Герой находит свое продолжение в персонажах 3Dигры. Спасает ли это от одиночества? Выстроит ли он так свою жизнь?
СОДЕРЖАНИЕ
ДОЧЬ
ЖЕНА
МАТЬ
ДОЧЬ
Я знаю, о чем думает бармен: "Как это будет с нею?" Глядя на меня, так думают все мужчины. Я сижу за стойкой с бутербродом и банкой колы - бармену кажется, что я стою, - и улыбаюсь, продолжая разговор.
- Неужели на полметра?
- И пять сантиметров.
- Среднестатистической женщины?
- Точно, я выше ее на пятьдесят пять сантиметров.
У бармена отвисает нижняя губа. Я медленно жую бутерброд, запивая колой. Я давно привыкла к удивлению, которое вызываю. На улице я отворачиваюсь на проезжую часть, чтобы случайно не заглянуть в окна первых этажей. Когда-то мне доставляло удовольствие пугать жильцов, просунув голову в форточку, мне было любопытно, как они живут, разглядывать сверху цветы на подоконниках, застилавшие паркет яркие ковры, на которых возятся малыши, но с годами это мне надоело. Разные цветы - герани, традесканции, гортензии, - пыльные или тщательно убранные ковры, розовощекие дети, короче, все везде одинаково.
Я пью колу.
Я улыбаюсь.
И завидую бармену.
Он среднего роста, коренастый, рассекая толпу, смотрит прямо в глаза, в его мозгу отпечатывается множество лиц - веселых, уродливых, приятных, угрюмых, озабоченных - для него толпа - это люди, а для меня, возвышающейся на две головы - шляпы, парики, шиньоны, лысины, мужские и женские, пучки, заплетенные косы, на своем веку я видела причесок больше, чем парикмахер, а лица, когда на меня задирают подбородок, - всегда удивленные.
- Это у вас наследственное?
Бармен имеет в виду мой рост. Я понимаю его, даже не слушая. Конечно, о чем еще можно меня спросить, не о душевных же качествах. Кого волнуют мои душевные качества? Я качаю отрицательно. Интересно, какие у меня могли быть дети? Такие же жирафы? У меня всплывают испуганные родители, когда я поднимала их чад, держа на вытянутых к небу руках, ужас детей постарше, оказавшихся так высоко, их перекошенные рты, капавшие на меня слезы и мольбы опустить на землю.
Я улыбаюсь.
- Какое отношение имею к баскетболу? - механически повторяю я вслед за барменом. - Как это ни покажется странным - никакого.
Чтобы чем-то заняться, бармен протирает полотенцем сухие стаканы. Бар пуст. По столам с застиранными скатертями, на которых все еще проступают пятна от красного вина, пляшут лишь зайчики, затеявшие игру с топорщившимися занавесками.
- А почему?
От нечего делать бармен поддерживает беседу, стараясь выглядеть любезным. Полотенце, перекинутое через плечо, делает его похожим на кавалергарда со старинных гравюр.
- Спорт не для меня - анаболики, допинг.
Он понимающе кивает.
А я вру. И мне не стыдно. Ложь спасает от расспросов, не приходится рассказывать про университетскую команду, ежедневные тренировки, про потные майки, липнувшие в раздевалке, как кожа к змее, можно не вспоминать про бесконечные травмы, которые преследуют, как тень.
А еще умолчать про свой неудачный роман...
- Сигарету?
Перегнувшись через стойку, бармен щелкает зажигалкой, при этом полотенце образует с его телом острый угол, сметая крошки от моего бутерброда, и я курю. Странно, что он не заговорил про Гулливера. Нет-нет, в таких случаях отвечаю я, люди не кажутся мне лилипутами, никаких аналогий быть не может - но это очередная ложь.
Книги. Сотни, тысячи книг домашней библиотеки. Их собирали мои родители. Зачем? Я снимала с высоких полок тяжелые фолианты, отодвинув в угол специально приготовленную лестницу, листая на ходу, пока шла в свою комнату, забывая после прочтения поставить обратно, чем вызывала недовольство отца и улыбку матери, такой же, как дочь, рассеянной и мечтательной. Зачем нужны книги? Чтобы удлинить путь к жизни? Тысячи извилистых тропинок пересекаясь, петляя, стремятся запутать в своей паутине, заставляя блуждать в своем лабиринте, прежде чем вывести - если это вообще случится! - на прямую, широкую дорогу. Лучше пробиваться напролом, через чащобу, разодрав в кровь руки, каждая ссадина на которых экономит годы. Я знаю! Я сама брела по тропам тысячи мифов, которые, несмотря на всю ложность, оказались на редкость живучими - они умеют за себя постоять, их трудно разрушить, у их крепости миллионы защитников! - я пробивалась через частокол философских выдумок, лукавство историков, фальшивые романы, чтобы оказаться в этом баре, зная наперед, что скажет бармен, и о чем он подумает: "Как это будет с нею?"
Я курю.
Пепел валится на пол.
Бармен жалуется на отток клиентов - с тех пор, как рядом построили эту чертову гостиницу с дешевым кафе, хоть закрывайся, одни убытки, а ведь он здесь двадцать лет, всю жизнь, начинал в заведение своего отца, - я киваю, прикидывая скольких усилий стоило мне выйти на дорогу жизни из бумажного леса родительской библиотеки, колледжа, университета, чтобы глядеть на ее идущую в обе стороны бесконечную даль - жирафа, жирафа и есть.
- Каков болтун!
Это относится к политику, выступающему по телевизору.
- Все политики мерзавцы.
Он пожимает плечами.
- Трудно, конечно, попасть во власть и не замараться.
