Журнал Рец No. 7 : другие произведения.

Кирилл Кобрин

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Кирилл Кобрин
  
   http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/kobrin/kobrin.html
  
   ПИСЬМА В КЕЙПТАУН О РУССКОЙ ПОЭЗИИ
  
   В кейптаунском порту, с пробоиной в борту... Бог мой, кто бы мог подумать. Уж явно не те развеселые мэнээсы, в грубой вязки свитерах, помававшие шкиперскими бородками в такт этой песенки... Кто вообще мог помыслить о некоем Кейптауне, не как о "некоем", а как о конкретном, настоящем, зримо осязаемом, с белым, черным и индийским кварталами, с колониальной архитектурой под охраной корбюзеанских коробок, с настоящим портом - шумным, грязным, полным мышцатой матросней, будто сошедшей со страниц комиксов Тома-Финляндца? Что само слово "Кейптаун" имеет отношение не к строчке, а к точке, географической точке, расположившейся чуть выше 34 градуса долготы, в бухте "Столовая", километрах в 40 от легендарного мыса Доброй Надежды? И что заплывет сюда не романтическая "Джанетта" с коварной пробоиной в деревянном боку, а остатки экипажа потонувшего сверхлайнера под названием "СССР"? На берег был отпущен экипаж...
  
   Среди нас, отпущенных последним генсеком на все четыре стороны, был и мой друг Петя Кириллов. Мы - последние везунчики Советского Союза, 1964 г.р. Последние, кого не брали в армию из институтов и университетов, кто получил заветный (и уже почти бесполезный) диплом в восемьдесят шестом; последнее поколение, выросшее при настоящем совке, вступившее в жизнь при совке упадочно-декадентском, сделавшее рывок (или павшее, или заснувшее навек) при совке агонизирующем. Вот как сделали этот рывок, так и бежим, остановиться не можем. Петя вот добежал до Кейптауна. Впрочем, обо всем по порядку.
  
   Мы учились в одной группе на истфиле университета, травились одним и тем же портвейном, влюблялись в одних и тех же девиц, спали с одними и теми же, только с другими. Читали, естественно, одни и те же книги. Можно было бы считать его моим "alter ego", если бы не весьма важное обстоятельство: Петя стремился стать, скорее, "художником жизни"; я - скорее, просто "художником". Уже тогда, в середине восьмидесятых, я стал сочинять нечто невообразимое в стихах и прозе; друг мой презрительно оставался лишь читателем. Читателем он был явно лучшим, чем я - писателем. Ближе к концу того ацетатного десятилетия обстоятельства наши стали несколько разниться: я завалился в полуанонимную педагогико-академическую нишу, он же ушел из школы и предался непрочным радостям тогдашнего кооперативного движения. Общаться мы не переставали; обсуждениям скудной читательской добычи не было конца - левкинский "Родник" (в нашем провинциальном городе, как выяснилось, было лишь два его подписчика; догадайтесь, кто), странная "Даугава", отвязный "Гуманитарный фонд" - все это обсасывалось до последних косточек, из которых потом мы возводили памятники новым литературным иерархиям. Петя (в отличие от меня) особенно любил современную поэзию: каждую неделю он заболевал то приговским идиотизмом, то католическими заговорами Елены Шварц, то монотонным кононовским бормотанием. В конце девяностого все это кончилось. Петя вдруг пропал на пару месяцев, видеозальчик свой передал еще одному нашему одногруппнику (тогда недурному рок-певцу; ныне - зам. начальника Пенсионного фонда где-то в Калмыкии), с квартиры, которую снимал, съехал. Затем все-таки объявился и заявил, что завербовался ехать в ЮАР. Тогда многие уезжали в эту страну капитана Сорви-голова; хотя в расползающейся империи уже тлело с десяток англо-бурских войн, "Копи царя Соломона", "Трансвааль, Трансвааль, земля моя в огне" и рок-шоу в пользу великого чернокожего сидельца выглядели явно романтичнее. Вот Петя и отправился в противоположное полушарие то ли укреплять треснувший апартеид, то ли вызволять Манделу с острова Иф. Широк русский человек.
  
   С тех пор он не писал и не звонил почти десять лет. Для нас, оставшихся разбирать руины Третьего Рима, ухнула целая эпоха; в ЮАР, кажется, тоже. Здесь от жизни десятилетней давности не осталось почти ничего, кроме, разве что, вечнопрекрасной Пугачевой на концерте в День милиции. О Пете я и вспоминать перестал, зато наше увлечение восьмидесятых - литературу - превратил в (увы) малоприбыльную профессию. И вот, месяца два назад по моему электронному адресу приходит послание, начинающееся, как ни в чем не бывало, словами: "Кирилл, привет, это Петр. Как дела?". Сначала я страшно разозлился. Затем - развеселился. Наконец, решил внимательно прочесть письмо. Петя сообщал, что у него все хорошо; что не писал он потому, что было очень трудно и не хотелось жаловаться, что сейчас он писать может, так как завел собственный бизнес, разбогател, нашел хорошего управляющего и have a lot of time to read & write letters. Что пять лет учился в Австралии на винодела, выучился и сейчас у него виноградники и заводик, где разливают недурные "Cabernet" и "Riesling". Что плантации, заводик и его собственный дом располагаются под Кейптауном, в Дарбонвилле. Так-то вот. На берег был отпущен экипаж.
  
   Но самым удивительным был вовсе не спокойный тон письма с того края земли, не сногсшибательное его содержание, а содержащаяся в нем просьба. Петя писал, что обнаружил меня посредством интернета (откуда и адрес взял), на неких литературных сайтах, где меня аттестовали как "критика и эссеиста" (со вторым согласен полностью, с первым - никогда!). Так вот, не могу ли я, раза два в год, посылать ему по эл.почте "письма о современной русской поэзии", где бы назывались некие имена, которые, в свою очередь, он мог бы отыскать запутавшимися во всемирной паутине. Выписывать "бумажные журналы" в Капскую провинцию Петя наотрез отказался.
  
   Честно говоря, я даже не возмутился. Причуда вполне в кирилловском духе. Пошел он куда подальше, Дон Периньон. Но забыть это письмо я так и не смог. Идея излагать южноафриканскому виноделу свои соображения по поводу современной русской поэзии показалась мне слишком безумной, чтобы от нее просто так отмахнуться. В конце концов, разве нынешняя отечественная публика не тот же самый Петя Кириллов, за десять лет не заглянувший ни в одну новую русскую книгу (истинно художественную, конечно)? И вообще, кто сейчас оный "русский читатель" - бур-африканер, зулус, ковбой, танцор фламенко, исландский программист, дублинский городовой? Кто вообще его, "русского читателя" видел? Так что та пустота возлюбленного Отечества, в которую вываливаются новейшие романы и рассказы, стихи, эссе и критические статьи, ничем не отличается от запредельной, черной, глухой пустоты южной оконечности того самого континента, где располагается самая сердцевина тьмы, где бывшие русские мальчики выращивают виноград, а бывшие пожизненные узники принимают подношения от супермоделей и королей поп-музыки. Не "ниоткуда с любовью", а "никуда с любовью".
  
   Думаю, Петя будет не против, если я (по неискоренимой гнусной привычке литератора) напечатаю свои "письма о русской поэзии. Впрочем, был бы и против - все равно. В этих письмах не выстраиваются никакие новые поэтические иерархии, не рушатся никакие старые. Автор не претендует на объективность и сколько-нибудь полный охват (невозможный, впрочем, и сам по себе). Концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом, проживающим в сугубо провинциальном городе. Хорей от ямба, пожалуй, отличит.
  
   Что же, с Богом!
  
   (Нижеследующие письма есть сокращенные варианты электронных писем, посланных автором Петру Кириллову. Сокращению и исключению подверглись только те их части, где речь идет о материях совсем не поэтических).
  
   " 17 февраля 2000 г.
  
   Дорогой Петр,
  
   трудно передать, как ты позабавил меня своим посланием (не говоря, конечно, о радости получить весточку от человека, исчезнувшего в Африке десять лет назад). Так и вижу тебя там, в твоем трансваальском (капском?) далеке, у компьютера (что там у вас висит, Windows?), по моей наводке набирающего в окошечке искалки: "Салимон", или "Седакова", или "Померанцев", или "Амелин"... Под рукой початая бутылочка собственного винца, пепельница, пачка не-знаю-чего-там-у-вас-курят. Наконец, нужная страница открыта, урчит принтер, из него медленно выползает белый листок с русскими буковками. Ты вынимаешь его, прочитываешь, в этот момент тебе звонит управляющий и срочно призывает в офис. Сменив рубашку, ты исчезаешь из кабинета; на оставленном листе незримый подглядыватель (в данном случае - я) читает:
  
   ...?
  
   Что читает?
  
   Вот вопрос из вопросов. Честно говоря, не знаю, о чем тебе писать. Перечислять, что произошло в русской поэзии за эти десять лет? Называть "основные тенденции"? Обозначать "мэйнстрим"? Вряд ли я смогу сделать это; и не только по причине невозможности и нежелания (не собираюсь же строчить диссертационное сочинение), сколько от отвращения к любому "мэйнстриму" и к любым "основным тенденциям". Помнится, раньше, десять-пятнадцать лет назад, ты это мое отвращение разделял. Так что, не обессудь.
  
   Впрочем два слова о мэйнстриме скажу. Там все по-прежнему; Пригов тот же, что и десять лет назад, Кушнер тоже. Елена Шварц безуспешно пытается подтвердить закон гегелевской диалектики о переходе количества в качество, но на этих путях она никогда не угонится за полноводным Рейном. Кому-то из них дали какие-то премии, но не помню - кому что. По-прежнему, на столицы методично наседает провинция: Кальпиди и Кекова стали классиками. Урал и Волга ликуют. Сейчас их успех развивает Елена Фанайлова из Воронежа. Были и неожиданности. Битов выпустил книгу стихов, а Гандлевский получил премию за отличную книгу прозы. Впрочем, денег, в конце концов, не взял. Рубинштейн оказался недюжинным эссеистом.
  
   Как ты знаешь, четыре года назад умер Бродский. Теперь в провинции молодые поэты пишут не под него, а под Тимура Кибирова. Либо - под Ивана Жданова. Кстати, о Кибирове. Года три прошло, как один культуролог объявил его новым Пушкиным и заявил, что ждет от поэта нового "Медного всадника". Пока не дождался.
  
   А теперь расскажу о других, тех, кого всегда любил - о поэтах "нетипичных", об "упрямых консерваторах", о "махровых поэтических реакционерах". Одним из важнейших событий в последнее поэтическое десятилетие стало для меня появление стихов Владимира Гандельсмана. Десять лет назад мы и знать не знали о его существовании; до эмиграции в США (на рубеже 80-х 90-х) он напечатал на Родине одно стихотворение. И за границей - еще несколько. Его книги стали выходить, его подборки стали печататься сразу после того, как ты занялся виноградарством в Южном полушарии. В 1991 появилась публикация в "Континенте", в 1992 - в "Октябре". Первую книгу стихов издал нью-йоркский "Эрмитаж", в 1993 там же появился в свет изумительный (и, к сожалению, почти не замеченный) роман в стихах "Там на Неве дом". Лучший, на мой взгляд, издатель стихов Г.Ф.Комаров ("Пушкинский фонд") переиздал роман в России, он выпустил и "избранное" Гандельсмана "Долгота дня". И все-таки первой книгой поэта выпущенной в России была "Вечерняя почта" (1995) в очень достойной серии (хотя и с несколько двусмысленным названием) "Мастерская" издательства "Atheneum/Феникс". Года полтора назад вышло новое "избранное" - "Эдип".
  
