Катя Капович
http://polutona.ru
* * *
Мы пойдем по дороге пустой
в Новый Год за картошкой и пивом,
за какой-нибудь, в общем, жратвой, --
как целинники в мире счастливом.
В новом мире, где все лепота
и на голой обочине с краю
мерзнет синий гидрант и с винта
вниз сочится вода голубая.
* * *
Где юлианский календарь немного отступает вспять,
по вечерам, по вечерам одеты елочки "на ять"
и звезды в вате облаков, как елочных игрушек бой,
где я хочу побыть с людьми самой собой, самой собой.
Неважно, кем там проплыву в сквозных дворах и небесах,
все проходимкой прослыву в твоих блуждающих глазах,
покуда с берега того ты смотришь, голову задрав
на ледоход ночных такси и перекрестков ледостав.
Чем безответнее любовь, тем мыслимей переносить
ее ветрянку взаперти, чтобы других не заразить.
Я стряхиваю прах с подошв на комнатном половике
и умываю руки в том сыром проточном кипятке.
Да будет свет, в конце концов, от голой лампы в сорок ватт!
Так вышибая сплином сплин в году все триста шестьдесят
пять дней, когда от нелюбви до всеблаженства доходя,
я говорю: не то есть жизнь, что полагали ты и я.
На безответную любовь прописан комнатный режим,
четырехногая кровать с бельем постельным номерным.
Я научилась в темноте простые различать черты,
лицом к стене, в чужой стране, где я есть ты.
* * *
Так сухая ладонь твоя видится четко,
будто только сейчас ты провел по щеке,
чтобы крошки стряхнуть с моего подбородка
в привокзальном буфете в ночном городке.
Там, когда уезжал ты в другой населенный
пункт отечества, мы загуляли с тобой
и смотрели всю ночь, как приходят вагоны
и уходят вагоны по ветке другой.
Я сейчас разболтаю в граненом стакане
черный кофе до пены, будя тишину.
К подбородку колючая крошка пристанет -
я ее не смахну...
Я ее не смахну, загадавши нам встречу
на перроне, где, Женечка, пар изо рта,
когда в рупор ладоней охрипши диспетчер
выкликает забывшие нас города.
* * *
Вспомню, когда перейду эту реку,
край оставляя чужой,
тридцать второе название снега
всей эскимосской душой.
Снулая рыба ложится на воду,
к небу подняв чешую.
В каждом народе не без урода,
не без придурка в строю.
Вспомню урок географии в школе,
обществоведенья мрак...
Кто тебя выдумал, русское поле,
где я не воин, а так,
вышла на санках с утра покататься,
день прогорел вдалеке.
Жаль бутерброда в потерянном ранце,
в белой нарядной фольге.
НАТЮРМОРТ В ЗЕРКАЛЕ
Немного масла в черной сковородке
и на тарелке масла золотого
и ржавчины на чешуе селедки -
как на картине Водкина-Петрова.
Немного злого солнечного света,
чтобы на резкость наводил разводы
на скатерти, где все эти предметы
оставили какие-то уроды.
В ночь с понедельника на воскресенье
они гуляли, и гора окурков
еще дымится в солнечном сплетенье
лучей. И день белей, чем штукатурка.
* * *
От лодочной станции в девять утра, например,
отходит химера из пластика, веток, стекла.
О чем я? О том, что стихи мне малы на размер,
а проза пока велика. Но была ни была,
пишу, как плывет этот монстр, этот пьяный вигвам,
как киномеханик орет, матом кроя толпу.
Снимается ролик рекламный, а не по волнам
плывущая, и в каскадеры я не подойду.
А лучше в массовке снимусь для другого кино,
где пьяница спит на скамейке, его бутерброд
лежит на земле, муравьями растащен давно
на хлебные крошки. А съемка идет, и идет.
ВЫШКА
Неяркая мигает вспышка -
кердык башка.
Воскресная выходит "Вышка",
читай с листка
про город нефтяной на юге,
про черный труд.
Какая падла на досуге
кропала тут?
Выходит номер юбилейный,
как самопал,
а человек стакан портвейна
в буфете взял
и сходу развернул газету
и - хлоп на стол
стакан. И человека нету.
Он весь ушел.
* * *
Бессонница... Фонарь мешает мне уснуть.