- Невозможно.
Я категорична.
Я настаиваю.
Бармен соглашается. Но в глубине, я вижу, шокирован. В такие моменты я ощущаю себя на две головы выше. Не только ростом. Люди, людишки, человечки, приматы, одноклеточные. Первых единицы, вторых уже больше, третьих много, имя последним легион, их несет по течению, а они радуются...
- Мафия, - добиваю я, тыча в экран сигаретой. - Они все - мафия.
Бармен снимает полотенце с плеча. Кладет на стойку. Выключает телевизор.
Я думаю:
Он, действительно, глуп, или у меня разыгралось самомнение? А вдруг это мания величия? С этим надо бороться, иначе плохо кончится.
Докурив, я ухожу.
Не прощаясь.
Я продолжаю думать:
Интересно, барменом тоже кто-то играет? Или он приложение к программе? Скорее всего, он встроен в игру вместе со своим баром. А почему я, Устин Полыхаев, каждый раз выбираю великаншу? Почему зарегистрировал ее под ником "Устины Непыхайло"? Я не баскетболист, не женщина, не карлик. Я снимаю шлем, превращающий ее мысли в мои, а мои - в её. Симуляр делает нас тождественными. Я плотно прикрыл за ней дверь, уже не видя бармена с полотенцем. Можно было просто все бросить, и тогда она бы продолжала неподвижно стоять за стойкой, дымя сигаретой, которая никогда не кончится. Целую вечность! Но я всегда завершаю игру корректно, не нарушая общего плана - бар остается вполне реальным, надо отдать должное дизайнеру, с барменом, вытирающим стаканы, пустыми столиками и задавленным в пепельнице окурком, - так что вошедший не заметил бы фальши в виде гигантши, застывшей у стойки, будто в коме, не реагирующей на звук, свет или прикосновение. Снимая шлем, я перехожу из одной реальности в другую, возвращаясь к своему телу, голосу, привычкам, к своему дому и работе. Каждый раз, прощаясь с великаншей, я даю себе слово больше не становиться ею, мне кажется, я полностью исчерпал ее мир, представив его изнутри, вжившись в образ. Или изжив его? Как свой собственный? Как бы там ни было, мне в нем тесно. Я ощупываю себя, как всегда при выходе из игры, чтобы быстрее принять правила новой реальности. Мозг переключается, вспоминая ее законы, я готов покинуть зал для игры.
Устин Полыхаев женат.
С женой они разговаривают часами, не находя общего языка, будто употребляют разные слова.
- Чай?
- Нет, кофе.
- Сэндвич с ветчиной?
- Лучше с сыром.
- Ах, ты меня совсем не любишь.
На этом разговор обрывается, и они погружаются в примиряющее, так им кажется, молчание, точно с размаху плюхнулись в воду, накрывшую их с головой, оглушив, как рыб. Когда Устин возвращается из игрового зала, жена кривится. Ей за глаза хватает одной реальности, и увлечение мужа воспринимается ею, как попытка усидеть на двух стульях или угнаться за двумя зайцами. Устин смотрит в ее желтые, с кошачьими зрачками глаза и не ждет для себя ничего хорошего. Он знает слово, которое вертится у нее на языке.
- Наркотик, - угадывает он.
- Наркотик, - эхом откликается она.
Жена улыбается. Сначала Устину невдомек, чему. А потом до него доходит: она рада, что употребила общее с ним слово. Устин тронут. Налажен мостик, на котором можно встретить понимание. Один из миллиона. И все же сейчас - лучше. Раньше были истерики. Смирилась? Или делает вид? Раньше - это десять лет назад. "Время лечит", - вздыхает жена по телефону. Ее искренность вызывает у Устина сомнения. К тому же ее сентенция, возможно, относится к подруге, которую она утешает. "А прежде калечит", - хочется передразнить Устину, и вместо того, чтобы прикусить язык, он начинает грызть заусенцы. И вспоминать. Было время, когда их объединяло общее дело. Они занимались любовью, доставляя друг другу удовольствие, пугая соседей, кричали по нескольку раз за ночь, и эти крики были их общим языком, в котором отсутствовали буквы, слова, предложения. Тогда мост был широким, по нему мог проехать поезд, груженый взаимопониманием. Сколько это продолжалось? Год? Два? Пока страсть не иссякла, как вода в пересохшем колодце, пока постель не разделил пресловутый меч. А других совместных дел с тех пор не появилось.
Жена недовольна.
- Иллюзия? - переводит Устин в слова ее громкое молчание. - По-твоему я живу иллюзиями?
Жена молчит еще выразительнее, еще громче.
- Ты пойми, мне иногда просто необходимо выпасть из реальности, умереть для нее, чтобы потом воскреснуть, как тому египетскому богу.
Предложение слишком длинное. Устин запутался. К тому же его сбивает угрюмое молчание. Пять минут и тридцать семь секунд он пребывает в растерянности. Его нерешительность за это время напоминает ему детство, когда он еще колебался между правдой и ложью, не научившись обману. Наконец, хмуро спрашивает:
- Думаешь, ты другая? Хочешь, я перечислю твои иллюзии?
Ответа он так и не дожидается.
Хрустя костяшками, Устин начинает загибать пальцы.
- Как у всех, иллюзия N1 состоит в том, что ты веришь в прогресс. Ты не сомневаешься, что чем дальше, тем лучше. Убеждена, что рабочий сыромятной мануфактуры жил хуже офис-менеджера. Мы и тут расходимся. По моим наблюдениям мы сейчас ближе к биологическим предкам, мы больше приматы, чем отцы и деды.
