеша.
Из жизни в жизнь грешил,
эксперимента тему теша.
Чрез много душных тел прошла моя душа —
Наполеоном был я,
Гегелем и Гильгамешем.
Всходил я не однажды твёрдым шагом на костёр
и сам еретиков расстреливал и вешал...
Да разве вспомнишь, скольким руку дружбы я простёр.
Великие сомнения преодолев,
тщету постиг я поражений и побед».

«На что ж тогда ты опирался в жизни той?»

«Во всяком случае, на разум в ней опоры не было и нет», —
промолвил он, качая лунной головой.

3

«
Я многое под небом голубой планеты этой испытал:
витал в абстракциях, впадая в униженье,
и в размышлениях пустынных гордо годы коротал;
меня бросали боги — я богов, изверившись, бросал;
а после буйствовал и пьянствовал, зубами скрежетал,
терял свободу, пропадал и снова обретал
весну и веру, страсть и вдохновенье.

Ведь всякое людское поколенье
воображает, будто до него
никто по-настоящему не жил...

Был страстным жизнелюбом я, пока не обнаружил
досадный и существенный существования изъян:
я не живу, готовлюсь только делать это —
в далёком, непонятном, недоступном «где-то».
Я изживал себя, а мне казалось, что лечу всё выше, выше...

Наш разум есть великое и вечное проклятие души —
особенно ум зрелый, ум остывший.
Им любят забавляться юноши, но не мужи...

Но даже я — шеф философских шабашей,
глава бандитских шаек —
не мог отважиться тогда предполагать,
что ваш ущербный бог наивных попрошаек
имеет наглость вовсе не существовать!
И Мефистофель не донёс мой договор до Люцифера,
и нет иного инструмента, чтобы ум свой воспалённый обуздать,
как мозг спинной — презент от мезозойской эры.
Лишь он достойно, доказательно способен совладать
с тем, что не склонно следовать
веленью веры.

И новый мир уже приветствует Великого Безумца!
Заранее он даровал ему презумпцию тотальной правоты.
Ты видишь хит-парад:
беснуются в огнях прекрасные скоты.
Их визги —
разума предсмертная икота».

«Но это ведь — совсем не ты!»

«И это — я.
Но в маске мерзкой простоты.

Подобное рождается подобным —
в стремленье вечном: быть,
а значит — породить иное.
Броня рождается в мече, а краткое — в подробном;
и хохот прорастает в тяжком вое,
и в одиночество в конце концов впадают двое;
к любви земной однажды воспылает стоик,
поправ здорового презренья к благу обветшалый флаг;
бесперспективу колдовства
под неуёмным натиском простого
внезапно осознает проницательнейший маг...
Вот только шаг —
и он пред звёздной неизбежностью иного.
Как в первый день творения —
растерян, глуп и наг,
и потирает повреждённый астероидами бок —
и глух, и пуст,
и немота мычанием течёт из вялых уст,
и холодок начала — из проросших в глину
длинных ног.
Он — потерпевший крах карьеры маг,
и непонятно — то ли чёрт он, то ли Бог?..
Когда-то много знал, умел и много мог,
но вот итог
судеб людских и становления Вселенной:
ничтожность вер, идей погибших каверзная тень,
потуги инженерии космической и генной —
то нынешний ваш
меркантильный, скудный и согбенный,
кровавый, суетный и судный день!

Куда несёт, и кто за вымирающими вами?
Какое знамя в длань воткнут грядущие лета?
Спектаклями какими, музыкой, словами
заглушит голос безысходности безумная толпа?
Всё та же и давно уже не та...

На место откривлявшейся
и отыгравшей тризну труппе
налепит новых кукол
некий новый бутафор,
и в чуме зазвучит
или опять в чуме мажор,
и новый завопит шаман, пугая новым шоу
старый жупел!..

Великую, холодную купель распахнутых небес,
которой нет конца и не было нигде и никогда начала,
которой всё одно: полощется Господь в ней или бес —
она ребят покруче своей бездной приручала —
вот что,
за неимением иных чудес,
из жизни бренной вынес я.
Всё остальное оказалось — так, мышиная возня
на переломе мелких умыслов
и недоступного людскому пониманью смысла.
Труды, погони, свадьбы и резня —
всё сущее творилось зримо грубо, наскоро и зря.
Мелькали времена, слова, затрещины и числа;
события нелепее нелепых возникали там и тут
среди пресветлых праздников
и сонма полусонных буден
и призывали: будь, как я, живи, как все,
живи, как люди!..
Но разве все живые обязательно живут?

Иллюзия — вот где начало и желаний, и дерзаний,
что увлекают нас
к вершинам, коли не ко дну...
Ты помнишь ли строку, тобою сочинённую, одну,
которая нечаянно к тебе
печальным вечером пришла:
«Нет, лучше пусть апрель, прохладная весна,
раскисшая в колдобинах среди берёз дорога
и то немногое, что нам ещё дано то Бога.
Безыллюзорность крайне тяжела»?

«Всё это грустно, если не сказать, что глупо, —
в лицо ему
я, усмехнувшись, возразил, —
но ты меня совсем не поразил:
ты был достаточно банален и доступен...»

«Довольно слов пустых, о отрок глупый!
И сдуру не подумай, собеседник недозревший мой,
что я, благословив на подвиг отрицания, тебя приметил!» —
так мёртвый чернокнижник мне приветливо ответил
и покачал вослед печально лунной головой.


Качество русской жизни

1

Туман в ночи,
просвеченный луной,
причудливо течёт.
Затоплено до самых крыш
знакомое до чёртиков пространство —
молчание, и слепота, и постоянство,
где прекратился строгий времени отсчёт.
Деревья будто жизни из былой
костлявые протягивают руки,
и приглушённы по асфальту капель редких стуки,
и, неприступна домогательствам науки,
сырая мгла на подвиги любви
и безрассудности влечёт.
Но утро предъявляет непомерно серый счёт,
отбитый чьим-то каблуком
на липнущей к помойному ведру бумаге,
и где уж нам
до безрассудства, красоты или отваги;
и в двери подворотни мира,
с запахом прокисшего бытия и браги,
мы ломимся отдавленным вчера в очередях плечом...
О чём напоминал туман в ночи? —
А ни о чём.

Такое состояние,
как будто не живёшь, а спишь.
Заоблачно метёт по синеве макушками сухой камыш,
свинец волны
привольно лижет лысины зелёные камней,
и, прерывая цепь привычных ощущений,
внезапно
чёрная ветла над озером
по-птичьи горько вскрикнет.
Через каких-нибудь пяток или десяток дней
к холодному кипению зимы
земля, покорная ветрам, привыкнет,
и монотонность долгой колеёй потянется по ней;
и вьюга по дорогам зазвучит, как северная месса,
сдувая с белой пелерины леса
прощальный иней
в бег рождественских коней...

2

Мороз и солнце...
Только день не выглядит чудесно.
Срывают вихри по сугробам ледяные облака
и стекленят глаза,
и, лапами замахивая скрестно,
гонима ими под облезлые бока бездомная собака...
Во вспышках ослепительного мрака
и приступах внезапных гипоксии
пурга несётся по земле будто река,
где рыбаков чернеется отпетая братва...
Простоволосая, стоит в большой зиме Россия,
вся — измышленье стоика
и ожиданье чуда Рождества

3

Сыпало и сыпало по лесу;
вёдрами гремела баба у крыльца,
да в тенётах шаткого навеса
вздорили два шалых жеребца,
и стояла в стороне забытая телега,
словно руки,
горестно оглобли опустив;
восседала на телеге туча снега,
под себя соломки подстелив...
Изготовились в загул раскрашенные сани
с облучком да верхом для господ;
кое-где растапливались бани
да поскрипывали петелки ворот...

И день, и год
подобны были вечному цейтноту,
где запах снега
первозданные имел и цвет и остроту,
но не нравился пятнистому коту...

Затушуйте белым красную «Тойоту»
да рекламный щит за первым поворотом —
и получите картину ту,
на которой
только князя со дружиной не хватает...
Вертикальный снег в сугробах пропадает,
порождая глаз и духа маету...

4

Когда последним вздохом
в облака уйдут голодные снега,
когда в лицо мне
запылит полдневная дорога,
и я присяду
где-нибудь на берегу
под сенью стога
и наблюдать тогда смогу,
как крутит в омуте река —
гипнотизирует и манит человека
от прозябанья отрешиться на века...
Пребудут там со мной Иерусалим и Мекка,
когда взлетят под небеса белёсые
усталые снега.
Стерню стопой почувствую и росы я,
и глянут на меня глаза раскосые
до звона выжженных степей,
к штанам прицепится репей,
и побегут мальчишки босые,
а воздух будет — зачерпни да пей...
Гребками вёсел стану мерить плёсы я,
когда последние снега
пустынные покинут берега
и рыжину дрожащую степей...

5

Локомотива крик возник
на долгом перегоне,
в безликом небе утонул
колёсных пар тяжёлый звон...
Вагонный чай, и треп,
и беспокойный сон —
о том, что навсегда осталось
на заснеженном перроне.
Во сне тревожном —
женщина,
пытаясь удержать меня, целует,
преследует
какой-то слабоумный зверь...
Там — жар постели,
горьковатый вкус потерь,
там резко хлопает входная дверь
и от окошка в ноги дует;
там настоящее,
тщеты своей не сознавая, торжествует,
там я — совсем не тот,
кого вы знаете
теперь.

Теперь пришёл черёд
совсем иных сомнений и бессонниц,
теперь тоска —
совсем не худшее из слов.
Всё чаще я гляжу на башни звонниц —
поверх судеб людских,
поверх людских голов,
и мне мерещится, а может, в самом деле
великий плач
во всех концов неистовом конце...
И сам я,
со смертельной пулей в теле —
и жертва, и палач
в одном лице.

6

Пройдёт зима
и недоразвитое лето,
сороки бойкие слетятся
поорать по осени под мой балкон...
Един и семижды един
земного притяжения закон.
Он до поры до времени
ещё плутает где-то,
но вот возникнет пред тобой
строкою Ветхого Завета,
и тотчас прекратятся прения сторон,
и снизойдёт из солнечного света
солнечная тьма,
на разум снизойдёт тяжёлый сон,
и зазвучит в том сне
космическая тема —
теме смерти в унисон, —
и жизни обозначится реальная и скромная цена,
и возопит
иначе рассуждавший прежде...
Казалось, нет предела ветреной надежде;
но, в чёрном свете солнца, —
где она?

А вы решили, будто белый свет таков,
каким его однажды
захотелось вам увидеть?
Вы сколь угодно можете любить его, и презирать,
и изменять его, и ненавидеть,
но он — таков, каков он есть,
и больше — никаков.
Гуманитарных не берёт он вовсе обязательств
и, в свете форс-мажорных обстоятельств,
тотчас же
обрастает тысячью клыков.

