Ефим Холостых сочинял прозу, но о своем ремесле был не Бог весть какого мнения. Мы все заточены в язык, но каждый за свою решетку, - говорил он, ковыряя зубочисткой остатки обеда. - Словам не пробить наших одиночек, серьезность наших усилий - нелепа, их ничтожность - трагична... Его не перебивали - заезженную пластинку легче дослушать, чем переставлять. Ефим забрасывал ногу на ногу и продолжал молоть языком, опровергая собственные заключения.
Внутри нас бродят желания, которые мы облекаем в слова - преддверие действий, однако слова и поступки не подчиняются друг другу. У них своя игра: каждый лишь сопровождает другого, сводя нас в могилу...
Там и будем молчать, - не выдерживал кто-то.
Но это было, как трубить в рог под водой.
В порыве скрытности я пишу, черт знает о чем, а в глубине меня волнует только собственная смерть... - Ефим расстегивал рубаху, будто собирался достать сердце. - Один может быть умнее своих героев, другой - глупее, но честнее должны быть все...
Устав разглагольствовать, Ефим обнаруживал себя запертым в комнате. Он сутулился на стопе книг, а другая служила ему столом.
Можно читать много. Можно совсем не читать. Чтение ограничивает человека, как пояс талию. Одни поглощают шкафы с книгами, для других чтение - диета. Питирим Молостых сузил его круг до буквы. Его энциклопедией стала я. Он видел в ней коронацию государя, сообщения с германского фронта, гудевшего в детстве шмеля, забытые философии, себя, сколько народу родилось и сколько умерло, добро, которое никак не осилит зло и зло, которое вечно. Из века в век, рассуждал он, по страницам бродят мысли, древние, как вода, читать ли вчерашнюю газету или сегодняшнюю нет разницы, если видеть завтра, которое совпадает с позавчера...
Молостых был приват-доцентом московского университета, летом и зимой жил на даче, добираясь до города на кукушке. Сойдя на вокзале, он отправлялся в буфет, заказывал водки и мелкими глотками отодвигал реальность, прикидывая, кому нанесет визиты. Потом он стучался в купеческие дома, раскланивался с хозяевами, учил их детей тому, что сам благополучно забыл, а к вечеру брал извозчика, чтобы успеть на обратный поезд. У себя он запирался на веранде, подкручивал в лампе фитиль и, добавив водки, как крот, зарывался в бумагу. К полуночи масло выгорало, и его тень лезла вверх по стене. Тогда он наугад открывал книгу, упирался в первую попавшуюся ему букву я и погружался в праздную мечтательность. К третьим петухам он запрокидывал голову и в промежутках между зевками ловил на потолке собственную тень.
Спал Питирим, не раздеваясь, поэтому ночь касалась его лица, а тела нет.
Ефим коротал жизнь в одиночестве. По гороскопу он был Скорпионом, но ему некого было жалить, а в прощеное воскресенье некого прощать. Он ютился на отшибе литературного мира, и его улыбка давно сползла на колени.
Не рой талант в землю - его закопают вместе с тобой, - говорил он, примеряя свое мнение на общественное, как левый ботинок на правую ногу. Где можно, он шел наперекор, где нельзя - плыл против течения, и был везде посторонним. Однажды ему дали шанс, писательский интернационал заказал ему рецензию. Ефим готовил ее, засучив рукава, тщательно вплетая нотки правды в симфонию лжи.
В день его выступления лил дождь, ботинки жевали слякоть, а дорога удлинялась с каждым шагом. Держи нос по ветру, а ухо востро, - напутствовал себя Ефим под стук трамвайных колес. Он отсчитывал минуты, чихая в воротник, но все-таки опоздал, в зале его уже ждали, развесив уши и, оттопырив карманы, из которых, как детские хлопушки, извлекли ладони.
В романе есть места, как выверенные традицией, так и просто новаторские, - взобравшись на трибуну, отхлебнул он из стакана. В горле першило, сухость передалась словам. - Но то, что в нем выверено, не ново, а что ново - не выверено.
