Полесье, траншеи. Фронт, изогнувшись змеёй, замер. В сырой землянке играли в карты при свете тускло мерцавшей керосиновой лампы. Поглощённые игрой, не замечали разрывов артиллерийских снарядов, разметавших землю на много вёрст вокруг. Худощавый, бледный поручик то и дело сгребал с кона банкноты, кряжистый штабс-капитан всё больше мрачнел. Стояла глубокая ночь, и луна разливала по окопам мертвенный свет, выхватывая лица солдат, спящих в обнимку с винтовками.
За спиной у поручика вырос денщик.
- Ваше благородие...
Голос скрипучий, как у глухих. Наклонившись, зашептал на ухо.
- Хорошо, Данила, ступай, - продолжил сдавать карты поручик.
Лицо у него каменное, он лишь незаметно расстегнул кобуру.
Выложив карты рядом с чадившей лампой, штабс-капитан криво усмехнулся:
- На этот раз моё?
Поручик бесстрастно показал свои.
- Чёрт возьми, вы - шулер! - побагровел штабс-капитан, и его рука скользнула к револьверу.
- Не дурите, иначе пулю влеплю!
Из-под стола на штабс-капитана уставилось дуло. Он замер.
- Бросьте, - примирительно улыбнулся поручик, - просто мне сегодня везёт.
Где-то наверху, совсем рядом, разорвался снаряд. Штабс-капитан вздрогнул:
- Простите, барон, вам действительно чертовски везёт.
Июнь 1908
"Едут! Едут!" - бежали с околицы чумазые мальчишки с босыми, густо усыпанными цыпками ногами. Бабы, точно курицы, ахая, заметались у плетней с нахлобученными горшками. Несмотря на хлеставший дождь, вышедшие встречать барина мужики стояли вдоль улицы без шапок. Когда с ними равнялась пролётка с поднятым верхом, кланялись, крестясь вслед. Барон Алексей Петрович Лангоф возвращался в родное поместье, и на душе у него было тепло. Дождь усиливался. Пенил лужи с лупившимися пузырями, бил по размякшему чернозёму, сползавшему в канавы. А Лангоф смотрел по сторонам, и перед ним вставали картины детства. Он вспоминал, как летом Горловка утопала в сонной одури - густо цвели яблоневые сады, в пряном травяном дурмане беспрестанно цвиркали кузнечики, на клевере гудели пчёлы, как он бегал в коротких штанах по зелёному лугу, ловил сачком бабочек, которых усыплял, поднеся спиртованную вату, а после насаживал на иглу или засушивал меж страниц толстых книг. Вспомнил Лангоф и своё последнее лето в Горловке, когда стоял с отцом на ветру под распахнутым шатром синего неба. А сейчас уже глохло буйное разнотравье, незаметно желтел подточенный жарой лист, падал, изъеденный осенью. Вдали затхло бурело жнивьё, сохли подсолнухи, и небо всё чаще погружалось в серую хмарь. Пружинно выпрыгнув из пролётки, Лангоф снял широкий картуз, перекрестился. По длинным, вьющимся волосам сразу потекли струи. На глазах у всех он поднял комок грязной, раскисшей земли и, зажав в кулак, поцеловал.
Лангоф происходил из остзейских немцев, в роду у него все были военными. Отец служил в лейб-гвардии драгунском полку и вышел в отставку майором, а, когда сын десять лет назад заявил, что поступает в Петербургский университет, на мгновенье онемел.
- Это имение императрица Екатерина пожаловала моему деду, - придя в себя, обвёл он рукой широкие поля Орловской губернии. - И не за то, что выводил закорючки!
Алексей Петрович стоял, опустив голову. Сейчас отец станет перечислять заслуги предков, напоминать, как один из них лихо протыкал шпагой турок, взяв в плен агу, а другой под Севастополем командовал артиллерийской батареей.
- И титул нам не за бумажки пожалован, - горячился старый барон, задирая голову, так что были видны торчавшие из ноздрей волосы, - и земли нам даны, считай, пол уезда...
- А знают наши края из-за "Леди Макбет Мценского уезда", - вставил сын, когда отец переводил дыхание.
Пётр Лангоф остолбенел. Ветер двоил его клокастую бороду.
- Так ты что же, в писаки подался?
Сын промолчал, упрямо выпятив подбородок.
- Не бывать этому! - по лошадиному топнул Пётр Лангоф и, повернувшись на каблуках, быстро зашагал прочь, размахивая руками, будто срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь. Дорога вонзала жало в черневшую пахоту, уходя потом в крутояр, скрывавший холодную быструю реку, и старый барон скоро исчез из виду. Лангоф ещё долго стоял посреди поля, словно пугало, отгонявшее птиц, катал во рту бурьянную былинку, время от времени перекусывая её острыми зубами. Вернувшись в усадьбу, он уже твёрдо решил уехать наперекор отцу.
Но старый барон был отходчив, и через день со вздохом благословил сына.
- А как же военная служба? - сделал он последнюю попытку на прощание.
- Потом, - примирительно улыбнулся сын. - Потом.
Но оба знали, что потом не наступит никогда.
"Какая, однако, глупость", - бормотал старый барон, глядя, как вздымает пыль карета, везущая наследника в Петербург.