   Первые стихи (из опубликованных) Владимира Гандельсмана датируются 1973 годом. Он - поэт сложившийся, с большой историей, долгим путем. Я бы сказал, что Гандельсман появился в русской поэзии 90-х как Афина Паллада из головы Зевса - во всеоружии. Его движение - от ранних, по-пастернаковски избыточных, полных криками, запахами, цветными кадрами стихов к более монотонным, скорее - черно-белым, изобилующим намеренными повторами - все оно сконцентрировано до невероятной плотности в этих нескольких книжках, выходивших с разницей в год-два. Скажу пошлость, но Гандельсман - поэт совершенно "отдельный" (как и положено истинному поэту). Во-первых, он серьезен, серьезен онтологически, червячок модной нынче иронии не смог завестись в плотной плоти его стихов. Поэт сосредоточенно серьезен - в воспоминании ли, в наблюдении, в рассуждении; мне кажется, что серьезен он от осознания трагичности (а не драматичности, заметь!) мира. Трагедия эта немногословна и заключается не в страстях африканских (есть ли у вас такие в наличности?), а в постепенном и обреченном распаде самого мира, его картин, языка, вещей, людей. Остается только полусвязное, назойливое, повторяющееся бормотание:
  
   "Шел, шел дождь, я приехал на их,
   Я приехал на улицу их, наих,
   все друг друга оплакивало в огневых.
   Мне открыла старая в парике,
   отраженьем беглым, рике, рике,
   мы по пояс в зеркале, как в реке."
  
   ("Баллада по уходу")
  
   Гандельсман смотрит на все это с некоторой дистанции (он сам пишет в прозаических заметках: "Стихи образуются из той дистанции, которую поэт держит между собой и миром"), с дистанции взирает на горькую красоту полураспада окружающего мира, вместе с которым полураспадается и речь ("Не слишком красивая пара / целуется у окна, / короткие пальцы пожара / любовного на затылке его она" "В Блумингтоне"), сам как бы дистанцируется от полураспада собственной памяти (в изумительном стихотворении "Воскрешение матери"). Куда уж серьезнее!
  
   Во-вторых, в его стихотворениях происходят удивительные вещи. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать одно из последних:
  
   "Тридцать первого утром
   в комнате паркета
   декабря проснуться всем нутром
   и увидеть как сверкает ярко та
   елочная, увидеть
   сквозь еще полумрак теней,
   о, пижаму фланелевую надеть,
   подоконник растений
   с тянущимися сквозь побелку
   рамы сквозняком зимы,
   радоваться позже взбитому белку,
   звуку с кухни, запаху невыразимо,
   гарь побелки между рам пою,
   невысокую арену света,
   и волной бегущей голубою
   пустоту преобладанья снега,
   я газетой пальцы оберну
   ног холода в коньках,
   иней матовости достоверный,
   острые порезы лезвий тонких,
   о, полуденного дня длинноты,
   ноты, ноты, воробьи,
   реостат воздушной темноты,
   позолоты на ветвях междуусобье,
   канители, серебристого дождя,
   серпантинные спирали,
   птиц бумажные на елке тождества
   грусти в будущей дали,
   этой оптики выпад
   из реального в точку
   засмотреться и с головы до пят
   улетучится дурачку,
   лучше этого исчезновенья
   в комнате декабря -
   только возвращенья из сегодня-дня,
   из сегодня-распри -
   после жизни толчеи
   с совестью или виной овечьей -
   к запаху погасших ночью
   бенгальских свечей,
   только возвращенья, лучше их
   медленности ничего нет,
   тридцать первого проснуться, в шейных
   позвонках гирлянды капли света.
  
   Прочитал? Еще раз перечитай! Знаешь, кого я вспоминаю в связи с этим стихотворением? Нашего любимца восьмидесятых Тома Уэйтса. Я долго не мог понять, почему; теперь, наконец-то, смогу артикулировать - при чем здесь дяденька Томас. Стих построен так (я первый раз с этим сталкиваюсь), что рифмы - ложные; то есть, они, конечно есть, но в потенциальном состоянии. Рифмы есть графически: "утром-нутром", "длинноты-темноты" и т.д. Но на самом деле их нет - чтобы они были, нужно менять ударение. А, значит, ломать ритм и метр. Получается, что скрытый сюжет стихотворения - война ритма с рифмой; стих начинает хромать и опираться на всякие костыли в роде внутренних рифм: "длинноты - ноты, ноты - позолоты". Описать таковую походку в логических понятиях невозможно: так же, как игру Уэйтса на пианино (помнишь наше любимое алкоголическое: "The piano has been drunken, not me"?). Ведь так не играют! А он играет! Весь фокус в том, что, читая это стихотворение, все время ожидаешь "правильную" рифму, а она не вылезает. Начинаешь присматриваться к тексту. Визуально, буквенно она наличествует. Хорошо. Попробуем прочитать с другим ударением. Получается совсем никуда. Снова тормозишь. А если еще вспомнить, что все стихотворение - одна большая фраза, закольцованная, прихватывающая в своем движении два временных пласта, то эти отступления, паузы, прикидки так-сяк с ударением и рифмами, делают его бесконечным. И все же движение происходит, наркотическое, вальсирующее, дразнящее обманутыми ожиданиями гармонии. Действительно, бесконечный такой вальс - именно в духе Уэйтса. И вот что еще очень важно: все это кружение, кружевение, отступления и наступления на месте - происходит на пороге Нового Года, будто автор никак не переступит роковую черту, отделяющую один год от другого, одну свою жизнь от другой. Такая вот "Blue Happy New Year Card"...
  
   А теперь о другом моем читательском открытии - только не последнего десятилетия, а последнего года. О поэте молодом и имеющем все шансы стать модным. Пока он таковым не стал - несколько слов.
  
   Вообще-то, я считал, что "Борис Рыжий" - это псевдоним, в роде "Андрея Белого" и "Саши Черного". Выяснилось - нет. Борис Рыжий - настоящее имя молодого екатеринбургского поэта со шрамом на лице и чуть приблатненым прищуром в стихах. Он счастливо набрел на давно ожидаемую интонацию: отчаянного парня, сентиментального, душа нараспашку, природного поэта, не испорченного всяческой витиеватостью и центонностью. Прямая речь и все тут. Есенинская челочка у парнишки из пролетарского гетто:
  
   "Выхожу в телаге, всюду флаги.
   Курят пацаны у гаража.
   И торчит из свернутой бумаги
   Рукоятка финского ножа"
  
   Тут, конечно, не только Есенин. Рыжий (перефразируя Гумилева) поддерживает воспоминание о некоторых традициях советской поэзии, учась у ее второстепенных представителей; особенно интересно то, что учится он у них - у Луговского, например, или Смелякова - посредством медиумического Рейна. Рыжий, прежде всего, ученик автора "Алмазов навсегда" и "Нинели"; смесь романтического отщепенства с форсированной сентиментальностью, безусловно, от него; только вот у пролетария побольше энергии, чем у интеллигента:
  
   "Жизнь, сволочь в лиловом мундире,
   гуляет светло и легко,
   но есть одиночество в мире
   и гибель в дырявом трико"
  
   Столичной литературной публике очень понравился этот "новый Есенин". Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в "Знамени". О нем переговариваются в интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя, фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись "Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год"? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: "Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!". А поэт он настоящий. Чего стоит одна только многозначительная пауза в чудном стихотворении "Восьмидесятые, усатые...":
  
   "13 лет. Стою на ринге.
   Загар бронею на узбеке.
   Я проиграю в поединке,
   Но выиграю на дискотеке"
  
   Петя, ты чуешь в своей виноградной Африке это интонационное зияние: "Я проиграю в поединке, / Но выиграю на дискотеке"? Биографическая справка в "Знамени" сообщает: "...в 1989 году был победителем городского турнира по боксу среди юношей...".
  
   Мой эпистолярно-поэтический предшественник Гумилев замечал: "Любовь к сонетам обыкновенно возгорается или в эпоху возрождения поэзии, или, наоборот, в эпоху ее упадка". Трудно беспристрастно сказать, какую из этих эпох мы переживаем сейчас (я-то уверен, что "возрождения"!), но в этой связи симптоматично появление книги стихов, открывающейся сразу пятью сонетами. Книга называется "Над черным зеркалом", имя ее автора - питерского поэта и переводчика Алексея Кокотова - к сожалению, почти ничего не говорит читателю. А зря. Обрати внимание, Петя, на этого поэта; он как раз в нашем с тобой вкусе (если твой не изменился) - "махровый реакционер", "упрямый консерватор". Изящество и тщательность поэтической отделки, истинная (без манерности) культурность его стихов, тонкое чувство ритма, форсированная традиционность, даже старомодность - все это выдает в нем истинного маргинала, бережного ученика Ходасевича:
  
   "Оставь, не тронь пустой страницы,
   Ты будешь смят в стремнине слов
   Сопротивлением традиций,
   Чужих ночей, чужих голов.
   В четырехстопном ямбе стертом
   Каких еще открытий ждать?
   И рифму на стопе четвертой
   Легко по первой угадать.
  
   ...
  
   Но звуком, средь строфы распятым,
   Где пара рифм, как пара рук,
   Я откликаюсь, чуткий атом,
   Звучанью бубна звездных мук"
  
   Как ты понимаешь, мережковские смазные сапоги Алексею Кокотову не грозят.
  
   Ну вот, пожалуй, Петя, и все. Таково мое первое письмо к тебе о русской поэзии. Читай. Выделывай винцо и попивай его себе в удовольствие, счастливый ты человек. До следующей весточки. Пока.
  
   Всего наилучшего
  
   Кирилл"
  
   23 мая 2000 года
  
   Дорогой Петр!
  
   Я потрясен. На днях в теленовостях показывали сюжет: вина твоей второй (внеисторической? Хотя кое-какая историйка там есть) родины завоевывают итальянские рынки. Вах-вах, как говорят на алкогольно-абстинентном исламском Кавказе. Ты, наверное, слыхал, что за "рубку леса" с "фаталистом" у нас там разыгрывают... Впрочем, вернусь к более приятным вещам, я бы сказал, более насущным. К вину. Я понимаю: итальянский винный рынок не столь строг и прихотлив, как, например, французский; он более "неореалистичен", подвержен мимолетным увлечениям, демократической моде, желанию чего-нибудь дешевенького. Марио! Иди сюда! Пьетро, еще стаканчик красного за мой счет! Что-то в этом духе. Но все же... Ведь у них там и кьянти, и вальпуличелло, и салентино! Всех-то вы, антиподы с Мыса Доброй Надежды, объехали на сивой зулусской кобыле, обскакали на коренастых бурских пони. А твои каберне с совиньоном там присутствуют? Можно ли завалиться в венецианскую тратторию Fiaschetteria Toscana, а еще лучше - в тот чудный бар на Фондамента Нуова, где щедрый бармен дает пробовать все 8 сортов тосканского бренди, и потребовать там стаканчик "кирилловского"? Нальют? Вот будет счастье великое для моей русской души! Вот было бы действительно историческое событие в русской истории, не чета разным брежневским и ельцинским пакостям!
  
   Кстати об истории. Ты пишешь мне, что десятилетие твоего отсутствия было "историческим" для возлюбленного Отечества; быть может, не знаю. Возможно оно было а-историческим, но речь сейчас не о том. Ты спрашиваешь меня, как стихотворцы отечественные среагировали на эту историю; пожалуй, ты даже пишешь об Истории - с большой буквы.
  
   Трудно сказать. Их - стихотворцев - было и есть великое множество, разных и по эстетическим, и по политическим взглядам. Кажется, еще в бытность твою не южноафриканским виноделом, а позднесоветским кооператором, прозвучал довольно умильный кушнеровский вопрос: "А ты и с политикой дружен? И с ней...". Уже после путча какой-то друг собрал книжечку стихов московских поэтов под гениально идиотским названием "Поэты на баррикадах". Года два назад вышло похожее издание, только там поэты не демократию защищали топлесс, а поддерживали нынешнего Керенского по фамилии Явлинский. Вот и все о поэтах, вляпавшихся в историю (или Историю, как тебе будет угодно). Другое дело, что происходит с исторической рефлексией (не забыл еще истфак?) в нынешней поэзии. Об этом порассуждаю с удовольствием.
  