Он поднял стакан, предлагая запить пилюлю.
Выходил Ефим при гробовом молчании, а, возвращаясь в трамвае, причитал, как пономарь: Слова на ветер - типун на язык...
Кроме уроков Питирим подрабатывал на юбилеях. Ему заказывали слова, которые не могли произнести сами. Точно переводчик с языка немых, он сочинял поздравления, свадебные тосты и поминальные речи, но его душа была далеко. Человечество мечется по вокзалу, - думал он, глядя за стекло буфета, - а искусство носят за ним в чемодане...
В тот год на столах царствовал черствый хлеб, а над умами властвовала горстка крикливых поэтов. Один из них опустился теперь напротив. Мало написать книгу, нужно ее продать, - щелкнул он пальцами, подзывая полового. Питирим вздрогнул. Сосед повернулся к нему в пол оборота и, не мигая, уставился в переносицу. У него были глаза без взгляда, и от этого щекотало подмышками. Думаете, шедевры редкость? Ошибаетесь. Я давно редактирую журналы, и среди мусора они часто встречаются. Я отправляю их в ведро. Лучшее недостойно жить, мир жаждет посредственности... Поморщившись, он запил водку сельтерской и, не спеша, достал портсигар. Думаете, я злодей? Нет, так было всегда, для публики ведь что Пушкин, что Иванов седьмой, лишь бы свято место не пустовало... Он постучал папиросой о крышку, сыпля на железо табачные крошки.
Дэ густибус нон эст диспутандум, - меланхолично поддакнул половой, - Кому поп, кому - в лоб... И, чиркнув спичкой, поднес огонек. Через волосатые ноздри поплыл сизый дым, который поэт успевал ловить ртом.А половой,крутя пальцами потухшуюспичку, вдруг рассыпался коротким смехом:
У одних на роду аршином писано, у других - петитом
Вот, вот,- поддержал поэт, -в разноголосице слышно самого громкого...
У Питирима зачесались руки. Творчество всегда соло, - взорвался он, - хор для лягушек...
На него обернулись. Он сидел за столом один и, как пес, лаял на свою тень.
Ефим давно понял, что едят простую пищу, а изысканную проносят мимо рта. Литература не отражает времени, -- цедил он, видя, как водят за нос чужие слова, - всплывают его пародии, а летописи спят в безымянных могилах... Но в нем говорила зависть. От его строк читатели разбегались, как зайцы, требуя одним словом убивать сразу двух.
В искусстве, как на войне, - утешался он, - многие пропадают без вести...
Ефим нес свои годы на покатых плечах, будто коромысло, и его походка тяжелела с каждым шагом. На хлеб он зарабатывал, высасывая из пальца рекламные тексты, и, время от времени, как геморрой, выдавливая из себя бульварный роман. Но ему хотелось проникнуть в суть своего времени. Он мечтал отобразить, как на его глазах люди глохли от вранья, которому потом начинали верить. Правда прозрачнее стекла, - думал он, - ее замечаешь только по разводам лжи... Бывало, он хватался за перо, но фразы ложились изъезженными, как город дорог, и выходило банально.
От ошибок не предостеречь, - оправдывался он, - их переживают со смертью.
Вечерами он покидал свою конуру, бесцельно топтал мостовые, натыкаясь под фонарями на свою тень, и думал, что Россия, как с цепи сорвалась, - вокруг, вступив в рынок, с готовностью продавали родную мать.
Раз возле него затормозило авто. Ефим... - окликнули с заднего сиденья. Обернувшись, он узнал однокашника. Тот был навеселе, много каламбурил, а прежде, чем ответить, переспрашивал. Пока шофер вез их, Ефим слушал, как крутятся шестеренки в его голове, и опять думал, что мир это лестница, которая не пускает дальше подножья.
Надеешься поцеловать радугу, а ловишь губами мыльные пузыри, - рассказал он о себе.
Да, разлетелись, как голуби... - кашлянул однокашник, захлопывая дверцу.