О матери Лангоф знал очень мало. Что заставило её выскочить за мужчину, годившегося в отцы? А после столицы поселиться в глуши? В деревне шептались, будто у неё были трудные роды, длившиеся всю ночь, а под утро она лежала бледная, обескровленная, глядя на завёрнутого в пелёнки ребёнка с тупым равнодушием. Придя в себя на другой день, она увидела в зеркало своё осунувшееся, подурневшее лицо, потухшие глаза и почти возненавидела вывалившийся из неё слизкий комок. Радость материнства обошла её стороной, она стала раздражительной и угрюмой. Поправлять здоровье молодая мать отправилась на воды в Германию и там сошлась с местным бюргером, прислав короткое письмо, в котором сообщала, что в Россию больше не вернётся. Получив письмо, Пётр Лангоф растопил камин и побросал в огонь платья, документы о венчании и фотокарточки, оставив одну, с которой смотрела статная девушка в кисейном платье, подметавшем пол. Густые, сросшиеся брови делали её лицо серьёзным, но это искупала широкая улыбка с ямочками на щеках. Её черные, как смоль, волосы были собраны в высокий пучок. Такой, неподвластной времени, она и врезалась в память Алексея, украдкой залезавшего в стол к отцу и подолгу рассматривавшего фотокарточку. С тех пор о матери ничего не было слышно, а в Горловке её имя стало под запретом. В кормилицы Алексея определили крепкую, деревенскую бабу, у которой было пятеро детей, так что не переводившееся молоко, сочась, оставляло следы на светлой кофте, а в няньки румяную молодайку, после бегства жены помогавшую отцу по дому и раз в неделю делившую с ним постель. Отец воспитывал Алексея один, но позже нанял гувернёра из Петербурга, совершенно не говорившего по-русски француза, и учителя фехтования, жилистого, черноволосого итальянца, считая, что его искусство не столько развивает телесно, сколько закладывает в ребёнке мужество. Делая молниеносные выпады, итальянец имел обыкновение повторять: "Кто много думает, мало делает", а, выбив из рук рапиру, приставлял к груди свою: "А кто делает - не думает". Отцу это не понравилось, он вызвал итальянца на разговор, долго распространялся о педагогике, а когда тот с недоумением выслушав, рассмеялся в лицо, повторив свою присказку, прогнал. Так оружие в жизни Алексея Лангофа заменили книги. Читал он хаотично и бессистемно, ознакомившись с домашней библиотекой, стал бесцельно слоняться по имению, всем своим видом демонстрируя скуку, так что отцу пришлось выписывать книги из Мценска. Француз был доволен, уверяя, что ребёнок далеко пойдёт, и барон смотрел на сына с тайной гордостью. Он мечтал увидеть его на военном поприще, сделавшим блестящую карьеру, но все его надежды в одночасье разбились.
В университете Лангоф учился на философском факультете, получил сведения о математике и естественных науках, а продолжил образование за границей. Там он издал пару романов, по одному в Англии и Франции, впрочем, не пользовавшихся успехом. Это его не смутило, и с упорством, свойственным его роду, он продолжил трудиться над третьим, где снова писал о том, что волновало его самого, а не публику. Это могло бы стать вечной ошибкой, если бы однажды, осознав это, он навсегда не забросил чернильницу. В Париже Лангоф жил на бульваре Инвалидов, проводил дни в праздном шатании по кафе, модным салонам и пустой болтовне с художниками на Монмартре. Худощавый, приятной наружности, Лангоф легко заводил интрижки с доступными, жизнерадостными француженками, называвшими его "mon ami Alex-Piere". Впрочем, эти романы не несли ничего серьёзного. Там же он пристрастился к морфию, который покупал в аптеке напротив своего дома и которым гасил приступы ностальгии, проявлявшейся во внезапной беспричинной раздражительности. К этому времени пришло известие, что взбунтовавшиеся крестьяне убили Лангофа-старшего, а усадьбу, разграбив, сожгли. В телеграмме сообщалось, что кувалдой сбиты тяжёлые чугунные цепи, охранявшие фамильный склеп, а надгробия повалены. "Откуда столько ненависти?" - недоумевал Лангоф. Он гулял по парижским улицам, на набережной Сены долго смотрел с моста на бежавшие внизу воронки, сплевывая в тёмную, глубокую воду. По мосту расхаживала пёстро одетые парижане, Лангоф спиной чувствовал исходившее от них веселье, от которого делалось ещё грустнее. Вместе с холодом тинной воды к груди подбиралась тоска. Повернувшись к гулявшим, Лангоф, не таясь, смахивал слёзы и не понимал, что здесь делает. На другой день он собрал чемоданы и выехал в Россию.
Побродив по черневшим останкам своей усадьбы, Лангоф остановился на постоялом дворе. Крестьяне старались не попадаться ему на глаза, а, встретившись, отворачивались. После волнений в деревне была расквартирована карательная рота, и Лангоф подал в Петербург прошение её убрать.
- Смотрите, не пожалейте, барон, - прощаясь, козырнул с лошади капитан. - Чернь неблагонадёжна.
- Учту, - сухо ответил Лангоф, двумя пальцами приподняв шляпу.
Из Европы Лангоф вернулся убеждённым либералом. Он видел, как полицейские там примеряли нарушения к линейке закона, сравнивая с Россией, понимал, что на родине они в большинстве невежи, для которых закон - распоряжение начальства. Полный сил, Лангоф решил со всем пылом юности привить в имении новые порядки, выкроенные по европейскому лекалу.
После отца, несмотря на его бережливость, осталась куча долгов, так что пришлось продать лесные угодья, большие куски пустоши, которую местные прозвали лосиным выгоном, чтобы удержать Горловку с тремя тысячами десятин распаренного чернозёма, заливными лугами и поросшим камышом студёным озером, в котором били ключи и водились карпы. Дел было по горло, и, оставив свои привычные занятия, Лангоф с головой погрузился в хозяйство. Горловка стояла на холме. Разрезая суходол, пыльная дорога, горбясь, взбиралась в деревню, склеенная по обочинам облезлыми, покосившимися заборами примыкавших друг к другу изб. И каждый день по ней громыхала двуколка Лангофа.