7

«
Жизнь, в целом, радостна!» —
так говорит запасшийся презервативами сопляк.
«Но чем-то всё-таки запятнана!..» —
заметит он, наперекор рекламе подхвативши триппер.
«Она не только шлюха, но ещё и здоровяк,
то есть — большой-большой, ухватистый мясник, —
однажды обнадёжит сопляка своею мудростью старик. —
Причём посудина её — совсем не чайный клипер,
что скачет по волнам на алых парусах
и мчит стремглав тебя под облака».
Испробовав всего, сопляк испустит: «Ах!» —
и обратится в старика
наверняка.

8

Казалось, проникали прямо в пятки
мороженого воздуха горячие глотки.
Разнузданно визжали
шубок полы, отвороты, локотки —
от радости блуждающей по венам водки.
На гвоздиках заплаканных окон
зудели рока нотки,
а за излучиной умолкнувшей реки
слезились ясно деревеньки огоньки,
стояли белые недвижные дымки
и пар берёзовый валил из двери баньки,
и снегом голые кидались мужики,
и до упаду ржали их наперсницы и няньки —
когда в промёрзшие траншеи улиц вваливались танки.
Тяжёлого движения неровные толчки,
и тлели,
тлели лампочки
под броневой коростой
настороженно вращающихся башен.
Горящий Грозный
был велик в своей нелепости и страшен.
Разгул сгибал очередей — в морозе колкий,
и пули трассами по тьме чертили ёлки...
И пар берёзовый валил из двери баньки...
Гранатами кидались чёрные от гари мужики,
и от огня в глазах скакали рыжики...
Казалось, проникали прямо в пятки
мороженого воздуха
горячие глотки.

9
(Справедливое требование — отдать всё)
Иллюзия ночи —
заклеенные скотчем очи,
и червь безумья череп точит.
Штаны парадные того гляди обмочит
собачий окрик: «Не кричи!
Ты — мой трофей, ты — мой улов!»
По кочанам больных голов,
будто по кочкам мертвенного плача,
ногами празднуя удачу,
три палача задорно скачут.

Альтернатива крику —
«Не кричи!»
К лицу ли мученику
лопать калачи?
Ичкерия — не берег Сочи!..
Лютуют дни, лютуют ночи,
прилюдно порывая в клочья
нас, —
изначально не готовых к вольной смерти.
Гудит, гудит нашествия вертеп —
а вы отдайте, вы поверьте!
А главное — отдайте всё!
Вас это, правда, не спасёт,
но голубь мира
из Пальмиры
вам пальму смерти принесёт.
Отдайте всё!

Сто тысяч выкупа —
не глупо!
Не можем мы теперь иначе!
Ты видишь, наши дети плачут?
Им нечем даже поиграть!
Вот разве только автоматом!..
А ну, сынок, поддай прикладом —
пусть поимеет собственную мать!
Ты с кем собрался, сука,
воевать?
А впредь — другим козлам наука:
вам что, ещё одну Москву взорвать?..

12

Теперь
не вспомнишь, вероятно, ты,
как потешались надо мной
желтоголовые цветы,
а я бежал по осени
больной тобой,
и, в голову вонзясь, визжало жало —
ты уезжала.
Мне ожидать и верить надлежало...
Да бог с тобой:
ничто нас вместе не держало.

Другой был вторник,
а за ним — дождливая среда,
и поезд твой, и поезд мой —
отчаянный, преследовавший чудо
и года
и возвратившийся потом ни с чем
из ниоткуда
в построенное нами никуда.

13

Как пусто стало на Земле,
вернее — в отведённом мне на жительство краю.
Сынишка спит, во сне обняв какую-то обновку,
проворно мышь крадётся в мышеловку,
и я на кухне — чай завариваю,
водку пью.
Ничем не потревожив
неподвижной жизни обстановку,
смотрю на тёмный дом напротив
и на трамвайную пустую остановку —
в моём,
каким-то недомыслием судьбы,
краю.


Монах из Феррары

1

Когда бы нам дано было предвидеть,
а путь свой дважды или трижды повторить...

Вселенная нам подарила миг, чтоб возлюбить...
Но и в любви мы ухитрялись ненавидеть.

2

Я смотрю на жизнь как будто сверху —
с тех нечаянных высот, куда уйду.
Кто ж такую для неё придумал мерку,
в кои веки и в каком умом обиженном году?..
Для чего ей вечно ждать того,
что должно быть, но никогда, увы, не будет,
презирая то, что приключится с ней наверняка?..

Я хотел её всегда
и без прелюдий.
И смотрел, смотрел с тоской
издалека...

3

Христос
в который, но и не в последний раз
убитый именем Христа.
Убралась во дворцы и хижины
разочарованная паства.
В вершине перевёрнутого конуса копчёного пространства,
обугленный, калачиком свернулся — одиноко, голо —
предтеча многолетней бойни протестантства...

Савонарола!
Сожжён Савонарола!

И снова подаются дьявольские яства,
вино настраивает языки
на богохульственные шутки,
наложницу в альковной сцене замещает молодой наложник.
Там Медичи потворствуя, художник
Марию Магдалину снова пишет с проститутки...

Здесь слово оправдания невольное хочу сказать:
с кого ж ещё, приор,
прикажете её писать?

4

Он мрачен —
светлой флорентийской ночи коридор.
Неистребим в нём дух сожжённой плоти.
Покорно месяц движется в эскорте
зеленовато-серых облаков
и шевелит листву,
гоняет волны неокрепших злаков...

Кабалистических не сотворяя знаков,
полуночи заслышав зов,
душа тщедушного идеалиста
ввысь рванулась из земных оков
и, покружив немного, обрела иное тело...

Уж на востоке небо побледнело,
остановилась жизнь,
будто зависнувший компьютер,
но не смыкает глаз,
глядит, как тают звёзды,
Лютер.
И губы его кажутся во тьме
белее мела.

О, город Солнца —
тот, которым бредил Кампанелла!
И человек — не различающий реальность и игру ума!

Крушение — итоговая сумма,
прожил ты весело, или смотрел на Мир угрюмо,
или любил и пил, чтоб не сойти с ума.

5

То ль к месту, то ль не к месту —
вспоминаю общежития
в одиннадцатой линии бессонный гул,
невероятные события,
вином приподнятое настроение
и преткновение
интриг, интрижек и любовных фабул,
и как наутро, с рожами сомнамбул,
планировали завтрашний загул...

6

Казалось, отбесился, отстрадался и забыл.
Из впечатлений — лишь сирень в ограде сада.
А жизни надо, чтобы ты опять любил,
а жизни это очень, просто до зарезу надо...

Ей надо чувствовать
твою тоску, и боль,
и кровь, и новь,
и соль слезы,
взыскующей возврата.
А равнодушие её
есть полный ноль —
ей это очень,
просто очень-очень надо...

Она с тобой
опять становится нежна,
и ты — совсем уже не циник безнадёжный...
O mia vita,
без любви кому она нужна? —
так —
у свинячьего корыта
визг делёжный.

7

Но неизбывны вопли дележа,
неувядаем образ сытой и нахальной морды:
приоры, президенты, нувориши, лорды...
А те, которые честней,
предпочитают с помощью ножа.

У всех успехов пакостная рожа,
а смысл их —
преступление и ржа.
Впоследствии, быть может, станет строже,
но ни одна эпоха избежать не сможет
ни победителя довольной рожи,
ни гнусных воплей жертвы дележа.

А я плевал на то, что ваш дукат подорожал,
на состояния плевал и полномочия.
И пусть я плохо ел,
и на молитву поднимался среди ночи я,
но кое-что успел
и в жизни
никому не задолжал.

8

...Излечи ты меня, дурака,
от привычки плеваться в небо!
И нигде-то я, грешный, не был,
а где был, там намяли бока.
Излечи ты меня, дурака,
от оглядки на Бога и вечность!
Новой юности злая беспечность
да холодного эля бокал
усыпят пусть во мне дурака.
Но покуда я болен и волен,
пусть меня обойдёт злая доля —
не совсем, так хотя б на пока...
Излечи ты меня, дурака!
Ведь мой мозг, то — оружье без дела.
Примени его зло и умело,
примени его наверняка!..

Упаси от меня — дурака!

9

Савонарола полагал:
Христос не лгал —
здесь, в горнем мире,
сплошь расставлены престолы и столы
и распевают сладкозвучно ангелы...
Но, корчась в обжигающем эфире,
наблюдал полёты термоядерной метлы,
да равнодушный рёв межзвёздной бездны,
и в райских кущах крайне неуместный
рентгеновского излученья скрип железный...

Вращались медленно воронки и гигантские котлы,
сжигавшие идеи и материи,
в муку моловшие миры —
их старые и новые мистерии,
плоды ума и сердца мелкие дары.

10

Никогда
не вернусь в этот дом.
Я не стану в нём правильным дедом,
который выходит к обеду,
шаги направляя с трудом.
Под крышей иною, под спудом,
затоптанный праздничным людом, —
я
не вернусь в этот дом.
Моей в нём не будет ноги.

И кто-то за мною повыметет тлен
и напрочь повыведет чуждые гены,
и — трещины стен,
будто хрупкие вены
моей обгоревшей руки.


Munus

1

Мир жирный, грубый,
переживший не одну войну,
на этот раз в безветрие был ввержен,
в тишину,
в столбняк,
в пятнистую палящую луну,
которой свет,
подобно гильотины клину,
рубил огромной комнаты длину.

Тревоги смуту
он порождал притом.

На ложе истекая хладным потом,
Диктатор ждал:
с минуты на минуту
он должен был пополнить пустоту...
Терзая покрывала мокрый шёлк,
старался вспомнить он
свою любимую —
четвёртую когорту,
но все старанья прямиком летели к чёрту,
и сон, спасительный проклятый сон,
к нему не шёл.

2

На смену ясной беспокойной ночи
явился долгий и ненастный день,
который походил на шкуру волка.
И длился он невыносимо долго,
и шли во дне, не создавая тень,
железным шелестом ворон пугая,
легионы.
Так возникала
повесть лет, как будто бы иная, —
где снова пошевеливались мяса тонны
на новую блестящую войну,
ногами попирали тишину,
в которую уже отплыли Юлий Цезарь,
Митридат Евпатор...

Не упокоенный землёй Диктатор
над новым воинством
под знаменем во гробе плыл.
Уныло рог
военный выл,
да скалился Верховный Бог...

Убийство возвышая в абсолют,
когда-нибудь над ними тоже встанет каменная стела
да прогремит невразумительный салют,
как имитация расстрела...