В тот день Питирим Молостых вычитал среди томов своего я: Государство это когда худшие управляют лучшими...
Женился Ефим неудачно. Развелся - с сожалением. Теперь у него рос сын, который шагал так, будто собирался обогнать время. Но шел он не в ту сторону, удаляясь от возраста, когда понимают отцов.
Школа готовит к раю, а выпускает в ад, - начал, было, Ефим в их последнюю встречу, но, споткнувшись о молчание, скатился на истины, выпавшие из гнезд еще при царе-горохе.
Мир, что компания пьяных, - каждое поколение тянет в нем свою песню и, как тетерев, глухо к чужой.
Иногда на дачу заходил местный священник - пить чай. Недавно его перевели из дьяков, под сединой он был зелен, но плешивел с каждым глотком.
Есть что-то наивное в покаянии, - поддевал его Питирим, - ну зачем, скажите, Всемогущему наши извинения?
Батюшка кусал сахарин, неторопливо прихлебывая из блюдца.
Прощение нужно не Ему, а нам, - будто с амвона, наставлял он. - И потом сказано: Будьте, как дети... Он тряс рукавами, и цитаты сыпались с него, как блохи с дворового пса. Но Питирим не унимался: А взрослеем тогда зачем, чтобы увидеть глубину человеческой мерзости? Нет, таких горемык мог сотворить только несчастный, у грустной песни - печальный автор...
Батюшка молча сдувал пар, его щеки краснели, округляясь, как яблоки.
И Христос только Сын, - гнул свое Питирим, - поэтому и говорил так, никакой Он не всемогущий, а страдал, как ребенок...
В голосе батюшки появлялось снисхождение.
Вольнодумствовать изволите ... - щурился он. - Только мудрее церкви все равно ничего не придумаете...
Родители сделали Ефима сиротой еще до своей смерти. Он не мог им простить разочарования, которое испытал, осознав, что они не всемогущи и не способны на бесконечную любовь.
Однажды Бог слепил человека, и с тех пор каждый лепит своего Бога... - записал он телефонную книгу на букву я.
Но, дозваниваясь, каждый раз слушал короткие гудки.
Когда-то и у Питирима была и жена, которая знала, что от ненужных вещей избавляются, а хорошего помаленьку. И поэтому ушла к бакалейщику. От нее у Питирима остался перевязанный бантиком веник и привычка засыпать, отвернувшись к стене. Ощупывая себя изнутри беспокойными глазами, он мысленно выбирал кратчайший маршрут, ведущий к забытью, и скатывался по нему, как по желобу.
День был, как миска остывшего супа, и мертвые, высунув на улицу нос, не жалели, что умерли. Ефим глядел за ворота и в праздной сосредоточенности выскальзывал из мыслей, как обмылок из рук.
Время течет по ржавым трубам, его кран - в чужих руках, - думал он, кусая пластмассовую ручку. И действительно, стоило ему надеть на острие колпачок, как время в ХХ веке останавливалось, - больше не гибли солдаты в Галиции, из часов не выскакивала кукушка, дождевые капли повисали в воздухе, а Питирим Молостых замирал на пол слове с открытым ртом. Но там не замечали этих провалов, ведь кнопка, превращавшая фильм в фотографию, была у человека живущего столетие спустя. Их было видно лишь на фоне его времени.
Времена тиражируют друг друга, как зеркала, - продолжал размышлять Ефим. - Если в одном кто-то пишет свою биографию, то в другом выходят по его образу и подобию...
Все шло своим чередом: в окопах продолжали кормить вшей, в углу блестела паутина, а время, перетекая из яви в сон, терялось, как река за поворотом. Питирим по-прежнему жил на даче, но в городе стал посещать модные салоны. Обшарив цепкими глазами компании литераторов, он садился верхом на стул и, растрепав волосы, делался похожим на шамана.
Неповторимое всегда что-то напоминает, - бредил он в приступе сентенций, - в чужом зеркале не видит себя только безликое
Вокруг пили шампанское, шурша туалетами, по зале фланировали дамы, которые, признав его безнадежным, быстро оставили в покое - размышлять обрывками чужих фраз, пожелтевших, как зубы бабы-яги.