Я список королей прочла до аль-Хуссейна
при тусклой лампочке, глядящей в ту же муть
газетную сквозь занавес кисейный.
При тусклой лампочке ночного фонаря
газетой до утра шуршать в пустой постели
и в потолок смотреть, тоскуя и куря -
вот участь горькая любого пустомели.
Таких ночных, как я, и без меня полно,
но белый потолок мне, недочеловеку,
такое крутит по ночам кино,
что затмевает снов видеотеку.
И чтобы в тумбочке снотворное найти
не поднимается рука над одеялом,
и страшно, выйдя в кухню, засветить
все то, что в темноте смонтировал, связал он.
* * *
До черного из "Ardis" "Котлована"
земную жизнь промешкав в кабинете,
однажды утром я сползла с дивана
и оглянулась в сумрачном просвете.
Я обернулась на пороге дома,
уже тоскуя сердцем на пороге.
Висела пыль в окошке невесомо,
как может только пыль висеть в итоге.
На кухне капала вода из крана
и, словно из разбитого рояля,
звук извлекала грустный, деревянный
из ржавчиной разъеденной эмали.
И радио бубнило что-то глухо,
за новостями шел прогноз погоды.
А может быть, и не было ни звука -
все было немо, тихо в день ухода.
* * *
Веселый толстяк-психиатр отсыплет из банки в ладонь
таблетки с трехцветной каемкой, и, кролик подопытный, в свет
пойду рыхловатой походкой на красный, нет, желтый - не тронь
прозрачной моей оболочки, ноябрь, где меня еще нет.
А есть фонари и газоны, газоны и вновь фонари.
Закрылись в виду воскресенья в семь тридцать продмаги и банк,
и только в дежурной аптеке колышется жизнь изнутри,
застыл полицейский у входа, что твой восклицательный знак.
Меня он пожалует взглядом, как долларом вслед одарит,
хоть я и не слишком охотно сегодня сдавала мочу
и кровь на анализ. Ну, здравствуй, душа под лопаткой горит.
Гражданский привет тебе, дядя, сухими губами шепчу.
Мелодию из "Травиаты" шесть раз проигравши в уме,
в спустившемся жидком тумане дойду до речного витка.
На свете есть много тропинок и много скамеек во тьме,
где можно лежать на спине и смотреть, как плывут облака.
Лежать на спине и не думать о всякой земной чепухе,
дотумкав, что следом за нею грядет чепуха поважней,
подобная желтой и красной огни уносящей реке -
о ней, как учили в больнице, подумать. Теплее. Теплей.
В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ЖИЗНИ
Художник А., в жару под пледом голый,
рисует ангелов под вопли радиолы,
похожих, как две капли терпентина,
на Чурикову, на актрису, Инну.
Пять лет, как он из Бостона уехал,
а радиола до сих пор поет.
Отечество из воздуха и снега,
чужбина - частокол и огород...
Мне все равно, где жить. Ему подавно.
Висит на ветке кепка. А мольберт
тремя ногами попирает равно-
бедренный треугольник на траве.
И дальше, дальше я иду. По списку
друзей всех обхожу и просто так,
знакомых. На ступеньках возле диско-
клуба толпа. Шесть вечера. Аншлаг.
На корточках сидят худые панки,
посыпан пеплом долбанный кирпич,
марихуаной пахнет дом с изнанки,
а с лицевой подванивает китч
прошлого века. Разве что по-пьянке
или по-дружбе, что одно и то ж,
в такую растуссовку забредешь.
Актер, который год назад помре,
теперь в "Репертуарном" стал помрежем.
Мы встретимся у входа во дворе.
Он говорит: "Давай по пиву врежем".
Но я-то знаю, что ему нельзя,
он от цирроза умер, от цирроза.
И за бок он хватается не зря,
стоически прихрамывая возле.
Треплив и одинок в одном лице,
он шпарит анекдот за анекдотом,
покуда собеседника икота
не растрясет. И все равно в конце
не вспомнить ничего. А было ль что-то?
И все они, и все проходят здесь,
кирпич прогретый топчут в переулках,
и под вечер идут куда-то есть,
бутылку норовя пронесть под курткой
в кабак, чтоб обошлось без чаевых
хотя могли б не прятать однозначно,
настолько среди нас они прозрачны,
настолько мы телесны средь них.