Жена, как бы, между прочим, крутит Устину у виска. Он не обращает внимания.
- Иллюзия N2. Что мир такой, каким его изображает телевидение и рисуют газеты.
Жена накручивает волосы на палец.
- Иллюзия N3 заключается в том, что мы, как дети, верим в непогрешимость родителей, убеждены, что из прошлого дошло только лучшее, а мы наследовали достойнейшим.
Жена нервно теребит ухо.
- Хотя нет, я ошибся в приоритетах, иллюзия N 1 - Бог. Тебе ведь кажется, что ты нужна кому-то еще кроме самой себя.
Устин увлечен. Он размахивает руками, приводя убедительные аргументы, выдвигает контраргументы, которые легко опровергает, и не замечает, что давно разговаривает со своей тенью.
- Псих, - доносится из ванной, когда он смолкает. Открывается кран, и вода журчит так, что остального не разобрать.
Схватив с вешалки пальто, Устин хлопает дверью.
Осень. Под ногами шуршит листва. Не холодно, и Устин не надевает пальто, перекинув его через руку. Город, как муравейник, в котором ходят раз и навсегда проложенными тропами. "А машины нужны, чтобы быстрее по ним двигаться", - глядит по сторонам Устин, пока ноги, загребая лужи, несут его в игровой клуб.
У меня вытягивается шея, вырастают конечности, меняется пол.
Я снова становлюсь дылдой.
Вижу себя со стороны:
Девка-верзила шагает по городскому муравейнику - джинсы мужского размера, куртка для здоровенного толстяка-байкера, неразлучного с банкой пива, на голове прическа из разряда "черт знает что", а в голове мысль, что автомобили созданы для того, чтобы быстрее доставлять нас по одним и тем же хоженым маршрутам.
- Устина!
Проскочив на "красный" резко тормозит черный джип, визг шин об асфальт режет уши, и на тротуар выскакивает Он.
Замирает сердце?
Учащается пульс?
О, нет, все спокойно.
- Тебя ни с кем не спутать.
- Тебя тоже.
Стоим, болтаем. Он по-прежнему тренирует университетскую команду. В прошлом году выиграли первенство города.
Я рада.
Главное, не выходить из роли.
Он постарел. Возле губ безусловные складки и волосы поредели. Нет, до лысины еще далеко, однако уже заметно. Вернуться в спорт? О, нет, куда такой тетеньке. Не замужем. Были предложения, но одной лучше. Ты тоже? Ну, тогда ты меня понимаешь.
Он смеется.
Он вспомнил старое.
Он сожалеет.
А я нет.
В любовь вечную, любовь до гробовой доски, я давно не верю. Весь вопрос в том, кто бросит первый. И не надо упускать своего преимущества! "Не простишься ты - простятся с тобой", - твержу я себе каждый раз, расставаясь с очередным мужчиной.
Да, нам было хорошо вместе.
Теперь хорошо порознь.
Ему делается неловко. Он смущен и немного расстроен. А если бы сложилось по-другому? Да, если бы? Может, тогда на выпускном вечере, куда Он притащился с огромным букетом - розы были великолепны, до сих пор помню их пьянящий аромат, их жертвенный кровавый отлив, - может быть, тогда не стоило быть резкой, разыгрывая пресыщенную интеллектуалку? Это вышло вульгарно. Да, задним числом это надо признать. Но накануне мы поссорились. Из-за чего? Из-за какого-то пустяка, какая разница. Все ссорятся по пустякам, а расходятся всерьез. Может быть, тогда стоило уступить? Не задевать его самолюбия? Но уступишь раз, другой, и тебя уже нет, есть только твоя тень, которая всегда отступает, стоит на нее надвинуться. К черту воспоминания! Перебирать, что было бы, если бы, и где допущена ошибка. Будет тысячи прошлых и ни одного будущего.
- Знаешь, а я тебе благодарна.
- За что?
- За то, что мы встретились. За то, что разошлись.
Он опять растерян.
Он не понимает.
А все же хорошо, что мы расстались!
Я вспоминаю:
Студенты от меня дистанцировались. Те немногие, кто решались пригласить меня на свидание, узнав, что я не вожу машину, не разбираюсь в рок-музыке, не умею танцевать и не пробовала себя в групповом сексе, со мной обычно прощались. Одна, две встречи. А тут на последнем курсе появился Он! Галантный, взрослый. Принадлежащий к иному сословию - касте наших учителей, тренер ведь тоже профессор своих спортивных наук. На факультете наш роман вызвал целый переполох - растерянное недоумение наших мальчиков и зависть подруг. Это продолжалось полтора года. А точнее год, шесть месяцев и семнадцать дней. До выпускного бала, куда он принес розы. Было жарко, шумно. А еще этот чертов каблук! Я чувствовала, как он шевелится под моей тяжестью, готовый вот-вот сломаться. Я иду - хруп, хруп, хруп, - поворачиваюсь, смеюсь, а все мысли о его последнем издыхании. До сих пор, стоит вспомнить, в ушах появляется это угрожающее хрупанье. Зачем я тогда поддалась на уговоры и надела туфли? Ах, да, форма была обязательной - длинное, наглухо закрытое платье а ля монашка, без малейшего намека на декольте, со строгим поясом на талии по моде тридцатилетней давности, и аккуратно уложенные волосы, - университетские ханжи, якобы блюдущие традиции, умели о себе позаботиться. Видимо, это напоминало им юность. Что ж, о вкусах не спорят - их навязывают.
Я стояла с букетом роз.
- Потанцуем?
- Ты же знаешь, я не умею.