   Владимир Салимон, которого в неразборчивые восьмидесятые числили, как ты помнишь, то ли "иронистом", то ли "мета-метафористом", то ли кем-то еще московским, оказался просто поэтом, совершенно особым и непохожим на легионеров той несостоявшейся когорты. "Гуляка праздный", "московский чудак", "легкомысленный моралист" - вот его лирический герой, столичный обыватель, любитель прошвырнуться и поглазеть. Салимон недавно выпустил большую поэтическую книгу "Бегущие от грозы" (замечательную еще и тем, что все стихи сочинены в короткий срок: с апреля по август 1999), в самом названии которой есть странная перекличка с "Унесенными ветром". Герои американской эпопеи (каюсь, не "книги", а "фильма"; книгу не читал) "унесены" "ветром" - "историей", тут уж действительно приличествует заглавная буква - "Историей". Унесены и нет их. Лирический герой Салимона от "грозы" (той же самой "истории", "Истории") - бежит; в отличие от Стивена Дедалуса он не проснуться хочет от "кошмара истории", а улизнуть - от "грозы истории" ("гроза двенадцатого года" так и просится на язык). "История" - не "кошмар", а "гроза", во всем богатстве значений этого слова - от "природного явления, выражающегося в громе, молнии, ливне" до "угрозы". Впрочем, и убежать Салимон хочет не так, чтобы очень серьезно - с отчаянным лицом, на последнем дыхании - а весело, босиком, с криками и шутками, как в черно-белых советских фильмах 50-х - 60-х.
  
   "Детей, бегущих от грозы,
   веселых рыбарей и землепашцев хмурых,
   кобылок сивых и каурых,
   забредших поутру в овсы" и.т.д.
  
   В этом есть, конечно, толика созвучного последним 5-7 годам специального (и, увы, популярного) эстетизма, исповедующего очищенную от страха дурашливую совковость, неглубокий драматизм, наивное морализаторство; в общем, все то, что ты мог (в самом еще начале) лицезреть на выступлениях гостившего в Горьком в 1986 году Пригова. Но было бы ошибкой причислять Салимона к синдикам этого цеха. Он - чистый лирик, без, прости Господи, "концептов"; он знает цену своему поэтическому хозяйству и не позволяет инструменту становиться больше своей инструментальной функции. Что же до "грозы", то она - пришла, напугала и:
  
   "Нас напугала туча грозовая,
   воронья стая,
   поднявшаяся в небо столь поспешно,
   что тотчас стало нам известно:
   сопротивленье - бесполезно
   и отступленье неизбежно"
  
   Отступленье описывается как отступленье армии; впрочем, это, опять-таки, скорее кинематографические реминисценции, из "Унесенных ветром":
  
   "Чуть свет потянутся повозки,
   вслед за подводами - телеги,
   в них будут свалены на доски
   кровоточащие калеки.
   На историческую свалку
   Свезут и бросят всех вповалку"
  
   Что же до лирического героя, то он, слава богу, успел добежать до дома и благополучно пересидеть грозу:
  
   "... Я решил, что это - отголоски,
   отзвуки - кружочки и полоски.
   До того примерно с полчаса
   С севера на юг прошла гроза.
   Свежестью дохнуло.
   Липой сладкой.
   Так, как будто сливочной помадкой,
   Поманили нас издалека
   Тающие в небе облака".
  
   История не только прошла и не тронула, но и на прощанье поманила советской сливочной помадкой "Му-му". Слатенькой.
  
   Хотя, конечно, Петр, Москва и нынче есть Москва - бегущая от своей истории, от Истории вообще - в наив, в модную французскую философию (обратно тому, как рвалась она в Историю лет сто шестьдесят назад, и опять же, не без философии - модной философии - только немецкой), в мухоморные глюки, в пикейную политику, наконец. Противоположность ей, как и раньше, - Питер, завороженный Историей, которая видится ему в скульптурной пантомиме металлических истуканов, в вытертой строчке полузабытого поэта, в краеведческой подкованности. Лев Лосев, поэт петербургского разлива, поэт поколения Бродского, Кушнера, Уфлянда, Еремина, неожиданно (прежде всего, как мне кажется, для себя) стал едва ли не главным поэтом нынешней русской словесности. Его первая книга вышла в Штатах в тот год, когда мы с тобой, Петя, хипповали и катались в Питер на концерты богоравного БГ. Два года назад вышла предпоследняя, названная, впрочем, как последняя: "Послесловие". Книга эта буквально соткана из Истории, тем паче, что непосредственным поводом к ее изданию стала смерть Бродского. Но я сейчас не о том; исчезновение "последнего римлянина" с поэтической карты Империи Русского Стиха стоит отдельного письма.
  
   В "Послесловии" действительно все - История, с большой буквы История, а не частная - с маленькой. Здесь стихи начинаются с эпиграфов из Вейдле, с "коринфских колонн Петербурга", а заканчиваются "жмыхом в блокадном хлебе", "латинским металлом". Лосев совершает удивительный трюк: чтобы не сойти с ума от постоянного присутствия Истории он превращает ее в произведение искусства, в артефакт, вещь мертвую по определению, а, значит, не страшную. Фокус иной, нежели у москвича Салимона, но результат тот же. Лев Лосев видит Историю по-александрийски, по позднеалександрийски, в духе Кавафиса и Даррелла: как прекрасный, полуразвалившийся памятник культуры, взывающий к чувству прежде всего. К минорному чувству принадлежности к пост-исторической эпохе. История кончилась, остались только детали. Ее детали. Так мыслят лишь "poetas minoris", точнее, поэты, сознательно играющие эту роль. Например, Случевский.
  
   Случевский и есть один из главных героев (и соавторов) книги Лосева. Роль его двояка. На первый взгляд, он - исторический двойник самого автора, "Лосев до Лосева", предваряющий его стихи своим эпиграфом, наставляющий в поведении, в принятии культурно-исторических поз:
  
   "Научился писать, что твой Случевский.
   Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
   (Декадентство экое, александрийство!
   Такое бы мог сочинить покойный Кавафис,
   А перевел бы покойный Шмаков,
   А потом бы поправил покойный Иосиф.)
   Да и сам растолстел. Что твой Апухтин,
   До дивана не доберусь без одышки,
   Пью вместо чая настой ромашки,
   Недочитанные бросаю книжки,
   На лице забыто нечто вроде усмешки.
   И когда кулаком стучат ко мне в двери,
   Когда орут: у ворот сарматы!
   оджибуэи! лезгины! гои! -
   говорю: оставьте меня в покое.
   Удаляюсь во внутренние покои,
   прохладные сумрачны палаты."
  
   Эпикурейство эпохи тяжелой бронзы и расчесанных надвое бород. Фан-де-съекль, только не нынешний, а прошлый: под романс на слова Апухтина или Ка Эра, под золотистый ветерок левитановых пейзажей, под арию подстреленного Ленского из "Евгения Онегина", под далекие залпы англо-бурской войны, чтобы тебе было понятнее. Ладно-ладно, не обижайся.
  
   Однако, ты, наверное, уже заметил, что Случевский здесь - не только знак определенного культурно-исторического типа. Еще он - зеркало, в котором отражаются Кавафис, Шмаков, Иосиф (Бродский, естественно), Апухтин. Заметь, все они, как изящно выразился поэт, "покойные". Толстые журналы - "умирающие". Все, что составляет жизнь этого стихотворения - мертво, ибо - артефакт. Все, кто грозит в нем смертью - сарматы, оджибуэи, лезгины, гои - живы и находятся у ворот самого царства смерти под названием "Культура". Лосев поворачивается к живчикам-варварам спиной и будто последний римский патриций (вспомни латинский профиль растолстевшего Бродского) преспокойно уходит от их кипящей протоплазмы к себе, "во внутренние покои", к холодным питерским истуканам в "прохладных сумрачных палатах". Истинное "послесловие", не так ли?
  
   Ну, нагнал я на тебя, Петя, мрачности. Но есть, есть у нас в поэзии и молодые, и совсем молодые; правда тоже не шибко веселые. Вот юная Дарья Суховей из Питера серьезна донельзя: она разрабатывает особую поэтически-лексическую жилу, пытаясь декодировать некие английские словечки в банальных русских словищах. В этой руде уже намыто несколько унций золота. Посуди сам:
  
   "Обратно. В темном кузове машины
   с повешенным - на стенку - полотенцем:
   совсем одни в разметанной стране.
   И, разRUSSIAясь в выбитом окне,
  
   Спешим пешком к христу на именины..." (стихи, естественно, именуются "рождественскими")
  
   Или совсем уж сканвордное:
  
   "Старое Северное Созвучие - Роковая
   октава:
   до= =ре= =мифа - forget
   me - поворот руля
   направо".
  
   Интересно, узнал ли ты аббревиатуру бывшего своего Отечества?
  
   Эти молодые люди - серьезные, догматичные, наивные - напоминают мне, Петя, героев левацких фильмов Годара ("Мужского-женского", например): они вполне способны долго и без иронической трещинки в голосе обсуждать насущные теоретические проблемы. Они серьезно верят в то, что искусство, поэзия - не просто плетение словес, но средство исправления (или прогресса - по склонности) языка (или, опять же, по склонности, - жизни). Ей-богу, они настоящие модернисты! Они иногда по-настоящему глубоки:
  
   "Ночевать лучше на улице, за как минимум двумя дверями
   от того, от чего тоскуется вечерами.
   Спится лучше на улице, ветерок щекочет ресницы,
   ни о чем не думается, поэтому так спится.
   Спится лучше на улице. Вода с суффиксом "ка"
   невероятно приятна, но глубока.
   Это холодное лето ветром колышет колени
   тени.
   Пройдут боль, века, электрички;
   кончаются спички"
  
   Я в этом письме уже поминал Стивена Дедалуса; в отличие от него Дарья Суховей от "кошмара истории" хочет не проснуться, а уснуть. Прямо, как видишь, на улице.
  
   Другой замечательный поэт этого же "нео-годаровского" поколения - Филипп Минлос, в отличие от своей питерской коллеги, немногословен, слова роняет как роняет капли неподтянутый кран на кухне. Его книга "да нет" - самая "современная" поэтическая книга сейчас, ибо в ней вообще нет ни "Истории", ни "историй", есть только "сейчасные" слова, возникающие в луче авторского внимания на миг и тут же ухающие в глухую тьму безмолвия. Слова кажутся случайно подобранными - на улице, из телепередачи, с рекламного плаката - но в том и высший класс поэта, что он тщательнейшим образом проводит их селекцию. В результате, эта внешне бесстрастная книга, не приправленная даже знаками препинания, волнует сильнее, чем любое рифмованное заклинание, нерифмованная исповедь:
  
   "солдатики
   раззвенелись
   по паркету
   карамельные дни
   медные всадники
   ну оловянные
   песочные часы
   а потом опять
   книга перемен"
  
   Поверь мне, Петя, это- лучшая из историософий эпохи второй чеченской войны.
  
   На том и закончу. Извини за мрачность. В новостях крутят телефонный разговор одноногого Басаева с каким-то его подельником. В Москве, если верить все тем же новостям, бушует конгресс ПЕН-клуба. Журналисты митингуют в защиту собственной либертэ. Слушай, а сколько стоит билет из Москвы до Кейптауна?
  
   Шутка.
  
   Ладно, прощай и почивай на лаврах победителя европейских винных рынков. Когда твои бутылочки появятся в лавках "Victoria Wine" в Британии, считай, что ты переиграл историю столетней давности. Президент Крюгер победил Джозефа Чемберлена.
  
