Аннотация: Издательский дом ""Пегас. Тираж книги: 1000 экз. ISBN: 978-5-4253-0056-0
Содержание:
Предисловие
Вечная песнь
Глаза
Осенний роман
Размером с картину
Француженка
История в пяти лицах
Ловушки из потерь
Сделка
Эпистолярный романс
По образу и подобию
Апология Кристофера Доуса
Провинциальный учитель
Рассказ, выставленный в Интернете
Кровиночка
Представление
У зеркала
"Старлетка"
Легче пустоты
За пятой заповедью
Снова в СССР
Дневник шизофреника
Школьный вальс
Последнее путешествие Гулливера
Четыре стены
Слово
По мотивам виртуальной жизни
Двое
Homo scribens
Поэма в трёх снах
Секта Правды
Послесловие
ПРЕДИСЛОВИЕ
В середине четырнадцатого века француз из Меца возродил античное искусство постройки метательных машин. Он вновь изобрёл баллисты и катапульты, а в дверь стучалась эпоха огнестрельного оружия.
Герои этой книги не перешагнули рубежа тысячелетий. Они по-прежнему ищут ответы в печатных словах, забывая, что истины, забальзамированные азбукой, - азбучные.
"Наблюдая вечность, забываешь о календаре", - признавался один из них.
"Глядя в бездну, забываешь о ступенях", - согласился я.
И взял эти слова эпиграфом.
ВЕЧНАЯ ПЕСНЬ
Мои предки были неграмотны, но одним ударом рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Головами, которые они отсекли, можно запрудить реку, а мятежниками, которых распяли, обнести границы Империи. Они не были любопытны, но вопросами могли свести с ума пифию, а ответами - запутать Богов.
Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины, увидев меня во сне, вздрагивают. Я знаю, что меня ненавидят, я повсюду, как на иголки, натыкаюсь на косые взгляды и молчаливые проклятия. Пустяки, лишь бы боялись!
Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец выводит признания - я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не отпускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадётся птица. "Раньше было другое!" - звенит он колокольчиком, поднося мне свои протоколы. У букв мёртвая хватка! Когда-то помощник вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеётся, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик, с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запёкшуюся кровь: "Наклонись, я шепну тебе имена сообщников..." А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. После он выл от боли, умоляя его прикончить, и в сравнении с его муками танталовы казались блаженством. Но разве его жизнь стоила моего увечья?
В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. "Как можно изучать то, чего нет?" - удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, но его голова оставалась ясной. В ней роились мысли о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, вместе с тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его в суд, беря в свидетели небо, но адвокат захлёбывался слюной, и квестору всё сошло с рук.
Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя её следы и молясь её косам. Сорвав белое покрывало, её закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в её позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый, как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.
После случившегося я стал ходить в лупанарий, забываясь среди гетер, и одиночество теперь кружит надо мной, как ворон.
Однако в Риме свой календарь: за июлем следует август. Когда в казначействе не досчитались бочонка талантов, подозрение пало на квестора. Как это бывает в час заката, его тень удлинилась в сторону моего подземелья. Здесь он смотрел на меня с молчаливым презрением до тех пор, пока раскалённый крюк не проткнул ему щёку. Ползая на четвереньках по каменному полу, он признался, что в ту ночь проиграл в кости больше сестерциев, чем серебра в его рудниках. Дорогой он вымещал злобу на скакуне и задавил кого-то, о ком наутро забыл.
"Улица оказалась узкой, а конь - тучным", - оправдывался он, захлёбываясь кровью, как прежде ложью.
И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает всё с ног на голову. "Убей врага - заведёшь друга, - говорят германцы. - Провожая на Елисейские поля, он зажжёт лучину, которой осветит путь..." И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды.
Затем звёзды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, всё ещё веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, - часом раньше мне сообщили, что сенат не нуждается в его откровениях. Такой болтливый, он навеки замолчал, и я не знаю, понял ли он, что сказал из того, что говорил.
Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники - все спускались ко мне, как в царство мёртвых - наверх не поднялся ни один. "У тебя, как в банях, - однажды сострил император, - все одинаковы".
Так, карая его врагов, я губил виновников своей неизбывной тоски. Богу - богово, кесарю - кесарево, говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решёткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение - благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочёл земной почёт. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придётся ответить за каждую царапину. "Милосердие - удел сильных, - возразил ему писец, - а не такой мерзкой вши".
Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя гвоздями из распятий сколотить вокруг Рима забор, однако слова, как сажа, - когда дым рассеивается, остаётся пятно.
Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.
"Поджаривая лепёшки на раскалённых клещах, писец сглотнул слюну, а после вытер о тунику жирные ладони..." - шевеля губами, водил по строчкам Тициан Андрэ Клодель, добровольный экзекутор французской Республики. Книга принадлежала аристократу, голову которого он вчера показал черни, прежде чем швырнуть в корзину. Имущество подлежало конфискации, и книга досталась палачу. "Что римляне, - думал Клодель, уперев в буквы крючковатый палец, - горстка властолюбцев, несших пороки на острие своих копий. Они заботились о величии Города, разнося по миру его заразу. "Свобода, равенство, братство!" - вот слова, ради которых мы готовы одинаково - умереть и убить. Во имя них я буду искоренять врагов народа, как чесоточных овец, во имя них стучат сегодня тысячи голов, скатываясь по ступенькам эшафотов, которые для Франции - лестница в небо!" Клодель захлопнул книгу. Зачем читать чужую исповедь, если можно написать свою? Сунув топор в чехол, он медленно зашнуровал камзол, помечая продетыми отверстиями её главы.
"У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, зато в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзыми королевского егеря, и он стал похож на чучело, из которого вместо соломы торчат осколки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали из избы - шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который ещё утром был нашим отцом, и наши щёки вспоминали его поцелуи.
Я был старшим и ушёл на заработки. В Сент-Антуанском предместье я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал мой топор. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух в лавке. А через год ко мне перебралась сестра..."
Клодель криво усмехнулся.
"Судьба ко всем благосклонна, но не дай бог попасть ей под горячую руку! Однажды коровья туша сорвалась с крюка - я слёг в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, уравниваю в росте..."
Клодель обвёл комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, всё ли собрал.
"А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. "Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь голову, я подмигну", - предложил он на эшафоте. "Это ни к чему, - рассмеялся я, - мёртвые щёлкают зубами, как живые, - мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину". И отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею. Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крёстным его ребёнка, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак".
Клодель сжал кулаки.
"У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он всё не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он корчился перед своим домом на досках, положенных мостками поверх булыжников от дождевых ручьёв, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперёд. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь...
А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестаёт быть Богом, в каждом из слов открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты - шли по ней мимо нас. "Мы, как святые отцы, - шутит писарь, - никому не отказываем и всех провожаем". Ходят слухи, будто он любит всё острое - пики с вздёрнутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, и посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он весёлый малый и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и, прежде чем найти тёплое место, он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище. От криков он поначалу затыкал уши, а потом привык - как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в шаге от смерти, - смеётся..."
Клодель покосился на книгу - после кончины человека его вещи приобретают особую значимость.
"Да, смерть всё переворачивает! Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен, и всё же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой. Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали её, и она пошла по рукам. Бедная сестра! Её пепел стучит в моё сердце: когда-то она потеряла из-за этого аристократа голову - вчера он потерял из-за неё свою".
Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.
"А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, - продолжал размышлять экзекутор. - Марая невинных, к виновным он возвращается кровью! Тогда грех меняет личину, и вместе с расплатой приходят другие времена. Так люди и мечутся между казармой и борделем. Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже. Иначе, зачем Ему устраивать Суд?"
На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слёзы, будто в разводах на извести проступил силуэт сестры, чертившей земным владыкам грозное предупреждение.
"Бог не допустил, и я остался девственником, - обратился он к ней. - "Чудовище! - шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. - Он точит зубы о камень, как нож гильотины!" Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья, что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный - не найдёшь".
"Клодель сунул книгу подмышку и, поправив в зеркале перья на чёрной шляпе, вышел на улицу: дверь скрипнула, будто каркнула ворона..." - чеканил слог молодой человек с прилизанными усами. Он стоял навытяжку, держа перед собой листки, по которым скользил взглядом, как метла по льду.
- Ну за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? - откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. - За-ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?
Молодой человек пожал плечами.
- Это стенограмма ночной смены, - протянул он бумагу. - Вы же им сами велели - каждое его слово.
Следователь вскинул бровь.
- Ах, вот оно ка-ак...
За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор - обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щёку на лоб.
- А может, в ночную переусердствовали? - обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.
Клодов развернулся, как кукла:
- Да нет, это не сума-асшествие.
Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастёрке.
- Раньше где слу-ужил?