Пока отстраивали усадьбу, он оставался на постоялом дворе, где ему прислуживал рябой, молчаливый парень с васильковыми глазами. Погода стояла жаркая, ни облачка, и соседские помещики собрались травить зайцев. Когда прискакал вестовой, пригласивший Лангофа принять участие в назначенной на другой день охоте, тот отказался, сославшись на занятость.
- И правильно, барин, - переменив блюда, тихо сказал рябой парень, когда они остались одни. - Ничего не добудут, только вымокнут до нитки.
Лангоф посмотрел с любопытством.
- А ты откуда знаешь?
- Знаю, и всё.
Парень упрямо сжал губы.
- Дурак, уже месяц вёдро.
Вспомнив о жаре, Лангоф вытер лицо салфеткой.
- Или приметы знаешь?
- И дом строите зря на том же месте, - вместо ответа вздохнул слуга. - Оно проклятое, опять загорится.
На мгновенье Лангоф оторопел.
- П-шёл вон! И скажи, чтобы мне прислали другого.
Аппетит пропал, отодвинув тарелку, Лангоф ещё долго сидел в одиночестве, дымя сигаретой.
"Злобный народец, - думал он. - Лишь бы покаркать".
Из Франции Лангоф прибыл рационалистом, и, когда на другой день неожиданно набежали тучи и хлынувший ливень спас множество зайцев, заставив вымокших насквозь, чертыхавшихся охотников вернуться с пустыми руками, он не удивился. "Верно, приметы знает, - подумал он. - Или простое совпадение". Лангоф с детства помнил, что деревенские живут приметами. Красный закат - к суховею, переступая порог, споткнуться на левую ногу - к несчастью, а если в полнолуние, усевшись на печной трубе, жалобно и страшно ухает филин, слетая после на погост с заржавленными крестами - быть в доме покойнику.
Но когда через неделю ночью на стройке вспыхнул пожар, он разыскал на кухне парня с васильковыми глазами. Окутанный паром, тот варил на печи репу, помешивая кастрюлю длинной деревянной ложкой. Запах ударил Лангофу в ноздри. Он неожиданно для себя смутился.
- Послушай, братец, как тебя звать?
- Данила, - буркнул парень, не отрывая глаз от кастрюли.
Данила Чернориз слыл деревенским дурачком, и при встречах ему крутили у виска. В детстве он перенес оспу, оставившую лицо рябым, и это тоже служило предметом для насмешек. Данила рос сиротой. Его мать умерла родами, и до десяти лет он жил с отцом. Характер тот имел угрюмый, а, овдовев, срывал злобу на сыне, таская за вихры и награждая тумаками. Однажды после очередной выволочки Данила упал на земляной пол, изо рта у него пошла пена, вывалился язык. Так выяснилось, что он страдает падучей. Отношение к нему только ухудшилось, теперь отец его не замечал, словно похоронив, а сверстники дразнили, изображая в деревенской пыли его конвульсии. Данила рос замкнутым, нелюдимым, проводя всё время в углу из которого точно в замочную скважину подглядывал за опасным, недобрым миром, представавшим ему зверем. Этот хищник разгуливал на воле, а Данила прятался от него в клетке, чувствуя собственную уязвимость. Уже подростком он увидел, как мир расправился с отцом. Тот чинил крышу, и Данила, задрав голову, вдруг почувствовал, что сейчас должно что-то произойти. На мгновенье он представил, как отец оступился и, словно мельница, размахивая руками, падает на землю. От этого он закричал. Отец, колотивший гвозди на крутогривом коньке двускатной крыши, резко обернулся и, потеряв равновесие, полетел вниз в точности так, как увидел Данила. Он разбил голову о камень, окровавив траву, и лежал в нелепой позе, не выпустив из руки молотка. Сбежавшиеся слышали крик Данилы, за которым с тех пор укрепилась дурная слава. Где была причина? Где следствие? Вторгся ли он своим криком в череду событий или всё было предопределено? И его видение, и крик, и смерть отца. Где начало, где конец в этой цепи? Или это кольцо? Такими вопросами Данила не задавался. После гибели отца его приютил хозяин постоялого двора. Он бил его меньше, зато работать заставлял больше, относясь как к домашней скотине, которую следует беречь, выжимая все соки. Он не верил в его дурной глаз, а когда случался приступ, чтобы Данила не проглотил язык, вставлял в зубы деревянную ложку. На этом его милосердие заканчивалось. Зрелище бившегося на полу эпилептика было малоприятным, и он уходил в соседнюю комнату. Но Чернориз, видевший в жизни мало добра, был ему благодарен. Этот немолодой, поседевший мужчина был единственным, с кем он мог перекинуться парой слов. Но даже с ним он не делился тем, что после приступов мир предстает ему незамутненным, будто сквозь промытое стекло, с которого снят слой пыли, нанесённый обыденностью.
В трактире при постоялом дворе Лангоф впервые увидел Мару. Она была цыганкой, женой военного моряка, уже два года находившегося в плавании по далёким морям, и зарабатывала на жизнь тем, что вечерами пела перед заезжими постояльцами. Обходя столики, она трясла полуголыми плечами, просвечивающими под кашемировой шалью, изгибая тонкий стан, выводила низким, грудным контральто: "Очи чёрные". Казалось, она пела о себе, грациозная, жгучая брюнетка, с волосами, как воронье крыло, и огромными влажными глазами. У Мары было множество поклонников, а проезжавшие молодые купчики, подвыпив, швыряли ей под ноги ассигнации, которые лихо топтали её маленькие туфельки и которые в конце вечера, слюнявя пальцы, пересчитывал хозяин постоялого двора. Когда Мара проплывала мимо его столика, Лангоф глазами пригласил её. Она села, продолжая петь, играя тяжёлыми гранатовыми браслетами и огромными, загнутыми в кольцо, серьгами.
