Круглый дворец-замок Е.В. Герцогов Курляндских и Земгальских в Рундале. Зандграфский Флигель на снимке не виден. (Имя архитектора утрачено)
Возвращение из Элизиума
Итальянская бархатно-звездная опера плавно перешла в ужин с вином во французском ресторане. Воротившись уже изрядно за полночь, Густав Иванович Кюне с грехом пополам сумел освободиться только от фрака и жилета. Но уже борьба со штиблетами была неравной, хотя, впрочем, и недолгой; а под конец кто-то, верно, даже стянул с него панталоны: прислуга ли? долготерпеливая ли супруга? Бог весть. Темная дрема одолевала: не только ноги, но и руки заплетались; да что там! и самая голова его запуталась в обвивавших ее черных замшевых щупальцах наступавшего сна; ласково-сладкий пушистый обморок наваливался тепло и необоримо, точно какой-нибудь буро-облачный медведь. Шатаясь, словно он выпил не бокал-другой вдовы Клико, а много больше, Густав Иванович, наверное, все же сам доплелся до постели, и тотчас же объятие оберегающих, щадящих совиных крыл сомкнулось над ним.
Ему снились ночи в детской, сны под запах свежей елочной хвои из-за дверей, под полузвон старинных часов, под предательский скрип рассыхающихся паркетных шашек, влажные сны под тяжелой периной, в жарко натопленных комнатах, под еле слышный вой вьюги за высокими темными окнами. Эти ночи свивались, сливались и становились одной; она начиналась многообещающе и таинственно-нежно, словно стекло покрытых изморозью рождественских шаров и мандариновый запах передней. Но за болотной вехой полуночи уже надвигался страх, и полчища черных ворон летели ко снежным вишневым деревьям, затмевая собою белое небо безмятежного зимнего сна. Вот их крылья сплетаются в страшный клубок, клубок же становится устьем бездонного колодца, который хоронит чудовищ и не дает глядеть, и не дает отвести взгляда. Открой широко, до боли, обожженные испугом очи: но ужасная мора, кикимора дурного сна, и не думает отступить. И чудится, что весь свет заволокло этим мороком, и нету ниоткуда подмоги: пусты и безлюдны бесчисленные покои мира-дворца, но ни в одном, ни даже в самом отдаленном чулане не теплится спасительная свеча. Ребенок словно оставлен всеми: в поту он мечется на постели и кричит, и кричит, выкрикивает, не умолкая, бессвязные слова, чтоб хоть так разорвать черную пелену.
Густаву Ивановичу дурно, и он кричит, кричит, срывая с себя простыни, словно пластыри с незаживших ран, и бормочет, бормочет неизвестные даже самому себе заклинанья, чтобы - чур меня! - отступил окаянный кошмар. Слова бегут, срываясь с губ в бездонную темь, но чернота встает и вздымает свой кожистый плащ, и сверлит дрожащее сердце изжелта-пустыми глазами голодной неясыти, а за нею уже гремит в пустоте своим сухим костяком собиратель осенних снопов. Слова, жалкие, редкие, мелеют и иссякают, и трясущиеся руки сквозь сон тянутся к ухающей от боли липкой груди. Затем что-то совсем маленькое тихо и непоправимо лопается в ней, и от этого нежданного и нелепого приступа Густав Иванович, один-одинешенек, безвременно и беспомощно умирает во сне.
***
К счастью, он немедленно попадает в рай. В те годы рай располагался в окрестностях Митавы, поэтому Густав Иванович Кюне чувствует себя, как дома. Впрочем, и для всякого иного пришельца Элизиум - отменное место. Здесь нет назойливого шума будней. С неисповедимых высей на райские долы нисходит ровный, всегда одинаковый свет. Ни дуновения не слышно в вершинах тенистых дерев. Время, как ястреб, недвижно парит над не тронутой морщинами оврагов, гладкой и круглой равниной, в середине которой высится замок Герцога, а по краям ее стоят однообразно-милые веси довольных небесных поселян. Тихий свет и бездонная тишь царят в окруженном - стеной ли? рекою? - курляндском краю: курляндском раю: и только непрестанно славословящая песнь, точно дым благовонных курений, восходит к небу. Но и у песни нет попусту тревожащих слов, а только мерно текущий лад.
Густаву Ивановичу так хорошо, как в земной жизни только изредка случалось за обедом или в опере, когда молодое и сочное колоратурное сопрано возьмет, бывало, совсем уж невообразимую ноту. В окружении ликующих пейзан он идет по шелковой мураве прямо к герцогскому дворцу, и полевая стежка, с готовностью выгибаясь, сама бежит навстречу ему и стелется под ноги.
Герцогский дворец-замок в Рундале, к которому теперь направляется счастливый Густав Иванович, знаменит тем, что его никак не разглядеть целиком. Очень, очень жаль! ведь замок необыкновенно красив. Выстроенный еще в середине XVIII-го века, он представляет собой как бы исполинскую ротонду, образуемую двойным хороводом белых ионических колонн, с куполом приятного зеленого цвета. Больше всего круглый дворец курляндских герцогов в Рундале напоминает увеличенную во много раз классическую затею из царскосельских или павловских рощ. Странным заезжему путнику может показаться разве то, что за колоннами не видно ни дверей, ни окон. Впрочем, это мудрено заметить. Окружающий сад расположен так, что деревья скрадывают замок почти полностью; а если подойти вплотную, то становится невозможным представить себе общие очертания зданья.