- При полевой кухне.
- Зна-ачит, перевели за чистописание, - коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.
И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы.
- А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счёты, - Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. - Ещё с ги-имназии... - Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с потом счистить и прошлое. - Эти истории, - ткнул он в бумаги, - вызов мне.
Стиснув скулы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно, шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как мочёное яблоко.
- У каждой исповеди есть изнанка, - остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая ужалить. - И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его... - он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, - э-э, басню вложить свою мораль.
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
- Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на "ты", - начал он, скребя пальцами о ладонь. - Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних предрассветных сумерках я тащился в гимназию мимо огромных, выше роста, сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щёлканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгорячённого водкой кучера, молодого рыжего дурня, который, равняясь, гаркал: "Посторонись!", а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: "Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю!" Меня душило бешенство, но я лишь расстёгивал воротник у драного пальто. Это в рай на чужом горбу не въедешь, думал я, к земным почестям по-другому не добраться!
Учёба давалась ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве лошадь замечает метнувшуюся под копыта мышь? Мальчишки все ранимы, и, хотя он не задирал нос, любой его жест казался мне оскорблением. На уроках математики я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой... - Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. - По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолетное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза... - Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. - А когда отец умер, - его голос дрогнул, но он взял себя в руки, - а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня... - Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. - После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье, как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь...
Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровение начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.
- С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок... - Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. - Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат - жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту. И пока я звенел кандалами, пухнув на хлебе с водой, мой обидчик читал дамам стихи про ананасы в шампанском... - Стиснув челюсть, Клодов стал похож на бульдога. - Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь - за февралём приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остаётся во временах своей юности. Водоворот развёл нас, как щепки: он пошёл добровольцем в Белую Армию, я вызвался в Комиссию...
Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил.
- Брось, - устало перебил он, - человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встаёт не с той ноги.
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
- Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чём его обвиняли. "Раздобрел ты на барских харчах - в райские ворота не пролезешь, - усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. - Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю!" И он сразу вспомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую так и не обогнал...
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше макушки.
- Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на "ты" со своей судьбой, другие - с чужой. Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живёт в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз... А теперь он решил сделать из меня великого инквизитора, рассказывает так - комар носа не подточит! Только меня не проймёшь - шлёпнул отца, расстреляю и сына!
Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком.
- А головы всегда летят, - открестился он от убитых, - и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи.
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном самоубийцей, на которого больно смотреть.
- На земле все - вурдалаки, - задёрнул шторы Клодов, - захотелось крови попить - вот и вся любовь. - Он перешёл на хриплый шепот: - Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой. Клодов подошёл к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
"Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде полей мне, бумажная душа, - убива-ать нужно чистыми руками..." - зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду. Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.
- И кто же из этих двоих у нас?
- Оба, - хихикнул бес. - Пожили у Бога за пазухой - пора и честь знать!
Он раскрыл книгу, строки которой налились кровью. Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
- Как ни крути, - задумчиво изрёк он, - а из песни слов не выкинешь.
- Попал в неё куплетом - изволь быть пропетым! - опять хихикнул бес.
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на неё блудным сыном возвращался день.
- Я уже подтёр имена, - угодливо завертелся бес. - Вписать новые?
ГЛАЗА
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу;
1 Кор. 13;12
СОГЛЯДАТАЙ
Лаврентий Бурлак, прозванный Остроглазом за то, что увидел мир ещё из материнского чрева, появился на свет, когда короновали Александра Первого. Его мать была скотницей у князя Ртищева, а отец - кучером. В тот день отец пил в городе за здравие государя и, возвращаясь в деревню, правил одной рукой. Он натягивал ею вожжи в такт ухабам и кочкам, чтобы не расплескать вина, которое подносила другая рука. Перешагнув порог, он спутал жену с кобылой и, стегая кнутом, вытолкал в холодные, тёмные сени. Из экономии там не жгли лучину, и женщина, присев на корточки, родила прямо на грязный, дощатый пол. Наутро её нашли мёртвой - прислонившись спиной к двери, она держала на коленях тщедушного младенца, которому зубами перекусила пуповину. За стеной храпел отец, а в углу скреблись мыши, которых ребёнок не слышал - он родился глухим.
Из щелей несло сыростью, ребёнок покрылся лиловыми пятнами, став похожим на лягушку, но не плакал. Всю ночь он провёл, вперившись в темноту, его глаза расширились от ужаса и с тех пор не мигали. Через неделю веки от бездействия засочились гноем, и деревенский лекарь, смочив водкой, подрезал их ножницами. У него дрожали руки, и кожа повисла неровно, как зацепившаяся занавеска.