- Погадаешь? - весело спросил Лангоф, когда она уже исполнила романс.
- Всё расскажу, только ручку позолоти, - пробормотала цыганка обычной скороговоркой, однако несколько смутившись.
- Че-аек, шампанского! - крикнул Лангоф, протягивая вперёд ладонь, точно за милостыней. - Ну, красавица, весь я твой.
Мара долго водила пальцем по ладони. Потом резко ее отбросила.
- Нет, не буду гадать.
- Что же ты там увидела? Свою любовь?
Лангоф рассмеялся. Он нравился женщинам и знал это.
- Вот ещё глупости! - покраснела Мара.
У столика с бутылкой шампанского вырос Чернориз. Внимательно посмотрел на Лангофа, перевёл взгляд на Мару и произнёс одно-единственное слово:
- Зазноба.
1909
Весна. Оттепель. Солнце уже прожигало в небе огненную дыру, на свалявшемся снегу припекало. Кое-где залысинами набухла земля с рано зазеленевшей травой. По распутице двуколка Лангофа вязла в прело пахнувшей грязи, так что приходилось кликать помощь. Деревенские хватали под уздцы гнедую кобылу, тащили вперёд, толкая сзади колёса. От проворных стрижей, ранних жаворонков и усеявших поля грачей в онемевшую за зиму душу возвращалась жизнь. Наблюдая за стройкой, Лангоф часто отходил на пригрев, сбросив тужурку на распухшую землю, садился и, прикрыв глаза, подставлялся ласковым лучам. Ему делалось радостно и тепло. Размягчённый, он слышал, как стучат топоры, повизгивают пилы, как лениво и беззлобно поругиваются рабочие, и жизнь, как в детстве, представлялась ему ровной и беспечной, будто дорога, по которой его везёт опытный кучер, а вся его забота - смотреть по сторонам или тихо нежиться, свернувшись в углу.
- Ну что, братцы, за лето управитесь? - в который раз осведомился Лангоф у пожилого, вислоусого бригадира.
- Должны, - ломая шапку, перекусил тот ус. - К яблочному спасу.
Неторопливо стекали недели, наполняя жизнь доверху, точно ведро, подставленное в дождь под крышу. Вечерами Лангоф уезжал на постоялый двор, спустившись в трактир к Маре, слушал её страстный голос, а ночи проводил в её одиноком, неказистом доме с сохнувшим на верёвке женским бельём.
- Не боишься, что муж нагрянет? - как-то спросил он.
- Не боюсь, касатик, - прижалась горячим телом цыганка. - Он же сам виноват.
- Это ещё почему?
- Одну оставил, а вернётся, я и тебя защищу.
Чувствуя, как она дрожит, Лангоф рассмеялся.
Однажды барону пришло в голову разыграть Чернориза. Давя в кулаке восковой стержень оплывавшей свечи, он спустился под лестницу, в тёмный, пропахший сушившимся луком, чулан, в котором Данила проводил ночи на дощатом опрокинутом набок сундуке, наспех застеленным прелой соломой. Укрепив свечу в щели на сундуке, Лангоф отступил за шерстяной полог, отделявший садовый инвентарь, подождал, пока глаза привыкнут к слепящей мгле, и, звякнув граблями о стену, громко спросил, как ему казалось, замогильным голосом:
- Откуда ты знаешь будущее?
Вскочив Данила, растерянно заморгал, не понимая, о чём его спрашивают. Боясь совершить ошибку, он молча болтал ногами на сундуке, пока Лангофу это не надоело.
- Вот дурень! - вышел он на свет с широкой мальчишеской улыбкой. - Дострою усадьбу, переедешь ко мне?
Данила посмотрел ясными, васильковыми глазами, в которых не было удивления. "Всё так и будет", - читалось в них, и Лангоф неопределенно хмыкнул:
- Ну-ну.
Освящать усадьбу приехал сельский священник. Брызгал водой, окропляя стены и пол, дымил, занося в каждый угол кадило. Новоселье Лангоф справлял с рабочими, которым щедро заплатил, и они, встречаясь глазами, маслили его взглядом.
- Многие лета! - невпопад гнусавил за столом батюшка, тянувшийся за разносолами. В руке у него плескалась водка, он был толст и, подоткнув рясу, занял пол скамьи. - Надо бы теперь хозяйку молодую, чтобы дом держала.
- Дом без хозяйки, что страна без царя, - крякнув, поддержал его вислоусый бригадир.
- На это дело сам бог благословил, - пьянея, жевал мысль священник. - И царь велит плодить подданных...
Вокруг стоял запах пота и чеснока, которым приправляли блюда, рабочие икали, густо дышали водкой. Лангоф уже пожалел, что устроил застолье, он слышал обрывки разговоров и не понимал, что общего у него с этими людьми, которые всё больше его раздражали.
- От бога до помазанника один шаг, - вдруг зло брякнул он. - Вам-то святой отец положено: любая власть от бога - люби её до гроба. А остальные чего поддакивают?
Оттолкнув стол, Лангоф вышел. День уже клонился, за рекой садилось багровое солнце. Выкурив на крыльце сигарету, Лангоф услышал, как смолкнувшие было голоса, зазвучали с новой силой. Спустившись, он выпряг из двуколки гнедую кобылу и, жаря её плетью, ускакал в степь.
