Он был невысокий, щуплый, с голубыми, ясными глазами. Русые волосы уже серебрились, но лицо не оскверняла щетина.
"Татарские гены", - пошутил он.
Ресторан еще не набился, в огромном зале густела тишина. Мы быстро перешли на "ты": Иван Терентьевич занимался древними языками, сочиняя прозу, я постигал русский. Разговор завертелся вокруг справедливости. "Побойся Бога, - рассмеялся он, - где ты ее видел? Заказывали одновременно, а тебе первому принесли. - Вздернутая губа обнажила ровные зубы. - И во всем так..." Я вяло, больше для виду, заспорил. "Тебя сверстники в школе били? - перебил он. - А меня били... В детстве ведь все искреннее: слабый - получи... Это потом зверство лицемерием прикрывают..."
Краснея от напряжения, он сердито высморкался.
"А как же мораль?" - неуклюже ввернул я.
Он не ответил и принялся кромсать ростбиф.
"Хотя, - пошел я на попятную, - как ни крути, а с годами понимаешь, что Вы правы...
"Опять идешь на "Вы", - рассмеялся он, - договорились же..." Он отодвинул тарелку. "Говорят: Царство Небесное внутри... Так ведь и Зверь из той же бездны. - Его рот скривила ухмылка. - Возлюби ближнего... Это как же можно себя заставить - разве глаза выколоть и уши заткнуть..."
Иван Терентьевич уставился на тяжелые гардины, тронул лоб - из пиджака высунулась мальчишески худая кисть.
"Была история... - начал он сосредоточенно. - Даже не история, а эпизод... Я по первому образованию юрист, и после университета работал следователем в прокуратуре. Местные презирали кабинетных червей, гордились, что в гуще жизни... Я тоже считал себя стражем порядка, да и в саги о справедливости еще верил. Раз поручили мне вести дело одного "цеховика". В Средней Азии на него целый городишко работал, развернулся на широкую ногу. Над узкоглазыми лютовал, а сам наш, из казаков... Отсидел малолеткой - и подался к солнцу, на заработки... Тут-то его таланты и проявились: набрал кустарей, открыл подпольно промысел, и деньги потекли бешеные... Закрутились, было, вокруг блатные, слетелись стервятниками, но он вожжи крепко держал... Фамилия его была Бирюков. Матерый был волк, ему вышка грозила, а он держался молодцом, кум королю... И наши допросы все больше в Платоновские диалоги превращал..."
Иван Терентьевич перевел дыхание, отхлебнув чай. Вокруг, бабочками, сновали официанты, накрывались скатерти. Люди прибывали, множась зеркалами, плыли в сизом, табачном дыму. По столам уже зажгли абажуры, размазанные тени пластались по стенам, горбились на плотных занавесках.
"Как сейчас помню: замухрышка, вроде меня, - Иван Терентьевич по-детски зарделся, - но внутри силища необыкновенная: возле рта жесткие складки, ямочка подбородок двоит... И властный... По три шкуры драл, а ему подчинялись. Стонали, плакали, а пикнуть не смели... Говорят, и овца не блеет, когда ее волк дерет. Жил баем, хлопковым плантатором, завел гарем из туземок... Дикость, средневековье, а все терпели... Да, чудовище обло, стозевно и лаяй - одни топчут, другие пресмыкаются..."
Тусклым бисером высыпал пот, Иван Терентьевич торопливо промокнул его и вдруг желчно закашлялся. Я налил минеральной. Он отпил мелкими глотками, сипло поблагодарил, но когда продолжил, горло еще першило.
"Взяли Бирюкова с поличным, да он и не скрывался. Сразу определили в одиночку: доказательств вагон, дело проще простого, думали, и стажер справится. И действительно, вначале все шло как по маслу. Но исподволь Бирюков стал мне свою философию вправлять. Жизнь, говорит, это драка на краю пропасти, куда каждый норовит соседа столкнуть. Да и кого винить - оставшихся все равно бульдозер подчистит. А? Каков образ... При этом верил и церкви жертвовал..."
Иван Терентьевич опрокинул графин, плеснув в рюмку. Поморщившись, потянулся за лимоном.
