тонкие плавники травы, обтянутые русалочьей кожей, движутся не так, как от ветра или воды, не так, как если бы их кто-нибудь трогал. Движутся как волосы, которые падают, падают и никак не кончаются. Сколько их еще там и куда они попадают потом - никто не знает; тростинки, желтоватые стержни, на которых насажены мягкие тушки водяных животных - что это, если не камыш. Всегда хотелось поснимать их со стеблей, подышать - может, и у них проснется дыханье. Сколько помню себя, никогда не просыпалось.
в своей наивности я полагал, что вода окажет помощь воде, и совершил свои манипуляции в теплой раковине, заткнутой накрепко пластмассовой пробкой. Пробка, стены, светильник, подвешенный под потолком в виде мраморного колокольчика - молчали, словно так и надо. Все устройство комнаты было молчаливо согласно с происходящим: оно было твердое и сухое, и вода в кране тоже, кажется, была твердой и сухой, стеклянный столбик с серебристой начинкой. Раковина лежала передо мной, пустая, влажная, готовая принять любой цвет. Только ничего не получилось - стоило приоткрыть вены (это не больно, вы уж мне поверьте, не больнее, чем сдавать кровь, только приятней, потому что наносить ущерб самому себе вообще гораздо приятней, чем позволять это делать кому-нибудь другому), как в них - не из них - ринулись стада каких-то прозрачных существ, которых я не мог разглядеть, но которые щекотали меня, и щипали меня, и забирались мне под кожу, словно нефритовые занозы, и так извели меня, что я поспешил прекратить свой эксперимент, чтобы не умереть от смеха. С тех пор у меня в венах больше воды, чем крови, и желтоватый цвет лица, и трепет перед всякой жидкостью, перед всяким водоемом; потому что я знаю: море не расположено принимать гостей, море само приходит туда, куда его зовут, и остается там навсегда. И с тех же самых пор я все время хочу на море - так хочу, что боюсь, потому что во всех отношениях вредно вот так сильно что-нибудь хотеть.
а еще я помню другое, совсем страшное происшествие.
под вагоном электрички погиб не человек, не зверушка, не птица - погибли мои часы, выпавшие из кармана вследствие того, что я слишком быстро бежал, боясь опоздать на поезд. Опоздание не значило ровным счетом ничего, учитывая, что билет стоил столько же, сколько булка с повидлом, невкусная, прошу заметить - но я все равно спешил, а часы, верно, не могли угнаться за мной, с их-то черепашьей скоростью. Ведь если бы Ахиллес стартовал, когда стрелка на часах показывала три часа, то по прибытии к пункту назначения стрелка была бы все равно чуть-чуть впереди, и так бывает со всеми часами. Но если бы Ахиллес таскал часы с собой, в рюкзаке, и при этом забывал его закрыть, то часы легко могли бы отстать от Ахиллеса, что и произошло. И они выскочили, упали прямо на рельсы и остались там лежать, в то время как я замер на месте, пытаясь понять, как мне дальше быть. Они были дешевые, и цифры на них были видны не все сразу, а только те, которые нужны, и они спешили на тринадцать минут - а мне все равно было их жалко, секунд тридцать мне было их жалко, а потом я все же вскочил в поезд и уехал прочь, стараясь о них забыть. Так всегда: первое, что мы хотим, поняв, что потеряли что-то, - поскорее о нем забыть. Я очень скоро приобрел другие часы, ничем не хуже прежних, и пора бы мне думать, что часы всегда были одни и те же - но я помню это. Не знаю, почему это было так уж страшно - по крайней мере, не страшнее, чем вскрывать себе вены, однако то ощущение, которое вызвало у меня осознание факта утраты часов, ничем не отличалось от всех других, что бы я не терял - людей, вещи, возможности. Все это было одинаково необратимо и одинаково страшно, словно мир становился уже и уже; словно те места, где были и перестали быть вещи, люди и возможности, навеки запломбированы каким-то быстро схватывающим цементом, и никогда, никогда больше не удастся мне поставить на их место что-то другое. Весь мой ум обратился в коралловый риф, на поверхности которого шевелилась некая жизнь - так бывает в море, в океане бывает так.