По черневшему небу плыл молодой месяц. Под копытами плакала росой начавшая уже желтеть трава. Лошадь шла рысью, разоряя сусличьи норы, гнезда диких уток, пока не встала разгорячено хрипя. Лангоф, припав к гриве, задремал. Во сне он увидел себя ребёнком, который ночью заблудился в степи. Висли тяжёлые тучи, побрызгивал дождь. В стогах, похожих на избушки, прело сено, источая тягучий дурманящий аромат. Раскинув руки, ребёнок брёл наугад, его губы беззвучно шевелились, моля о помощи. Но вокруг - никого! От жалости к себе Лангоф закричал.
К его возвращению дом, стоявший с распахнутыми настежь дверями, уже опустел, рабочие разбрелись кто куда, некоторые, свалившись в кустах, пьяно храпели. Не слезая с лошади, Лангоф поскакал к Маре.
Горловка деревня небольшая, полтораста душ. Крестьяне, два столяра, лесопилка. Вечно чумазый печник, перекладывающий на чердаках кирпичи "борова" и заодно чистивший дымоходы. Бабы в цветастых косынках, рано отгуляв молодость, рожали исправно, и, несмотря на то, что треть новорожденных не доживала до года, дворы ломились детворой. Жила в Горловке и столетняя хромая старуха, заставшая царствование Александра Первого. Её имени никто не помнил, да она и сама его забыла, а все звали Двужилихой. Сухонькая, в чём только душа держится, Двужилиха вставала ни свет ни заря, копалась в огороде и целый день сновала по деревне, громыхая вёдрами, выгоняла за околицу коз или, нацепив чистый платок, шла за пять вёрст на молебен в соседний храм.
- Долго живёшь, Двужилиха, - приветствовал её Лангоф, свесившись с двуколки. - Как удаётся?
Сдвинув платок, старуха оттопырила ухо:
- Не слы-ышу.
Лангоф повторил громче.
Морщинистое лицо расплылось, превратившись в печёное яблоко.
- Так колтыхаться надо, батюшка, колтыхаться...
"Надо ли? - отъезжая, подумал Лангоф. - А впрочем, надо, иначе сойдёшь с ума, и мы свой век доколтыхаем".
Лангоф открыто содержал Мару. Она больше не выступала в трактире при постоялом дворе, целыми днями просиживая у окна в ожидании двуколки, запряженной гнедой кобылой. Лангоф дарил ей пёстрые платки, цветастые платья и коралловые безделушки.
- Миленький, возьми замуж, - сказала раз Мара, примеряя перед зеркалом монисто. - Век верной буду.
Лангоф, сидевший на диване, потянулся за сигаретой.
- Как же мы повенчаемся при живом муже?
- Так вдовая я, погиб он в море-окияне.
- Откуда знаешь?
- Давеча гадала.
Лангоф глубоко затянулся.
- Тогда извещение должно придти. Подождать надо.
- Значит, возьмёшь! - бросилась на шею цыганка, и Лангоф задохнулся в поцелуе.
По возвращении в усадьбу Лангоф был сам не свой. Он долго расхаживал по комнатам, размахивая руками, прогонял преследовавшие его мысли и, наконец, не выдержал.
- Скажи, братец, - звякнув колокольчиком, спросил он у появившегося Данилы, - утонул муж у цыганки?
Чернориз мотнул головой. Лангоф заметно повеселел.
- Значит, не быть ей моей женой?
Чернориз повторил жест.
- Это, брат, хорошо, прискучила она, признаться.
Чернориз уже месяц жил в поместье Лангофа, который нанял его камердинером. Слуга из него вышел никудышный. Угрюмый, с неподвижным, сосредоточенным лицом, он производил впечатление слабоумного. "Надо же, кому бог дал, - глядя на него, думал Лангоф. - И отчего провидцы испокон веков юродивые?" Черноризу отвели большую, светлую комнату на втором этаже с окном в сад и высоко взбитой периной на железной кровати. По сравнению с тёмным чуланом это были царские покои, но он отнёсся к перемене совершенно равнодушно. Лангоф беспокоил его редко, дёргая шнур проведённого в комнату колокольчика, звал разве поставить самовар или переменить пепельницу. Остальное время он проводил в добровольном затворе. "Как ему не скучно? - недоумевал Лангоф. - Как не сойдёт с ума?" Не выдержав, он подкрался раз на цыпочках к его двери и рывком распахнул. Данила неподвижно сидел на стуле, закинув руки за спинку. Стул, повёрнутый к двери, был от неё в трёх шагах, и он уставился на Лангофа васильковыми глазами, точно давно его ждал.
- Звонил, а ты не отвечаешь, - пробормотал барон. - У тебя всё в порядке?
Васильковые глаза моргнули.
Спускаясь по лестнице, Лангоф покраснел, хлопнув себя по лбу - от Чернориза наверняка не укрылась его ложь. "И зачем было врать? - корил он себя. - Совсем как мальчишка". Но в глубине боялся признаться, что слуга его смущает. Тот был посланцем иного мира, невесть каким образом оказавшийся в нашем и вынужденный подчиняться его условностям. Однако в глазах Лангофа они на него не распространялись, он был для него существом загадочным и, несмотря на происхождение, высшего порядка.
Необыкновенные способности Чернориза проявлялись редко, зато слухи о них, к досаде Лангофа, поползли по окрестностям. Стали припоминать странную гибель его отца, падучую, которая, по общему мнению, сопровождает провидцев, вспомнили, что Данилу никогда не видели в церкви (или видели, как с его приходом вдруг погасли все свечи), а кто-то рассказал, будто застал его ночью на кладбище, где он по-волчьи выл на луну. На него суеверно косились, а повстречать его в деревне стало дурной приметой, точно бабу с пустым ведром.