   Твой
  
   Кирилл"
  
   "23 августа 2000 года
  
   Нет, Петр,
  
   сказать тебе, что я потрясен - значит не сказать ничего. Ты бы видел морды моих соседей по известному тебе подъезду - засранному, заблеванному, облезлому - когда у него остановилась начальницкая черная "Волга" и из нее выполз черный же африканец в безукоризненном опять-таки черном костюме и, белозубо улыбаясь, указал хамоватому шоферу на картонный ящик на заднем сиденье. Прошествовав мимо неторопливо пьющих водку безработных литейщиков, они, затаив дыхание, проскочили две большие лужи у лестницы, утопили подплавленную кнопку лифта, затем - тоже подплавленную кнопку девятого этажа и, наконец, - еще не успевшую быть подожженной кнопку тридцать третьей квартиры. Моей. "Кто там?" - услышали они голос из-за двери. "Здесь живет Кирилл Кобрин?" - вопросом парировали пришельцы вопрос хозяина. "Да, это я". "Здравствуйте, Вас беспокоит секретарь культурного атташе посольства Южно-Африканской Республики Хорас Мбирну. У меня для Вас посылка".
  
   Це была посылочка, гарная посылочка, Петенька. В картонном ящике... да, впрочем, ты же ее и собирал... восемь бутылок твоего "Cabernet-Sauvignon" и ровно столько же - "Riesling". Це же была радость у меня, хлопца гарного: и тебе Белинский, и тебе Красницкий! Гран мерси, дорогой! Как ты уговорил посольство отправить ко мне дипкурьера эдаким Хлестаковым? тут ведь к его приезду весьма расстарались местные городничие: и "Дни Южноафриканской культуры в Нижнем Новгороде" провели и рок-концерт "Памяти рок-концерта в защиту Нельсона Манделы". Говорят, не обошлось даже без потасовки с конной милицией...
  
   Теперь вот сижу, умащаю глотку захлоделым вкусом твоего производства рислинга и, благодаря эпитету (помнишь?), возвращаюсь к нашим баранам, то есть - к нашим ягнятам, агнцам, еще точнее - к золотому руну русской поэзии. Ты - винодел, который без ума от русской поэзии; в русской поэзии (и прозе) есть автор, который без ума от виноделия - Игорь Померанцев. Помнишь его раздувшегося от лексического обжорства "Возлюбленного" в суверенном "Роднике"? Недавно вышла его книга, которую тебе непременно надобно заказать у книготорговца, ибо называется она "Красное сухое". Там и стихи есть, так что жанра нашего эпистолярия я не нарушаю... Да и проза Померанцева, как стихи, особенно, где про красное (да и про белое тоже ничего - сдается нечто поэтическое, как говаривал князь Вяземский). Посуди сам (из отчета о дегустации в лондонском клубе "Иберия"): "Шесть проб позади. Целый календарь, отливной календарь. Пустых бутылок на столе так много, что зал кажется зеленей. Легко постанывают пробки. Красное "Монте Реал Гран Ресерва" 1970 года. На запах - гречиха в цвету. На вкус - вялый шелк. Пожилое вино, кроткое". Замечу, что твое "Каберне" "кротким" не назовешь. Оно густое и душное, медленное, объемное и ... не очень поворотливое. Может задушить в своих неторопливых объятьях. В следующий раз в картонном ящике счет должен быть 3:1 в пользу "красных". Шутка.
  
   Померанцев тебе, безусловно, понравится: и как автор, и как потенциальный покупатель. Демонстрирую его питейное кредо, его "на том стою!": "Вот что я ненавижу: пристойные, но безликие вина на всякую глотку". Вина твои, Петр, тоже не отнесешь к серийному мэйнстриму; не знаю, кто уж тут постарался - твой ли благоприобретенный опыт, морщинистые ли, высохшие руки антиподских батраков, подгоревшее ли солнце южного полушария. О нем, родимом, о мэйнстриме, только не винном, а поэтическом, я тебе сегодня и черкну пару электронным страниц.
  
   Помнишь, когда мы еще были советскоподданными (советскоподдатыми?) и катались на толкучку торговать-меняться пластинками с бесподобными патлатыми группами, что называлось тогда "мэйнстримом", "рок-мэйнстримом"? Уверенная в себе, тяжеловатая забойно-балладная музыка, уснащенная хриплыми голосами, гитарными запилами, сентиментальными аккордами чуть надтреснутого фоно. "Слушать можно", - так говорили мы о ней. Сейчас, двадцать лет спустя, эти хрипуны, удавленники, фаготы живее всех живых: морщинистомордые, обновленные всяческой абстиненцией и тотальным переливанием крови, тщательно разлохмаченные они все поют свой нескончаемый "Ветер перемен", свое разливанное "Крэйзи". Мэйнстрим есть мэйнстрим. В джазе дело обстоит примерно так же, если не хуже. Мы-то с тобой всегда любили нечто остренькое, необычное, дикое и смурное. И в стихах тоже. Потому тогда - в восьмидесятые, нам было не до бурного основного стихотворного потока, хотя и дань ему отдавали. По белке с дыма. Сейчас, когда наиболее актуальным потоком для тебя являются мощные течения вокруг мыса Доброй Надежды, попытаюсь прояснить тебе (и себе, в первую очередь), что же такое - русский поэтический мэйнстрим сегодня.
  
   Из чего он состоит, как сделан, где следует искать его истоки и смысл? Вот что пришло мне в голову между двумя глотками соломенного рислинга. СРПМ глубоко консервативен, если не сказать - реакционен (что не является, конечно, оценочной категорией). Его генеалогия довольно скудна и включает в себя Тарковского и Слуцкого, поздних Заболоцкого и Пастернака; иногда (по культурно-географической склонности) либо Мандельштама, либо Есенина, либо Ходасевича. Подавать, припудрив пыльцой с раздавленных набоковских бабочек. Среди классиков жанра - Чухонцев, Рейн, Кушнер. Список открыт.
  
   Он состоит из негромких культурных, чаще всего - рифмованных, стихов про природу, любовь, бытовые перипетии, артефакты. Стихи - иллюстрации к фильмам про всяческую духовность. Стихи - иллюстрации к картинам Дюрера, Брейгеля, Рембрандта, импрессионистов и пост-. Стихи, которые обычно читали в телевизоре под Рихтера и Ван Клиберна. Стихи, стоящие на страже русской просодии. Дай Бог им здоровья и долгих лет жизни.
  
   Сейчас СРПМ переживает тяжелые времена. Он оказался на краю, на обочине, калика переходная. Классики жанра - нынешние классики, а не отцы-основатели - довольствуются мизерными тиражами в малоизвестных издательствах и оскорбительным молчанием критики. Немногочисленный читатель книг на вопрос "Какого вы знаете современного поэта?" обычно отвечает "Пригова". В лучшем случае - "Кибирова". Стихов в телевизоре больше не читают, а если и читают, так только бессмертные - евтузнесенские. Духовность срочно перевели по синодальному ведомству. Все это, естественно, тяжело; и для самой поэзии, и для поэтов СРПМа. Для человека с установкой на "традиционность", "нормальность", "человеческое измерение" невыносимо ежесекундно разыгрывать "проклятого поэта"... "Кто виноват?" - задашься ты типичным южноафриканским вопросом. Отвечу тебе типично советским ответом. "Виновата система, Петенька!". Более занудно: на то есть социальные, социо-культурные причины. Главная из них - исторические судьбы главного адресата СРПМа - советской интеллигенции. Он - СРПМ - находится сейчас примерно в том же самом месте, в котором находится и адресат. В каком - вообрази себе сам. Вообразил? Правильно! Именно там.
  
   Впрочем, мне больше нравится другое объяснение - эстетического свойства. Быть может, даже природного. СРПМ переживает осень. Самое декадентские время года. Ходишь, глазеешь по сторонам, шуршишь листвой, глотаешь горьковатый вермутный воздух, вспоминаешь былое. Осени нужны подпорки, костыли, чтобы дожить, дотянуть до зимы - бабье лето, битва за урожай, болдинское чудо. Осень несамодостаточна; точно так же несамодостаточен СРПМ. Именно для своего "оправдания" он тащит в стихи все "красивое" - музейную живопись, классическую музыку, историю литературы.
  
   Я говорю, Петя, "осень", имея в виду не возраст поэтов, а возраст стихов. Тридцатилетний Александр Леонтьев, выпустивший уже четыре книги стихов, с самого начала писал как поэт эпохи начала упадка. Процитирую тебе одно небольшое стихотворение из его первой книги с типично СРПМ-овским названием "Времена года":
  
   Опишем стол и дом. Опишем по старинке
   Казенный реквизит, попробуем связать
   Сей шестистопный ямб и лезвие сардинки,
   Отточенное так, что страшно в руки взять.
   Опишем все как есть. Стихи еще подкатят
   К гортани, точно спазм, сильнейшие, - потом.
   Опишем: чашка, тень свою пролив на скатерть,
   Ждет обжига опять, кофейного притом.
   Опишем просто дом. Опишем все обиды,
   Нет-нет, обеды все (Державина открой).
   И да простят меня сегодня аониды, -
   Им тоже суждено дурачиться порой.
   Недвижимость моя! О как прекрасна опись!
   О как подвижно все! Растет день ото дня!
   Но слишком знаю я - кто ниже ставит подпись,
   Кто, список удлинит, в него включив меня.
  
   Ну чем не совершеннейшее произведение СРПМа? Поэт сразу заявляет свою эстетическую позицию: "опишем по старинке", "шестистопный ямб", далее - опираясь на крепкую живописную трость - переходит к старику Державину, держась за Державина, еще шаг - к неназванному Мандельштаму, затем - неявный кивок в сторону кушнеровского словоупотребления, наконец - немного то ли о Смерти, то ли о Боге, но не так, чтобы было очень страшно. Да, еще, Петя, стихотворение это посвящено автору "Таврического сада". И самое главное, чуть не забыл: стихотворение написано автором, когда (если верить книге) ему было 23 года. Почему не 53? Почему весной его жизни, а не осенью? В предпоследней книге Леонтьева я наткнулся на подтверждение своих эстетско-сезонных бредней - на цикл "Фрагменты осени"; там можно обнаружить не только непременных Пруста и Моне, но и такие показательные строки: "Вертоград - это осень и ветер в саду, / Осыпающийся мой рай. / Я в него, как в блистающий сон войду: / Продолжайся, не умирай!". СРПМ и есть этот "осыпающийся рай" отечественной словесности; основное занятие его адептов - восклицать: "Продолжайся, не умирай!".
  
   Вообще, Леонтьев стоит особого разговора. Представь себе, Петя, эдакую фабрику по воспроизводству культуры, гигантский переработочный цех, куда в качестве сырья поступают картины, мелодии, книги и из которого выползает на белый свет продукт устойчивого лицензированного качества: ровные квадратики и столбики стихов. Есть что-то устрашающее в этом конвейере; есть что-то неуловимо порочное в самой идее его. Казалось бы: ясное дело - караван идет, акын поет. Любая поэзия такова. Но как только представишь себе мир, битком набитый аккуратными прямоугольниками стихов - ни повернуться, ни вздохнуть, ни плюнуть - становится жутко. Разыгрывается культурно-поэтическая клаустрофобия.
  
   Впрочем, Александр Леонтьев, безусловно, один из лучших поэтов своего поколения. Его стихи похожи на современный джазовый мэйнстрим, впитавший в себя все: и неуловимый свинг, и педантичный бибоп, и смурной авангард, и горячий фанк, и пижонский кул. Все хорошо, все по высшему культурному разряду, все в смокинге. Мир шампанского и свежесрезанных орхидей. Но причем здесь потный клоун Гиллеспи? Профетичный шаман Колтрейн? Скупой на ноты пастор Льюис?
  
   Знаешь, Петя, мне иногда кажется, что жизнь навсегда ушла из русской литературы - в рекламу, в видео, в журналистику. Лучше бы, конечно, в виноделие...
  