Он стал настаивать. Взял за локоть. До сих пор стыдно за свой грубовато пьяный смех. Что на меня нашло? Может, я просто перебрала? Или виноват хрупающий каблук, на котором качало, как на море в шторм? Он пробовал отвезти меня домой. Как это благородно с его стороны! Или хотел заняться со мной любовью? Во всяком случае он легонько шлепнул меня ниже спины, не оставляя сомнения в наших отношениях. Не знаю, что мне взбрело: выдернув руку, я дала пощечину. Вокруг все замерли - и танцевавшие, и оживленно говорившие, и рассыпавшиеся по полу розу.
А все же хорошо, что мы расстались!
Его губы, как и тогда, беззвучно шевелятся. Умер ректор? Какая жалость! Впрочем, он был уже совсем стареньким. Я понимаю его девятым чувством, и мне противно оттого, что я сюсюкаю, что вру - гадкий, противный старикашка с идиотской улыбкой на морщинистом лице, делавшей его похожим на обезьяну. Хоронили всем университетом? Так и должно быть, он был воплощенной добротой, знала бы пришла обязательно, жаль...
Я вспоминаю:
Меня только что научили считать. Подставив табурет к окну, я залезла на него с коленками и, упершись локтями в холодный подоконник, пересчитываю свои пальцы, пешеходов на улице, звезды на ночном небе, сколько осталось в нашей семье, когда умерла бабушка. Вчера на кладбище моросил дождь, и сырая земля налипала на лопаты. По небритым щекам могильщиков стекали ручьи - пот или вода, никак не могла понять я, - они угрюмо ворочали комья чернозема, все больше мрачнея, точно хоронили их, а не нашего родственника. Застучали молоки. Я стояла под зонтиком, сжимая руку отца, и считала, сколько гвоздей уйдет на драпированную черным бархатом крышку. "Папа, а гробы заколачивают, чтобы покойник не убежал?"
Боже, какая я дура!
И бесчувственная.
Мы прощаемся.
- Увидимся?
- Обязательно.
Я улыбаюсь, я рада, что не вышла из роли. Мы обмениваемся телефонами, но оба знаем, что не позвоним.
Я иду домой.
Я больше не вспоминаю
Под душем намыливаю голову яичным шампунем - он не щиплет глаз, я до сих пор не изжила детских страхов, - тру мочалкой шею, плечи, бедра, бесконечно долго, бегемотиха, которой воды требуется в несколько раз больше, чем обычной женщине, и тихо напеваю:
"Устина, ты орясина!"
Отправив ее под душ - из игры надо выходить корректно - Устин отправил себя на улицу. Был вечер, фонари двоили его тень, а лужи замерзли, хрустя под ногами колючей жижей. Мысли путались, стараясь сосредоточиться, Устин пытался о чем-нибудь думать, например, о том, что бы еще сказал жене во время их разговора, когда перечислял ее иллюзии. "Ты живешь будущим, для тебя оно - неопределенность, которую слагают надежда и страх, именно поэтому ты терпишь настоящее. - И потом незаметно перешел бы к своему оправданью: - А я знаю будущее наперед, до деталей, точно оно уже состоялось - все наши ссоры, примирения, походы в супермаркет, утреннее бритье, разговоры о ценах, деньгах, политике, нет, переживать это дважды невозможно. - И далее скороговоркой, чтобы не перебила, не ушла, хлопнув дверью: - Пойми, дорогая, мне невыносимо скучно, я должен иметь выбор, иногда становиться другим, быть изменчивым, как Протей..." "Протей? - уже поворотившись, удивится она. - Кто это?" Вместе с любопытством обнаружится еще одна грань, разделявшая их - получившего кое-какое образование от невежды, но он, сделав над собой усилие, не стал бы заострять на этом внимание, терпеливо объяснив, кто такой Протей, плавно перешел бы на свои школьные занятия, когда на уроках арифметики его учили считать. Он рассказал бы, что с тех пор ведет свои подсчеты: "Двадцать тысяч раз застелить кровать, почистить зубы и посетить туалет, произнести десять миллионов слов, не сказав ничего нового, разве для этого я родился?" "Дурацкие подсчеты! - отмахнулась бы жена. - От них болит голова, и можно свести счеты с жизнью". О, моя прелесть! Ты очаровательна, в тебе столько жизненной силы, слепой воли, инстинктов, жажды существования! Дай я обниму тебя, может, часть ее перейдет ко мне? Но жена бы всего этого не сказала. Она заперлась бы в ванной, включив кран, чтобы его не слушать. И все бы повторилось, как встарь. Или нет? Как теперь узнать? Жаль, в прошлое нельзя, задним числом ввернуть последнее слово, вставить в разговор свои "l'esprit de l'escalier" . Может, это на что-нибудь повлияло? Может, будущее потекло бы по одному из других рукавов? И жена бы, фыркнув, не показала свою узкую спину? Если бы он изменял прошлое, настоящее было бы другим. Ах, если бы! Почему он всегда строит планы и все остальное, основываясь на "если бы"? И почему живет как если бы...
Этот ход мыслей задавал Устину новый маршрут - домой идти уже не хотелось, и он свернул в ближайший игровой клуб.
Я сижу за стойкой с надкусанным бутербродом и банкой колы - бармену кажется, что я стою, - и меня не покидает чувство давно виденного.
Да-да, определенно dИjЮ vu!