На всю округу Веров был единственным врачом, и во время эпидемий сбивался с ног. Он был сухощав, подвижен и близорук, так что пенсне уже оставляло следы на переносице. После университета Веров, подававший надежды, мечтал посвятить себя науке, но уже давно все его чаяния сводились к тому, чтобы холера и корь обошли губернию стороной. Он вечно находился в дороге, ставил клизмы, пиявок и прописывал лекарства, в которые сам уже не верил. Прощаясь, он неизменно говорил: "Ничего, ничего, голубчик, скоро поправитесь", и его худое лицо освещала улыбка.
- Ну, где ваш оракул? - спросил доктор Веров, заканчивая осмотр (Лангоф подхватил простуду).
Барон притворно удивился.
- Если вы о Даниле, то лучше сходите к цыганке, - просипел он, поднявшись на подушке. - Какой из Данилы провидец! Ему не дано даже того, с чем легко справляются остальные слуги.
Доктор задрал бровь.
- Что вы имеете в виду?
- По звону колокольчика угадать, кто за дверью - мужчина или женщина.
Доктор рассмеялся.
- Не скажите, меня он встретил с вешалкой для шинели.
Лангоф пожал плечами.
"И к чему это дурацкое многословие, - разозлился он на себя. - Только всё выдаёт".
Повисло молчание. Лангоф откинулся на подушке, прикрыв глаза. Но Веров не отступал.
- А зачем же вы его взяли? Из милости?
- А что в этом удивительного?
Доктор добродушно улыбнулся.
- Значит, расположены к простому народу?
- Простому? - Лангоф был рад перевести разговор. - Пройдёт, возможно, немного времени, и кухаркины дети станут первыми, а мы последними.
- Вы что же, социалист?
- Нет, но мне не чужда справедливость.
Доктор стал вдруг серьёзен.
- Мне тоже. Только достойны ли её люди? Справедливости-то?
Лангоф смутился. Доктор спрятал в саквояж слуховую трубку.
- Возьмите хотя бы наш уезд, который я весь изъездил и потому знаю. У нас есть либералы и консерваторы, верующие и безбожники, республиканцы и монархисты. Но прежде всего есть идиоты. Это медицинское заключение.
Лангоф хрипло рассмеялся и вдруг, закашлявшись, замотал головой. Достав из кармана леденец, Веров положил на кровать.
- Ладно, бог с ним, - потянулся он за шляпой. - Когда поправитесь и соберёте гостей, не забудьте прислать приглашение.
Барон любил общество, устраивая шумные приёмы, но из соседей сошёлся только с помещиком по фамилии Неверов, которого часто путали с доктором. Ходил такой анекдот. Разыскивая доктора, к нему раз обратился приезжий:
- Вы, случаем, не Веров?
- Да, я Неверов.
Приезжий начал жаловаться на здоровье. Неверов, наглядевшийся в армии всякого, сходу поставил диагноз. Несколько обескураженный, приезжий вынул деньги.
- Нет-нет, - остановил его Неверов. - Лучше отнесите их доктору, я делаю его работу бесплатно.
Неверов был крупным, слегка обрюзгшим мужчиной средних лет. Ласковые телячьи глаза у него были посажены близко к мясистому носу. Когда-то он служил офицером, принял участие в японской копании, но, вернувшись из маньчжурских степей, вышел в отставку.
Он казался совершенно разочарованным.
- Почему вы так мало пьёте? - без обиняков спросил он, когда Лангоф нанёс ему первый визит.
- Я долго жил за границей, отвык.
- В России без этого нельзя. И как там за границей?
- Хорошо, но для нас плохо. Одно слово - чужбина.
- Так нам везде плохо! - Неверов наполнил рюмки. - Чужбина, говорите. А знаете, барон, я и в России среди иностранцев: говорю с соотечественниками на разных языках, думаю по-другому... - Он не чокаясь, опрокинул стопку. - Великая Россия! А что у нас своего? Щи да лапти? Нет, что не говори, мы после Петра прислонились к европейцам, как римляне к грекам. Отсюда наши успехи. Мы талантливые ученики, подражатели.
Лангоф улыбнулся.
- Мои предки прибыли в Петербург из Европы.
- Гордитесь ими?
- Нисколько. Мой дядя, которого за это считали паршивой овцой, вернулся обратно со словами: "России нельзя служить бескорыстно, в ней можно только воровать!"
- А разве не так? Но и Европа уже не та. Человек превращается в машину, а дух умер. А куда без него? - Он быстро налил рюмку, выпил, закусив лимоном. - А знаете, кто придёт на смену? Жёлтые. Китайцы, японцы. У них в крови привычка трудиться, не спрашивая, зачем, их муравейник пересилит. Вначале, как и Россия, они будут перенимать опыт, а потом мы перестанем быть для них конкурентами.
- Цусима?
- Это только начало.
Лангоф кивнул
- Об этом хорошо говорил г-н Мережковский, он считает, что это цена предложенного нами прогресса...
- Читал, читал.
Неверов поднял рюмку.
- Ну вот мы и поладили, как славно, за это надо выпить... А что, говорят, ваш дворецкий будущее видит? Может, его спросим?
Лангоф рассмеялся.
- Боюсь, из него выйдет плохой прорицатель, он даже где Китай не знает, и жизни дальше соседней деревни не представляет.
Говоря так о Черноризе, барон не приукрашивал. Отец не отдал Данилу в приходскую школу, и тот вырос неграмотным. И всё же Лангоф сознательно вводил в заблуждение. Предвидеть будущее значит уметь оценивать всю бесконечную сумму причин и следствий, которая приводит к одному или другому результату, но Черноризу рисовалась сразу вся картина, целиком, он не строил силлогизмов, вместо логических цепочек у него была интуиция, его подсознание считывало ситуацию помимо его воли, индусы сказали бы, что у него открылся третий глаз. И Лангоф имел возможность множество раз убеждаться в этом.