   Впрочем, не буду столь мрачным, не буду смущать твое кейптаунское спокойствие. Хай живе руска мова! Недавно я открыл для себя замечательнейшего поэта, незаметнейшего среди незаметных поэтов СРПМ - Валерия Черешню. Его книга "Сдвиг" вышла в прошлом году в серии "Избранное" питерского издательства "Абель". На первый взгляд - все как надо, все как положено - музыка, литература и, особенно, живопись. Живописи очень много в этой книге; я даже произвел некоторую инвентаризацию. Более всех присутствует Рембрандт: "И старческой растерянности Рембрандт / В плохой улыбке снова скалит зубы" и "... но мрак, как Рембрандт, прячет...". Итальянская живопись представлена Беллини: "Ее писал задумчивый Беллини", а французская - Лорреном ("такого утра, как Лоррен увидел") и Дюфи ("И праздник синего и красного: Дюфи"). Но вчитавшись, понимаешь, что перед нами не совсем типичный представитель СРПМа; несмотря на то, что "Сдвиг" - книга "избранного", она - неровная, и уже в этой неровности (по человечеству понятной) угадываешь аритмию жизни, а не метроном стихопроизводства. Закажи себе эту книгу, Петя, а не сможешь, я отсканирую и вышлю тебе; и ты оценишь концентрическое разворачивание сюжета в "Послании", где каждая из последовательных строф представляет собой все сужающийся круг света, и эта закономерность перебивается лишь третьей строфой, выводящей читателя из реальной топографии в волшебное измерение сна, и отстраненную интонацию "Выздоравливающего", написанного действительно будто очнувшимся после тяжелой болезни, после прохода по узкой экзистенциальной дорожке меж жизнью и не:
  
   Смотреть балетов томное жеманство,
   Тягучих пьес натужное усилье, -
   Всем, что ненужно, наполнять себя,
   Чтобы узнать, что вправду существуешь,
   Среди любого вздора невредим...".
  
   И, конечно, ты оценишь восхитительный нерифмованный стих, начинающийся с полуслова - "переболел / ветрянкой детского внезапного восторга", где есть место удивительной красоты, ритмическое и фонетическое пиршество, внезапно возникшее и столь же внезапно ушедшее:
  
   Я так же, как и он,
   готов нестись, на пустырях свиваясь
   в крутящиеся, тающие вихри,
   ломиться в одинаковые окна...
  
   Ты слышишь этот свист поэтического лассо - "свиваясь", спеленавшего ахнувшего читателя и бросившего его - мазурика, пришельца, гринго - в пятибальную волну:
  
   ся, та
  
   щие ющие
  
   В крутя ?
  
   И дальше - кружева морской пены на берегу и хруст гальки под ботинками случайного ротозея: "в и х р и".
  
   Все вышенаписанное, Петя, заставляет-таки задаваться и задаваться вопросом: так что же делать с СРПМом? Бросить с парохода? Сочинить оправдание в духе борхесовских "оправданий"? Воспеть? Да ничего не надо делать. Надо оставить его как есть. Не трогать. Кристаллизуясь и отвердевая, он превратится, в конце концов, в русский аналог пекинской оперы, театра Кабуки, чайной церемонии. В Большой Культурный Артефакт. В Александро-Невскую Лавру Русской Поэзии. Как писал поэт:
  
   Тесный зал ожиданья, базар антикварной
   Лавры: вазы, чернильницы и циферблаты.
  
   Будем водить туда любознательных на экскурсии. Будем брать с них деньги. И на эти деньги покупать твои, Петенька, чудесные вина.
  
   С последним глотком и прощаюсь.
  
   Пойду, смягчу горло неспешным "Каберне".
  
   Твой
  
   Кирилл"
  
   4.01.2001
  
   "Ах, друг мой, зачем возложил ты на меня эту тяжкую ношу - писать о поэзии, почему не о прозе? Знаю, знаю, ты ленив, но (в противовес золотому пушкинскому) любопытен. Увы. А то описал бы я тебе изумительную новую книгу Андрея Левкина "Цыганский роман", книгу прозы, да такой, что почти никому нынче и не снилось. Ведь если приснится такая проза - многословная, неторопливо с синкопами ритмичная, аутичная - считай, сон удался; чуть ли не рай тебе приснился. Но обещал, так обещал. К тому же, памятуя о твоей нынешней профессии, поэзия и вино - вещи одного порядка. Да-да, именно, священное опьянение поэта.
  
   Знаешь, совершенно неожиданно взаимное притяжение, точнее - родство вина и поэзии, недавно проявилось на очередном литературном мероприятии. Объявляли лауреатов премии Андрея Белого - есть нынче такая премия; хотя, постой, ты должен помнить ее. В семидесятые она появилась; присуждали эту явно (судя по названию) модернистскую премию герои поколения дворников и сторожей. Яблоко, бутылка водки и рупь. Я не помню лауреатов той поры, но это были авторы, которыми мы с тобой зачитывались в восьмидесятые. В новые времена премия как-то стушевалась, да и сама идеология модернизма не была в моде. Андрей Белый выглядел столь же враждебно в окружении героев эпохи смерти автора (но не авторских гонораров), как и в окружении упитанных немцев в берлинской пивной начала двадцатых. Наконец, кадавр автора перестал смердеть, восстал и потребовал восстановления свих прав. Публика вдруг поняла, что постмодерн надоел. Посыпались предложения вспомнить нетленку. В этот момент премия Белого воспряла и тоже вспомнила нетленку. Одним из лауреатов стал М.Л.Гаспаров. Интересно, что сказал бы по этому поводу профессорский сынок Боренька Бугаев, профессионально ненавидящий профессуру? Ты помнишь эти упоительные ругачие пассажи из "На рубеже веков"?
  
   Извини, что я так заболтался; впрочем, мы уже совсем недалеко от любезных твоему сердцу поэтов и вина. В этом году Белый был бы доволен - премию (по разделу поэзии) дали истинному модернисту, более того - жизнестроителю не хуже символистов.
  
   Говорят, когда на той самой литвечеринке объявили, что поэтическую премию Андрея Белого присудили Ярославу Могутину за книгу "Сверхчеловеческие супертексты", некая дама плеснула вином из бокала в лицо свежему лауреату. Так и сошлись вино с поэзией - в лице Могутина. Если бы это был "Совиньон" с твоих виноградников, что ты мне давеча присылал, я бы умер от счастья.
  
   Хочу черкнуть тебе пару электронных об этой скандальной книге. Вряд ли ты сможешь достать ее: "Сверхчеловеческие супертексты" гипер-изданы в архи-Нью-Йорке. Тираж - 1000 экземпляров; учитывая принадлежность автора к разросшейся секте уранистов, тысяча уже давно преспокойно разошлась по своим. С другой стороны, эта нечитанная абсолютным большинством книга вызвала конфуз, шурум-бурум, яростные выпады, решительные отповеди, площадную брань. Меж тем, ни одной осмысленной рецензии я не читал.
  
   Что обсуждают? Что премию имени классика дали хулигану. Мало кто вспомнит нынче, что в начале века Белого величали "идиотом", сочинения его "бредом", да и сам Борис Николаевич не прочь был запустить в небеса ананасом. И я, как ты понимаешь, даже не заикаюсь о знаменитом менаж де труа... Меж тем, книга Могутина (или "Супермогутина", как он препочитает, чтобы величали автора) действительно интересна.
  
   Во-первых, она задорна и несколько наивна. Автор (вослед почти за всей русской классикой) считает, что книга может изменить мир; только, в отличие от своих предшественников, он хочет изменить жизнь к худшему. В этом смысле ему нужно было премию не Андрея Белого давать, а Федора Сологуба.
  
   Во-вторых, это только на первый взгляд кажется, что супермогутинская гиперкнига написана не чернилами, а спермой. Или кровью. Просто читатель разучился читать. Чернилами эта книга написана, Петя, чернилами и гусиным пером. "Сексуальное" ("биологическое") для автора почти равняется "социальному". Потому никакой эротики, тем паче - порнографии, там нет. Есть социальная ненависть, социальная приязнь, социальная а-социальность. Очередная иллюстрация идей Фуко о сексуальности, как о типе социальной практики, навязанной репрессивной культурой. Отсюда недалеко и до бородатого Маркса. На "Манифест коммунистической партии" похожа эта книга - мировоззренчески. Перверсивные маргиналы всех стран - объединяйтесь!
  
   В-третьих, так же, как и во-первых, сочинение Могутина действительно традиционно для отечественной словесности. В том числе и детской. Помнишь что-то такое из Маршака-перелагателя английской поэтической чепуховины: из чего сделаны мальчики, из чего сделаны девочки? Довольно двусмысленный текст, насколько я понимаю... Так вот, Могутин сочинил свое "из чего сделаны", только не мальчики или девочки, а Элтон Джон, не меньше. В его отрывочке идет речь о том, как автор (а точнее - лирический герой и "истинный автор" "Сверхчеловеческих супертекстов" Супермогутин) отработал call-boy-ем у "Фантастического капитана". Процитирую тебе супермогутинскую инвентаризацию толстяка Элтона:
  
   "Вот из чего состоит Mr.Crocodile Rock в реальной жизни:
   вежливый голос с английским акцентом
   шестикомнатный номер в отеле St.Rigis с интерьерами в стиле Людовика XIV
   три бодигарда в черном отдыхающие перед телевизором при входе
   очевидно искусственные волосы кривые зубы идиотская улыбка подозрительные красные пятна на лице
   "NICE TATOOS!"
   жирное бесформенное тело с короткими конечностями
   на массажном столе - как на столе у паталогоанатома
   не кожа но шкура - бритая толстая шкура"
  
   Интимности опускаю. Так вот, в этом океане социальной ненависти, вдруг - неизвестно из каких хлябей упавшая капелька жалости, ну просто "Господин из Сан-Франциско":
  
   "человек никогда не знавший бесплатного секса".
  
   Вот тебе и слишком человеческое в "Сверхчеловеческих супертекстах".
  
   Вообще же, Петя, с модернизмом сейчас, после воскрешения автора и смерти кадавролюбивого постмодернизма, как-то странно. Последние три десятилетия уравняли в правах авангард с традиционализмом - для концептуалиста, для центонщика все было едино, все культурный перегной. Теперь он сам попал в гумус и все смешалось: араб, его лошадь, стремена и подпруги, и даже изречение из Корана, вышитое на тюрбане. Поэты, много лет назад постулировавшие свою позицию как традиционалистскую, антимодернистскую, оказались в общей могиле со своими супостатами. Кто их сейчас разберет...
  
   Недавно вышла книга стихов Юрия Колкера - одного из тех, кто видит себя эдаким строгим Ходасевичем на ярмарке жолтых кофт. Книга называется "Ветилуя" - в честь той самой библейской крепости, которая одна не сдалась язычникам. Книге предпослано нечто в роде введения, где рассказывается (со ссылкой на известный стих Пушкина) эта история. Автор прокламирует себя как защитника (а то и строителя) этой самой Ветилуи, однако самое замечательное в тексте - дата его написания. Двадцать второе июня. Что бы не назвать книгу "Брестская крепость"?
  
   На задней странице обложки напечатано эстетическое кредо Юрия Колкера: "В моей литературной судьбе было, собственно говоря, только одно событие: в 1970 году я осознал себя консерватором. Новизна, всеми вокруг превозносимая, внезапно потеряла для меня всякую ценность, и я решил этого не стыдиться. Я понял, что хочу не оригинальности, а точности и естественности ... Естественность я понимал как следование традиции, а не природе". Я надеюсь, Петя, ты понимаешь, что этот "консерватизм" есть не что иное, как один из самых распространенных вариантов модернизма; да и компания тут собралась неплохая - Паунд, Честертон, Оден - каждый из них на свой лад и консерватором себя осознавал, и точности с естественностью хотел, и традиции (в своем понимании) стремился следовать. Ветилуя оказалась на гусеницах, в броне, со стодвадцатимиллиметровой пушкой.
  