Этот пустующий бар, по столикам которого пляшут солнечные зайчики, этот пустой разговор, который от нечего делать поддерживает бармен, его переброшенное через плечо полотенце, край которого смахивает крошки от моего бутерброда, когда он протирает над стойкой сухие бокалы - тоже от того, что ему нечем больше заняться, - его улыбка, которую он нацепил, как намордник, чтобы не дай бог, не сболтнуть лишнего, все это кажется мне чрезвычайно знакомым, и от того, что я не могу вспомнить, когда я была здесь раньше, у меня чешется нос. Повернув голову, я узнаю телевизор в углу, лицо политика на экране. "Каков болтун!" - перехватив мой взгляд, скажет сейчас бармен. "Все политики мерзавцы" - отвечу я.
- Каков болтун! - говорит бармен.
- Все политики мерзавцы.
Он пожимает плечами.
- Трудно, конечно, попасть во власть и не замараться.
- Невозможно.
Бармен соглашается. Но в глубине, я вижу, шокирован.
- Мафия, - добиваю я, тыча в экран сигаретой. - Они все - мафия.
Бармен снимает полотенце с плеча. Кладет на стойку. Сейчас, я знаю - откуда? - он выключит телевизор. И тут разражаюсь целой тирадой.
- Что мы говорим, когда говорим? И что понимаем, когда понимаем? Вы никогда над этим не задумывались? В языке животных и дикарей преобладают существительные и глаголы, он создан для взаимопонимания и совместного труда. Это язык Бога. Но с развитием цивилизации язык все больше засоряется, замусоривается, захламляется, наряду с конструкциями, позволяющими передавать оттенки настроения, выражать сложные мысли, в нем появляется множество ложных ходов, ловушек, пустых фраз, призванных скрыть, дезавуировать, завуалировать истину, чтобы, так или иначе, извлечь выгоду. Двое, ведя диалог, могут бесконечно блуждать в его лабиринтах, но так и не встретиться. Особенно, если один этого не хочет. А как этим пользуются различные проходимцы! Болтуны-политики, часами говорящие так, что извлечь смысл из их слов невозможно. Сказано: "И будет ваше "да" - "да", а "нет" - "нет", остальное же - от лукавого". Однако язык все больше становится языком дипломатов. Он ставит целью запутать, обмануть. Поэтому для взаимопонимания вырабатываются особые субъязыки - математический, философский...
Я говорю, а краешком глаза наблюдаю смущенье бармена, точно он тоже знает, что моя реплика не запланирована сценарием, что это импровизация, экспромт задним числом, что в прошлый раз, когда мы вели разговор, такого не было. Он косится в угол, будто ищет невидимого суфлера, чтобы справиться, как ему вести себя. Впрочем, вставка закончена, и она не изменит дальнейшего расписания, сейчас он выключит телевизор, а я, не прощаясь, прикрою за собой дверь.
- Впрочем, я загнула, - бросаю я ему спасательный круг, - и хорошая поэзия пьянит, и шаманы у дикарей грешат словесной магией, ничто не ново под луной, значит, это необходимо.
Аэродромы, вокзалы, города...
Устин кормится, сотрудничая с нескольким журналами, которые заказывают ему статьи. Тема для него не имеет значения. Двойное самоубийство в энске или рост пресупности в эмске входят в круг его интересов точно так же, как привезенная в столичный музей выставка импрессионистов - в связи с ней Устин позволяет себе искусствоведческий экскурс, рассуждая о влиянии представленных художников на позднейших фовистов, он вообще не упускает случая блеснуть эрудицией, если речь идет о заурядном джазовом концерте, белыми нитками пришивает забытую музыку барокко, за что его ценят, - или новый роман несравненного писателя К. , ставшего прижизненным классиком оттого, что его книги расходятся миллионными тиражами - Устин и сам пописывает прозу в стол, что не мешает ему иронично морщиться при слове "бестселлер", однако его скепсис не выливается на бумагу.
Ему за это платят.
Он этим кормится.
А живет игрой.
Лица, разговоры, попутчики. Устин настолько привык к ним, что по-другому не воспринимает окружающих. У него нет друзей. Нет приятелей. Нет близких знакомых. Платон Грудин не в счет - вместе выросли, женились на подругах, он поводырь всей его жизни, привычный, как отражение в зеркале, - а разве может быть другом старый, заношенный пиджак? К тому же Грудин врач. Психоаналитик. А какой друг из психоаналитика?
Устин едет в поезде.
- Выпьем?
Устин не пьет.
Не курит.
Он правильный до кончиков ногтей.
Потому что у него есть тайная страсть. Игра. Но попутчик, веселый усатый толстяк, на вид лет сорока, а на самом деле, думает Устин, больше, этого не знает.
- Выпьем?
Устин качает отрицательно. Демонстративно прикрывает глаза. Но так просто усатого не пробить. Он наливает рюмку, крякнув, опрокидывает, тут же повторяя, закусывает апельсиновой долькой, и говорит, говорит... Устин прислоняется к стенке. Устин зевает. На усатого это действует, как кривлянье мыши на слона. Тогда Устин громко смеется. И вот они уже говорят в два голоса. Каждый о своем. Устин рассказывает о себе, усатый - о себе, глухари на току, они слышат только мерный стук колес, отсчитывающих верста, и свои слова, которых не понимают. Потом вдруг одновременно смолкают. Мгновенье смотрят друг другу в глаза, точно впервые заметив, и начинают гомерически хохотать.
Остановка.
Проводник спускает железные сходни.
Мальчишка-торговец звонким клянчающим голосом предлагает на перроне яблоки, и Устин покупает, не найдя в себе мужества отказать, потом опять гудят рельсы, по которым монотонно барабанят колеса - раз-два-три, раз-два-три, - колыбельная, от которой в качающемся вагоне клонит в сон. Устин грызет яблоко, угощает соседа, с которым на вид они ровесники, ведь Полыхаев с набрякшими от усталости мешками и сетью ранних морщин, без которых уже себя не помнит, выглядит старше своих тридцати семи.