Кормилиц пугали эти искромсанные, кровоточащие глаза, зрачки которых, как лужа, затопили хрусталики, и они отказывались от Лаврентия. Первое время отец подносил его к козьему вымени, пока не столковался с гулящей девицей, у которой после выкидыша ещё не пропало молоко. Она кормила уродца сморщенной грудью, поливая лицо пьяными, бессмысленными слезами, и не знала, что его лишённые ресниц глаза видят её до корней волос. Стиснутые мягкой плотью, они не слезились, оставаясь сухими, глядели по-взрослому напряжённо и враждебно, колючие, как репей.
Три года после этого отец оставался бобылём, деля тишину с немым, как чурбан, сыном, а на четвёртом замёрз, сбившись с дороги. Его нашли только весной, когда сошли сугробы, он лежал под осиной, лицо выели волки, но его опознали по дырявому тулупу и длинному кнуту, который гнил на шее. На поминках, неловко переминаясь, крепостные, досыта вкусившие горечь жизни, пустили шапку по кругу и, собрав денег, которых едва хватало на пару буханок, откупились от иждивенца, безразлично смотревшего на них из тёмного угла.
Он видел их насквозь ещё до того, как стал понимать их поступки.
Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провёл в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий всё ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он всё чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости - с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами, поджатыми от накопленных обид.
Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.
Шли годы. Священник научил ребёнка читать по губам - Лаврентий видел при этом, как бьётся о нёбо розовый язык - и был счастлив от его механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонтом. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно потрогал верёвку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.
Он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.
Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.
С тех пор мальчишки крутили ему у виска, а взрослые сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходилось терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина всегда была полной. От него невозможно было спрятаться. Когда он "водил", прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему говорили об искуплении грехов.
Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал её правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших её французов, тёмные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные - мякину и жёлуди. Ничто не ускользало от его всепроникающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий замечал рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, видел, как сохнут её кости, он наблюдал, как совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. "Отвороти глаза!" - чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, и вытягивали его вожжёй. Корчась от боли, он ещё долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.
А жизнь шла своим чередом. О. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на масленицу - блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В Рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: "Посмотрите, какой урод!" Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.
Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шёпота и сплетен на посиделках.
Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах.
- От Самсона не уйти, - уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу.
Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел.
- Ставлю на Рыжего, - с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку.
У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил.
- Тысячу, - небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. - И Самсона в придачу.
Князь Артамон Ртищев старел быстрее снаружи, чем изнутри. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьём с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.
"Самсон лапу сломал", - заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив длинные, как у кузнечика, ноги, сплёвывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости - вешая за рёбра, не спрашивал имён. "Тварь бессловесную грех наказывать, - говорил он с усмешкой, - тварь говорящую грех не наказать". Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. "Беда, барин! - издали закричал тот, ломая на ходу шапку. - Самсон в мышиную нору угодил!"
В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до тёмно-синего, освещённого молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друга. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зелёного не хуже белки, а в блеклом колорите ночи не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом - тщательно замалёванный испорченный набросок. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалось на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.
Его навестил о. Евлампий, просил Ртищева отпустить воспитанника, но тот отказал. На другой день старик принёс накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе, и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слёг и больше не поднимался. Он лежал, разбитый ударом, и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: "Ни жив, потому что безнадёжен, ни мёртв, потому что не даёт себя забыть".
И тихое довольство постепенно сползло с его лица.
У Артамона Ртищева был брат Парамон, погибший в итальянскую кампанию. Быть может, поэтому он любил все парное: стены его кабинета украшала пара турецких пистолетов, в пролётку запрягал пару гнедых и даже слова выстреливал по два: "Да, можно", "Нет, нельзя", "Пошёл вон!" С Кавказа он привез двух горцев Аслана и Бислана, которые всюду сопровождали его, сверкая кинжалами в распахнутых бурках. Вспоминая родные аулы, они часто рассуждали о чести, но Лаврентий видел их карманы, набитые краденым табаком и мелочью, которую они забирали у горничных, изменявших с ними мужьям-лакеям. Видел он, и как напрягалось их кожаное копье с обрезанной крайней плотью, когда из покоев выходила княгиня. Он видел всё, но молчал, не подозревая, что для других это может быть тайной.
Ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражён. "Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь", - утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли неважно. А тут ещё это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. "Только бы отыграться, - заглушая укоры совести, повторял Ртищев. - Только отыграться..."
Лил дождь, и гости съезжались к обеду с опозданием. Лаврентий, одетый в ливрею, прислуживал за столом. Переменяя блюда, он видел, как отвратительно, кусок за куском, падает в желудки еда, как бурлит пузырями кислое вино.
- Да ведь это тот глазастый, что давеча Самсона разглядел! - узнал его соседский помещик.
- Совпадение, - беспокойно отмахнулся Ртищев. - Один раз и палка стреляет.
Все стали рассматривать Лаврентия, бесцеремонно, как лошадь на торгах.
- Однако физиономия к аппетиту не располагающая, - подвёл черту отставной полковник с орденом в петлице.
- Сирота, - пояснил Ртищев, обрывая опасный разговор. - Чем христарадничать, пусть лучше в доме.
Он заметно нервничал.
- Что ж, - понимающе согласился полковник, - с лица воду не пить, внешность - это судьба-с...
- А я, господа, в судьбу не верю, - сказал вдруг молоденький граф, приехавший в деревню на каникулы. - Всё в руках человека.
- А разве не Божьих? - переспросил Ртищев.
Он широко улыбнулся, радуясь про себя, что сменил тему.
- Вы вот всё шутите, - ковыряя стерлядь, гнул своё граф, - а возьмите меня - мечтал стать юнкером и стал, хоть маменька и были против.
Полковник подавил усмешку.
- А, по-моему, мы лишь исполнители, - откинулся он на стуле. - Ну что нам отпущено? Детей плодить, да убивать себе подобных... - Он машинально протёр рукавом орден. - Роль-то у нас куцая, от сих до сих, дальше собственного носа не видим.
И сбившись, покраснел. Ртищев поспешил, было, его выручить, но, открыв рот, осёкся, вспомнив предстоящее ему дело.
Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.
- А я вот как думаю, - вступил в беседу соседский помещик. - Все мы плывём на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку - одних в море выносит, других к берегу прибивает...
Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются так же, как он.
- А что, господа, - прерывая общее молчание, предложил Ртищев, - чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?
Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. "Вам сегодня везло", - пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был всё время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.
- Летом в Петербург поедем, - угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. - А оттуда в Монте-Карло...
"Не поедем", - подумал Лаврентий.
Он видел опухоль в его мозгу.
Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь.
- А где же ваш линкей*? - спросил губернский доктор, поставив князю пиявки. - Весь уезд говорит!
Ртищев смутился:
- Ходят небылицы...
Но доктор не отставал:
- А правда, что он пятак насквозь видит - и решку, и орла?
Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару.
- Жизнь у нас скучная, - заговаривал он зубы, - вот и мерещится чёрт знает что...
Доктор вежливо поинтересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую женским недомоганием, а под занавес вдруг пустился в объяснения:
- Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза - это вынесенные наружу кусочки мозга... - доктор промокнул платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. - Конечно, медицина шагнула вперёд, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? - и, сдувая чаинки, заключил: - Его в Петербург надо.
Ртищев демонстративно поднялся.
- Ну, полноте, полноте, - удержал его доктор. - Это я так, теоретически. А слышали, - добавил он, уже тронув шляпу, - мальчишка-граф застрелился, говорят, проиграл казённые...
А Ртищеву становилось всё хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне всё чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребёнка посреди моря жёлтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. "Артамо-о-н!" - сбиваясь на визг, зовёт гувернантка, но её крики делаются всё глуше. Ребёнку весело, оттого что сбежал на лужайку, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что всё это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и с этим ничего нельзя поделать! "А где же я буду, когда меня не будет, - думает ребёнок. - И где был?" От накатившего страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. "Ах, вот вы где, Артамон! - вышла из травы гувернантка с красными пятнами на шее. - Маменька ругаются..."
А теперь Ртищеву не было страшно. Только ночами подступала невероятная грусть. Он чувствовал себя книгой, томившейся на полке в ожидании благодарного читателя. Но тот прошёл мимо, а её хватали не те. "А где было взять тех?" - эхом взрывалось в мозгу, и мысль убегала, уличённая в бесплодии. "Спешите любить", - накрывшись простынёй, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шёл по разведённому мосту.
- Видишь ли ты ад? - плакал он, прильнув к Лаврентию.