   Что же до стихов Колкера, то они, прости Господи, скушны. Может быть, Петя, это и называется "консерватизмом"? Впрочем, я нашел в "Ветилуе" одну забавную перекличку. У Пушкина читаем:
  
   "И над тесниной, торжествуя,
   Как муж на страже в тишине,
   Стоит, белеясь, Ветилуя
   В недостижимой вышине".
  
   А вот, что пишет Колкер о другой вечно непокорной гористой местности, Шотландии:
  
   "Грустно шотландцам. История не удалась.
   Жемчуг творительный родина подрастеряла.
   Все чемпионам досталось: и воля, и власть.
   Не восстановишь таинственного матерьяла".
  
   Это не о шотландцах, Петя, это - о себе. Не удалась своя портативная Ветилуя, все досталось нахрапистым чемпионам в жолтых кофтах. Ей-Богу, хоть бы разок желчь ходасевичевская разлилась по такому случаю...
  
   Вообще же, Петя, анахронизм, особенно педалированный, кажется окончательно уступил место всеобщей охоте за новым трепетом. Время стилизаций "под", воспоминаний про Россию, которую мы потеряли, рекламных апелляций к роскошнобородым купцам и белопанталонным кирасирам прошло. Если раньше какие-нибудь яти и еры могли скрасить скуку при чтении, то сейчас они, скорее, помешают. Жертвой собственной страсти к графической стилизации стал Геннадий Барабтарло, которого ты, может быть, помнишь как переводчика англоязычного Набокова и того же Набокова - веда. Два года назад Барабтарло выпустил книгу с таким названием, которое мой компьютер по электронной почте ни в жизни не передаст, потому даю его в современной транскрипции: "На всяком месте". Позаголовок - "Книга стихов и переложений". С точки зрения дизайна издание - совершенно футуристическое: все эти "i", "Ъ" и совершенно уже непереводимые в мою "кириллица-виндоуз" "яти" ползают по страницам книжки, будто жучки-червячки; рябит в глазах, щекочет в носу, звенит в ушах. Прихотливый эстетский традиционализм Барабторло привел к тому, что "На всяком месте" расценили как неуместное щегольство распоясавшегося набоколюба, как кунштюк хорошо фриштрикающего репатрианта. И не прочли. А жаль, Петя, книга хорошая. Автор старательно (не всегда, впрочем, успешно) пытается дышать по-фетовски, по-набоковски легко, но, по странной иронии, лучшее стихотворение книги - об астме. В нем есть потрясающие строчки - точные, емкие, просящиеся в формулы, но не в готовые чугунные, на каждый день, а в праздничные, шампанские:
  
   "Дыханье надо заслужить,
   И колкой астме
   Обязан я желаньем жить..."
  
   Не говоря уже о том, что и с медицинской точки зрения Барабтарло сочинил едва ли не самое точное описание астматического припадка:
  
   "Всхлип каломельного сиропа,
   Комок, глоток,
   Прозрачный запах гелиотропа.
   Глотая, комкая платок,
   Переминаюсь
   С виска на вздувшийся висок".
  
   Думаю, что более всего ты оценишь концовку этого стиха:
  
   "... Сквозь муть осадка - круглый рот
   Безумный глаз, отлив припадка,
   И жабер алая прокладка.
   Дышать что пить".
  
   В алой прокладке жабер - истинная поэтическая жемчужина, только вот вырядили ее в какие-то типографские рюшечки. Скучающий посетитель поэтического отдела книжного магазина вряд ли возьмет эту книгу в руки. Увы.
  
   В заключении - о любезных твоему сердцу (и кошельку) виноградниках. Прошлой осенью был я в Питере и на каком-то странном мероприятии в Эрмитаже ("именины Шлимана"? "выставка любимых нот Ван Гога"?) ко мне подошла незнакомая милая девушка и подарила свою книгу стихов. Я был тронут таким старомодным способом распространения своих сочинений и взял брошюрку домой. Прочел в поезде. Знаешь, Петя, кажется прогресс есть не только в виноделии. В наше с тобой время так здорово девушки не сочиняли. Посуди сам:
  
   "беременные долго не живут
   они сезон всего лишь плодоносят
   и падают подрубленной лозой
   у той лозы засушенные стебли
   отрывистый и тонкий издают
   свистковый звук..."
  
   Тут тебе и Пан, и вино и Греция вся... Книгу Елены Сунцовой "предпочитаю говорить кончать" ты, конечно, не достанешь в своих африканерских палестинах, но хотя бы - сделай милость назови сорт какого-нибудь молодого, с задорным и чистым вкусом "Шабли" ее именем! Не сейчас, через год-два, ведь виноделы, в отличие от беременных, живут долго.
  
   Кстати, надеюсь твои виноградники не стригут беременные зулуски?
  
   Пока, плантатор.
  
   Перечитай на ночь "Хижину дяди Тома"
  
   Твой
  
   Кирилл"
  
   07.06.2001
  
   "Уж и не знаю, Петя, как я дальше тебе буду эти письма сочинять. Месяц назад случилось такое, что заставило меня думать о русской поэзии со злобой, даже не со злобой, а с отвращением. Подлая старуха, питающаяся жизнями молодых, вот кто она. Все ей мало: жрет и жрет, хрустит, чмокает, косточки облизывает; а на лице элегическое настроение.
  
   Покончил с собой Борис Рыжий, екатеринбургский поэт, о котором я тебе рассказывал в самом первом письме. Да что там писал, почти накаркал; непонятно как теперь говорить о живых, почему они так упорно следуют представлениям окружающих; будто боятся их - окружающих - смутить непослушанием. Вспомни-ка (цитирую из себя в предположении, что ты делетируешь электронные письма по мере загнивания, даже из России, даже о русской поэзии):
  
   "Столичной литературной публике очень понравился этот "новый Есенин". Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в "Знамени". О нем переговариваются в интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя, фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках.? Подпись "Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год"? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: "Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!".
  
   Стихи - опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины; точнее - в жизни не смог, в стихах не успел.
  
   Смешение литературы и жизни, придуманное романтиками, оказалось смертельным коктейлем не только для них. В этом году будет сто шестьдесят лет гибели Лермонтова. Погиб он, как ты помнишь, во время первой чеченской войны вовсе не от пули горца. Погиб он от собственной жизни, с которой ему было неохота управляться; вот и не стал. Ему все казалось, что поэту умереть на дуэли, в смертельном поединке, нет, не с противником, а с судьбой - красиво. А умирать пришлось от собственной шалости, от пули дурака, под проливным дождем. "Погиб поэт, невольник чести" - это одно, а быть трупом в измазанном грязью мундире, под рогожкой, на телеге, в окружении людей, не знающих как и куда этот труп пристроить - совсем другое.
  
   Но то романтики. Они изводили себя абсентом, опиумом, дурацкими дуэлями, беспорядочным сексом, шизоидной политикой, мало ли чем еще, думая, что возгонят всю эту сивуху в чистейший галлюциноген искусства. У некоторых получалось, но, как мне кажется, не благодоря, а вопреки. Впрочем, черт их разберет. Но затем коктейль "жизнь-поэзия" (употреблять straight, сразу и безо всякого льда) показался недостаточным; точнее - показалось недостаточным количество и способ производства. От кустарного метода перешли к фабричному в лучших традициях индустриальной эпохи. Так появился русский символизм.
  
   Только не подумай, что эта очередная благоразумная лекция на предмет о должноствовании поэту быть мещанином, обывателем. Щей горшок, да сам большой. Человек, который сочинил это, так и не стал образцовым бюргером, семьянином, прихожанином. В пожелании поэту быть ничтожнейшим из ничтожных детей мира слышу только презрение и гордыню. Поэт - и псих, и гад, и маму не любит, и счет в банке у него не шибко длинный. Дело в другом. Профессиональные издержки образа жизни поэта (да и вообще литератора) - пиянство, нелюбовь к идее представительной демократии, склонность к промискуитету, ползучая лень, муравьиный спирт вместо крови в венах, многое другое - есть его частное дело; более того, прежде всего - по отношению к его сочинениям. Отъявленный мерзавец может сочинить чистейшие религиозные стихи. Но их же может сочинить и святоша. Или просто клерк в целлулоидном воротничке.
  
   Стихи, на самом деле, могут изменить окружающий мир; но не моральным, политическим, эротическим мессаджем в них якобы содержащимся, а тем, что они - есть. Самые лучшие из них входят в молекулярный состав языка, на котором написаны, и преображают его, пусть на йоту, но преображают. Люди, которые думают и говорят на этом языке, зависят теперь и от поэта. Только так, и никак иначе, поэзия соотносится с жизнью.
  
   Но вернусь, Петя, к русским символистам. Их жизнестроительная затея, основанная на дурно понятом Ницше и отравившем их сознание огнеглазом Владимире Соловьеве, была, пожалуй, самой грандиозной из всех русских затей гораздого на опасные выдумки прошлого века. Они решили человека изменить в самой его биологии и только потом - во вторичных уже политике, экономике, культуре. Эти не очень молодые люди и, увы - не атлетического сложения, одевались в хитоны и туники, и водили свои уморительные хороводы на разного рода дачах и башнях не забавы ради и даже не для того, чтобы девушкам (юношам) нравиться. Нового человека они создавали.
  
   Биология антропоса осталась нетронутой; но новое существо символисты штучным образом создали - самих себя; людей алмазных со стальными нервами и бесстрастным, как маятник Фуко сердцем. Кажется, Лидия Яковлевна Гинзбург отметила, что эти люди, не моргнув глазом, переносили ситуации, от которых обычный человек лез на стенку. Мережковские, Сологуб, Вяч.Иванов, Брюсов прошли по жизни как горячий нож по маслу - точно, экономно, до донышка. Некоторые, впрочем, сломались и до финиша не дошли - то ли потому, что оказались поэтически талантливее, то ли - талантливее душевно.
  
   И тут, Петя, я возвращаюсь к несчастному Борису Рыжему. Его первая (и последняя прижизненная) книга стихов "И все такое..." открывается так:
  
   "Над саквояжем в черной арке
   всю ночь играл саксофонист,
   пропойца на скамейке в парке
   спал, постелив газетный лист.
   Я тоже буду музыкантом
   И буду, если не умру,
   В рубахе белой с черным бантом
   Играть ночами на ветру.
   Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
   Под небом, выпитым до дна, -
   Спи, ни о чем не беспокойся,
   Есть только музыка одна".
  
   Знаешь, еще от чего погиб Рыжий? От снижения, от редукции.
  
   Это ведь блоковская музыка, другой в поэзии не бывает, "одна" она и есть. Но ее не играют окуджавистые саксофонисты в советских парках. Ее нельзя унижать расхожей романтикой; даже дальний предок саксофониста из этого стихотворения, герой кортасарового "Преследователя", нестерпимо пошл. Ведь это - музыка сфер, Петя. Здесь прилично только вслушивание.
  
   Сам Блок сведя к уличной частушке в "Двенадцати" ту музыку, которую слышал во время своих прогулочек на острова, в Стрельну, Озерки, во время шатаний по Коломне и походов в световые балаганы, погиб. Музыка сфер мстит. А ведь он был из той породы алмазных символистов, он-то изменил свой молекулярный состав, лунный Пьеро, андрогин чертов. Если уж он погиб, то Борис Рыжий, не купавшийся в этих стиксах, был еще уязвимее.
  
   Впрочем, как и Есенин. Вспомни-ка, Петя, эту породу людей, зацепивших лишь хвостик эпохи алхимической переделки слишком человеческой биологии в сверхчеловеческую духовную плоть мистагога; всех тех, кто, родившись примерно в 1885-1900, успел недолго поплясать на символистских радениях. Судьба их была различна; некоторые в этом пламени приобрели свойственную старшим твердость алмаза, некоторые - обуглились. Женщины оказались сильнее: Ахматова, Берберова, Л.Я.Гинзбург величественно прошествовали сквозь катастрофу во вторую (более безопасную) половину столетия, а потом безукоризненно отпели первую. Мужское дыхание оказалось короче; погибли почти все. Борис Рыжий по своему психологическому складу принадлежал к последним; он был живым анахронизмом в поэтической, литературной среде девяностых; и дело даже не в том, что писал в рифму.
  