Раз во дворе околевала собака. У неё уже проступили рёбра, а лихорадочно блестевшие глаза, казалось, вот-вот закатятся. Видя её частое дыхание, все были уверены, что предстоящая ночь станет для нее последней. Только Чернориз принёс ей молока, точно она поправится. Так и случилось. В другой раз, ночью, разразилась страшная гроза, молнии разрезали небо, а в окна били струи дождя. Лангоф велел закрыть ставни и, расхаживая по комнатам, с тревогой прислушивался к раскатам грома. "В дом не ударит, - сказал вдруг Данила. - В колодец попадёт". Утром на околице торчал обгоревший колодезный журавль.
Алексей Петрович Лангоф был склонен к отвлечённым размышлениям и поэтому не ломал голову, как извлечь пользу из способностей слуги. Однако вскоре обстоятельства заставили его задуматься об этом.
В доме Лангофа постоянно собирались гости, говорили об урожае, гнилом лете, сгубившем всю свёклу, о столичных новостях, которые, дойдя до этих мест, безнадёжно устаревали, о том, что в нынешний год рождаются одни мальчики, не иначе к войне, дамы, обмахиваясь веерами, судачили обо всём на свете, пока мужчины играли по маленькой в преферанс.
- Что вы ко мне глазенапа запускаете? - разложив карты по мастям, горячился молодой румяный помещик.
- Так карты к орденам! - со смехом оправдывался Неверов.
После каждой сдачи сосредоточенно молчали, изучая расклад.
- А что, господа, будет война? - спросил вдруг доктор Веров.
- Непременно, - живо откликнулся Лангоф. - Это настолько же ясно, как то, что я останусь без двух взяток.
- А почему?
- Ну как же, в Европе уже сорок лет резни не было, подзабыли изрядно, выросло поколение, не видевшее крови. Пора её пускать.
- И я так думаю, - поддержал хозяина молодой помещик. - Люди без войны не могут.
- Ну, вы известный мизантроп! - В глазах у доктора заиграли чёртики. - И когда только успели в роде человеческом разочароваться.
Молодой помещик уткнулся в карты.
- Прежде чем разочароваться, надо быть очарованным, - смущенно пробормотал он. - А это по вашей части, вы же ему года продлеваете. Иначе как вам лечить?
- Семь пик, - громко объявил Неверов. - Пасуете?
Разыграли расклад, и, собирая карты, доктор вздохнул:
- Вам, барон, конечно, виднее, вы в европах живали-с, но для войны всё же должна быть причина.
- Да кто вам сказал? - воскликнул Лангоф. - По-вашему, всё имеет объяснение? Или вас пугает бессмысленность? Ну, так задним числом вам придумают на выбор десяток причин. На худой конец скажут: "Так было угодно Богу и государю императору!"
Покосившись на барона, все замерли. Тот расхохотался:
- Шучу.
На лицах снова появилось благодушное выражение.
- Так вы нас разыгрываете, - примирительно сказал доктор. - А я думаю, войны закончились, верю в прогресс...
- Прогресс? - неожиданно перебил его Неверов. - Какой такой прогресс? Что за жар-птица, которую за хвост не ухватить? Единственное представление можно составить о нём, сравнивая своего отца и сына. Их поколения мы можем наблюдать воочию, не доверяя книгам и синематографу. И как, по-вашему, внуки лучше дедов?
Все знали, что сын у Неверова мот и пьяница, который в Петербурге уже десять лет не может закончить университет.
Лангоф откашлялся.
- Ваш эксперимент не корректен, сына мы видим в юности, отца - в зрелости, это разные люди. Неизвестно, что выйдет из молодого человека.
- Возможно, вы правы, - грустно кивнул Неверов, сдавая карты. - Ладно, давайте играть.
Распустив карты веером, замолчали.
- А я вот что скажу, - напоследок проворчал Неверов. - Сначала мир кажется старым, ведь тебя окружают взрослые, а когда вокруг останутся мальчишки, юным. Вот и весь прогресс.
Ему никто не возразил. Только молодой помещик саркастически хмыкнул.
Провожая гостей, Лангоф задержал доктора.
- Знаете, не найдётся ли у вас морфия? - немного смущённо спросил он. На лице у Верова мелькнуло удивление. - Но всё же вы им лечите.
- Да разве вы больны?
- В общепринятом смысле нет. Просто иногда позволяю себе проникнуть в иные миры. Физиологи считают, это расширяет сознание.
- Да уж придётся, в нашей глуши его всё равно не сыскать.
- И слава богу! А в заграничные рецепты не верьте, медики везде ошибаются.
Однажды на приёме у Лангофа побывала и Мара - зябко кутаясь в шаль, раскладывала в углу пасьянс.
- Скучаешь?
Положив руку на её волосы, Лангоф их нежно погладил.
- Сошёлся! - выложив последнюю карту, подняла цыганка озорные глаза. - Значит, будешь со мной до гроба!
Лангоф оскалился. Ему захотелось подразнить цыганку.
- А ну как у тебя соперница появится?
- Сказала же, до гроба, - блеснули белые зубы Мары. - Владеть кинжалом я умею!
Передёрнув плечами, она сбросила его руку.
Лангоф притворно рассердился, но в глубине остался доволен. Ему льстила такая привязанность, он и сам испытывал к цыганке сильное, неведомое ему раньше чувство, несмотря на то, что говорил Черноризу.