- Куда едете?
- Куда?
Устин озадачен. Чтобы выиграть время, он откашливается в кулак, точно забыл, что его отправила по делам редакция, потом, силясь вспомнить пункт своего назначения, трогает вспотевший лоб, но никак не может сосредоточиться; он смущен, увидев в простом вопросе, который повторил для себя, для своего глубоко запрятанного "я", тайный смысл, скрытый подтекст, неожиданно обнаживший со всей ясностью окружавшую его пустоту.
Действительно, куда?
К себе?
От себя?
- По работе.
Ну, вот и все. Усатый понимающе кивает. Как просто объяснить другому, чего не понимаешь сам. За окном синеют леса, плывут широко раскинувшиеся поля, которые изредка разрезает узкий клин блеснувшего на солнце озера, проносится путевой обходчик, едва успевающий валкой походкой сделать по насыпи несколько шагов к будке, исчезают шлагбаумы, послушно теснящиеся за ними машины, и опять леса, поля, речки - раз-два-три, раз-два-три, - Устин переводит взгляд внутрь - на раздвинутую занавеску с вышитым на ней Георгием Победоносцем, темный пластик, которым обито купе, полупустую бутылку на столе, два стакана, дребезжавших в металлических подстаканниках, на апельсин, катавшийся между ними, высыпавшиеся из пакета яблоки - такое же однообразное постоянство, на переднем плане то же самое, что и на заднем, мир, привычный, как лабиринт, из которого нет исхода. Устин медленно жует яблоко, кивает усатому толстяку, в который раз наполнившему рюмку и пьющему за его здоровье, а про себя решает, насколько он привязан ко всему вокруг, чье имя жизнь. Усатый никак не может найти верного тона, и от этого трещит без умолку. Он рассказывает о жене, детях, задает вопросы, на которые не получает ответа, да их и не ждет, а Устин, глядя на его не закрывающийся рот, думает, что мир один, а каждый живет в своем.
Звонит телефон.
Это редактор.
Устин прикрывает трубку ладонью.
Вялый требовательный голос спрашивает, можно ли изменить заглавие статьи, Устин долго соображает, о чем идет речь, - каждый журнал убежден, что он только их корреспондент, и сейчас важно не выдать себя, не вызвать удивления, недовольства, иначе упадут гонорары, - он так и вспоминает своего материала, но вслух уже соглашается, конечно, ваше название лучше, емче, точнее отражает содержание, потом для приличия осведомляется, когда выйдет номер, прикидывая в уме день зарплаты, мысленно он уже несколько раз простился, все больше затягивая паузы, но на том конце наоборот оживляются, продолжая говорить без остановки, теперь речь идет о новом заказе - грядет какой-то праздник, и нужно осветить его историю, конечно, не выбиваясь из официального русла, разве слегка. Устин - мастер. Он умеет критиковать, нахваливая, и хвалить, критикуя, он знает, что и как сказать, о чем умолчать, и на чем сделать акцент, редактор не сомневается в его талантах, доверяя журналистскому чутью - сроки поджимают, но вы справитесь, целиком на вас полагаюсь, до скорого. Наконец, можно перевести дух, Устин даже жалеет, что так рано отключился, по ходу вспомнив, наконец, с кем разговаривал. Усатый толстяк смотрит сочувственно. Устин виновато улыбается, точно хочет сказать, что все разговоры - сплошное надувательство и шарлатанство, что слова - лживые посредники, что в зависимости от конъюнктуры и настроения аргументация меняется на противоположную, однако усатый не понимает, или понимает по-своему, вздыхая, делает в ответ сокрушенное лицо, на котором читается: "Жизнь всех делает подлецами".
Так они и замирают, притворяясь, что смотрят друг другу в глаза.
Вечер.
Луна качается на ложе синеватых туч.
Устин спит.
Во сне он видит усатого толстяка, с храпом развалившегося в это время на соседней полке, - не спи Устин, пришлось бы его толкнуть, - они едут в поезде, пытаются разговаривать, но никак не могут найти общего языка - сон поверхностный, он повторяет дневные сцены, только теперь в них вторгается долговязая девица в мужских джинсах, чуть близорукая, хотя до очков ей еще далеко, она, скрючившись, заняла весь угол, щурится, поднеся к лицу журнал, в котором скоро должна быть опубликована статья Устина. Толстяк рассуждает о политике, высказывается о мировых событиях, размахивая руками, едва не задевает стаканы на столе, Устин меланхолично кивает, не опускаясь до спора. Усатый перебирает правительство, называя его членов по имени, словно с каждым из них на короткой ноге, ругает некоторых, приводя очевидные, по его мнению, ошибки, но в целом хвалит, Устину кажется, даже чересчур.
- От этих выживших из ума старикашек зависит наша судьба.
Кто это сказал? Устин? Он на такое не способен.
- Вы думаете?
К кому обращается усатый, прежде чем застыть с открытым ртом?
Неловкая пауза.
Устину неудобно.
Отложив журнал, девица встает. Она делает это так долго, что Устин, глядя на нее, задирает голову все выше и выше, вот ее тело, разгибаясь, уже вровень с верхней полкой, распрямившиеся ноги упирают ее в потолок, и ей приходится согнуть шею, наконец, встав во весь рост, она нависает, как колодезный журавль.
Устин представляет:
Как это будет с нею? Да, как это будет?
Устин кажется себе пошляком.
Устин просыпается.