А по России жгли усадьбы, нарушали заповеди и умирали от тифа.
И повсюду молчали колокола, злые от обид.
За окном чернел ноябрь, дни густо липли друг к другу, делаясь неразличимыми, как мухи. В тот вечер Ефим гадал на Библии. Столетник на подоконнике крошил луну, и бледные пятна превращали обои в тигровую шкуру. Не наблюдай царств, рушащихся вокруг тебя, - глухо шелестели страницы. Из форточки тянуло свежестью, и сквозняк шевелил занавески. У каждого своя лямка, - вздохнуло пятно на стене. - Человек везде сбоку припеку... Ефим захлопнул книгу, будто дверь в самолете.
Ну что ты пялишься, как атеист на икону, - задрожало пятно. - Не узнаешь?
Ефим до крови закусил губы. Себя можно увидеть и в комке пыли - все зависит от остроты глаз, - удивился он своей прозорливости. Ну, ну, - качнулось пятно, - однако есть разница - меня гвоздями не прибить...
И поведало
ИСТОРИЮ О РАСПЯТОМ ПОЭТЕ
Жил на свете человек, и писал он стихи. Стихи как стихи, еще с десяток напишут не хуже, остальные - лучше. Ожидая вдохновение, поэт грыз заусенцы и лохматил пятерней волосы, а в остальное время плакал на груди у первого встречного. Муза издалека махала ему платком, но с годами он все же наскреб материал на тощую книжицу и стал носиться с ней, как с писаной торбой. Где-то ему указывали на дверь, а где-то спускали с лестницы. Человек и время, как ноги при ходьбе, - подбадривал он себя, получая очередной пинок, - если одна вырывается вперед, другая отстает...
Но его по-прежнему гнали в шею. Он уже сбился со счета, где ему давали от ворот поворот, когда его вдруг осенило издать книгу за свой счет. Счет у него был. Только денег на нем не было. И тогда он решил занять их у уважаемого человека.
Так ты собираешься продать слова? - угрюмо переспросил тот, пряча под колючей щетиной шрамы такие глубокие, что в них можно было провалиться. - Дело рисковое: за одни слова ангелов слышат, за другие - сковородки лижут...
Уважаемый человек был неграмотным. Что школа, - ворчал он, - там учат прикрывать невежество, а на свете один закон - отсутствие закона. На своем веку он повидал также множество интеллигентов, про которых говорил, что они собственной слюны брезгуют, а плевки с лица утирают...
Теперь он тер подбородок ладонью с птичьими когтями, принюхиваясь к молчанию, как зверь.
Долг платежом красен, - выдавил из себя поэт.
Слово не слюна - назад не слизнешь... - подтвердил уважаемый человек.
А когда истек срок, прислал подручных. Плати, - ухмыльнулись те, - либо зелеными, либо красным... Но у поэта была только бледность. Подручные были неграмотными, однако умели читать по лицу и не стали канителиться. Завалив на бок письменный стол, они расщепили ножки и, схватив поэта, зажали ему запястья. Слова, как колючки, - оскалился один, - на них оставляют клочки желаний, но безмолвие равнодушно к наготе. Другой всучил ему бумагу и ручку. И между делом пригвоздил ножом. От ужаса поэт лишился речи. Он лишь неуклюже ворочался, глядя на торчавшую в боку рукоять, шевеля ртом, как выброшенная на сушу рыба.
Слова на ветер - типун на язык, - услышал он свой приговор. И увидел в зеркале гигантскую извивающуюсягусеницу. Его губы уже синели, как вдруг - о, чудо! - с них полились строки, которых он ждал всю жизнь, обгрызая до крови заусенцы и тупя вечные перья. Эти строки обессмертили бы его имя, но бумага и ручка были разделены, как берега реки. Он попробовал свести руки, он умолял палачей записать его последние слова, но те смотрели на него с мрачным равнодушием. Ведь они были безграмотны. И тут поэт понял, что утешение лежит на дне отчаяния, а цветы истины растут на краю бездны.