Исполнив приветственную песнь, ликующие поселяне, наконец, удаляются к своим нивам и стадам. Все в Густаве Ивановиче трепещет от предчувствия близкой встречи. Сам Герцог, избранный воевода неисчислимых сил, допускает его пред свои светлые очи!
Какое-то смутное очертанье завиделось вдали. Густав Иванович силится разглядеть: что это, что это?! Маленькая фигурка постепенно приближается, и от нее, вдоль и наискось от тропки разбегаются янтарные волны спелых колосьев ржи. Другой посетитель рая, несомненно, смешался бы, увидев одинокого путника, идущего к нему средь горних кущей. Все мы, разумеется, ждем ангельских сил, выстроенных, как на парад, духовых оркестров, колокольного звона: Но не таков наш путешественник. Густав Иванович знает, что Герцог волен появиться и в образе нищего, и даже в виде пичужки или простого полевого цветка. Поэтому г-н Кюне готов ко всему.
Фигура все ближе. Вот уже различим парадный мундир с золотистыми шнурами бранденбуров и аксельбантов, стоячий воротник, кружевное жабо, шитая золотом треуголка с плюмажем из страусиных перьев, широкая муаровая лента небесной лазури, высокие ботфорты с длинными шпорами. Это герольд! Такого же точно герольда Густав Иванович видел в бинокль из окна "Астории" в приснопамятном 192: году, наблюдая торжественное шествие по случаю коронации белого принца-регента. Но почему герольд спешился? Где его вороной ахалтекинец? Почему треуголку он несет в руке, так что перья метут дорожную пыль? Отчего, наконец, он не поднимает головы?
Герольд подходит вплотною к Густаву Ивановичу и останавливается. Он медленно переводит взгляд от носков своих ботфорт куда-то вдаль, за спину Кюне, и еще медленнее, как бы в забытьи, но не теряя подобающего ему достоинства, произносит: "Случилось великое несчастье. Подданных Курляндии постигла невосполнимая утрата. Сегодня утром Его Высочество Герцог скоропостижно скончался. В Митаве объявлен траур. Вопрос о престолонаследии пока не решен. Народ и сословия осиротели. Ландтаг заседает непрерывно. Всем иноземцам предписывается немедленно покинуть пределы герцогства." Вымолвив все это, герольд поворачивается и как-то ссутулившись идет прочь. Его плечи под роскошными густыми эполетами судорожно вздрагивают.
Густав Иванович стоит как громом пораженный. Сперва он ошеломленно смотрит на удаляющегося в слезах герольда, а потом кренится набок и мешком оседает на дорогу. Нижняя челюсть у Кюне отвисает, словно у покойника, а глаза закатываются под лоб. Он теряет сознание.
***
Проснулся он оттого, что увесистая белая шапка сорвалась с края крыши и с глухим хлопком ухнула наземь, разлетевшись по двору, где только что деревянной лопатой сгребли весь набрякший от воды лежалый снег. В окно, чистое, словно стекла и вовсе не было, летели лучи отраженного от янтарных сосновых стволов январского солнца, и даже паркет в комнате каждой дощечкой, каждой разбуженной прожилкой салютовал ему. Где-то рядом по жестяному карнизу барабанила капель. За ночь неизвестные повстанцы произвели солнцеворот, и теперь осенняя зима в панике бежала, и ее по пятам преследовала легкая кавалерия зимы весенней. Звенели голоски неизвестных горожанину пичуг, и какими-то окольными путями, через забытое окно в передней в душную спальню входил хохочущий воздух доброго зимнего дня.
Кюне поднялся с постели и подошел к окну. Деревья, накануне еще коралловые в матово-сером небе, теперь стояли со слезами на глазах и блестели, мокли и блестели, готовые броситься в рост при первом же знаке весны. Их влажные ветки тянулись к окну отовсюду, и на каждой из них дрожали, готовые сорваться, алмазные капли. Воздух рос, как на дрожжах, становился трехмерным, распрямлялся от совсем было придавившего его мороза, ополаскивался ветром, открывал свои свежие поры, впитывал аромат проталин, обнажившейся кое-где земли, смолистых корней, хлева, хлеба, дыма, встающего над пухлыми кровлями: Небо безраздельно и безоглядно синело, не тратя сил на излишние теперь облака, а за пределами воскресшего двора, за резною калиткой сверкал и вился, и рвался вдаль обновленный санный путь.
Густав Иванович оперся о подоконник. Он чувствовал себя как выздоравливающий после тяжелейшего недуга, и ему казалось, что если постараться, он сумеет даже назвать имена этой зловещей хворобы: сон, тьма, зима: Потом он вспомнил о случившемся наверху. Слова герольда и омрачили, и странным образом освободили его. Ведь теперь, когда замок опустел, говорить с его обитателем для многих стало легче. А Кюне и вовсе полагал, и теперешнее новое чувство подтверждало это давнее предположение, что его беседа с Герцогом только и стала осуществимой после того, как убитый горем герольд ушел в никуда, поднимая дорожную пыль.
"Снята печать," - подумал он. - "Отныне возможна и речь." - Кюне присел на край кровати, не спуская глаз с ликующей за окном предвешней победы. На губах у него дрожало, готовое сорваться, первое слово.