* * *
С нами и "Аврора", и ковчег,
с нами белый снег и личный Бог -
все, что зазубрили мы навек,
с детства затвердили назубок.
Всю чересполосицу зимы,
между слов, вылазящих в поля,
чьи обледенелые тылы
прикрываю, вроде вратаря.
Сохнут на веревке бельевой
облака, белея на ветру.
Рассчитайсь на первый и второй
и айда к родному пустырю.
Как нам машет чучело оттель
сломанным солдатским костылем.
Что мы? Где мы? Чем бесплотней цель,
тем свободней в небе голубом.
* * *
Уволенная с работы
поэт, переводчица жалкой зарплаты, теперь среди сброда
толчется в кафе у речной автострады.
Глядит на машины:
вот этот, растяпа, поехал на красный.
Нет к счастью причины -
откуда же мысль, что живешь не напрасно.
Не ради прокорма,
к порядкам своим приучая невежу,
будь муза, покорна
поэту. И слово давай ей пореже.
А дай что-то свыше:
пять баксов на кофе и на сигареты.
Она и напишет -
а хоть бы и так для начала, как это.
"Сегодня я ноги,
с утра замочила, гуляя по снегу.
Смотрю, как с дороги
бульдозер несет его в белую реку."
* * *
Если буду жива - не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
Босиком, по колено в росе,
там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
И тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
кишиневских стремал голубей.
Синим: "вольному воля" -
было выколото на груди,
а он голый по пояс
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.
* * *
С непривычки жить неохота влезать в халат,
а я прячу в тумбу постельный узел,
и чернеет дорога в окне через грязный март,
и напротив подъемный кран шлакоблоки грузит.
Там в строительных голых лесах человек повис,
сверху машет рукой в перчатке, мол, выше, майна.
Мне бы только дожить до весны и я тоже вниз
с высоты второго взгляну и взмахну печально.
Рукавами халата взмахну, что достался мне
от умершего зиму назад дяди Гриши. Бедный,
как он плакал, и как его койка плыла в окне,
над больничным двором поднимаясь, плыла по ветру.
* * *
Я работала год за гроши
у одной местной жопы в газете.
Эта жопа писала статьи -
смесь лирических вздохов и сплетен.
Кто бы знал, из какого дерьма
вырастают объекты искусства.
И хоть жопа была не Дюма,
но строчила не менее густо.
Ее синтаксис был, как желе,
в нем сознание вязло, как муха,
и какая было это мука --
ее дамские править тире.
Пусть не узок был и не широк,
кругозор этой дамы бывалой,
кое-что она все ж понимала -
в плане, что у кого между ног.
Так зачем в джентельменский набор,
в стихотворцев "могучую кучку"
эта жопа с чернильною ручкой
и меня зачисляла на спор?
Лестно было мне это? Так точно.
Стыдно мне за себя до сих пор.
* * *
Я рубиновые звезды не считала,
вверх смотрела, а не пела одного:
"Даже если будет сердце из металла,
мы научимся стучать и без него".
Но ходила ведь и я со всеми в ногу
мимо черных, покосившихся трибун,
там, где знамени оранжевую тогу
приторачивал к спине моей крикун.
Частной смертью умереть не удается
и приходится из общего котла
пить, расхлебывая скотство и сиротство.
Синий, вечный догорай, огонь, дотла.
* * *
В ту осень я работала у "Свеч"
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но видно есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
ПРОЗОЙ
Однажды осенью в китайском околотке
застряла я без денег на такси.
Пора было оттуда рвать подметки.
Закрылись лавки, дождь проморосил.
Вдоль позвоночника путей трамвайных
росли четыре фонаря, и я
ждала, но без толку, трамвая. "Чайна
Таун", пустая остановка, бля.
Темнеет, холодает, коноплею
несет из подворотни гужевой.
Навстречу фонарям выходят трое
и движутся к машине грузовой.
До города, ору, не подвезете?
Я заплачу по-щедрому потом.
Здесь, говорят, трамвай вообще не ходит,
мы третий год его и сами ждем.
Короче, влазят в фурку как ни в чем не
бывало и газуют с ветерком.
А я хоть мысленно их матерю, но помню:
есть крест на мне под мокрым свитерком.
Прости их, Господи чужой, жалей их,
учи их общему со мною языку,
уснув меня на той из трех скамеек,
с которой, дай Бог, встану поутру.
