До конца детства -- совпавшего по времени с концом нашей с вами жизни -- я круглый год жил в деревянном доме на краю посёлка, что находился тогда верстах о тридцати к северу от нашей присносущей и мёртвой столицы. (В давнюю пору посёлок звался иначе, и по ручью, что возле фабричной запруды, тогда проходил злополучный северо-западный рубеж.)
От полустанка к передней калитке вела узенькая тропка, протоптанная по краю заболоченного пруда, где росли черноголовые рогозы, кувшинки, камыши. Если глядеть влево, спускаясь с пригорка, то дальше обок тропки стояли выкрашенные серо-зелёным дощатые лабазы, зеленная лавка, молочная лавка. Перейдя дорогу, нечастый гость подходил к незапертой калитке. За необычно высоким порогом (хозяин не любил приблудных собак) прямая, вымощенная кирпичом аллейка вела до самого дома. Дом был одноэтажный, но с двуоконным мезонином, куда поднимались по крутой скрипучей лестнице. На бревенчатых стенах висели корыта, жестяные тазы, клочья паутины. Внизу были тёплые комнаты, там в холода топили высокие, до потолка, круглые печи. Печи были обиты гофрированной жестью, которую время от времени заново подкрашивали тускло-серебристым. Заднее, заколоченное обветренно-серой фанерой крыльцо выходило на тихую улицу, где не во всякий день случалось показаться десятку прохожих. В доме были досчатые полы, половицы скрипели, кое-где лежали истёртые ковры. В большой комнате, где стояла огромная двуспальная кровать, на стене висели портреты прадедовых родителей -- густо ретушированные фотографии в тёмных рамах. На полках под потолком в кухне держали подшивки журналов за много лет, среди них -- любимые серо-голубые книжки. Кухонная утварь была ещё по-старосветски тяжёлой, чёрной, чугунной. В мезонине окна летом стояли почти всегда открытыми, в них на ветру трепетали занавески из деревенского кружева. Дом был небольшим, но просторным, помимо жилых комнат, в нём было множество чуланчиков, кладовок, чердачных закутков. В чулане под лестницей по старой памяти хранились зубоврачебные инструменты покойного брата деда. Дом стоял на фундаменте из дикого камня; в щелях между планками бледно-зелёной вагонки можно было видеть мелкий, речной ингерманландский песок, края слагавших фундамент валунов, края брёвен. Однажды я нашёл там деревянную палочку размером с палец, обточенную, видно, на токарном станке. Посреди палочки был проточен поясок, а сама она была чем-то вроде визитной карточки: "Городъ... собственный домъ..." и номер телефона -- кажется, 16. Там же я потерял найденный в развалинах крепости старинный гривенник -- он, верно, и по сей день там лежит. (Да, такие вещи остаются.) Перед домом была неширокая, приподнятая на фут от земли площадка, сложенная из бесформенных каменных плит. На площадке стояла садовая скамейка. Старики судачили, сидя на ней, и глядели на нас, пока мы играли в саду. Сад был большой и запущенный, в нём росли старые яблони, кусты смородины, крыжовника, одичавшей малины. По-над аллейкой, аккурат по правую руку от главного крыльца, кусты жасмина образовали беседку: в ней по праздничным дням семейство обедало за длинным досчатым столом. Окно кухни -- главное окно дома -- выходило как раз на конец аллеи. Добежав от передней калитки по тёмному проходу, укрытому чёрными, в белом цвету, ветками яблонь, я становился на косой карнизик и, подтянувшись, глядел в это окно. Спереди дом был выкрашен бледно-зелёным, сзади, по малохожей улице -- тёмно-синим. Заднее, заколоченное крыльцо было резным, в затейливых наличниках. Иные ступени его провалились, в проёмах было темно, и пахло истлевшим деревом. Над крыльцом висел домовой номер старого образца: жестяной домик с крышечкой и белым эмалированным закругленьем в самом низу. Возле задней калитки росли три или четыре вековых дерева, среди них -- сосна и могучая берёза, в корнях которой был муравейник. На западную же стороны выходил и флигель, и стеклянный фонарь, которым оканчивался мезонин. В этом фонаре -- с мелкими стёклышками в частом переплёте -- была моя комната для игр; этому фонарю, словно калейдоскопу, случалось быть и моим подземельем, и моим капитанским мостиком, и моей студией. В сущности, почти всё тогда бывало калейдоскопом. Подле флигеля стоял пересохший колодец с крышей домиком, устроенной над тяжёлым воротом, на котором была намотана ржавая цепь. Вдоль восточного конца двора тянулся длинный дровяной сарай, где стояли козлы и лежали двуручные пилы. Каждая погода приносила свой запах старого дерева, нагрето-смолистый или глуховато-грибной, а на солнце липкой росой блестели сети страшных пауков. В дальнем углу был ещё другой сарай, туда складывали всякую рухлядь. Сквозь солнечные щели в темноте безоконного сарая, среди жестяных труб и старых шин, было видно сонную, пыльную улицу и колышущиеся высокие тополя -- и эта жизнь, увиденная сквозь щёлку изнутри, казалась сказочной, желанной и далёкой... В доме и особенно в саду собирались тогда мы все: родные, родственники, дачники, соседи, друзья. Играла музыка, на листьях и белых чашечках жасмина после дождя сверкали капли, и всё вместе было самым верным на моей памяти подобьем Дома -- таким подобьем, к которому мне уже не суждено подойти.
Потом, как водится, в нашей камере-обскуре включили свет. Калейдоскоп разбился и стал обычной картонной трубкой, снова сошлись чёрные занавески, в конце зала загорелись надписи "ВЫХОД", сразу же стала толкотня, грубый гомон, грязные потёки на потолке, тесный коридор запасного выхода, железная дверь, ледяной ветер в лицо.
Я вышел, я вышел.
Мы вышли, но странно: хотя мы не унесли с собой, но не осталось и позади,
не осталось.
Что из того, что меня там нет?
Что из того, что никого из нас там нет? а иных любимых и просто нет?