И прежде, чем умереть, воскрес.
Без греха нет святости, - согласился Ефим, - не будь отчаяния, - зачем вера? Он хотел, было, соскоблить пятно в карман, но тут будильник пустил петуха.
Ефим ерзал на кровати, собрав простыню между лопаток, и спросонья плевал в потолок.
Наши жесты, как палка, рисуют на песке чужой памяти, умирая, мы продолжаем жить в чьих-то снах. У кого-то жизнь в этих снах длиннее реальной, у кого-то короче, но у всех значительнее. Дольше других у Питирима жил во сне мужчина с покатыми плечами и потухшим взглядом. Он уже не помнил, когда увидел его впервые, иногда ему казалось, что этот мужчина старше его самого, что он вечен, как ночная тьма. Он представлялся ему таким же затравленным и бесконечно уставшим.
История сводится к тому, что одни хватают куски со стола, другие - бреются перед расстрелом... - выводил на полях своей шляпы Ефим, вешая ее на гвоздь.
На свете, может, и есть право, да только человек вне закона... - читал во сне Питирим на ободе черного диска.
Им обоим жизнь шла, как стригущий лишай.
С годами мир делался простым, как табуретка. Для Ефима в нем оставалась только одна тайна, почему всех интересует чужая жизнь, и никого собственная смерть. Сам он чувствовал свое время, как надетый не на ту ногу сапог, и гадал, есть ли на свете сокровенное, которое нельзя доверить словам.
Стояла поздняя осень, и вечера были длинными, как борода черномора. Ефим сидел спиной к свету, перебирая мысли, как горох, когда на него упала тень. Ты столько писал обо мне, - тронули его за плечо, - пора бы и познакомиться... Ефим хотел обернуться, но тысячи жал воткнулись в сердце, и он, теряя пол, медленно сполз со стула.
На утро его нашли мертвым, со скрещенными на столе руками, посреди вороха бумаг. От сквозняка страницы разлетелись, точно в воду бросили камень.
Этим камнем была его голова.
В городе появилось здание с черной дверью, которая отворялась в одну сторону - через нее входили без возврата. Поползли слухи, что это судилище, из которого открывается дорога в ад или в рай. За дверью уже исчезли крикливые поэты, купцы, дававшие Питириму работу, бакалейщик, к которому ушла жена, и добродушный батюшка.
Жизнь течет из рая в ад, - нацарапал он в последнем слове, - чтобы попастьнаверх,нужно работать веслами,чтобыупасть вниз- достаточно их опустить...
В восемнадцатом году дров было не достать, и Питирим топил печь мебелью. Греть воду было роскошью, и за зиму он оброс седой щетиной, которая от голодания, никак не превращалась в бороду. Когда осенью за ним пришли, он, смахнув пыль, предложил вошедшим единственный стул. Возьми с собой, - на ходу бросили ему.
Петли проржавели, и дверь со скрежетом приоткрыла щель, в которую протиснулись конвойные. А потом был подвал, откуда на рассвете отправляли в рай или ад. Надо бы побриться, - проведя ладонью по щеке, думал Питирим. Чадила свеча, он сидел на своем стуле посреди темной камеры, как пятак в кармане, и ловил на потолке собственную тень. На рассвете он попросил чернил. А есть что завещать? - швырнули ему обрывок газеты. И некому... - опомнился он, вцепившись, как бульдог, в окончание слова революция. И опять прочитал там день вчерашний и день завтрашний, надежды, которым не суждено сбыться, и слова, которые лгут.
Мы все заточены в языке, - вывел он на полях, - но каждый за свою решетку... Потом прислонился виском к засиженному слизняками кирпичу и, закрыв глаза, в последний раз увидел Ефима - тот сидел на стопе книг, а другая служила ему столом.
Через час Питирим Молостых умер во дворе, сраженный пулями комендантского взвода, - в тот момент, когда Ефим Холостых с тысячью иголок в сердце медленно сползал со стула.