* * *
Зеленая зубная паста,
будильник, что отстал от жизни,
пособие по тунеядству
и я уже молчу о клизме...
Она, как мертвому припарки,
как Лютеру густые соли,
и разве что для рифмы яркой
сюда попала с антресолей.
Френолог, выкравший из гроба
высоколобый череп Гайдна,
еще живет и смотрит в оба,
какого бы уважить гада.
Не богохульствуй, я заране
за тридцать сребреников вчуже
продам и череп на закланье,
и черту - душу.
* * *
Так безлюдно живу, что простым словарем обихода
напрямую обходится речь.
Мусульманин на тачке подвозит до детского сада.
Все, что скажешь, чалма, знаю я, голова моя с плеч.
А твоя моя не понимает, о правнук рабыни,
в чьих песочных часах дует ветер "шараф".
Повстречайся с тобой мы не здесь, а в синайской пустыне,
та бы взял с меня штраф.
Как мелькают в окне фонарей синеватый четки,
черно-белые тени, затертый чертеж.
Однодневки любви, торопливой зимы одногодки,
роем бабочки вылетают под дождь.
Ave, nihil! Morituri твои te salutant!
Счетчик ржавую милю наматывает на бензобак.
Век живи - век тушуйся, юля, перед первым попутным,
даже если он полный мудак.
Да и я не за словом в карман, за деньгою полезла,
молча спешилась. То,
что могла я сказать, я и так говорю неотвязно.
Подставляй оплеухам лицо!
ПЛАНЕТАРИЙ
По ночам в перелетное небо смотри
и старайся не спятить с ума,
оттого что порожни его пустыри,
на затворе небес cinema.
Планетарий ли врал желторотым птенцам,
что сбегали с уроков смотреть,
как с нарядного купола звезды к ногам
облетают, забыв круговерть.
Или винтик какой-то сломался в глазу,
что на резкость нельзя навести
ничего, что вверху, ничего, что внизу -
только то, что навеки в пути.
ДИПТИХ
1.
Второгодник по жизни, затворник,
на Каширку в дурдом кандидат,
ты вернулся в родимый отстойник,
та пришел на побывку солдат.
То, что было с тобой - не цветочки
на защитно-зеленом сукне.
Расскажи алкашам возле бочки,
как убили тебя на войне.
А когда хоронили походно
и листва осыпалась средь плит,
ты глаза закрывал, но неплотно,
чтобы видеть, кто рядом лежит.
2.
Дождь пройдет, снова станет тепло, от земли
передастся пустой остановке тепло
и калеки откинут свои костыли
и вприпрыжку пойдут по асфальту в кино.
И покажут им фильм про любовь и войну,
и покажут им смерть, но с другой стороны,
с той, с которой не к городу и не к сели
возвратились они, никому не нужны.
Ни колам, ни дворам, ни подругам своим.
Удивительный фильм им покажут на днях,
чтобы жизнь не казалась песком золотым,
а казалась песком на разбитых зубах.
* * *
Пробуждай для жизни никакой,
поливай водицей, как траву,
опускай по пояс в перегной,
но держи больную голову.
Даже если сонную меня,
даже если мертвую сомнет,
хилый не выдергивай сорняк,
а наоборот, наоборот.
* * *
Черный мусоропровод
на прокуренном пятом
обрывается в холод
рванью и листопадом.
Страшно в голую шахту
заглянуть и увидеть
чью-то грязную шапку
меж стальных перекрытий.
Нажимая на кнопку
лифта в голом бетоне,
нынче без остановки
в вертикальном вагоне-
вагонетке въезжаю
в круг такой, где не важно,
чья там шапка чужая
кружит в ветре бумажном.
* * *
Рябина склевана на кладбище отлогом,
чернеет райской яблони каркас,
хожу-брожу под снегом ли, под Богом -
одно из трех, как говорят у нас.
Здесь похоронены английские поэты,
здесь спят они и видят сны о том,
как я вверху хожу-брожу по свету,
чужой поэт, напялив капюшон.
Ищу, чего бы положить на камень --
не в знак того, что здесь и я была,
а в знак того, что встретимся мы, amen,
за той чертой, где улица бела.
На свете есть места соломы легче,
к которым близость не навяжет век,
но если что, то и ее залечит -
одно из трех - Бог или бег.
* * *
В черепном проекторе когда-то
прокручу засвеченные сны,
где растащенные на цитаты
пара жизней про запас даны.