- Вижу, - крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам.
А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу.
- Ты вот всё видишь, а нищий, - раздражённо язвил он. - А я, слепой, прикажу - и тебя высекут!
А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про разнесчастных горемык, всюду лишних. "Это не про меня", - думал он. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.
Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого рассказывали в Париже. Ему отчего-то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, ещё не проснувшись, понимал, что несёт детский лепет.
Умер Артамон Ртищев, прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что-то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: "Иду к Парамону..."
После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного.
- Послужил верой и правдой царю и Отечеству, - неслось то и дело с разных концов стола.
- Про империи хорошо читать, - вставил вдруг отставной полковник, захмелев на глазах, - а жить лучше в маленькой стране, вроде Дании... - Он икнул. - Там народ делает всё, кроме истории.
- Что Дания? Тюрьма! - насмешливо возразил соседский помещик. - А Россия...
И через четверть часа имя мёртвого хозяина Домокеевки забылось, утонув в бесконечном русском споре.
Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего стены, было некуда деться. Жёны отказывали мужьям, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь привязывать к кровати рядом с о. Евлампием, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днём, ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал тёмные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых светляками брызгали зарницы. Он искал спасенья от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему чёрную повязку: Лаврентий буравил её, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные полем зрения.
Два раза приезжал доктор, но Лаврентий только мычал, а на все уговоры раскачивался на стуле, точно невменяемый. Цокая языком, доктор осматривал о. Евлампия, назначал травяную микстуру и, ничего не добившись, уезжал восвояси. По его навету из города приезжал и следователь. Два жандарма заполнили собой избу, пока он вёл допрос. Однако, промучившись часа два, следователь плюнул на пол и, щёлкнув каблуками, откланялся.
На этом заканчивается история Лаврентия Бурлака, прослывшего уездным чудом. При иных обстоятельствах его талант мог дать дивные всходы, но ему суждено было провести жизнь среди посредственных людей, наблюдая мелочные страсти и скудные устремления. Перед его глазами проходила череда нелепых жизней и бессмысленных смертей, на которую он взирал со злым равнодушием.
На этом заканчивается официальная история Лаврентия Остроглаза.
И начинается её сокровенная часть.
ПОВОДЫРЬ
Биография героя, которая дошла до нас в обрывках легенд и преданий, берёт свое начало задолго до его рождения.
В том месте, где нет времени, двое всадников, различных, как день и ночь, держали между собой шапку, в которую по очереди бросали кости. Светловолосый скрестил ноги на конской шее, чернявый сидел задом наперёд, болтая сандалиями, будто шёл по дороге.
- Слышал, у тебя новый подопечный? - перебирал он в ладонях игральные кубики.
Светловолосый кивнул.
- Разыграем его тело, - ухмыльнулся чернявый, метнув пару шестёрок. - Ну вот, слух - мой! "Уж не услышит он слов правды и щебетанья птиц..."
Светловолосый боролся с искушением, как стрелка с циферблатом.
- А я выбираю глаза, - виновато пробормотал он, когда брошенные его рукой кости повторили очки соперника. - И подарю ему орлиное зрение.
- Не знаю, кто из нас сделает его более несчастным, - рассмеялся чернявый, лошадь под которым втаптывала в воздух свою тень.
Чтобы многое видеть, заключает легенда, нужно быть ангелом.
И мир не принял Лаврентия Остроглаза. Мёд тёк у него по усам мимо рта, и он убеждался, что каждый человек, как цыган, носит за щекой бритву. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, картины лакейского подобострастия и барского гнева. В его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам. Он вспарывал избы, из которых не выносят сор, и видел, что люди, как побелённые надгробия, - снаружи украшены, а внутри полны мёртвых костей.