   Рыжий - поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за "одну только музыку", хотя это была даже не кузминская "музычка" - помнишь, Петя, "у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд"?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург как-то чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови - советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр "Весов" в своем губернском центре, в семнадцатом - ходить по улица города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в "Диске", ходить к Гумилеву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагиновым... Дальше не знаю. Впрочем:
  
   "Боже мой, не бросай мою душу во зле, -
   я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары..."
  
   Он будто и сны видел того самого юноши - из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:
  
   "Что махновцы, вошли красиво
   в незатейливый город N.
   По трактирам хлебали пива
   Да актерок несли со сцен.
   Чем оправдывалось все это?
   Тем оправдывалось, что есть
   За душой полтора сонета,
   Сумасшедшинка, искра, спесь.
   Обыватели, эпигоны,
   Марш в унылые конуры!
   Пластелиновые погоны,
   револьверы из фанеры.
   ...
   Вы - стоящие на балконе
   Жизни - умники, дураки.
   Мы - восхода на алом фоне
   Исчезающие полки"
  
   Две последние строчки я так себе и представляю - как последний кадр "Неуловимых мстителей". Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.
  
   После его смерти появилось несколько некрологов, изображавших его чуть ли не дикарем, слегка окультуренным маугли, слоном в посудной лавке постсовесткой словесности. Не верь им, Петя. Борис Рыжий был начетчик. Некоторым образом, книжный поэт. Его дворовая лирика построена вся на скрытых цитациях и аллюзиях, она многослойна, многослойно и эстетическое наслаждение от ее восприятия. Сначала ты слышишь "историю" (а он любил сюжетные стихи, истинный ученик Анненского и акмеистов), затем замечаешь сигнальные флажки, оставленные тут и там, чтобы не заблудиться и попасть в нужный поэтический контекст, затем уже - ту самую "одну музыку", превратно Рыжим понимаемую, но от того не менее пленительную. Одно из лучших его стихотворений начиналось не только изумительно точными (еще один урок акмеизма) строчками, но и намеком на ... впрочем, сам догадайся:
  
   "Отполированный тюрьмою,
   ментами, заводским двором,
   лет десять сряду шел за мною
   дешевый урка с топором".
   Да-да, с бритвою в руке.
  
   И Родина его была не Сведловск, Отечество ему - не "РТИ" из прекрасного стиха:
  
   "...
  
   Ты полагаешь, Гриня, ты
   Мой друг единственный, - мечты!
   Леонтьев, Дозморов, Лузин,
   Вот, Гриня, все мои кенты.
   Леонтьев - гений и поэт,
   И Дозморов, базару нет,
   Поэт, а Лузин абсолютный
   На РТИ авторитет".
  
   Нет, Родина, Отечество Бориса Рыжего - русская поэзия, вся, от Кантемира до Заболоцкого. Не надо путать присущее ему тяжелое озорство, свойство вообще слишком русское, с дикарством. Да и это самое тяжелое озорство тоже чуть ли не литературного происхождения; маска есенинского "озорного гуляки" была ему чаще всего не к лицу, но он так уж решил. И она намертво приросла к коже.
  
   Как лермонтовский Мцыри, Борис Рыжий, вкушая, вкусил мало меда и оттого умер. Только это был не мед, а яд. Яд русского стиха. Чтобы приобрести иммунитет надо было вкусить больше, жить дольше. Чтобы стать русским поэтом, в том значении, которое вкладывали в это понятие в начале прошлого века, он должен был стать бесчувственным чудовищем. Монстром. Рыжий не смог, или не захотел этого сделать, оттого и погиб. Слишком человеческое осталось собой.
  
   Прости меня, Петя, за мрачное и беспорядочное письмо. Я больше не буду. Постараюсь попривыкнуть к этой гадине, питающейся живыми людьми - к страшной и восхитительной русской поэзии.
  
   Пока
  
   Твой
   Кирилл"
  
   "13 сентября 2001 года
  
   Ну что же, вот и приходит конец нашему эпистолярию; то есть, конечно, не "нашему", а моему, ведь ты мне почти не писал, точнее - писал, "мылил", но не о том, не о стихах и стишатах, а так, о презренной прозе жизни, о низкой вещественности, о ней: родимой, тянучей, горько-сладкой. Дело не в том, что мне надоело сочинять тебе послания о русской поэзии, тебе - Дионису, Вакху мыса Доброй Надежды, зулусскому виноградному гуру, увитому лозой памятнику четвертой русской эмиграции. И, надеюсь, не в том, что тебе надоело их читать - не так уж много посланий я отымейлил с Северного полушария в Южное; если быть точным - пять. Это - шестое и последнее.
  
   Переменилась сама эта "вещественность", да так переменилась, так задвигала своими тяжелыми корпускулами, что явила изумленным нам новый воздух, новый эон, что ли, и, в придачу, новый, потрясающий образ красоты. Такой красоты, что по ту сторону известно чего находится, не имея никакого отношения ни к этике, ни к здравому смыслу. Тем и напомнила об истинной своей сущности.
  
   Поверь, это не оправдание собственной лени, или внезапного охлаждения к предмету. Напротив, я надежно утвердился на эпистолярной колее и легко мог бы провести пару десятилетий, сочиняя по паре писем о русской поэзии в год. Big deal! Поэтов русских много, становится - еще больше, так что, в конце концов, образовался бы объемный томик, а то и два - не тоньше какого-нибудь "Заката Европы" или дневников Гонкуров. Вот, например, только-только вышла книжечка поэтических творений автора, спрятавшегося под кикиморским псевдонимом "Шиш Бряшский" - право, прелестная вещица. Название имеет такое кузминское - "В нежном мареве", да и происхождение свое ведет отчасти от автора "Мудрой встречи" и "Русского рая". Кузмин вообще много влиял на поэзию прошлого века (успокоительно звучит, не правда ли, "поэзия прошлого века"? как-то не опасно...): некоторые его интонации можно уловить и в жеманных ахах Кушнера, и в верлибрах Померанцева, и в аллитерационном барокко Пурина. Я не говорю уже о поэтах стилистически всеядных, но зато строгих в определении сексуальной ориентации... Наш же Шиш воспринял хлыстовскую, радеющую о духе часть многоцветного кузминского спектра; в костре, который он возжигает из книг, пристойности, учености вообще, культуры, он видит одно закаливание духа, который несколько комически шибает читателя то духом специфически "русским", то сортиром, то жаром невидимого гностического огня.
  
   Мы с тобой договорились где-то года полтора тому, что - из вялого снобизма - я не буду цитировать строки, оскорбляющие так называемую "общественную нравственность". Потому Шиша Брянского не воспроизведу ни строчки. Он безнадежно, избыточно, по-детски сквернословит; я бы даже сказал - поливает читателя из своего рода фекальной машины с ручным приводом. Некоторые его стихи - нарочито небрежные, придурковатые, но горящие странным и сильным огнем - есть, на первый взгляд, ни что иное, как грубые пародии на того же Кузмина, да вообще - на поэзию. Но пародия вовсе не из того разряда, к которому мы привыкли за последние двадцать лет: не легкое хихиканье, не пулеметные ленты центонов, не маразматическое ерниченье концептуализма. Нет, здесь иное. Пародия грубая, низменная, тупая, но обладающая силой, хотя бы интонационной.
  
   Шиш Брянский - оживший персонаж "Болотных чертенят" Блока. Помнишь:
  
   "И сидим мы, дурачки, -
   Нежить, немочь вод.
   Зеленеют колпачки
   Задом наперед.
   Зачумленный сон воды,
   Ржавчина волны...
   Мы - забытые следы
   Чьей-то глубины..."?
  
   Шиш наш - безусловный "дурачок", вернее, он косит под "дурачка", но делает это азартно и талантливо. Ключевая фраза в блоковском стихотворении: "Мы - забытые следы/Чьей-то глубины". Это и есть главное определение антикультурного пафоса "В нежном мареве" - забытый след чьей-то глубины.
  
   Возмутительный жест Шиша Брянского хорошо продуман; сам псевдоним говорит об этом. "Шиш Брянский" - одна из ипостасей "Русского Бога", грязного, косматого ерника и озорника из лесной чащобы. Он - отец знаменитого советского "тамбовского волка". По Далю, "шиш" - и "островерхая дуля", и "кукиш", "фиг", "дуля", "ничто", "шатун", "бродяга", "шеромыга", "вор", "нечистый", "сатана", "бес", "злой кикимора", "праздный шалопай". Кажется, тебе понятно теперь, Петя, с каким "концептом" мы имеем дело? Да, вот еще: "хмельные шиши" - "опойная горячка". Вот он, вот он, Русский Бог!
  
   Ну и, как ты понимаешь, "Шиш вам! Брянский!". Маяковщина. Нате!
  
   Тут бы еще вспомнить хлыстовского шиша Клюева, да я не помню наизусть ничего из него, а под рукой и книжки-то нет.
  
   Кстати, о том, почему нет книги под рукой и почему это письмо - последнее.
  
   Разворачивается с вертикали в горизонталь и стремительно укорачивается географическая ось нашего эпистолярия. Повествовать о русской поэзии адресату в Кейптауне - значит, говоря шкловским языком, остраннять предмет, вырывать его из привычных контекстуальных связей, выставлять его на твое, Петя, обозрение без погон, выданных генералами литпроцесса, да и без мундира тоже. Так, субъективные заметки частного человека, посланные другому частному лицу, проживающему на другом конце света. Точка. Сейчас же все меняется. Я, как ты знаешь, волею судеб оказался в центральноевропейском историческом закутке, в котором события завершились еще лет десять тому, а истинное Событие - вообще в 17 веке. Живу в городе, который называют "Золотым", в городе, где есть гора, на ней - Замок и Собор, внизу - самое древнее в Европе сохранившееся еврейское кладбище. В общем, что твой Кейптаун: русским духом здесь и не пахнет, несмотря на десятки тысяч русскоговорящих экспатриатов в настоящем и почтенные традиции эмиграции первой волны в прошлом. На Ольшанском кладбище, почти сразу после православной церкви, налево пойдешь - могилу матери Набокова найдешь, направо - юмориста Аверченко. Идеальное место изгания.
  
   Соответственно, и книжечек русских здесь нет. Не то, чтобы совсем нет, но, в общем, нет. В лучшем случае, мелькнет что-то из продукции одного из нескольких новомодных издательств; но уж, конечно, то будут не стихи. Стихи русские, Петя, товар неконвертируемый, невывозной. Есть, конечно, интернет, где вывешиваются миллионы поэтических строк на кириллице, да ведь они тебе так же доступны, как и мне. Справишься, это не вино делать. Зайди на www. ....., в общем, сам знаешь.
  
   Тем более, ты давеча написал мне, что собираешься на полгода на Родину, в Москву - хочешь залить возлюбленное Отечество своим "Совиньоном", "Шардоннэ" и "Рубиновым каберне". Приветствую! Здесь, в Праге, я довольно быстро привык к вольготному алкоголическому режиму; капризничаю: то чилийские цежу из провинции Тарапака, то отменные красные твоих конкурентов из Капской колонии, то местные моравские, среди которых и крепенькие попадаются и даже, in local terms конечно, нежные. Все это, как ты понимаешь, не по миллионерским ценам. Так что миссию твою в Москву я благославляю - расправь иссохшиеся водочные русские души своим нектаром, подвигни их к неторопливому пиянству, смягчи нравы среднего класса, подтяни к нему нижний. В пивной стране, где я сейчас обитаю, как ни странно, полно винных разливух, там сидят и ведут бесконечные беседы мрачноватые швейки, тем самым надежно изолированные от города, в котором обитают. Чужого города. Прага была выстроена немцами, евреями и совсем другой породой абригенов, которая повывелась почти четыре века назад; точнее, ее повывели в Тридцатилетнюю войну Габсбурги с помощью иезуитов. Памятники этой катастрофе стоят здесь на каждом шагу - гигантские барочные соборы, своими крестами намертво пришпилившие католицизм к некогда бунтарской душе богемца. Трудно даже представить, сколько денег было затрачено. Воистину: лучшие инвестиции - в Господа.
  