в море приятно было бы смотреть, как смотрят в небо - зная, что у него нет дна. Днем у неба есть дно, хотя мы его не видим или не понимаем - поддельное дно, как у волшебного цилиндра. Ночью кладут в него луну, а днем ее там уже нет. Иногда фокус не удается, тогда бледный ломтик болтается в небе, как привидение, ни о чем не подозревая. Тогда нам становится ясно, и как всегда, когда нам что-нибудь становится ясно, мы испытываем неизъяснимое наслаждение - но так бывает далеко не всегда. Чаще всего мы вовсе не замечаем этот ломтик, потому что давно привыкли все знать о смене дня и ночи. Зато ночью у неба совсем другое дно, черное, в сквозных дырках, такое, что даже непонятно, есть оно или нет - и это нас притягивает, это нас завораживает, потому что это второе дно опять поддельное, и мы сами лично принимали участие в этой затее - и, опять-таки, нам очень приятно. А у морского дна нет ничего приятного - мы его не делали, мы - за редким исключением - его не видели; у нас есть лишь недостоверные, но довольно правдоподобные сведенья, что оно сделано из человеческих костей. Это пугает.
у меня был круглый аквариум, в котором периодически дохли рыбки. Один раз меня чуть не стошнило, потому что я обнаружил в унитазе маленького красного меченосца. Впрочем, стошнило. Гуппи занимались только деторождением. Гурами нельзя было оставлять надолго в закрытом сосуде, потому что они были лабиринтовые рыбки и должны были дышать. Меня завораживало название "лабиринтовые рыбки", хотя лабиринты у них были внутри, а снаружи все выглядело очень просто и нужно было иметь достаточно воображения, чтобы понять, почему их называют "жемчужный гурами". Но тусклая прелесть неоновых рыбок тогда, за несколько лет до распространения флюоресцентной краски - это было откровение. Скалярии скользили равнодушно, как зебры, в полной уверенности, что на фоне морской травы их действительно не видно. Мне было видно все. Только в моем аквариуме не было никаких гурами, тем более - неоновых рыбок, там были гуппи и меченосцы, красные и серые, и ничего кроме. Другие рыбы открывались мне в зоомагазине, где мы покупали свежих червей и сушеных дафний с циклопами, причем никакой античности в этих названиях тогда не было, а был лишь здоровый естественно-научный интерес. Дафнии рассыпались и под дулом микроскопа выглядели руинами. Черви-мотыли извивались и в совокупности напоминали кусок свежего мяса. У нас было много некультивируемых тараканов, потом выяснилось, что рыбы такое не едят. Меченосцы передохли, а гуппи расплодились так, что сквозь них невозможно было ничего разглядеть. Я отдал потом аквариум Кире, она посадила туда свою желтую лягушку, бывшую, вообще-то, розовой. Лягушку не рекомендовалось вытаскивать зря из воды, поэтому для нас она оставалась желтой, хотя было приятно осознавать, что она розовая.
а еще у меня были часы "командирские", подаренные отцу на сорокалетие, аккурат после которого он умер. Я экспроприировал тогда много деньрожденных подарков - дорогущую перьевую ручку, одеколон hasard, альбом репродукций из Русского Музея и эти вот часы. Они были, что называется, waterproof. У них было зеленое брюхо, выпуклые фосфорные отметки деления и слишком широкий браслет, вместо которого мы приделали кожаный ремешок. В один прекрасный день ремешок оторвался и часы потерялись. Мы несколько часов прочесывали поле, заросшее тимофеевкой, где гуляли в тот день, но ничего не нашли. Тогда я решил купить такие же часы, так сказать, символ символа. Они стоили пятьдесят рублей и через день встали в пять часов утра. Я их завел и они исправно шли до пяти часов пополудни, а потом опять встали. Фосфорное деление оказалось слишком выпуклым и стрелка за него цеплялась. Мы поменяли часы, но и следующие обладали тем же дефектом. Мы решили, что все часы в этой партии обладают означенным дефектом, отнесли их, забрали пятьдесят рублей и пропили.
вообще с часами мне вечно не везло. То они ломались, то терялись, то просто надоедало их снимать и одевать. Иногда я лез в них в воду, иногда вода сама на меня лезла в виде дождя. В конце концов я решил воспринимать эту нелюбовь ко мне со стороны часов как совет быть счастливым и перестал носить их вовсе.