Он долго лежит с открытыми глазами, слушая усатого - его храп перешел в мерное сопение и уже нет нужды, протянув руку, его толкнуть, - и решает, сойдя с поезда, вместо всех дел прямо со станции отправиться в игровой клуб.
Потом снова засыпает.
Я чувствую себя, будто в чужом сне.
Еду в поезде - куда? - вместе с усатым толстяком и молчаливым мужчиной, который прикрыл глаза, чтобы не участвовать в разговорах, я с той же целью уткнулась в журнал. Усатый разглагольствует. Ему не нужна аудитория. Он самодостаточен. Браво! Я ему завидую, мне никогда этого не удавалось. Читать я уже не могу, стараюсь сосредоточиться на стуке колес - раз-два-три, раз-два-три, - но его противный, скрипучий голос разрезает эту ненадежную шумовую завесу, пиявкой проникая в мозг. Он несет ахинею. Не он первый, успокаиваю себя. Мелет чушь. Мало ли таких? Не помогает! Мне хочется заткнуть ему рот кляпом, залепить скотчем, написав: "Долой свободу слова!"
- От этих тупиц-толстосумов зависит наша судьба.
К чему это я? Ах, он хвалит власть.
- Вы думаете?
Когда не выдерживаю, я всегда что-то да залеплю в этом роде.
Он растерян.
Он подавлен.
Но желание двинуть ему не пропадает. Я медленно встаю. Молчаливый мужчина задирает на меня голову. Я повисаю, распластавшись над ними, как облако. Откуда во мне столько злости? К черту рефлексию! Надо дать, наконец, выход своему раздражению. Я успеваю представить, как он повалится на бок, схватившись за лицо, когда я дам ему пощечину, прежде чем просыпаюсь.
В последний месяц я вывожу себя в люди, хожу по театрам - за всю жизнь столько в них не бывала! - слоняюсь по вернисажам, сгибаясь; как лупу, подношу очки к картинам, развешенным на уровне моей груди, веду светские беседы - ах, живопись закончилась с Пикассо, но современные инсталляции не уступают в выразительности; бывали в павильоне технодизайна? Виртуальные 3D конструкции, восхитительная графика, параллельные миры, - раскланиваясь, завожу знакомства, принимаю приглашения на вечеринки, где хохочу до упада, и не понимаю зачем. Действительно, зачем? Кукла, у которой не спрашивают желания? Меня не покидает ощущение, что со мной не считаются, водя за собой, как собачонку. И зачем я вбила себе, что тренирую волю? Что я, взбалмошная, капризная, порывистая, иду наперекор себе, воспитываю характер, пытаясь выстраивать личную жизнь, вместо того чтобы отдаться природному домоседству, проводить все дни уткнувшись в книгу, мечтая и поглощая эклеры из холодильника. Зачем я, как Мюнхгаузен, вытаскиваю себя за волосы из болота своей неубранной, запущенной квартиры, отправляя в огромный город - такое же болото, населенное лягушками? Ну, здравствуй, чудовище, здравствуй черная дыра, здравствуй серийный убийца, о подвигах которого предпочитают молчать. Я медленно брожу по улицам, собирая башмаками пыль, топча окурки и палую листву.
Что я вижу:
Ветвистые тополя на бульваре, мальчишек, играющих в "казаков-разбойников", зашторенные окна, старуху, жующую на лавочке хлеб, велосипедистов, урну, доверху набитую вчерашними газетами, двускатные крыши, солнце, которое раскалывает телевизионная башня, машины, серые, красные, черные, голубые, темнеющие подворотни, кошек в них, как башенный кран поднимает груз, а строители размахивают руками, вижу пешеходов, с которыми никогда не заговорю, и которых больше не встречу, и переулки, в которые никогда не сверну.
Чего я не вижу:
Ветвистые тополя на бульваре, мальчишек, играющих в "казаков-разбойников", зашторенные окна, старуху, жующую на лавочке хлеб, велосипедистов, урну, доверху набитую вчерашними газетами, двускатные крыши, солнце, которое раскалывает телевизионная башня, машины, серые, красные, черные, голубые, темнеющие подворотни, кошек в них, как башенный кран поднимает груз, а строители размахивают руками, вижу пешеходов, с которыми никогда не заговорю, и которых больше не встречу, и переулки, в которые никогда не сверну.
А еще я не вижу себя, медленно бредущую по улицам, не вижу, как башмаки, сметая с тротуара пыль, топчут окурки и палую листву. На высотном здании светится новостное табло, сообщение бегущей строкой: "Торжества в Чертоглухии по поводу подавления революции столетней давности переросли в массовые беспорядки".
Я думаю:
Революция - это борьба со всеобщим отчуждением, революция - это борьба, революция... Почему мы боимся ее? А почему боимся всего на свете?
Устин Полыхаев снял шлем и в темноте откинулся на кресле. Неделю назад он рискнул предложить издательству свою книгу. "Оригинально и талантливо", - вынесли ему приговор, потому что оригинальную и талантливую книгу - он знал - никто не будет читать. Уставившись в потухший монитор, Устин вдруг подумал, что писал обо всем, кроме того единственного, в чем разбирается досконально. Страх. Он прошел все его ступени, изучил от альфа до омега, он различает его оттенки, как кошка оттенки серого, от липкого ужаса, когда в детстве, оставляя одного, выключали свет, вынуждая мгновенно закрывать глаза, чтобы попавшая в них темнота, их не выела, до привычного испуга, когда вызывает начальство. Он чувствует его кожей, как подступавшую тошноту, а потом его отголоски, его следы - страх страха, страх страха страха...