   А город остался - потрясающий и мертвый, так как все, кто его задумывал, строил, уничтожал, снова строил, все, совершенно все мертвы. И дела их мертвы оказались. Время, история ушли из этого места, омертвел сам состав воздуха; живут в Праге бывшие окрестные крестьяне и иностранцы. Первые не понимают, что с этой каменной могилой собственого народа делать, другие беззаботно занимаются своим бизнесом, а вечером шатаются по сказочно дешевым кабакам. Вот и я из их числа.
  
   Потому лингвистическое одиночество русского литератора прячется здесь еще под латы других одиночеств - исторического, экзистенциального, географического. Жить иностранцу в Праге - все равно, что оказаться в полной изоляции. Несмотря на то, что можно сесть на поезд и через три часа оказаться в Вене или Дрездене. Но надолго без акваланга не занырнешь.
  
   Потому особенно ценным здесь начинает казаться опыт поэтов-отщепенцев, обочинных, подживающих в своих метафизических Александриях или Харбинах. Говорят, в Москве вышла книга "Русские поэты Китая". Если увидишь ее - купи, пожалуйста и вышли мне. В самый раз будет.
  
   В минувшее десятилетие русской поэзии некоторые фигуры так и остались "русскими поэтами Китая" - сами по себе, в эстетическом карцере, в ватном одеяле непонимания, да и собственного нежелания из-под него вылезать. Действительно, ради чего? Подыграть на жестяном барабане Тимуру и его команде? Прокричать болотной выпью над трясиной последнего Большого стиля? Воспеть детей капитала-гранта?
  
   Я тебе, кажется, писал, что летом случайно оказался в Роттердаме на очередном фестивале Poetry International. Зрелище поучительное. Десятка два-три стихотворцев, отобранные преимущественно по соображениям политкорректности, тем не менее, действительно, как капля Мирового океана в пробирке ученого повествует о всем океане, являли характерные черты Мирового поэтического племени. Почти все - чудаки, чудачество которых практически одинаково: после сорока лет - легкая академическая небрежность, мятые универсистетские пиджаки, сигареты vs трубки, желтоватый цвет лица (вовремя усмиренный алкоголизм); до сорока - короткие стрижки, общая угрюмость, политический пафос. Присутствовали, конечно, и исключения, но их псевдоштучное чудачество было производным от конвейерного чудачества остальных. Зулус (да-да, твой земляк!) в бурнусе, завернутый в покрывало племенной расцветки; он был сопровождаем письмом от вашего президента Мбеки. Парень даже не пел, а плясал; потом раздавались его книги на английском - там (как и в его наряде, плясках, ужимках) все скучно и предсказуемо: эксплуатация, угнетение, прибавочная стоимость, долой буржуев (читай - белых). Устроители фестиваля смогли собрать почти полный спектр поэтов из актуальной, с точки зрения жгучей этносправедливости, бывшей Югославии: серб, словенец, македонец, албанец. Такое впечатление, что до 1989 года все они состояли в одном Союзе Писателей, а потом надолго потеряли друг друга: кто -то осел в Германии, кто-то - во Франции, кто-то - в родной деревне. И вот, волею голландских культурегеров, они собрались на одной сцене: много чего повидавшие, много чего написавшие, ухватившие именно ту интонацию национальной песни и пляски, за которую цивилизованные европейцы дают деньги. Да, Петя, много, кто еще был там в Роттердаме. Человек из Свазиленда, похожий на свергнутого диктатора из романа Роа Бастоса или Алехо Карпентера (помнишь таких?). Он - пел, но, в отличие от прочих, довольно уныло, словно пушкинский ямщик. Два ражих молодца, палестинец и израильтянин; ждали драку, но не вышло: лозунги, которые они толкали со сцены, мгновенно забывались в цивилизаторских кулуарах, где всегда были наготове чай-кофе-вино-сэндвичи-свежие газеты. Старик серб страшно обрадовался, увидев на столе "Комсомольскую правду"; "Комсомолка! Комсомолка!", - запричитал он, но знакомой газеты, в конце концов, не узнал: ни тебе Политбюро, ни БАМа, ни архангельского мужика - сплошной "Санди Таймс".
  
   Так вот, там, в Роттердаме, я встретил поэта, чьи стихи я до сих пор знаю наизусть, несмотря на то, что с этим делом, как ты помнишь, у меня слабовато. "Воскликнул Ерзи-Морзи, качая головой". "Вы когда-нибудь ели грюши? Нет, не груши, а именно грюши". "Друзья, салату оливье нельзя ли подложить?". Эта книга - Спайк Миллиган "Чашка по-английски" - была одна из первых, которые мы с женой читали дочке Кате в самом начале девяностых. Оттого и помню, что провел десятки, если не сотни часов в обществе этого поэта, не Миллигана, конечно, а того, кто сочинил всю эту прелесть по-русски. Григория Кружкова. Примерно в то же время, когда я зубрил наизусть его англо-саксонскую чепушатину, когда ты, Петя, отвалил в свое заэкваторное далеко, то есть, примерно десять лет тому, вышла книга стихов Кружкова под неспешным названием "Черепаха". Я встречал ее несколько раз в книжных магазинах, но то денег не было, то душа в тот момент не была конгруэнтной к стихам, то опять не было денег; в результате "Черепаха" доползла ко мне декаду спустя. Прямо в руки приползла в Роттердаме.
  
   Я познакомился с Кружковым на Poetry International. Через несколько дней, в экспрессе "Амстердам-Париж", голодный, невыспавшийся после хальсовских возлияний в этом самом лучшем в мире городе (ты-то должен знать, ведь твоя Капская колония, твой Оранжевый Трансвааль, основан был предками тех алкоголических полубогов, что так благородно обвисают у стоек амстердамских баров: одна рука свалилась, другая упрямо держит на тусклом исцарапанном цинке рюмку, в которую разливальщица автоматически подливает йеневер) я познакомился с его стихами десятилетней выдержки. Они оказались благородными; не удивляйся, это качество старых друзей, хороших вин и недоступной бывшему советскому школьнику осанки вполне распространяется и на стихи. Более того, его катастрофически не хватало русской поэзии (и жизни) минувшего десятилетия. Тонкость, выдержаноость, благородство - все это надо скармливать современному русскому поэту как витамины анемичному пермскому ребенку: методично и последовательно. "Черепаху" я бы сейчас переиздал большим тиражом и бесплатно раздал каждому нынешнему стихотворцу.
  
   Кружков - поэт неожиданный именно своей вменяемостью, неэкстремальностью, точностью, негромкой интонацией, мастерским владением размерами (впрочем, для настоящего переводчика стихов с иностранного, это вполне естественно). Неудивительно, что его почти не упоминали в приказах по литармии, он не фигурировал в коротких и длинных списках на получение чего угодно; будто здесь прожил эти десять лет, в Праге, под многослойным покровом одиночества. Это - несмотря на выход еще одной поэтической книги "Бумеранг", на многочисленные переводы... Впрочем, не буду сетовать. Собственно, о таких, говоря по-розановски, "литературных изгнанниках" я тебе, Петя, и писал в своих электронных посланиях. "Писал"... Прошедшее время несовершенного вида... Как успокоительно звучит, будто впереди целая вечность, будто застрял где-то в сороковых девятнадцатого века и уютно переписывашься с Жуковским, Плетневым, Тютчевым, а адресаты гуськом медленно растворяются в исторической ретроспективе, пока не оставят тебя одного - желчного, хандрящего старикашку в заляпанном чернилами халате. Или будто вечерами, свободными от приступов безумия, сидишь в деревянном своем царскосельском доме и беседуешь о покойном Анненском с бывшими его гимназистами, а потом умрешь, прочитав в газете о начале войны и ничего не увидишь, совсем ничего. Разве что на том свете есть своя лента новостей, какой-нибудь "Парадайз Пресс".
  
   У Кружкова в "Бумеранге" есть превосходное стихотворение как раз об исторических перспективах и ретроспективах.
  
   "Гумилев с Мандельштамом, как лев с антилопой,
   прогуливаются по Летнему саду, по Серебряному веку.
   На скамье Труффальдино шушукается с Пенелопой,
   из-за Зимней канавки доносится кукареку.
  
   Скоро, скоро, видать, розовоперстая жахнет,
   скоро Святой Гавриил с патрулем нагрянет.
   Скромная тучка на горизонте темнеет, и пахнет
   жареным, хоть пока в ней огня нет.
  
   Гумилев, сняв фуражку, крестится на колокольню,
   голова его похожа на сжатую ниву.
   Мандельштама одолевает какой-то хронический дольник,
   он мычит, глядя в сужающуюся перспективу
  
   аллеи - где, вдали алея,
   видится что-то, еще видимое в радужном свете,
   что-то такое невинное, чего и Блейк не наблеял...
   Но уже Петр обернулся, и вскрикнул петел."
  
   Как хороши эти "Гумилев с Мандельштамом, как лев с антилопой"! "Святой Гавриил с патрулем" вместо блоковского Христа с двенадцатью! Гумилеская бритая голова похожая на "сжатую ниву" (или на сжатую "Ниву"?)! Ну и, конечно, "хронический дольник", одолевший Мандельштама, отчего испуганные антилопьи глаза его опущены долу: он знает, что-то страшное там, вдали.
  
   Увы, теперь мы находимся уже по ту сторону линии, разделяющей эпохи перспективных и ретроспективных утопий. Теперь поэт, как и положено Орфею, обречен оборачиваться назад. Раньше, складывая свои песни, наигрывая на лире, он пытался воплотить архетип прекрасного, неземную красоту, чей смутный, неверный образ иногда мелькал в его сознании. В силу своей смутности, образ Прекрасного, Идеального Произведения Искусства, никогда и не мог быть воплощен: не проверишь, не сравнишь. Теперь, Петя, он нам дан во всей своей наглядности.
  
   11 сентября миллиарды людей увидели идеальное произведение искусства. Ярким солнечным днем, на фоне нестерпимо голубого неба, авиалайнер медленно, будто во сне, пропарывает насквозь башню Всемирного Торгового Центра. Жирная огненная вспышка. Толпа внизу, как-то мгновенно обмякнувшая и дрогнувшая. Феерический обвал небоскреба. Перекошенные ужасом лица зевак. Серо-коричневая взвесь, настигающая бегущих. Все. Занавес.
  
   Никогда еще людям не демонстрировали с такой наглядностью - Красота находится по ту сторону страданий, жизни и смерти. Эстетическое вовсе не противостоит этическому; оно к нему безразлично. Потому идеальное произведение искусства имеет отношение только к смерти. Потому и создать его смогли лишь зомби, ставшие орудием в руках гениального сумасшедшего. Писать стихи после 11 сентября, нет, не невозможно, но очень трудно: каждый честный поэт теперь знает о тщете своих попыток. Теперь он знает, истинную цену Совершенству.
  
   Это, Петя, совсем другая эпоха. Сидя в ней, я дописываю тебе последнее письмо о русской поэзии предыдущей. Я ставлю точку - к ней сходится сужающаяся ретроспектива.
  
   Удачи в Москве!
  
   Звони, пиши и приезжай в гости. Попробуешь моравского, сходим на могилу Кафки.
  
   Твой
   Кирилл"
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"