с перьевой ручкой тоже что-то было неладно. У нее всегда не вовремя заканчивались чернильные капсулы, она вечно текла и вечно не туда, куда следует, в конце концов она треснула с одного бока и больше не пожелала закручиваться. Одеколон просуществовал сколько положено одеколону. Альбом репродукций, надо полагать, продолжает быть и по сей день. Русский Музей видел один раз, как водится - ничего не помню. Зато очень хорошо помню выставку Магритта, что совершенно для меня характерно: приезжая в какой-нибудь город, запоминать именно то, что не характерно для него, в частности - выставку Магритта, которая задержалась там на день дольше, чем я и которую можно было совершенно спокойно через неделю посмотреть в Москве. Еще запомнилась всякая ерунда, например, что на каждой улице стояли продавцы суфле с шоколадом и мы даже ели это суфле, как будто это бог весть какая экзотика. Мы посетили два кладбища - Некрополь и Пискаревское, зачем - неизвестно. Пискаревское кладбище было очень плоское, геометрически выверенное, между прямоугольных надгробий сновали газонокосильщики в красной униформе и тарахтели косилками, все это немного просилось на полотно Магритта. В Некрополе мы разговаривали об Аристотеле, я подобрал желтый кленовый листик размером с почтовую марку, положил его в записную книжку, чтобы потом подарить Люде, а сам при этом думал - есть ли в этом листике хоть что-нибудь петербуржское, или можно было бы с таким же успехом воспользоваться любым московским кленом. Пришел к выводу, что нет ничего, но выбрасывать листик не стал, хотя и укорил себя за сентиментальность.
у меня всегда была глупая привычка - если я что-нибудь делал один раз в жизни, всем говорить, что два. Так, Люде я сказал, что был в Питере во второй раз, а первый был так давно, что и не помню. Глупо это хотя бы потому, что если ты чего-то не помнишь, можешь считать, что этого и не было, и уж конечно Люде это известно лучше, чем кому-либо, так что я ровным счетом ничего не выиграл. И все-таки, до чего неприятно признаваться в том, что был в Питере только один раз, когда все знакомые там чуть ли не живут.
следующее признание - никогда не летал на самолетах, как хотите, так и понимайте. На самом деле просто денег нет, а то бы полетел. Воздух - это не вода, хотя она может оказаться внизу. Жить на седьмом этаже мне нравилось, потому что, можно сказать, аварийный выход всегда был под рукой. Зачем же тогда вскрывал вены? Да ни с какой такой целью, просто посмотреть, как оно выйдет. Умирать, во всяком случае, мне не хотелось. Просто во мне сильны исследовательские инстинкты. Разрыть могилку возле школьного футбольного поля, где, как нам это было известно, похоронен чей-то волнистый попугайчик - это было как раз то, что надо. Пепельные завитки и светящиеся голубые перья - вот что там оказалось.
а вот когда кошка начала котиться на моем свитере - это было совсем не смешно. Окачивание кошек - дело мокрое и визгучее, на меня оно не произвело никакого впечатления. Котята хороши когда совсем маленькие и кошки их вылизывают, а потом от них нужно в темпе избавляться. Мы их впоследствии топили, то есть, Инна топила, а я малодушно давал добро.
в Ростове мы подружились с другой Инной, девушкой мечущейся и могучей. Редко со мной бывает так, чтобы за три дня полюбить кого-нибудь всем сердцем и надолго, притом, что совершенно ясно - я ей никогда не напишу, ну хоть потому, что свою фамилию она указала очень неразборчиво, и она мне не напишет, потому что я ей своего адреса не дал. Вначале она была очень православной и шикала на меня, когда я вслух звал ее курить на улицу, а на третий день купила банку джина с тоником и начала толкать гневные тележки против РПЦ и вообще Ц. Я поспешил уехать, чтобы меня не выгнали за смутьянство. Это был православный волонтерский лагерь и занесло меня туда неизвестно зачем. Мы с Инной гуляли по ростовским улицам, она сожалела, что у нас нет фотоаппарата, а потом мы достали зажигалки и стали щелкать ими всякий раз, когда замечали что-либо, достойное запечатления. Как сейчас помню - болотце, затянутое ряской, а в ряске - одна прореха, где солнце отражается. Арка в темной улице, а в арке - снова солнце и кошки друг друга моют. Ну, на озеро Неро мы щелкать не стали, потому что бессмысленно это было - щелкать на озеро Неро. Словом, советую вам носить с собой зажигалку, даже если вы не курите. В озере Неро была удивительная грязь, и рядом с ним - тоже. Об архитектурных достопримечательностях ничего сказать не могу, кроме того, что Инна высказывала неприязнь к деревянным чешуйчатым сторожевым башням, а я ей доказывал, что это очень хорошо, правда, без особого успеха. Про Инну могу сказать еще, что она была золотошвейкой и любила читать Набокова.