3

В холодный и протяжный май
украдкою вплывает край
намыленного облаками солнца —
уместный как улыбка мертвеца.
Касается концом луча лица.
Немедленно будильник
нарушает стройную идиллию
модели небытия —
влезает внутрь слежавшихся ушей,
путём насилия,
взашей
и чуть ли не битья
он возвращает вас
в текущие события,
которым быть совсем необязательно;
и вы, рискуя вляпаться,
спросонья, невнимательно
снаружи преступаете пределы бытия,
вливаетесь в его глумливую толпу,
которая движением
напоминает стадо,
ворчите с раздражением:
«На кой же чёрт всё это надо?..»

Не утешитель по натуре я,
но специально для любителей пожить
могу предположить:
существование придумала какая-то каналья.
А в целом жизнь, твоя или моя —
особо чуешь это по утрам —
нужна кому угодно,
но не нам.

Существование вообще сознанию претит,
покуда пробудившийся инстинкт
не нагуляет аппетит.

4

Светила заслоняя задымленный гривенник,
бескрайней пустошью завшивевший пустынник —
босой, но радостный, как именинник, —
спешит в соседскую пещеру
по своим пустым пустыношным делам.
Должно быть, сохранил в себе любовь и веру —
по поводу чего решил устроить тарарам.

Он простирает длани небесам,
снедаемый гордыни бесом...

Струится над волной и хмурым лесом
и накрывает серебристым одеялом Валаам
далёкий колокольный звон —
течёт размеренно и не спеша
и призывает на молитву во спасение души.

И ты, отшельник, не спеши,
реши:
насколько хороша твоя душа,
каких вершин она сподобилась в лесной глуши?
Софистикой поповской, бога ради, не смеши —
найдутся без тебя изрядные охотники смешить.

Ты здесь четыре года не грешил?..
Помилуйте, да где же тут грешить!..

5

Я заранее завидую твоим шагам,
рукам твоим, твоим ресницам,
и цвету щёк,
и блеску глаз,
и неуклюжим выходкам твоим.
Юности лишь раз дано присниться,
а к утру растаять, словно дым;
а потом влачиться крайне долго,
крайне нудно,
оставляя в памяти событий промежуточных буклет...

Так надо ль удивляться, что подспудно —
превентивно —
я влюблён
в твои шестнадцать с половиной лет?

Я влюблён в самонадеянную глуповатость мира —
столько лет прошло,
а он не сдвинулся на пядь.
Будто б не было ему под небом синим сиро —
он опять готов и петь, и вдохновлять.
Он лететь
опять готов во мрак и неизвестность,
подгонять своим безумством
чей-то свежий юный бред...

Значит, надо принимать как неизбежность
то,
что изо всех времён
влюблён я
лишь в твои —
а может быть, в свои —
ушедшие шестнадцать лет.

6

Дряблостью поспеют Новой Пенелопы щёки:
глядь, а ты уже не женщина, ты — результат...
Если хочешь, вспоминай, как много лет назад
ты на подиум ступала — руки в боки,
вспышки фотокамер
отражал не слишком кроткий взгляд
и курносых сисек смело трепыхалась пара...

Торжество момента — в свежести товара...
Выгорела кровь твоя, будто бензин на авторалли.
Что вы там тогда трезвонили и презирали,
возвещая торжество какой-то неуёмной плоти —
в горьковатом поте
или вздутье синих вен?
Что вы, что вы, тётя!
Результатом всякой плоти
непременно станет тлен!

7

Расскажи мне, мама, расскажи,
как носили вас на крыльях миражи,
как желали вы потомкам лучшей доли —
сытой жизни, да ума, да вольной воли —
только встретили нас пули в чистом поле
да рубахи пропотевшие до соли,
да барахтались в окопах мы, доколе
не сочли от нашей крови барыши.

Расскажи мне мама сказку, расскажи,
как державой управляли малыши —
книжку детскую впотьмах повороши
за помин моей потерянной души...

8

Во второй половине двадцатого века
на дорогах Рязанщины и Валдая,
на дорогах Крыма и Алтая
видели божьего человека —
росту среднего, голова седая —
шёл издалека,
а поступь была легка,
в котомке — клади:
три замызганных тетради
да справка дурака.

Не любил он церковной братии.
Зимовал на свалках
да просил «Христа ради"...

Жалко —

канула жизнь,
как неудавшаяся шалость,
а от неё осталась
одна усталость...

9

И отчего он так устойчив
этот глупый мир без мер?
Где притаился тот репер,
не нарушая логики,
который позволяет балансировать
на грани небытия?
Одетым в тело дейтеритом лития
миную я
ристалища и бытовые мордобития.
И увлечён,
и изувечен
этим миром я.

Какая там ещё вселенская гармония,
где всякое движение — лишь буйство да агония
никем не обихоженных небес,
где есть один прогресс —
слова словес.

10

Я могу посмотреть не своими глазами,
обретаться во времени, в котором не был,
я могу разрыдаться чужими слезами,
я могу говорить с ушедшими в небыль.
Я могу пребывать там, откуда выбыл,
или там, где нас не бывало вовсе,
я могу превратить безысходность в выбор
и предвидеть могу, видеть до и после.
Я могу затонуть на подводной лодке,
впереди эскадрона лететь в атаку,
я в тюрьму могу по четвёртой ходке,
я могу осязать первородный вакуум.
Я любить могу посторонним телом,
уловлять эпох неприятный запах,
заниматься могу бестолковым делом
и на двух вполне устоять лапах.
Я сто дней могу пребывать в восторге,
похищать могу, а могу, в кураже,
посещать приют лошадиных оргий,
тигром быть могу и тигрицей даже.
Я могу сыскать в лабиринте выход
или сам себе лабиринт устроить,
на полжизни могу затаить выдох,
отымать могу, а могу утроить.
Я могу с утра быть ужасно добрым,
а потом всю ночь скрежетать зубами,
для всего найти подходящий повод,
напрямик могу, а могу — задами.
А ещё могу пожевать в рекламе,
погулять один, но могу — и в стадо.
Я могу визжать, подражая даме...
Ещё как могу... Только на фиг надо.


Звезда Давида

1

История людей —
это мистерия Великого и Мелкого греха.
Священные писания —
будто невинно убиенного в крови засохшая рубаха.
Коварство и предательство, а в результате — плаха...
Вот Божьей милостью из праха
нас влекущая рука.

2
Напрасно к мужеству взывали сиплые рога.
Исполненные трепета — чтоб не сказать, что страха —
полки топтались на безлесой
и открытой западным ветрам горе,
откуда открывался
всей долины мрачноватый вид.
Здесь
долгих сорок дней на утренней заре
взирал позором и досадою снедаемый Давид,
как в жаркой меди, в злате, в серебре,
воспоминание об иудейской доблести поправ,
в долину к поединку молча сходит Голиаф.
И долго горы сотрясаются потом
от хамских выкриков. Давидова при том согбенна выя.
То празднует победу, не подняв меча, ликует Финикия...
Оруженосец Голиафа
нечто дерзкое ещё в рассвет зияющий кричит
и камни в оробевших иудеев не особо метко мечет;
а Голиаф только презрительно молчит,
стоит, как вкопанный, покуда не наступит поздний вечер.
Тогда он водружает на спину свой медный щит —
уходит почивать к прозрачному ручью за гору.
В ту пору
ложатся кое-как и иудеи тож,
премного пожелав филистимлянам гадких снов.
Лишь одинокий и бессонный сторож
бредёт между шатров,
меж угасающих костров —
под полною луною, рукоять меча до пота сжав;
да верный и бессменный Иоав
в шатре Давида, заодно с царём, ещё терзается, не спит:
«Молись, Великий Царь! Молись, Давид!
Всё Саваоф тебе простит!
Припомни, как предал Он в твои руки дерзкий Ханаан!..»

«Ты лучше б подсказал, где раб мой, Елханан!
Ещё вчера ты мне донёс, что перешёл он Иордан
и должен в войске быть
коль не с утра, так, стало быть, к обеду!»

«Великий Царь, в чужие руки передав свою победу,
ты поступаешь мудрости
несообразно!»

«Ну, это ты — напрасно.
Ведь только Елханана ярость
Голиафу будет неподвластна».

«Вот то-то и опасно!»

«Друг верный и наивный мой,
оруженосцем Елханан пойдёт со мной!
На опыте своём тебе давным-давно пора понять:
победу, как свободу, можно даровать,
а стало быть, — отнять!
Сегодня, видно, не придётся спать...
Ты обойди со стражей рать.
Хотя филистимлянам нынче незачем хитрить,
но всяко, всяко может быть...»

3

Светило встало — мутнолико,
полки приняли прежний строй;
примята дикая гвоздика
солдата твёрдою пятой.
Грызутся кони, землю роют,
кричит осёдланный верблюд,
и вороньё над головою
меню смакует жутких блюд;
повозки жмутся ближе к строю —
там скрип и визг, возня, езда...
Но вот взметнулась над толпою
Давида синяя звезда;
и, знак «стоять» подав конвою,
сам царь нисходит под звездою.
А впереди, царём избран,
с дубиной крепкою в руке —
Давид в броне, он —налегке,
шагает грузно Елханан
туда, где монстр филистимлян
торопит свой последний бой.
Копьё играет, как навой,
в руке ужасного ткача.
Чей день настал? За кем — удача?
Чей дом затопит слякоть плача?
Филистимлянская праща
пропела нервно: «Ре, ми, фа!..»,
но Елханан лишь Голиафа
перед собою различал —
его блистающий «навой».
Он не заметил, как плеча
коснулся камень боевой,
не слышал, что Давид кричал...
Как лев, припал к земле он, зарычал,
скалу из мёртвой почвы заворочал
и тотчас же, стеная, встал.
Лицо его — сплошной оскал,
а дыры глаз, будто рентген;
сплетенья жил под вздутьем вен...
Скала, вращаясь, полетела!
Поднявши тучей едкий тлен,
броню сломила, смяла тело...
Удара камня не сдержав,
на землю рухнул Голиаф —
как рать еврейская того хотела.
Ещё и пыль и кровь удара не осела —
спешит Давид своим мечом
врагу сровнять плечо с плечом.

Чужою славою
не должно брезговать властителям держав.
Вот Елханана потного к себе по-дружески прижав,
вонзил Давид
и провернул в его печёнке свой кинжал.

И вот бежит уже,
кричит,
забыв про меч, забыв про щит,
и Голиафа голову кровавую подняв над головой:
«Я победил, Бог мой! Я победил!
Сам Саваоф моим клинком руководил!
И всяк, глаза имевший, это видел!..»

«А что же Елханан?» — тут Иоав его спросил.
«О, я его, конечно же, любил!
Но он мне, кажется, завидовал и даже ненавидел...»