Вот бесполое, поднявши ворот,
катится в трамвае по зиме.
Вот татуировка - зимний город,
выколотый снегом на стекле.
Каменеют знаки препинанья,
а дорожные - молчат о том,
что все рельсы в пору расставанья
на конце завязаны узлом.
Это знают галки и вороны,
да шпана, стреляющая в них
из рогаток за окном вагона -
что на свете есть один лишь миг.
Есть один лишь миг в безумном мире,
когда можно встать и выйти вон,
и пойти, пойти на все четыре
под глухие окрики ворон.
* * *
Семиотику знаков дорожных учи,
на раздолбанной хонде гоняя предместьем,
где, как ключ зажигания, в связке бренчит
соловей в запредельно высоком регистре.
Но и он скоро смолкнет и станет совсем
одиноко в дождем разлинованном поле,
и пропишутся крестики черных антенн
и нечеткие нолики, глаз мой мозоля.
Надо засветло лечь, чтобы затемно встать
и успеть откопать из-под листьев машину,
но так быстро листва облетает опять
под нажимом дождя, холодов под нажимом.
* * *
Я - числитель тьмы и табурета
над чертою дробной ноября.
Цвет того, что не имеет цвета
на слепой сетчатке пустыря.
Ветер то поднимет, то уронит
полиэтиленовый пакет.
Ничего на свете нету, кроме
этой пляски, если веры нет.
То ли мне отправиться к знакомым,
то ли пол на кухне подмести?
В настоящем неопределенном
долго под окном гудит такси.
А когда в конце концов в испуге
понимаешь: это же за мной --
старый плащ заламывает руки
за спину и держит за спиной.
* * *
В пору детских утех,
Первомая по случаю,
я, Корявский Олег
и больная падучею
Инна Н. транспарант
возле Дома Строителя
волочем, в аккурат
три чумных небожителя.
Хлещет музыка из
агрегата над зданием.
Это с суффиксом "изм",
с нулевым окончанием
поздравляет страна -
так давай поцелуемся,
потому что весна
на Димитровской улице.
Офицерский сынок,
я и эта уродина,
в хэппиэнде в песок
транспарант бросим краденый,
разойдемся, и та,
на помине двух муз легка,
смолкнет раз навсегда
в репродукторе музыка.
* * *
Уже подсолнух поднял черный диск
и гладиолус принят в пионеры,
и общество железного ферзя
раскладывает доски в центре сквера,
по чьим дорожкам бегает поэт
в кроссовках, с забинтованным коленом
вдоль пятистопных клумб, где спят бомжи
под синеоким полиэтиленом.
АВТОНАТЮРМОРТ В ПИЖАМЕ
Кто это заспанный, хмурый, лохматый
утром на кухне сидит без еды,
и на обоях в листве виноградной -
тень от воды...
Это я с вечера кран не закрыла,
льется вода в оцинкованный таз.
Соевое растворяется мыло,
нить виноградная разорвалась.
ТОСТ
... или, допустим, на задворках дома,
куда собаки ходят по большому
и видно, как вдали с аэродрома
взлетает самолет,
с подругой Ленкой
спрятали секрет мы
стеклом в земле
накрыли фант конфетный.
Проходит год,
и нахожу его под слоем листьев,
уже гнилых, нетленным в том же месте,
а жаль, что я
поторопилась выкопать - он ждал бы,
подсвечивал бы сны. Так выпьем залпом
за тайну вклада в бездну бытия.
* * *
В. Панэ
Проживи в телефонной книге набором цифр,
посиди на скамейке у школы молдавско-русской,
положи на газету меж нами соленый сыр
и пол яблока. А все равно это место пусто.
Я хожу по сырому асфальту, пинаю сор.
Одуванчики в жмурки играют на школьных грядках,
по звонку выметаются дети в квадратный двор
и бегут по инерции с ранцами на лопатках.
На заводе "Мезон" пьяный сторож стоит в дверях,
в магазине "Прогресс" молоко наливают в тару.
В облетевшем дворе на своих ключевых постах
в развалившейся лодке шпана теребит гитару.
Уже глотку дерет для салаг корифей Колян,
уде давит он "Меланколию" на трех аккордах,
уже двор отступает куда-то на задний план,
уже слева и справа лишь море листвы по борту.