А Чернориз совершенно прижился в Горловке, напрочь забыв своё прежнее место. События, отстоявшие от сегодняшних на вытянутую руку, уже скрывались для него в тумане, тонули во мраке неизвестности, точно их никогда и не было. Это была компенсация за его дар. Глядя на него, Лангоф часто думал, что в будущем все станут похожи на Чернориза. Память укореняет, не позволяя целиком отдаваться настоящему, не разрешает глядеть только в будущее, на которое, в отличие от прошлого, ещё можно повлиять. Не оглядываться назад - вот к чему призывает рациональное мышление. Прошлое - это ядро, превращающее в каторжника, в заложника бесполезных воспоминаний, жить прошлым значит умереть до срока. "Сердце будущим живёт, - кивая головой, повторял Лангоф и думал, что настоящее - не строгая граница между прошлым и будущим, что это не постоянно проходящий миг, что оно растянуто во времени, размазано, включая в себя вчера, которое держится в памяти, так как ещё связано с сегодня, и завтра, на которое составляются планы, что настоящее - это то ближайшее время, которое находится в области воспоминаний и расчётов. - Вот и вся времён связующая нить".
1910
Лето выдалось жарким. В синеве млели редкие облака, по обочинам рдели маки, а над подсолнухами стояла жёлтая марь. В июле по соседству с Горловкой поселился князь Протазанов, англоман, разбивший у себя в поместье площадку для гольфа. Его род, некогда знатный, захудал, но это никак не сказалось на отпрыске, любившем пожить на широкую ногу. Ежедневно князь устраивал роскошные приёмы, а в назначенное время шёл играть в гольф. Компанию ему неизменно составлял его дядя, отставной генерал, сухой крепкий старик с желчными губами. Этому не могли помешать ни тучи, ни дурное самочувствие, ни экстренные новости из Петербурга, где у князя было много родни среди придворных. Лангоф счёл необходимым, нанося визит, подарить ему клюшку для гольфа, в который сам не играл. Было утро, день обещал выдаться чудесным, они объезжали верхом княжеское поместье, которое простиралось, сколько хватало глазу, и, несмотря на захиревшие хутора и поля, поросшие бурьяном, производило сильное впечатление, не уступая в размерах карликовому европейскому государству. Дела у Лангофа в последнее время шли неважно, и он пребывал в мрачном настроение, которое было особенно заметно на фоне безмятежного веселья Протазанова. Говорили о погоде, перебирали общих знакомых и местные сплетни.
- Говорят, вы живёте с цыганкой, - вдруг сказал Протазанов, скрестив узкие ладони на облупившейся луке седла. - И каково это?
- Что именно? Вас интересует, закатывает ли она представления?
- Что-то вроде этого.
- Не больше, чем другие женщины.
Протазанов рассмеялся.
- О, да жизнь - театр, только над трагедией в нём смеются, а над комедией плачут.
Лангоф посмотрел серьёзно.
- А вы сидите в первом ряду и равнодушно хлопаете?
- Угадали, барон.
Лангоф глубоко вздохнул.
- Напрасно рисуетесь, князь, не поможет. - Натянув поводья, Лангоф сбавил ход. - Жизнь бессмысленна, а умирать страшно. Вот и вся правда. Раньше хоть честно признавали это, Ницше вон заглядывал в бездну, а теперь книги пишут, чтобы забыться. Вдобавок еще синематограф изобрели. Если так пойдет, через сто лет останутся одни болваны.
Протазанов поднял бровь.
- А что вас удивляет? - уловил его движение Лангоф. - Развлечения не только развращают, но и отупляют, Достоевский прав, глубоким делают страдания. Но кто их хочет? Разве что мазохист.
Протазанов пожал плечами и, подняв руку с нагайкой, загородился от солнца:
- Думаю, в роще английский парк разбить, аллеи, беседки, уже выписал из Лондона ландшафтного архитектора.
- Да-да, - пропустил мимо Лангоф, глядя вперёд под лошадиные копыта. - Цивилизация идёт путём забытья, боюсь, наши потомки будут поверхностными, как курсистки, и пуще всего будут бояться задуматься. Нашей железной цивилизации всё меньше нужен человек, которого вполне может сменить машина. Вот и придут вместо нас какие-нибудь работящие марсиане, как у Уэллса, и наступит царство автоматов. Вижу, вам неприятно?
- Отчего же, весьма любопытно, вам бы книги писать.
- Зачем? Чтобы стояли на полке у какого-нибудь болвана?
Протазанов скривился. Суходол, изрезанный буераками, лохматила дикая заросль бурьяна. Под копыта стелился высохший татарник. Помолчав, Лангоф продолжил, точно говорил с самим собой.
- Это древние всегда помнили о смерти, мимолётности бытия, оттого искали славы и жили жадно, а скоро любое напоминание о бренности сделается неприличным. Будут говорить о чём угодно, только не об этом.
- Оставим это церкви.
- А что церковь? Тоже обещают жизнь вечную.
Протазанов передёрнуло.
- Помилуйте, барон, утро дивное, а вы мрачность разводите. Я уже битый час слушаю про потомков, на которых мне плевать. Давайте возвращаться, отобедаем, а потом меня ждёт дядя, у нас игры. Присоединитесь?
Не дожидаясь ответа, Протазанов хлестнул лошадь и, поднявшись на стременах, поскакал к усадьбе.
Оставшись один, Лангоф спешился. Взяв лошадь под уздцы, медленно двинулся к себе через лес. Его мысли перескакивали с предмета на предмет, он вспоминал ускакавшего Протазанова, думал о Черноризе, которому открыто будущее, и не понимал, как всё устроено, а, главное, почему наши предположения принимаются за очевидную истину. "Мы всегда исходим из опыта, но то, что солнце вставало миллиарды раз, не гарантирует завтрашнего рассвета, - рассуждал он. - Однако мы безоговорочно верим, основываясь на прошлом, и, в сущности, живём привычкой. Поэтому всё, что случается, случается для нас неожиданно".