Черты Давида
стали почему-то ненавязчиво тускнеть.
Без промедления другой, убитый им,
вскочил в седло злачёное царёво
и царскую взял в крепки руки плеть,
и во главе живого рёва
рванул вперёд,
будто отточенный безумством храбрости таран.
Взывало войско льстиво: «Елханан,
твоё нам мужество давно не ново!
Побереги себя для будущих и лучших дел!..»

4
Давид, покинувши земли своей и времени предел,
пытался голову поднять, но что-то удержало.
Над ним простёрся Некто —
чуден, грозен и одеждой бел,
глаза его струились, будто два змеиных жала...
Давид забился, выругался, захрипел.
«Ты кто, — спросил он, — Божий Ангел?»

«Я тот, кому ты много дифирамбов прежде спел,
кусок выпрашивая пожирнее.
Любой собачки был настырней ты,
настырней и подлее.
Какой накал борьбы! Какой размах страстей и пыл!..
Ты помнишь, как подобия мои цепами насмерть бил,
живьём в печах сжигал, пилою надвое пилил?..
Ты не забыл,
как голым предо мной, убогий мой, плясал?
А песни как свои несносные писал?..
Писал, как и плясал, ты, надобно сказать, ужасно.
Не думаешь теперь ли, что напрасно
столь долго, страстно
ты порывался удостоиться моей заботливой десницы?»

«Ты — кто?»

«Я — Саваоф».

«А кто перед Тобою я?»

«Ты — пациент моей большой психиатрической больницы.
В ней собраны все подлецы, подлизы, принцы,
все полководцы и великие бойцы,
конфессий всех развратные отцы
и просто наглые убийцы.
Все ждут, чтобы от глупости я их, сердешных, исцелил.
Лечись и ты, Давид!»
И Саваоф, в глазах его,
лицо своё ненастное тотчас открыл,
и был воистину ужасен вид.

5

Лишённый власти, памяти и сил,
лишён надежды грешных крыл,
горами древней Палестины
коварства бывший паладин
который год бродил один.
Он долго шёл и видел он:
зверь дикий зверя породил.
То сын любезный, Соломон,
опять чудил,
в Иерусалиме верховодил
и снова там при всём народе
кого-то очень победил —
до полного испепеления.
И этим снова подтвердил:
жизнь человека — преступление.

Давид, в предчувствии иных начал,
людей дичился, в основном, молчал.
А если кто-нибудь ему вопрос задаст
о звании и имени его,
смиренно отвечал: «Екклесиаст».
И больше — ничего.


Повесть и взыскание о Велиаре

1

Никем или ничем невосполнимыми годами
платим мы
за самые неспелые из истин.
Приходим мы не узнаны, уходим анонимами
из грязных задымленных палестин —
бочком, уходим навсегда за рампу жизни.

2

...Каравелла —
пороховая гарь не осела
на парусов простреленном хлопе —
окосела
в остервенелом кураже и топе
абордажа,
в общем растянутом вопле «га!»,
в трепетном полёте флага
и со шляпы срубленного плюмажа.
Тиной и гнилью
гибельно воняло её нутро,
местами навылет пробитое в утро.
В соблазн вгоняла она не обоняние
и даже не воображение
пьяное, как от рома, золотом инков,
до поры забытым в плеске клинков
по суровой коже ремней и ботфортов.
И бронза,
которую недавно пучило в пушечных аккордах,
шипя, прошибала противоположный борт
и, вращаясь, долго-долго падала на дно.

И всё с корсаром было заодно:
и время, и ветер, и натиск боя,
и вчерашний шторм,
вырвавший каравеллу из строя,
и команды голодное отчаянье
после сорокадневного океана молчания,
галеон его бедный качавшего...

3

Какие славные,
какие долгие, дремотные леса!
Да на Земле ли, право, мы?
Здесь суеты не слышно сдавленного голоса,
лишь притаились отдалённые,
за солнечною рябью озера, холмы...

Но вот давно погасших очагов
ветрам новейшим неподвластные дымы
вздымаются
двух строгих огневых столбов промеж —
то серебристым звоном
в яркой яви пробивает брешь
никем не уловленный Китеж...

Идут, идут пустынным берегом
Взыскующие Чудный Град —
их вид невзрачен и непритязателен наряд,
но зорок глаз
и шаг их скорый яр,
и привидением пресветлым
иногда одарит Светлояр
заблудших и несостоятельных детей.
Здесь не бранятся, здесь не слышен звук плетей
на протяжении восьми столетий,
здесь много говорят, а каждый третий
из говорящих,
может статься, что пророк...
Но Богом не положен тем взысканьям срок.

4

Человек обязан быть счастливым...
А на что иное он, хотя б отчасти,
годен?
Принароден
да привсепогоден,
при регалиях, при месте
да при власти,
что в благие масти
издревле рядила сонм уродин —
где до смерти должно выглядеть спесивым...
Человек обязан быть счастливым —
нагловатым, многоликим и хвастливым...
А на что иное он, хотя б отчасти, дурень, годен?

Человек обязан быть при галстуке и деле,
балагурить непосредственно и теле,
быть богат, бездарен и дороден —
разумеется, иметь позицию свою и вес, —
обходиться век земной сомнений без,
популярен должен быть, отчасти даже моден,
и не должен быть наивным и слезливым...

Человек обязан быть счастливым.
А на что иное он, балбес,
ещё пригоден?

5

Моя болезная, прекрасная,
скабрезная страна!
Признайся, дура:
никогда ты не была страною христианской.
Была ты пролетарской, и дворянской, и крестьянской,
а также той,
святой,
не уловимою посредством МУРа.

Иная характерна для тебя была замашка и культура:
не результат тебе был интересен —
процедура.
Страдали по тебе два Марса,
три Амура,
но ты была такая дура,
что выбрала Кропоткина и Маркса.

6

...С тяжёлого похмелия смежало веки атаману.
А кто-то перевязывал, украдкой, колотую рану,
кряхтя тряпицу омокнув в целебную волну
полдневных вод —
неиссякаемых, как Русь...

Она ещё подымится — подайте только повод —
и зажужжит прилипчиво над головою, будто овод,
и не одну княжну
отправит, помолясь, ко дну —
клянусь!

7

...Когда он от любви
под рыжею звездой однажды умирал,
жалели чей-то спьяну заработанный фингал,
а он был никому неинтересен и не нужен —
постыдно обнажён, недужен и разрушен, —
отверженный, он просто тихо,
незаметно умирал.

Достаточно потешились гонители ничтожнейшие те:
он долго корчился на косо срубленном кресте...

Не будет никогда,
никто,
ни перед кем
за то в ответе.
А он собрал всю боль, возможную на этом свете,
собрал на том, самой весною проклятом
кресте.
И жизнь его, тряпицей светлою,
по воздуху неслышно и неброско промелькнула
среди потрёпанных циклонами погод,
и небо, разевая пасть будто акула,
с акульим равнодушием
сглотнуло тридцать третий год.

8

...Рукою смуглой
любопытно заслонясь от жалящего солнца,
ступнёй босою
согребая прах послеполуденной земли,
с подругами стоит Ревекка у колодца,
и чудится ей, будто б в задымленной кочевой дали
едва переставляет ноги бледный караван
в зелёные пределы арамейского Харрана...

Среди подруг Ревекка выглядит немного странно,
хотя на ней такой же жёсткий, долгополый сарафан,
и так же пахнет от неё
овечьей шерстью, чесноком, дерьмом и потом...
До дури щупалась она вчера на сене с юным обормотом
и долго гладила себя потом,
глотая воздух липким ртом.

Но вот сошёл, неузнанный, к ней дух
несостоявшихся ещё народов
и невиданных доселе стран,
и вороватый взгляд кочевника
неясную улыбку стёр с девичьего лица...
Немного изогнув тяжеловатый стан,
стоит, стоит Ревекка возле арамейского колодца,
рукою смуглой заслонясь от жалящего солнца,
и тупо смотрит, как хлебает воду
незнакомый караван...

9

Разгулялось небо человеческого детства —
или прочих чуждых
и порой довольно страшных детств...
И куда прикажете мне деться,
на кого надеяться, во что одеться,
при отсутствии и поэтических, и материальных средств?..

Я смотрю: там вроде б не толкаются,
и не врут, и палкой никого не бьют;
там, похоже, даже не рыдают...
Воцарились там спокойствие, уют
и приятная полётная истома...

Это, видимо, для тех, кто из роддома
прямиком на небо
попадают...

10

Ты очнёшься ото сна,
от смерти будто,
в горизонтом не очерченной ночи,
станешь вспоминать как выглядят
весна, сосна,
ручьи...
Близких звёзд разящие лучи
будут имитировать земное утро
на твоём, похожем на большую бочку,
корабле,
а машина разрешит очередную заморочку...
Сорок лет... Должно быть, поменялись на Земле
раритеты, паритеты и авторитеты.
Мир далёкий и невозвратимый,
где ты?
Это мы, твои прилежные кадеты,
через год-другой
подобием большой кометы
возгоримся над тобой
в вечерней мгле.

Космос изживёт себя на крохотной Земле —
даром что громадиной своею
он миллиарды лет безропотно довлел.

Но однажды мы промчимся над тобой — во мгле...

Это мы летим — твои живые мертвецы.
Возвращаемся —
то ль гордецы, то ли глупцы...
Ну, а может быть, и то, и это — вместе.
Что нашли на Веге или Весте? —
разговор, ей-богу, неуместен...
Было нам во что идти —
мы и пошли.

11

Я реквием пою по тем,
кому не удалось прозреть,
сформировавшись в телесную память.
По ним не фальшивила траурно медь,
не кланялась мать
в осквернённую паперть,
не стискивал зубы истерзанный друг,
на бабе ночами мечтая о мести;
по ним,
лишённым временем великой чести
Майданек посетить и Ревенбрук;
по ним, обошедшим убийства столетия
немыми потёмками небытия;
по несостоявшимся на этом свете
до третьего тысячелетия
печалюсь я,

ибо ведомо что миновало,
но неведомо, что предстоит,
и, может быть, уже родился тот, кто их казнит,
размазав по стене тюремного подвала.
Что сохранит —
вселенная им обещанья не давала...

Простёрся по земле
могил просроченный гранит —
навеки отлетевших душ следы напрасные лелеет,
последствия судеб в закатах новых тлеют...
Несовершенное о несвершённом говорит.

12

Полёт в пустоте не захватит дух —
для этого надобен воздух.
Мазок покрасневшей лазури потух —
планета растаяла в звёздах.
Открылось то, что день укрывал —
дневные покровы, что сны...
Вот кто бы на бездне нарисовал
спасательный круг Луны,
чтоб ухватиться сегодня и здесь
да не свалиться во тьму!..
Вселенной холодная хлынула спесь,
как вызов людскому уму.