а Набоков, между прочим, не уважал труд Фабра "Жизнь насекомых", считая оный излишне популярным. Ему, конечно, виднее, но мне этот труд доставил немало удовольствия, особенно - главы про навозников и трупоедов. Что касается трупоедов - это еще куда ни шло, а вот мои симпатии к навозникам мне до сих пор непонятны. Хотя могу много хорошего сказать о коровьих лепешках, потому что они ноздреваты и кишат всякой мелкой живностью, и о конских яблоках, потому что они рассыпаются и сияют непереваренной соломой, и о кабаньем дерьме, потому что оно было правдивым свидетельством того, что в Шевлягино еще водились кабаны, и о навозе как таковом, потому что дачный хозяин Виктор Иванович, которого мы обыкновенно звали просто Сычев, говорил, что это золото, причем говорил он это не с культурной, а исключительно с агрикультурной точки зрения. Его жену звали Людмила Филипповна, она работала через реку, в Петрово-Дальнем, в каком-то НИИ, где занималась вывариванием бульона из внутренностей крупного рогатого скота. Вываренные печенки, почки и прочие субпродукты она приносила домой и кормила ими своего мужа, двух собак и вообще всю животину, какая на тот момент у нее имелась. Она говорила: "вот, принесла и печенку, и сердце" - и мы отворачивали свои улыбки. Вместе с Людмилой Филипповной мы ходили воровать комбикорма из тогда еще колхозного хранилища. Зеленоватые брикеты смахивали на чей-то помет, а сухого корма для кошек и собак тогда еще не было в нашем жизненном мире. Для кроликов рвали одуванчики, любимые мной за млечную горечь. Их беловатый слом хотелось лизнуть, а потом было невыносимо вязко и это был урок того, что не все нужно в рот тянуть, что красиво. Людмила Филипповна была из Уссурийска и рассказывала о наводнениях, которых я не видел и вообще об Уссурийске знал и знаю только то, что там бывают тигры. Для меня это был вопрос первостепенной важности - что бывает с тиграми во время наводнений. Честно говоря, я вообще думал, что Уссурийск - это страна, где течет река Миссури, а рядом, естественно, Миссисипи. Кроме тигров, по идее, в Уссурийске должны были быть индейцы, но я уже знал, что индейцев давно истребили, так что их отсутствие в рассказах Людмилы Филипповны совершенно меня не озадачило.
Людмилу Филипповну мы тоже не называли Людмилой Филипповной, а только Люсей. Так что когда мы познакомились с Людой, у меня не возникло никаких ассоциаций. Я вообще считаю, что Люся и Люда - совершенно различные имена, а есть еще какие-то Милы, с которыми я совершенно не знаком, за исключением Милы Йовович, чей портрет в возрасте двенадцати лет висит у меня над столом рядом с картой Переславля-Залесского. Если Люда когда-нибудь эмигрирует в англоязычные страны, где не любят длинные имена, я ей советую прямо так и подписывать свои научные труды, ежели таковые появятся: Люда ммм... Люда Йовович, короче говоря.
есть еще город Кишинев, о котором я знаю от Люды, место не менее загадочное, чем Уссурийск. И очень красивые имена собственные, вроде Аурел, Виорика, Мигурели. Если я когда-нибудь решу полетать на самолете, обязательно первым делом полечу в Кишинев, одно название "долина роз" чего стоит, хотя я ничего не помню о том, есть ли там розы и вообще - что это такое, долина роз. К сожалению, не имею ни малейшего понятия о том, есть ли в Кишиневе какая-нибудь река или озеро. Люда боится воды и не очень ее запоминает, а посмотреть в географическом справочнике мне лень.
в Киеве мы познакомились с милой барышней из Одессы по имени Виталина Пухир. Она была рыжая, с зелеными глазами и одной ямкой на правой щеке. То есть, на правой от меня. Я знаю истинную причину межнациональной розни. Она состоит в том, что такие вот барышни, как Виталина Пухир, всегда уделяют юношам с восточной внешностью гораздо больше внимания, чем всем прочим. Барышни, обратите свое внимание на других тоже, сделайте милость - тогда в мире будет мир. Не зацикливайтесь на южных юношах, мир прекрасен тем, что он разнообразен. В последний день пребывания в Пуще Водице мы пьянствовали ночью на берегу озера, а с другого берега вдруг приплыл какой-то человек на водяном велосипеде и начал набирать из пляжной колонки воду в пластмассовую канистру. Виталина спросила его: молодой человек, вы монстр? Но он ответил, что нет. Тогда Виталина попросила у него водяной велосипед и он почему-то нам его дал. Точнее, совершенно ясно, почему. Если бы у меня Виталина попросила водяной велосипед, то я его непременно дал бы, и обыкновенный тоже. Я плохо помню, что Виталина делала на конференции "Политика и этика" с участием Карла Отто Аппеля.