Мир не выдерживает пристального взгляда - он отворачивается и, как опытный преступник, убивает свидетелей. И Лаврентия гнали со двора кому ни лень - и милосердные прихожане, и добродушные братья-кузнецы, и присланный на место о. Евлампия священник. Даже о. Евлампий тяготился его присутствием, смущаясь неотступным взглядом своей бессильной сиделки. И каждый раз, собирая на заре стадо, Лаврентий отправлялся на поиски иного мира. Он шёл, куда глаза глядят, не разбирая дороги, и однажды набрёл на скит, темневший, как остров, вокруг которого колыхались моря "куриной слепоты". Через дубовую дверь он разглядел старика: смешно приседая, тот чесал спину о печку, и его борода мела пол. "Я давно тебя слышу, - шевелил он губами. - Не стой на пороге". А когда Лаврентий согнулся под низким потолком, добавил: "Все идут навстречу миру, да не ведают, где разминулись". Отшельника звали Савва. Его бесполезные веки были похожи на приспущенные флаги - Савва был от рождения слеп. Зато он мог по комариному писку отличить самца от самки, различал скрип сосны от потрескивания осины, знал, шумит ли ветер в шерсти волка или лисы, и хвалился, что за версту слышит, как трутся о череп мысли. "Ты силён оком внешним, а надо - внутренним", - учил он поселившегося у него Лаврентия. И тот стал замечать, что мир заселён лишь наполовину. В нём были следствия, но не было причин, были поступки, но не было мотивов. Этот мир был, как сломанная стрела, один наконечник без оперения, и поэтому он не мог лететь, а лишь бесцельно кувыркался. "Мир - это разорванная страница, - думал Лаврентий, - чтобы прочитать её, нужно приставить утраченную часть". И стал всё чаще заглядывать в себя. В целостном мире истина была неотделима от лжи, а добро от зла. И над всем, как солнце над горами, высилось прощение.
"Зачем глаза, если видишь свет", - стал понимать Лаврентий слова Саввы.
Раз он наблюдал, как прилетевшие с небес вороны бросили вниз куски мяса, из которых восстал человек.
- Я Адам, - сказал он, пока птицы вновь расклёвывали его тело, - после грехопадения меня обрекли на вечную казнь, каждый раз, когда меня собирают, рождается человек, когда расклёвывают - умирает...
- Он врёт! - каркнул ворон, обнажая красный зев. - Берёт на себя чужие грехи, а у него своих предостаточно! Это Пилат.
- Человек умирает не от этого, - подтвердил Савва, помешивая жёлудевую похлёбку. - На одну чашу кладут его радости, на другую - печали, он умирает, когда печали перевесят.
О себе Савва не рассказывал. Но был таким старым, что казалось, будто жил всегда. "Мир висит на волоске, тот волосок на лысине, а лысина в цирюльне, - бубнил он, как ворожея, спускаясь по вылизанному ветром крыльцу.
А бывало, поучал, упёршись слепыми глазами на огонь, пожиравший поленья.
- Постятся, крестятся, церковь посещают... Только заповеди - для людей.
- А что для Бога? - затаив дыхание, спрашивал Лаврентий.
- У каждого - своё, - ворошил кочергой угли Савва. - Бог не соска - каждому в рот не сунешь.
Лаврентий видел, как от жара краснеют его руки, как, раскаляясь, железо сжигает мясо, обнажая жёлтые кости.
- Каждый сам себе крест, - продолжал Савва. - Один царь проснулся раз в хорошем настроении. "Чью преступную голову мне сегодня сохранить?" - вызвал он министра. "Свою", - ответил тот, закалывая его кинжалом. Царь думал, что распоряжается чужими головами, а оказалось, не волен над своей! - Савва на минуту умолк и, выставив палец, едва не проткнул Лаврентия. - Ему и царство было дано, чтобы узреть через него собственное ничтожество, а он не понял.
И тут Лаврентий очнулся от сна, который выучил уже наизусть. Была ночь, и луна, как узник, припадала к решётке. Он валялся, привязанный к кровати, и выл от одиночества.
Однажды утром о. Евлампий обнаружил свои руки, которые ему вечером сложили под изголовье, у себя на груди. Это было чудом. Он стал горячо молиться, благодаря Господа, что избавил его от неподвижности. И в этот момент понял, что умер. Его глаза прикрывали медяки, он лежал посреди пустой церкви, в холодном, грубо струганном гробу, а в гнезде из пальцев трепетала свеча.
После смерти о. Евлампия на Лаврентия смотрели с состраданием и отвращением, как смотрят на раздавленную мышь. Пригоняя стадо, он возвращался туда, где у него никого не было. В окрестных деревнях его считали умалишённым - он слышал голоса и разговаривал сам с собой. Бродя с выпученными, как у лягушки, глазами, он стучал посохом, и его громкий, отрывистый лай далеко разносился в ночной тишине. Встречу с ним считали дурной приметой, боясь сглаза, ему, как прокажённому, повесили на шею колокольчик. "Савва, Савва! - присев на корточки посреди дороги, причитал он, обнимая колени. - Зачем ты оставил меня?"