И в этом вызове
ужасный голос ясно слышен —
из прошлой эры
донесло его течение крови:
«Да, жизнь ничтожна, но стоит гораздо выше
всей вашей красоты и веры,
истины, успехов и любви».

13

Если тьма кромешная,
то не любой ли свет есть светоч?
А если нет закона,
то не хаос ли есть закон?
Кто рассудит?

Всё справедливо в этом мире:
вода и пламя, смерть и рождение —
так было всегда
и так всегда будет,
а если не так, то никак вообще,
ибо некому рассудить иначе.
А если кто и возьмётся судить, то не взыщет,
а и взыщет, так не с того,
и это будет справедливо,
ибо нет того, кто бы осудил и взыскал,
и не с кого, и незачем;
и всё справедливо в этом Мире:
правда и ложь, боль и наслаждение.

Семижды прав будет тот,
кто скажет, что страдает безвинно
или блаженствует не по заслугам,
ибо никто не ведает, в чём его заслуга,
и в чем его вина,
и что есть польза, и что есть вред;
а настоящее — лишь сумма прежних заблуждений...
Но кто рассудит?

Благ в этом Мире будет тот, кто грешен,
ибо непогрешимость есть грех сущий,
и кто рассудит, если некому?

Благ в этом мире будет Великий Убийца,
ибо кто скажет,
как лучше,
и какой срок кому положен,
и кто положит, если некому?

Благ в этом Мире будет прорицатель,
ибо кто скажет верно, если некому?..

И пусть трижды икнётся тому,
кто на всё ответит словом «бог»,
ибо сколько людей, столько богов,
и всяк толкует на пользу себе,
а пользы своей знать не может, —
кто рассудит?

Если тьма кромешная,
то не любой ли свет есть светоч?..
И не соломинка ли будет твердыней тому,
кому не на что опереться?

И если не рассудим мы,
кто рассудит? —
Никто.
Ибо некому.


Бутадеус

1

Не постучавши,
загляну в пылающий закат,
протяжно скрипну поднебесной дверью ночи.

«Зачем пришёл, чего он хочет —
людьми отринутый дегенерат?! —
будто ошпаренные закричат
ревнивые хранители Престольных Врат. —
Какого чёрта он нахмурился,
когда весь мир хохочет?!»

Не постучав,
перешагну пылающий закат
и по носу кого-то двину дверью ночи.
А самому горластому из стражей врат
замечу как бы между прочим:
«Пошёл ты в зад,
учмоканный судьбой
аристократ!
Займись собой,
ты — отставной плейбой!..»

Я здесь уже бывал
две сотни лет тому назад,
и мне понравилось не очень:
довольно неуютный город,
мелковатый сад,
напоминающий скорее огород —
то ли заоблачен он,
то ли заболочен...
Да и народ,
по большей части,
разной дрянью озабочен.
Не пахнет счастьем здесь и нынче —
лучше поверну назад...

«Несёшь ты на себе
проклятия невыносимый груз!
Ты — мрачен, чуден и порочен!..»

«А ты, велеречивый толстопуз,
должно быть, разгрузить меня уполномочен?..»

«Ты знаешь сам, что обречён!
Ты к жизни райской непригоден —
проклятия тебе не сбросить прочных уз!» —
визгливо проорёт
за спинами святых уродин
крысоподобный,
но
нимбоголовый туз.

«Вовек утешься, дурень:
я — свободен!
А попросту:
плевал на ваш сакральный профсоюз —
он слишком скучен, слишком склочен...»

Уж лучше я,
расслабившись в преддверье ночи,
немного поваляюсь на поляне муз
да сочиню какой-нибудь корявый опус.

А надо мной
меж тем
будет земной
уверенно вращаться глобус,
галактики накручивая дивный ус...
Я буду слушать
грозное звучанье кварк-глюонных сфер...

Не Улисс я и не Христос,
я — Агасфер!

2

Плечистый и речистый,
большеглазый, мускулистый
и преисполненный надежды юный мир —

не худший экспонат этнологической коллекции.

Когда на средней стадии стагнации
он Аристотеля и Геродота слушал лекции,
никто себе не мог представить ситуации,
что низведёт его до декаданса и уныния.

И ныне я
покину ваш изрядно устаревший мир.
Отмывшись от грехов технологической цивилизации
в холодноватой и прозрачной Лете,
один в кромешной темноте
я буду пробираться улочками городка
античной Греции...

И вот передо мной —
военная палатка,
вина из общей чаши два глотка —
за отражение персидской интервенции...
И сколь же сладко
уснуть потом
среди проверенных войной —
и не одной —
друзей!
Так засыпали Менелай или Тезей,
на всякий,
так сказать, пожарный случай,
под голову поклав заветный меч...

Наутро
грянет праведная сечь,
и для меня не будет доли лучшей,
чем, под нервозность воинского пения,
немедля выступить вослед
пылящих против Ксеркса колесниц,
полёта стрел отсчитывать
щемящие мгновения
и наблюдать
сосредоточенность
ещё вчера беспечных лиц,
чураться тени страха
и намёка на сомнение,
перебирать холодными руками
тяжесть ветхого копья
и твёрдо знать,
что за спиною — Родина притихшая моя...

3

Дороги пройдены,
мужают сыновья,
написаны стихи...
И делать в этой жизни,
хоть убейся, нечего.
И сколь же счастливы
однако же бывают дураки:
для дел дурацких
не достанет
века человечьего.

4

Этот город
не исчез пока, не обезлюдел,
он ещё имеет голоса и адреса.
Помнит он, как буйствовал и блудил,
как над ним
небесный серый студень
резала рассвета полоса.
Он напоминал мне
недоросшего колосса —
был капризен, дерзок и раним.
Он хотел быть счастлив и любим...
Но, по результатам неинтерактивного опроса,
очень скоро я один
и на один
останусь с ним.

Будут уходить
и уходить куда-то люди —
под окном моим
шаги их отзвучат и голоса.
А наутро неба неопрятный студень,
как и прежде,
вспорет солнца полоса.
И пребудут присно в праведной надежде
незаметно им пришедшие взамен...
И останутся мне,
вечному невежде,
жизнь как сон
да скудость старых стен.


Эго

1

Я помню:
лиственница шла в окно раскрытое веранды.
В него входило много разной ерунды,
но — как входила, лиственница, ты!..
В том были все твои природные таланты,
вся простота и крепость первозданной красоты!
И шевелились под её напором жёлтые цветы
в стеклянной двухлитровой банке,
а под окном, с зимы, ржавели сломанные санки,
а над горами
регулярно возникали зори и громы,
текли по ним утрами
долгие туманы...
Гурманы были в них мы,
метафизики и меломаны —
смакуя запахи увядших ягод
и гордые аккорды
тишины.

2

Я помню —
так мне кажется, по крайней мере, —
тревожный, трезвый запах моря в ноябре
и парохода гул и свет, что шли в каюту снизу двери,
кривой клинок луны
в иллюминаторной дыре,
свободно восходивший
от палеозоя к нашей эре
и долго-долго пропадавший
в верхнепалубной заре.

То было в прошлом веке, в прошлой вере!
В зелёных вод кипящем хрустале
исчез
носивший нас с тобою по волнам
земной судьбы рассерженный колосс;
и только южный говорок, да хрипловатый голос,
да темь взлетевших на ветру волос
напоминают нынче мне
о том далёком черноморском ноябре,
когда ещё любилось,
пелось
и жилось.

3

От жизни
пробудился я не сразу, половинчато, нестойко
и, негодуя, осознал,
что пробудился слишком поздно.
Звенела симфоническим металлом койка
по пустоте межзвёздной.
Был различим едва-едва
квадрат полузнакомого окна,
меня крушила вековая тишина...
Казалось, вымерли и Бог, и сатана,
и та единственная, на вселенную одна,
для коей был я —
и напрасно —
глупым Богом создан.
Что делать: я проснулся слишком поздно,
и беспросветность
громоздилась надо мною, как стена...

4

Напоминанием судьбы Пальмиры и
Иерусалима,
а может быть, иным народам
предрекая смертный вой,
пылали звёзды
бешено, бездонно и объёмно
над закопчённою, понурою главой
во мрак безвременья обрушенного Рима.
Колонна битая торчала пустотелым пнём,
и было осязаемо,
и обоняемо,
и зримо
желанья жить лишающее зрелище.
Зловеще
улыбался бесноватый в нём
и двигался нелепо, искажённо —
как будто под водой;
тряся косматой головой,
смотрел заворожено
он то ли на, то ль сквозь огонь,
мерцавший кое-где
в чаду очередного пепелища...
Да чужеземный вздутый чёрный конь
средь лужи в корку спёкшейся кровищи
вонял в подножье мраморных развалин
понемногу
и в пустоту протягивал
собаками обглоданную ногу.

Днём над конём
зелёные роились мухи,
ночами — благородные,
но непригодные в наложницы старухи,
былую утончённость отстраня,
бранились и дрались за место у огня.
А от огня
разило безысходностью и голодом.
Безмозглые матроны спорили ещё о том,
чей лучше выезд в Риме был и дом;
их голоса и лица
поддавались опознанию с трудом,
что становилось славным поводом
для грязных шуточек рабов вчерашних,
ныне — мародёров...
А бесноватый брёл невесть куда —
оборванный, матёрый —
и щерился на запустенье волосатым ртом.

Пред взором его мысленным
блистал пучиною ревущий водопад,
и тёплый прах погасшего вулкана
хоронил вовеки чей-то одинокий след.
Леса реликтовой земли
изображали то ли райский, то ли майский сад...

Смешно,
но мне исполнилось семнадцать лет
семнадцать тысяч лет тому назад.

5

...От стен несуществующих коллегий
лицом обветренным стоял я на зюйд-ост.
Поодаль
распластался старый мост,
и сам дворец
будто понизил рост
перед судьбой, что лишь одна
достойна привилегий...

Давно дворцу не до торжеств,
не до приятственных элегий —
сегодня бывший дом царей
прозрачно пуст и прост.
И взгляд блуждает мой
среди примет
свершившегося действа:
по серой неприветливой Неве,
Исаакия шлемообразной голове
и, золотом пришпиленной на синеве,
убогой башенке Адмиралтейства.


Евродождь

1

Закат навёл на город пламенную слепь.
Глазницы окон встречь светилу медью полыхают.
В прозрачном пламени, недвижны, выступают
ребристые обрывы стен
и окружающая стены степь,
и часовые сверху камня стен,
беспечные, зевают...
Вот
одинокий луч внезапно проникает
в горячий полумрак опочивальни,
и, будто молоток от наковальни,
отскакивает от
отполированной угрюмости зеркал,
и волос редкий золотит, и пот
в низине живота
раскинувшейся
в ожидании вторжения царевны.