"И стал этот Бирюков меня ломать, впрямую не покупает, а больше намеками... И не угрожает, а мне страшно... Поначалу еще храбрился, за мной, как-никак, государство, армия, закон, но он был зверь. Даже стиснутый клеткой кабинета, он подавлял меня. Как тут не вспомнить Шопенгауэра: его воля брала верх, удав против кролика... Это человеку присущи сомнения, а зверь уверен, Вы понимаете, уверен, поэтому он всегда и побеждает..."
Чиркнув спичкой, Иван Терентьевич закурил, его пальцы слегка дрожали.
"Постепенно мы поменялись местами: у него все чаще стало проскальзывать "ты", он уже запросто угощался сигаретами с моего стола. Представляете, камера - не сахар, приговор топором висит, а он еще куражится, ехидничает... Нет-нет, он и молил, и заискивал, но при этом все время грыз, жег, пожирал глазами, а я ежился. Колючий взгляд, вот-вот бросится... И знаю, что не бросится, а боюсь. Умом понимаю, что он - вор, мразь, ничтожество, а совладать с собой не могу, вроде бедных азиатов... Да и смущаюсь - чем же я, палач, лучше него? Тянулось так месяца два. Бирюков все больше наглел, чувствовал, что подаюсь, а в последнюю встречу полоснул: "Назови цену..." Лето, жара несусветная, я в мундире парюсь, а он скалится: рубашку напоказ расстегнул - грудь волосатая, наколки синеют... Я опешил... И вдруг мой кабинет, охрана, пистолет в ящике: все слетело дурной пеленой, выветрилось, рухнула цитадель закона, а на развалинах, как и мильон лет назад остались хищник и дичь... Это мы думаем, как бы кого не задеть, играем в заповеди, в раскаянье, достоевщину разводим, а зверю кровь требуется... Он по ней тоскует... Отставив кресло, Бирюков навис горой, обжигая дыханием, скривил шею, будто собирался перекусить мне горло, и я понял, как он прибрал к рукам город..."
На сцене засуетились оркестранты, хрипло взвизгнул микрофон. Неуклюже выбираясь из-за столиков, сгрудились в проходах, затоптались пары.
"Я Вам вот что скажу: все наши учреждения, это все так - камуфляж, декорации... Правят каннибалы, а таким, как мы, место на обочине..."
Иван Терентьевич нервно затянулся, теребя сигарету, выпустил кольцо. По компаниям уже шел гвалт, публика вовсю веселилась, то здесь, то там вспыхивало ржанье. Я пристально глядел собеседнику в переносицу.
"Ну нет, до этого, слава Богу, не дошло, - прочитал он немой вопрос, - мне повезло. В темную ту минуту зазвонил телефон, будто протянутая свыше рука потрясла за плечо... Я кликнул конвой... А на другой день подал в отставку..."
Грянул оркестр, Иван Терентьевич беспомощно развел руками. Скруглив ладони подбородком, сощурился, погружаясь в воспоминания.
"А что стало с Бирюковым?" - прокричал я.
"А... - он живо встрепенулся, на безбородом лице заходили скулы. - Его расстреляли. Времена были другие, нашлись судьи... Впрочем, что я мелю, времена всегда одинаковые... Бирюковы и - он сделал размашистый жест в сторону танцующих - мясо..."
Вечер был безнадежно испорчен. Но Иван Терентьевич не заметил моего ёрзанья и продолжил, перекрикивая музыку:
"С тех пор я уже двадцать лет занимаюсь мертвыми языками - подальше от этих джунглей..."
Песня неожиданно оборвалась, и на нас удивленно покосились. Но Иван Терентьевич уже разошелся.
"Скажите: струсил, - скороговоркой шептал он, - Может и так... Но мне не стыдно: зверя может одолеть только зверь, убийцу - убийца...
Я отвернулся. Иван Терентьевич как-то сразу постарел, стал жалкий, осунувшийся. Принесли счет. Официант с привычным равнодушием уловил концовку нашей беседы. Я дал на чай: целыми днями слушать про людскую мерзость - адская работа.
А Иван Терентьевич, между тем, комкал фразы:
"Однако Бирюков меня и сейчас донимает. В сумерках сядет напротив, ощерившись, выкатит челюсть и ест жестокими, ненавидящими глазами... "Назови цену..." - вопрошает тогда весь мир..."
Иван Терентьевич стал похож на забившегося в щель таракана. Он посерел, его васильковые глаза помутнели, и я подумал, что двадцать лет назад он все же вынес приговор.