в пятнадцать лет, движимый интересом к разнообразным нордическим и толкиенистическим мифологиям, я написал чудовищно длинную поэму под названием "Великий исход кроликов из хаберянских земель". Поэму читать невозможно, однако в ней имеется по крайней мере три места, за которые мне никогда не было мучительно больно. Первое:
А там, на утлых своих лодчонках
ушли бы тихо на край земли,
и небо сталкивало бы звонко
свои волшебные корабли
второе:
Когда он ушел, второй потоп,
он оставил много хоженых троп,
и груды домов, и сети сомов,
и виноград, упрямый, как кровь.
и третье, первые две строфы из коего я не помню:
у ног их стояло море
море их пятки ело.
мне и сейчас иногда кажется, что вся вода, виденная мной когда-либо, это остатки великого потопа, уж не знаю, второго или первого. В библии, вроде бы, говорится на счет того, что второго потопа не будет, но там вообще говорится много противоречивых вещей. В частности, может быть, его не будет потому, что он уже когда-то имел место, или потому, что он происходит в данный момент.
а вот когда мы втроем собрались в Царицыно и Аня мялась-мялась перед лодочной станцией, а потом заявила, что в лодку не полезет, потому что боится воды - это было ужасно обидно и неожиданно. Из лодки мы не вылезли, но вид имели ошарашенный. Мне даже не удалось пристойно отчалить, хотя потом все пошло хорошо. Кошки, между прочим, тоже так себя ведут: моются, моются, а прысни в них водой - и они на седьмом небе от негодования. Все, кто боится воды и при этом только и делают, что моются, напоминают мне кошек, а с кошками я привык обращаться круто - хватать их за шкирку и всячески мять. Люди, которые не любят воду и при этом любят мыться, сами виноваты во всем, что я с ними сделаю.
Петрово-Дальнее имело два основных достоинства: оно было действительно далековато, иначе говоря, туда можно было долго гулять, и в нем был весьма запущенный санаторий, который с нашего берега выглядел чуть ли не замком, потому что высовывался из высоченных сосен бледно-зелеными уступами. По вечерам там зажигались фонари и - подумать только - ездили машины. Мы сначала переплывали на другой берег, где Истра впадала в Москву-реку и где имелись полосатые тенты, а потом нам надоело и мы выдумали другое развлечение - отходить на два километра вверх по течению и плыть от Уборов до Петрова-Дальнего. У Петрова-Дальнего стояла плотина, которая в одно прекрасное лето сломалась, отчего река чудовищно обмелела. Собственно, поэтому нам и приходилось плавать вдоль реки, а не поперек. Мы залезали на старую вышку, чтобы лицезреть лысые песчаные косы, покрывавшиеся к середине лета камышом и какими-то зонтичными цветами, которые рвать не рекомендовалось, потому что они очень быстро вяли. С нами была Оксана, такая худенькая и тоненькая, что я сомневаюсь, была ли она с нами, потому что ее наверное ветром бы унесло с этой вышки. Оксане было тогда одиннадцать, а мне, получается, тринадцать. Та чушь, которую мне пришлось сочинить для нее, не поддается никакому логическому анализу.
а в Уборах мы наблюдали чудесную картину - человек, подвешенный на веревке и обвязанный двумя ведрами с краской, делал из бледно-коричневой лжебарочной церкви шоколадную игрушку с белой глазурью. Под церковью лежал совершенно прямоугольный пруд, соединенный с другим, менее прямоугольным, в свою очередь соединенным с совершенно аморфным озерцом, переходящим в болото. Рядом был мост через Москва-реку, о нем рассказывали весьма государственную легенду. К моменту прибытия на этот мост я был так голоден, что на полном серьезе ел мышиный горошек. Всякий раз, вспоминая эти дачные путешествия, размышляю о том, кого же, собственно, мне хотелось тогда видеть рядом с собой. У меня набрался десяток кандидатов на это место.
в Ярославле нас поразило количество фонтанов, в тридцатиградусную жару пришедшихся очень кстати. В некоторых сидели мокрые дети, из некоторых вытаскивали мокрых детей. Мы долго играли с этими фонтанами, отходя и подходя к ним так, чтобы все время видеть маленькие радуги. Ветер налетал и делал нас на несколько секунд чуть-чуть мокрыми. На полуострове, прорезающем Волгу, тоже стояли фонтаны, однако мы очень устали и не дошли до них.