Вот крики зазвучали — жалостны и гневны, —
как будто заклинали тонущее во степи светило.
В сосуд скудельный животворный брызнул сок,
и одеяло тьмы ночной вселенную накрыло...

Когда же это было?
В какой неистовый и утомлённый срок?

2

Когтистая остроконечность крыш
да мрачные чепцы давно заброшенных донжонов —
средь буйной зелени, порушенной дождём...
В итоге получая неизменный шиш,
чего мы вечно ждём,
изображая из себя всезнаек и пижонов?..

Опять звучат шаги
по плитам некогда кровавой цитадели
да хлещет на панели
из железного бамбука водосточных труб...

Мы не успеем,
и строители донжонов не успели...

В листве плутая, капли достигают цели —
твоих живых, полураскрытых мне навстречу губ.


Гнев Скамандра

Достойный дать отпор
прадедушкам убогого Гомера
серьёзно изготовилась под утро Троя.
Там всадники безмолвные
построились колоннами по трое...
На гулкой площади напутствовал их сам
согбенный и седеющий Приам:
«Не предадимся на забаву бешеным собакам!
Пусть прорастут перед врагом горючим злаком
наши сады, наши бескрайние поля,
которых плод был прежде лаком!
Кровавою коростой пусть покроется земля,
пускай разверзнется пред греком вакуум!..
Пускай наполнят тлен и тля
ахейских ртов зубастые клоаки!
Пускай поймут, что жизнь прожили зря,
что зря покинули свои Микены и Итаки!..
Трубить, трубить сигнал к атаке!
За наших жён,
за Трою,
за царя!..»

И был ужасным видом глаз заворожён,
как вышибла заплоты пыльная заря
и розово блеснула по равнине от распахнутых ворот;
и неумолчный конский топот —
он враз вогнал в холодный пот
всех тех,
кто был самой Афиною вооружён
и нравом, и поступком далеко не кроток,
и утверждал,
будто им движет праведная месть
за якобы поруганную честь
одной из увядающих кокоток...

И смял ахейский лагерь бешеный поток —
летали клочья парусов, голов, доспехов и палаток...
Сколь опьяняющ миг победы — столь он краток.
Скамандра перекрыла вечный ток
ещё горячая гора троянских и ахейских трупов
и лошадей лоснящихся от крови крупов —
плотиной прочною и жуткою
их уложил бессмысленный, бездарный рок.
С богатою добычею и шутками
тогда вернулись воины Приама на родной порог.

Вот ночи лёг на землю липкий морок.
Любовный щедро испуская сок,
мужей своих сжимали жёны Трои,
стонали в их объятьях достославные герои...
Но разрушала начисто иллюзию покоя
открывшейся вселенной опрокинутая ваза.
И, глядя прямо в звёзд суровые глаза,
вздыхала тягостно Кассандра
на правом берегу взбешённого Скамандра,
а горизонты Геллеспонта
озаряла дымная гроза.


Старт с космодрома «Плесецк»

Когда слабеет луч на мшелом валуне,
а тучи, что подобны чёрной медной пене,
стоят над утомлённым, полусонным Миром,
и догорает запад в медленном малиновом огне,
и солнце уступает вышний путь луне,
звезда на истончающемся дне
небес сверлит неосязаемость эфира;
когда приходит время Вакха и Сатира
и, на берёзовом оне усевшись пне,
довольно потирают руки в предвкушенье пира, —
то нарушается событий заповедных череда:
из низа севера всплывает удлинённая звезда
и, уклоняясь постепенно от заката,
спешит — неслышная пока — в зенит,
и облака в её пути становятся измяты,
и силою неистовой от той звезды разит;
и возникает отдалённый, стойкий, но неясный звук...

Не потирают Вакх с Сатиром больше рук.
Глядят в недоуменье друг на друга.
Над ними растекается по небу радуга в три круга:
то светится в верхах ударная волна.
Одна, другая, а за ней ещё одна —
как будто камнем запустили в тиху воду...
Бормочут духи: «Вот ведь взяли моду!
Какой же дурень ищет в узах пустоты свободу?
Неужто на земле им не хватило хлеба с маслом?..»
Звезда меж тем надменно отсияла и погасла;
а духи всё глядят из-под руки
на огневые ведьмовы круги.


Творец несотворимого

Прилежно пересчитывая в небе облака,
а на морских просторах корабли,
на доллары считая
и на жёванные временем рубли,
отслеживая жён, мужей,
затеи их, пожитки и заслуги,
а паче — дни любви и ненависти ночи,
летали боги
над туманными просторами Земли —
большие очень, праведные очень.
И суд творили надо всем живым они —
творили нехотя, и невпопад, и между прочим.
В дымах мерцали разноцветные огни —
они стекались в лужи, испарялись, исчезали;
и пахло на земле, как на вокзале,
и волоклись хвостом неряшливой собаки
по земле земные дни.
Вершились там добро, и преступления, и браки;
средь хижин выделялись глыбами особняки,
и волновались вдоль растрёпанной реки
плакучих ив дождём заплаканные ветки...

Среди людей художники довольно редки,
а тот, который делал робкие, последние мазки,
отпрянул вдруг
от порождённого больным воображением изображенья.
Он встретил взгляд распятого его рукой Христа...
Кровавою усмешкой покривило пересохшие уста
царя некоронованного
и никем ещё не признанного Бога.
Поверх земли смотрел он —
и бессмысленно и строго.
Во взгляде скорби не было, пульсировала пустота,
что происходит при проникновении ума
в начало всех вещей.
Священного безумия
звучал в том взгляде голос вещий...
И плоть ввергалась в состояние живых мощей.


Пробуждение

1

Порою мне сдаётся,
что откуда-то явился я сюда —
явился поглазеть, как обустраивалось время.
Мне любопытны были козни человеческого племя,
мне веси были любопытны, города
лишь с точки зрения их конституции,
их внутренней архитектуры;
а контуры,
теснённые по небыли
нестойким аргументом конъюнктуры,
мне позволяли различать эпохи и года,
в которых поколения сменяли поколенья.
Мне докучали глупостью житейские явленья...

Чью выполнял я волю,
чьё бездушное веленье? —
того я не узнаю никогда.

Передо мною — гор прозрачная гряда
на фоне нежной желтизны
под звёздный метроном
возникшего рассвета.

Всё оказалось
дурно срежиссированным сном.

Проснёшься ли ещё когда,
проснёшься кем, проснёшься где-то? —
пиратом или рыбаком
античного Милета...
И станешь ты
из года в год латать тогда
погнившие до безысходности суда,
акулой продырявленные сети.

Так кем я был на этом свете?
Пришёл откуда я?
Уйду куда?

2

Всё будет так:
ребёнка под окном капризный плач,
трамвай, несущийся по плачу вскачь,
короста серебристо-серых крыш
над вскрытой веной улицы
под скаредной луной...
А на моём балконе ты стоишь,
и куришь —
ты,
который по пятам идёт за мной.

Ты все мои ошибки
без раздумий шибких повторишь,
а после
так же станешь биться в стену головой...

О чём ты завтра думаешь,
о чём рассеянно молчишь,
ты —
тот, который по пятам идёт за мной?

3

Мы — сыновья и дочери
единой чёрной матери.

Взгляни ж, праматерь,
на свои несносные исчадия.

Великой ненависти ради ли
простое излучение урана или радия
нас из клыкастой твари
на потеху звёздам породило
и заселило нами континентов берега?

Не отвечает старая карга —
рычит,
воротит от своих потомков рыло.

4

Чем пахнет свежевзрытая земля...
Живым кореньем трав,
их смоляным бродячим соком,
да насекомым клёкотом полуденных степей,
да тем неузнаваемо-далёким,
ни с чем не соразмерным сроком,
в который повалюсь однажды я
во сне глубоком
ненароком.

5

Неспешно, величаво, молчаливо,
на блеклом фоне благодатной рани,
во прах земной брезгливо
погрузив натруженные ноги,
сходят боги.
Откушать пива,
пожевать тарани...

От частого употребления истёрлись грани —
померк вовеки, отблистал
магический кристалл.

Распался,
исчерпал кредит доверия астрал...

Что было нам цивилизации в преддверии
рукою пращура начертано?
Да и вообще: с большого ли ума
и начерта
он что-то там чертал?..

Не в лучшем виде день сегодняшний предстал:
внезапно чёрный дождь по стенам захлестал...
Покорно оплеуху непогоды
принял сумрачный квартал.
Деревьями отяжелевшими потрескивали годы...

Всё реже смерть сменяют в этом мире роды,
всё чаще посещают нас маньяки и уроды...
Ржавеет, истончается
взлелеянный столетьями металл.

Ещё вчера здесь ветер листья подметал...
Теперь и он остановился. Он устал
от бесконечной и бессмысленной работы.

По непогоде — люди будто роботы;
в них — тот же ужас хаоса,
который сцементирован
в костистое лицо сегодняшней реальности,
а за реальностью —
однообразный,
пропадающий в тумане бестолковый ряд,
где надоевший сонм мифических героев,
сонм отчаянных наяд
неведомо зачем и что творят,
сообразуясь с тем,
что в обиходе нынче называют виртуальностью...

Как молью мир побит
иммунодефицитом и банальностью...

6

Онтологический спад.
Внимание — на запад.
Там — дебелый город местностью крут.
Будто в омут
площади сиплый альт канул.
Горький запах листвы стоит
и ленивых минут —
этаких мелких мнемонических гранул.

Заметно течение
звуковых парализованных волн.
Луны бетонный кулон,
шею облака безуспешно рушит.

Видишь, воздух огнями пришит
к небу, которое
снаружи
представляет собою вонючее месиво?
А тот, который вечно спешит и грешит, —
лишь в телескоп наблюдаем здесь его.

«Любит — не любит»
урезала в пользу «дам и не дам»
улица — ярмарка вертлявых невест.
Призрак драки,
или признаки брутальных драм
шастают и шастают окрест.

Зелень и темень берут в оборот
неустроенность промышленных жилищ.

Арка раззявила каменный рот...

Эй, народ,
охочий до пива и зрелищ,
какой там пустоголовый хлыщ
тупик принимает за поворот?

Хлыщей наблюдать — не напрасный ли труд?..
Город окурен дремотною ленью —
в ожидании, когда над ним прорастут
звёзды, пахнущие сиренью.