В клубах Устин проводит дни и ночи. С редакторами половины журналов, в которых сотрудничал, он поссорился, отказываясь от новых заказов, объясняя, что ему нужен отдых, что его заела текучка - у меня совершенно нет времени, должны же вы, наконец, это понять! Редактора вешали трубки. Устину было плевать. Он с головой погружался в игру, приходя в клуб, переселялся в иную реальность, дверь, которую толкал, надевая шлем, поворачивая ключ, становилась стеной, а он за ней недосягаемым для неприятностей и забот этого мира - там его ждали свои. Устин чувствует себя демиургом. Он перемещает свое воплощение в пространстве и времени, точно шахматную фигуру, когда Устина изъявляет желание сходить в театр или на выставку, за этим стоит он, в сущности, он и есть ее время, которое исчезает для нее в его отсутствие, тогда жизнь Устины останавливается, замирает, хотя Устина этого не замечает, проваливаясь в сон без сновидений. Это кома, клиническая смерть. Как она проводит часы без него? Устин не видит. Но он убежден в ее верности, и, когда, мучаясь разлукой, снова приходит к ней на свиданье, всегда находит в том месте, где оставил.
Это вселяет в него уверенность. Постоянство, которого так не хватает в его мире.
Я голосую на шоссе.
Вытягиваю руку, как регулировщик жезл.
Я едва не перекрываю движение.
Другой день идет дождь, машины мчатся мимо, обдавая грязью. Наконец, одна тормозит - маленькая, с двумя дверями, я едва помещаюсь на переднем сиденье, и мне кажется, что машину перекосило на правое колесо, но, тьфу, тьфу, это только кажется, - я поправляю в водительском зеркале намокшие, свалявшиеся волосы, насколько это возможно, забывая сказать, куда мне надо. Кресло неудобное, короткий предохранительный ремень. Зато водитель мне сразу нравится, живые, ясные глаза, в которых я не читаю обычного: "Как это будет с нею?" Пока держит руль, он не молчит. Но и не болтает. Мы разговариваем, а это такая редкость. Странно, что он не спрашивает куда мне, возможно, пока нам по пути. Дождь хлещет в стекло, работают дворники и у многих встречных машин включены фары. Он ведет классно, ас, я хоть и не сдавала на права, но понимаю. Говорим о погоде, музыке, политике, обо всем и ни о чем. Он сдержан, учтив, в меру улыбчив, настоящий мужчина в моем представление, мне с ним легко и, что важнее, интересно. Я совсем не рада, когда приходится говорить:
- Сверните, пожалуйста, налево, там я выйду.
- Ваш дом?
- Да.
Я вынимаю деньги. Он обиженно хмыкает.
- Как вас зовут?
Я говорю.
- А меня Макар. Завезу, куда телят не гонял.
Он роется в бардачке.
- Кстати, легко запомнить: ёк-макарёк, это я.
Я улыбаюсь
- Забавная мнемотехника. А если произнести, вы сразу появляетесь?
Теперь улыбается он.
- Попробуйте.
Захлопнув бардачок, протягивает мне визитку.
Я кладу ее в карман, поднимая воротник, с трудом выбираюсь на тротуар, и, помахав на прощанье, смотрю, как его машина вливается в общий поток. Вот она делается неотличимой - такая же грязная, мокрая, с зажженными задними фарами. "Когда слякоть, брызги от всех машин летят одинаково", - последнее, что я думаю, прежде чем теряю ее из виду.
Дома я первым делом принимаю ванну, как всегда напустив много воды, так что она переливается через край, стоит мне погрузиться, потом достаю из холодильника текилу, принимаю рюмку, и тут вспоминаю про его карточку. В кармане она отсырела. Я долго верчу ее в руках - от нее пахнет дорогим мужским одеколоном, - и, поднеся лупу к размытым буквам, читаю:
МАКАР ОБУШИНСКИЙ, ЗАМУРОВАННЫЙ В СВОЮ СУДЬБУ, 40 ЛЕТ.
Вместо адреса:
Я живу в городе с кривыми переулками, домом, где родился, половодьем машин, стрессами, подземкой, грязными голубями, могилой родителей, сплетнями, луной в изголовье небоскребов и будущим надгробием. Из него никуда не вырваться! Серые тротуары, железные двери, суета и безденежье. Мое тело здесь, счастье - неведомо.
Вместо семьи:
Меня окружают тени, обреченные на привычку, которая подменяет им добро и зло. От них некуда деваться, ближних не выбирают.
Вместо политических взглядов:
Я не доволен настоящим, мечтая о будущем, которого, быть может, недостоин.
Вместо взглядов религиозных:
Я ненавижу миропорядок, в котором главное событие - моя смерть. Бунтовать против этого нет смысла, смириться - нет сил.
Вместо характеристики:
Мне нравится:
Июльский дождь, старые детективы, японская проза XVII века, безлюдные церкви, моё одиночество, когда приходит желание писать, когда оно уходит, баскетбол, то, что жизнь даётся раз, многое, о чём я не подозреваю.
Мне не нравится: работать, скучать, то, что третьего здесь не дано, яркое солнце, то, что я слишком часто лгу, телевидение, когда приходит желание писать, когда оно уходит, моё затворничество, перемены, неискренность, у неба - голубой цвет, когда спорят, толпа, газеты, завтрашний день, многое, о чём я не подозреваю.
Я завидую: нищим духом, тем, кто не думает о смерти, хохочущим, кто верит, что не одинок, пьяницам, картёжникам, еще питающим иллюзии, их утратившим, старикам, младенцам, родившимся под счастливой звездой, никому, себе, тем, кто не плачет.