7

Стремленье возникает заглянуть за роковую грань,
заполонив преисподнюю цветущей розово геранью,
когда шагаешь утренней морозной ранью
и чувствуешь, что, в целом, дело дрянь;
когда Венера капает из синевы
своим блуждающим холодноватым светом,
когда равняется сегодняшний,
казалось бы такой незыблемый рассвет
с далёким и неистовым рассветом,
который зачаровывал и падший Вавилон,
и павший Карфаген...
Да где же, в самом деле он, —
какой-нибудь Сенека или Диоген, —
который разъяснил бы,
что случилось ныне с тем венерианским светом,
каким неведомым он одарил заветом,
какой волною унесён в незнаемое он?..

8

Я касался этих стен горячими руками,
ты их тоже сможешь
сотню лет спустя
потрогать...
Колупнёт однажды любопытный ноготь
вышедший из прежней жизни камень.

Столь случайна наша плоть
в нестойком и бесперспективном мире,
в том, который мы
однажды мерили шагами...
Обшей цветовой не изменяя гамме,
продвигаются к единой, навсегда единой драме,
те, кого мы видели в сенате и в ОВИРе —
неизменно пропадают в неком мире,
в мире навсегда притихшей суеты...

Таковы, увы, печальные приметы...
Глянешь: где противники, а где апологеты
песен тех,
что были миллионом глоток петы?
И, живущий ныне на окраине иной планеты,
я печалюсь о тебе.
Да опечалься обо мне и ты!


* * *

Берег безлюдный, берег угрюмый,
море объяло дремучий гранит.
Небо, исполнено тягостной думы,
сыплет дождём в проржавевшие трюмы;
шлёпают волны, железо гремит...

Наш неуютный, наш недобрый мир —
он столь давно
и столь же неуспешно умирает,
что, право, совесть надо поиметь,
чтоб апокалипсис ему опять напеть.

Как близнецы сиамские, в нём слиплись,
земли и неба подпирая хлябь и твердь,
закатов и рассветов киноварь и медь.

А если краем глаза заглянуть в заоблачный чертог,
там бог-строитель и разрухи безобразный бог
согласно пьют нектар единой чашей,
с усмешкою взирая на усилья наши
словесным хламом укрепить былую благодать.
Что ж остаётся? Пасть в болото древних мистик,
иль утопиться в блюдечке банальных истин,
иль не лукавствовать,
но кратким дням своим
хвалу воздать?..


Подражание Омару Хайяму

1

На пришедшего к власти с сомненьем гляди —
кто стоит за спиною его, погляди.
Что содрали с тебя на подачки от власти
эти басни о счастье, сперва погляди.

2

Идти иль не идти — вот в чём дилемма,
коль не предвидится достойного пути.
А я отвечу: всё-таки идти!
Ведь жизнь — всего лишь схима или схема,
и к одному приводят совершенно разные пути.

3

Красавицу за дуру не держи —
тугой кошель в постель
с собою вместе положи.
Но и тогда
ни в чём не могут быть уверены достойные мужи:
при кошельке и в замарашке
просыпаются замашки
госпожи.

4

Греши, иль в святости свой век пребудь —
скала раскаянья когда-нибудь раздавит грудь.
Судьбы удары
и мгновенья торжества забудь —
коль не избегнуть кары,
так самим собой, по крайней мере, будь.

5

Никто удовлетворительный не даст ответ:
зачем присутствием обременяем белый свет,
когда такую бездну лет назад поэт
вопросы задавал,
которым разрешения поныне нет?


Королева пуантов

Уютный ресторан при казино:
паштеты, устрицы, икра,
игра, вино
и романическая скука.
Рука в брильянтах, бег рулетки, баккара...
Тугая прядь в который раз прокрашенных волос
флиртует, пьёт шампанское, жеманится, жуёт кокос...
Ах, бога ради, извините — ананас!
Что делать: предают нас всякий раз
плебея неразборчивые вкус и глаз!..
Мадам «Семнадцать»
в этой обстановке — очень кстати:
азартная, как все стареющие бляди,
бросает на игорный стол, забавы ради,
невесть откуда взявшиеся тысячи...
К её услугам — светские хлыщи,
изящные как их поношенные вещи,
и новоявленного Сен-Жермена шёпот вещий...
А тот, кто говорит: «Матильда — дура», —
тот клевещет!
Европа от восторга мрёт
и Ковент-Гарден рукоплещет,
а с Азии-старушки — не взыщи:
не те, совсем не те на континенте
завелись манеры и культура!
Навеки сожжена там жизни прежней партитура,
и юноши не красят больше пудрою прыщи,
что возникают от кишечника неправильной работы...
Махоркой пахнет там,
там пахнет кровью, спермой, потом
гораздо крепче, чем в году девятисотом!
Там нынче прямо говорят:
«Европа, трепещи!»
А кое-кто — того похлеще...
При всём при том, что лаптем ведь,
хлебают щи!..

Ах, господа, я к этой пролетарской вакханалии
таю в душе ничуть не меньше вашего претензий!..

А я — особняка на Каменноостровском тишину
да белизну ненужных никому гортензий
печальные, холодные соцветья
в моём заброшенном, затоптанном саду...
Должно быть, бедные, пропали в восемнадцатом году:
не вынесли России лихолетья...

Там некто Сталин и Ягода
нынче делают погоду...

О Сталине мы слышали с Марией Павловной историю одну:
что-де написано мерзавцу на роду...

Да что там говорить, мадам:
трон Ники перешёл к убийце и уроду.
За душу мерзкую его я и целкового не дам!..

Судьбе согласно и наперекор годам,
живёт, жуёт себе вертлявая мадам
среди великих, вымирающих князей,
хотя сама ни сколь не знатна родом,
изящно кукиш показав царям, царицам, их народам...
И дом её будто музей,
где самый главный экспонат, конечно же, она:
словоохотлива, блудлива и стройна...
Пусть новой Мировой войны встаёт тревожная заря,
но первая любовница последнего российского царя,
второго князя подчистую разоря,
со внуками князей теперь заводит шуры-муры.

Россия скажет: «Старая карга! К тому же — дура!»
Европа восхитится: «O, la-la!»


Лабиринт

Замызганный пупок звонка
на жёлтом животе стены
задумчиво вещал;
пищала лампочка
в пыли и паутинном тлене,
и бесконечный Некто
в двери, для него закрытые, стучал.
Изображая очумелых привидений,
слонялись по площадкам лестничным
обкуренные тени;
нетерпеливо вякал где-то бестолковый телефон,
но абонент выказывал презрение —
не отвечал.
Озвучивались временами прения
сторон,
которые не поделили
свой очаг и свой причал —
там действовал суровый рыночный закон
и подзаконный акт людского общежития:
от топота дрожали плиты перекрытия,
задействовался аргументом выход вон
через окно или балкон...
Ребёнок расшалившийся
порой пронзительно кричал...
А тот, вверху, стучал себе, стучал
и требовал каких-то достоверных объяснений;
и пёс голодный
громоздил мне лапы на колени —
тупой, как в целом этот душноватый мир явлений,
как звуки доходившие издалека, извне,
где будто головою чьей-то били по стене;
и скучно становилось оттого вдвойне
во взломанной, ограбленной квартире...
Стучали те,
кого не сыщется среди живых в помине,
стучали мне,
тому, кто должен долго находиться в этом Мире,
как на войне.


Чёрная речка

1

Отёчна стать рябого, сиволапого попа —
то ль Азия в чертах лица его,
то ли Европа?
Пред церковью пристойно,
за оградой — скученность и суета:
пестрит французскою мануфактурою манерная толпа,
и, как недобрая, но верная примета,
кренится и скрипит подножкою наёмная карета...
Вот туфелькою, из салопа,
девичья проглянула стопа,
февральским ветром прижимаема к губам летучая фата —
невеста
морщится и щурится от света,
косится на напыщенную низкорослость жениха...
Обёрнутая белою перчаткою рука
не слишком-то решительно
ложится на подвёрнутый рукав чужого фрака,
и лёгкий шаг
даётся на два скоротечных вздоха.

Морозом и навозом конским
пахнет романтичная эпоха...

Эх, кабы знать,
какого обретаешь свояка!

2

Парабиоз, парагенез...
Пора, Дантес!
Нас чернокожий заклинатель русской рифмы
поджидает возле Чёрной речки!

«Какие мелкие и злые человечки:
тщеславие и ревность,
мстительная честь —
пустейшие движения души, ничтожные словечки!
А впрочем, все мы — пленники своих привычек
и нечаянных словес...
И для чего я, в самом деле, бабе той под юбки лез?..
Всему виной паскудное желание
шипов привнесть в листву чужого лавра...
Но результат каков!..
Если не смерть —
увечие, изгнание
сулит мне пистолет рассерженного мавра,
которому —
чего терять, кроме долгов да простатита!
А пуще смерти —
потерять теперь расположение двора!..»

Увы, Дантес!
Но карта графа Монте-Кристо бита.
Ты больше не герой, Дантес.
Пора, мой друг, пора...

3

Всё удалённее от нас те дни
в стремнине
жизни беспредельной —
скандальный Царскосельский поцелуй,
побитый сапогами секундантов серый снег,
удавкою сдавивший горло крест нательный,
коней, кнутом взбодрённых, бешеный разбег...
Но вот моргнул вороньим глазом пистолет дуэльный
и показал,
чего ты стоишь, слабый человек.
Приличнее гораздо вечность для тебя — не век,
где столп царя от слова барда никогда не содрогнётся,
где многое берётся,
редко воздаётся,
где пыль и грязь дорог
да ямщиков унылый, бесконечный гик,
где постный день
семь раз в неделю скушно повторится,
где музою невольно ставшая императрица —
лишь преходящее виденье, чудный миг...

4

Тернистая, тревожная страда несбыточных желаний,
куда влечёшь,
зачем торопишь жизнь рутинную мою?
Быть может, где-нибудь, в неведомом краю,
за гранью одиночества и смутных ожиданий —
куда стремится ум мой безотчётно, безоглядно —
я многое ещё смогу
и, может быть, спою
свободно, радостно и внятно,
и чашу скорбную мою
о стену бытия, в восторге, разобью...

Вот было бы дожить занятно,
чтобы узнать:
с кем я фуршет беспечности
и веры разопью?


Утро Вечного Содома

В блаженном городе Свободных,
где Лот напрасно глотку драл,
орал торжественный хорал —
он побуждал, повелевал
и этим карты Лоту путал:
давно последнее настало утро,
но город — не осознавал!
Он просто кашлял, шаркал, топал,
зевал, шутил, коврижки лопал,
курил и Винстон, и Опал,
горячих девок обжимал
и по плечу кого-то хлопал.
За всем стоял столетний опыт —
и это ужас вызывало:
ведь то, что в небе вызревало, —
Содом решительно не замечал!

Там нечто зверское
вослед судьбе своей единственной кричал,
о прутья клетки бился буйной головой
он — именем Убийство и Разбой:
«О день мой — век мой!..» —
а дальше — тема ярости
голубоватой пеною текла с разбитых губ.

«Убивец, изверг, душегуб!..» —
крылами падших ангелов
толпа перед преступником земной вздымала прах —
несла разбойника на воплях, на плевках;
с ним разделённая солдатскими штыками
грозила разорвать руками и клыками
и камнем норовила
на пустой башке ещё один поставить рог...

«Ну что, Емелька? Силой взять схотел,
чего тебе не додал Бог?
Как, смог?!» —
и новый камень
в прутьях грязной клетки просвистел...

День намечался между тем тих да пресветел,
и синь над золотом церквей
зияла, будто тягостная дума.
Всё получилось так — или совсем не так? —
когда б они живьём сжигали Аввакума?..

Надеждой жизни вольной, внеземной —
над коей в своё время похихикал умник Казанова, —
мир разделён и разорён, и снова
в нём вызревает бой слепой с самим собой.
Крошится под его тяжёлою ногой
существования непрочная основа.
Взбирается, опять взбирается изгой
на трон, где восседал вчера благой...

Лишь ахиллесовой своей пятой
мы иногда касаемся
не тронутой воображением реальности —
в непрерываемом и возрастающем
смятении и душ, и тел.
Нанизаны на поколения и века вертел,
мы судьбами стремимся исчерпать
все варианты виртуальности —
и святость, и разбой
находят в этом Боге свой предел...
И если для чего-то Ему нужен
наш ненастный дол и дом —
умри, Содом!
Да будет так, как Он хотел!


Несущественное

Смысл жизни
порождал в среде порядочных людей
сонм споров, воз гипотез и идей,
богинь, богов, больших и малых бесов;
причиной он проверенной служил
депрессий, маний, святотатств и стрессов
всем тем,
кто сообразно представлению о высшей цели жил
и ум свой мыслью отвлечённою тревожил —
так ощутимо отклонял он стрелки мозговых весов.
Он зависть в поколеньях породил
к свободной жизни птиц, коров и псов.
Блюдя его коварный интерес,
иные мыслили себе этический прогресс,
их тяготила недостаточность словес
и представление о чём-то, недоступном мысли
и огромном.
Как пропасть, он притягивал к себе,
манил, как тёмный лес...
Но вот предстал пред нами он
в обличье, прямо скажем, скромном.
Смысл оказался очень толстозадым,
очень приземлённым.
Не наблюдалось в нём ни силы духа,
ни изящества и красоты небес.
И не мудрец нам преподал его —
балбес!
Но мы упорно и покорно ждём чудес,
хотя уже понятно: это смехотворно.


День Города

«И ты — ничей, и я — ничья!..» —
по прохладе чудной ночи —
пёсье пенье сволочья.
Воют что достало мочи.
В пьяной пляске мяса клочья
смертным криком ночь топочут:
«Юбка чья? А майка чья?»
Рожи судорогой корчат
звоны бьющихся бутылок.
Пьяный сволочь очень пылок —
месит в рыло и в затылок.
«Ты — ничей, и я — ничья!..» —
пенье хора сволочья
в свете лунного оскала.
«Туфлю где-то потеряла!»
«Растопырь пошире сало!
или целкой снова стала?!»
Слёзы льются в три ручья:
«Что за жизнь такая сучья!..»
Этой чудной летней ночью
дали праздник сволочью,
дали радость сволочью,
лето дали дурачью.


Дроссолидес

1

Когда в молчанье предрассветном
станут вязкою взрывчаткой свет и воздух,
а камни древнего Коктебеля,
как будто кобеля,
ногою пнут,
дремавший подле Киммерийский дух
и громогласный, как сионская труба, петух
нагрянет криком на бледнеющее небо —
воспламенятся
семь первичных человеческих тогда начал;
и грузом скифских кож, рабов, рабынь и хлеба
наполнит корабли, из вод восставши, сумрачный причал.
На берегу возникнут лики дикие
негоциантов, воинов, матросов —
фракийцев, финикийцев, эллинов и россов;
почудится и пляска вёсел дружная,
и резкий звук стегающих бичей;
и вопль, возникнув,
оборвётся неизвестно чем и чей.
Пройдут сквозь призраки враждующие рати,
и нищие на паперти
споют своё слащавое: «Подайте Христа ради...»,
и по татарам двинет кулаком железным генуэзская пехота,
по ней из проржавевшего до дырок пулемёта
ударит, от видений одичавший, сам нелепое видение,
германец Ганс...
И смолкнет шабаш, смолкнут выстрелы и речи,
и смолкнет вод взволнованных протяжный глас,
и, руки простирая и в космический впадая транс,
взойдёт на вышний камень первый из предтечей
и совершит заутреннюю литургию
или утренний намаз...

2

Благоволило утро празднеству,
но не началу страшной битвы.
Будто в преддверии всеобщей благодарственной молитвы
бестрепетна стояла в птичьем гомоне
пучина девственной листвы;
пчелиным духом
умащало солнце сонну дурь Христовой паствы;
и в светлый мир вторгалася чудовищным контрастом
высокая чугунность княжьей головы
и выражала недовольство
тем, что воины лукавы и ленивы,
и до сих пор не сожжены окрестны сёла, злачны нивы,
и воеводы недостаточно ретивы и крикливы,
и не засыпаны землёй и разной дрянью городские рвы...

«Какие деньги гроблю я
на прокормление бездельной прорвы! —
вопил среди полей чугун великой головы. —
Увы, Всемилостивый Боже, мне!
Увы!
Не разумеет мелкий скот божественного наслажденья битвы!
А наилучшие — давно порубаны, мертвы!
Один витаю ныне я
в категорических императивах и страстях!
Эй, вы!
Которые при топорах, сермяжные, в лаптях!
Вы — вечное позорище земли и христианской веры!
Не выйдет нынче — посрамить штандарт славянской эры!
Я пущим страхом
поумерю ваш исконный страх!
За шалости свои очнётесь не в оковах — на крестах!
Я лично
всякого бегущего
тотчас же обращу в безглавый труп!..
Вздохнуло войско «ах»
и двинулось, качаяся, на приступ,
и первая стрела
вонзилась в чей-то беззащитный пуп.

3

Там, за чертою хлёста медных от заката волн,
где воздух первозданно густ и горьковато солон,
преддверье севера калечил человека волосатый нрав,
и обезглавленные трупы
украшали мокрый сумрак млечных трав,
и ветер ударял о свежеосмолённый
и уже ничейный чёлн,
пустое дерево
невесть куда плывущего ведра,
и в камышах шарахалась
бесстрашным бесом выдра,
и небо Ладоги пожарами пылало до утра,
покуда солнца окровавленная митра
из дымных туч не подавала истязуемым сигнал «пора!»,
и победителей, и павших возвращала многодневной
гневной пытке.
Вослед вставал, белёс, ненастья полоумный свет,
дожди протяжно оживали, холодны и жидки,
и в потных пятнах
плесневели обезлюдевшие стены.
Деревья, планетарным неспокойствием согбенны,
по лужам зеленили пенно
конный след...

Устойчивый, из глубины веков идущий бред
о войнах, катастрофах, о скончании времён и света.
А где-то прожигает землю всеми альфа, гамма, бета
очередное — нынешнее лето,
а стало быть, тягчайшее из лет;
и брезжит в лете том
рассветов и закатов прежних
меднолобый свет.


Электромагнитные ливни

Когда весенний город
незаметно утопает в тихом вечере,
а телевизор
выдаёт всех бед дневных жестокий перечень,
и фонареют медленно столбы, расправив плечики,
и облегчённо выдыхают в небо доменные печи,
и отражаются мосты в пруду,
и вид — как будто ты в Венеции,
и возгораются реклам овалы, волны и трапеции,
когда студенты
не спешат уже на лекции,
а дуют пиво из бутылок или банок,
и поредеет на скамейках предподъездных племя бабок,
а по квартирам
слышно шлёпанье домашних тапок,
и кошки
драят мордочки при помощи передних лапок —
привольно и беспечно
ощущаю прочность суетного Мира,
его надёжность
от Скалистых Гор и до Памира.
Я ощущаю, как бальзамом капает
и охлаждает жизни темя
святого неба постоянство —
вечера святое время.
И с одобреньем смотрит Бог,
галактики расправив скрученную бровь:
ведь правит миром в этот миг не бес наживы,
но надежда и любовь...
Стихает длившийся весь день магнитный ливень,
и отступает от утёсов океан,
ворча в очередном отливе,
и вечер обнимает человека —
мил и покаян.


Ассоциации

Как тропок хвойных каменистую крутую скользь,
как крики ранних, над водою, птиц,
как быстроту улыбки, что явилась муку сквозь,
как скрипы шатких половиц
совсем ледащей нашей дачи —
свободный мах пустой ракетки
и тугой толчок отдачи, —
как мокрую листву таинственных аллей
и свет, через свисающие ветки,
по ним лунообразных фонарей,
как смех прозрачной наготы
в холодной полуночности купанья
и киля лодки чёткий след
на вымытом дождём песке,
как отстранённость или завершённость Мирозданья,
и ветер, долго бушевавший в тесном перелеске,
как ночь, висевшую на волоске иль леске —
под дверью тонкой световой полоски,
зари вечерней в золотистых водах ополоски,
иль вкус черемухи на пыльном духе отцветающей полыни,
как зуд в руке осы, что из волос твоих нечаянно я вынул,
как удалённый грустный лай и стада разнобокий бряк,
и красноту бесстыдную в окне распахнутом рассвета,
как параллельный шелест шин велосипеда,
как диких уток, тихим озером плывущих, кряк
в свинцовой неприкаянности дня,
а может быть,
одним порывистым дыханием отчаянных ночей
я долго буду помнить это лето,
и в лете том тебя —
твой силуэт, рождённый пламенем свечей,
и зябкую задумчивость несбыточной надежды,
и утреннюю спутанность одежды...
Тот год был мой и твой
и более — ничей.


Синдром аутизма

Тишина по весям и лесам,
не считая воробьёв по лужам грая,
и земля — всё та же и иная —
тянется к зелёным небесам...

Прелесть одиночества пугает,
ранняя весна располагает
к грусти — убедился в этом сам.

То — совсем не ожидание зари,
не надежда получить от жизни пряник...
Сознаю, что тётке той я — не племянник
и не сын, уж что ни говори.

Просто есть одно желание: внутри
этой зябкости пребыть вовек,
чтобы забыться,
обратиться в зверя или птицу,
в синеву берёзою врасти.
Унести с собою в невозвратность
жизни боль и призрачную радость.
Сочинить, быть может, травести
на предмет обычной стихотворной лести...
Сочинить —
и в невозвратность
унести.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"