|
|
||
| Телефонный звонок Похороны кончились в половине четвёртого, а дождь начался в семь, когда последние родственники уже ушли, оставив после себя мокрые следы в прихожей, три чужих платка, коробку пирожных с продавленным углом и тот особый похоронный запах, где кофе, шерсть, увядшие цветы и человеческая неловкость смешиваются в одну серую пищу. Она не стала сразу убирать. Не из горя. Горе вообще не похоже на женщину у окна в чёрном платье. Оно больше похоже на список дел, написанный кривым почерком: позвонить в страховую, найти свидетельство, вернуть стулья соседям, выбросить пластиковые вилки, не забыть выключить свет в ванной. Она ходила по квартире в колготках с маленькой стрелкой у колена и думала, что теперь никто не скажет ей: "Не трогай, я сам потом разберу". Он говорил это всегда одинаково - сердито, почти ласково, с отвёрткой в зубах, будто ремонтировал не кран, а саму возможность не разговаривать. То самое "потом" у мужчин иногда длится до смерти и продолжается после неё в виде коробок, проводов, старых квитанций и заржавевших отвёрток. Через три дня она открыла шкаф в спальне. Не тот, где висела одежда, а второй, узкий, встроенный, с верхними полками, куда складывали всё, что не имело права лежать на виду: зимние шарфы, чужие подарки, запасные лампочки, пылесосные насадки, две бутылки дешёвого коньяка, которые они не пили из снобизма, а выбросить не могли из бедности души. Там, между коробкой с перчатками и пакетом с ремнями, лежали тетради. Синие школьные тетради. Одиннадцать штук. Не спрятанные, не завёрнутые в газету, не перевязанные верёвкой. Просто лежали, как лежат вещи, уверенные в своей невиновности. Она села на край кровати и взяла верхнюю. На обложке стоял год. Почерк был его: тяжёлый, с буквами, которые будто поджимали губы. Первая запись оказалась про мусорный двор. "Дворник снова не стал поднимать крышку контейнера. Поставил пакет рядом. Значит, дело не в спине. Ему противно касаться крышки. Интересно, что именно он считает грязью." Она усмехнулась. При жизни муж не казался человеком, которому интересно, что дворник считает грязью. Он мог не заметить, что в ванной две недели течёт кран, зато фиксировал нравственную драму мусорного контейнера. Почти забавно. Почти трогательно. Почти идиотично. Как если бы после смерти бухгалтера в его столе нашли оперу о тараканах. Она читала дальше: сначала стоя, потом снова села, потом сняла туфли и поджала ноги под себя. Дождь стучал в стекло, батарея щёлкала, в спальне пахло нафталином и его старой бритвенной пеной, хотя саму бритву она уже выбросила. На секунду вспомнилось, как он однажды брился на кухне перед чёрным вечерним окном, потому что в ванной перегорела лампочка. Стоял перед стеклом с пеной на щеке и на ухе, важный, сосредоточенный, словно готовился не бриться, а подписывать мирный договор. Она тогда рассмеялась. Он потрогал ухо, посмотрел на пальцы и сказал: "Не мешай. У меня дипломатическая миссия". После этого тетради показались ещё неприличнее. Они оказались не дневником, не исповедью и не тем жалким видом мужской тайны, где после смерти обнаруживаются любовницы, долги или стихи. Это было хуже. Вернее, не хуже. Неприличнее. Он записывал людей из дома напротив. Из двора. Из магазина. Из автобуса. Не всех, а тех, кто по какой-то причине прилипал к его взгляду, как волос к мокрой щеке. "Женщина с пятого этажа три раза возвращалась к машине. Первый раз за сумкой. Второй - непонятно зачем. Третий - просто проверила дверь. Люди трогают то, во что уже не верят." "Мальчик в зелёной куртке плюнул в лужу и сразу посмотрел вверх. Ему важно, видел ли Бог. Или отец." "Старик с белым пакетом несёт хлеб так осторожно, будто внутри не хлеб, а орган для пересадки." Иногда он исправлял себя. "Не старик. Лет шестьдесят. Стариком его делает пакет." Или: "Она не плакала. Это я приписал. Она просто держала рот открытым, как рыба на льду." Поправки были хуже записей. В них чувствовалась дисциплина человека, который боялся солгать даже о чужой морщине. Он отнимал у людей готовые смыслы, раздевал их до жеста, до паузы, до пальца на кнопке домофона. Она читала и злилась. Не сразу. Сначала было любопытство, потом лёгкое отвращение, потом зависть, сухая и постыдная, как перхоть на чёрном воротнике. За двадцать два года брака он не заметил, что она перестала носить кольцо по утрам. Не заметил, что она режет хлеб тоньше, когда нервничает. Не заметил, что за месяц до его операции она начала спать в футболке, хотя раньше спала голой. Или заметил? Эта мысль осталась у края страницы, как насекомое, которое не получается раздавить. На второй тетради было написано: "Дом напротив. Женщина с собакой". И тут всё изменилось. Не сюжетом. Количеством. Чужая женщина вошла в его записи не как соседка, а как погода. День за днём. "Сегодня вышла без зонта. Собака упиралась у подъезда." "Купила печень. Собаке, наверное. Сама такие женщины печень не едят, они её ненавидят за честность запаха." "Стояла у окна в халате. Держала чашку двумя руками. Не пила." "Собака стала хуже ходить. Задние лапы. Она делает вид, что не замечает." Страниц было много. Неприлично много. Одиннадцать страниц мелких наблюдений: собака, халат, печень, окно, влажные волосы, красная сумка, бинт на пальце, пятно на подоле, пустой поводок, потом снова поводок, но уже без собаки. Она отложила тетрадь и закурила, хотя обещала себе не курить в спальне после его смерти. При жизни он ненавидел дым в спальне, и теперь это было одно из немногих новых прав вдовы: курить там, где ему было неприятно. Дым лёг на зеркало. В зеркале она увидела себя в чёрном платье, с голыми ступнями и сигаретой, и ей стало смешно от этой дешёвой театральности. Женщина после похорон читает тайные тетради мужа и ревнует к соседке с собакой. Сцена для плохого фильма. Только в плохом фильме соседка была бы любовницей, собака бы лаяла в нужный момент, а в тетради нашёлся бы засушенный цветок. Здесь не было цветка. Была печень. Пустой поводок. Пятно на подоле. И от этого становилось хуже. Она снова взяла тетрадь. "Сегодня собаки нет. Она вышла одна. Несла поводок в руке, как человек несёт вещь, которую ещё не согласился считать пустой." Она перечитала фразу, и в горле поднялась кислая злость. Вот, значит, как он умел. Вот куда уходила его точность. Ей он так не писал. Её он спрашивал: "Ты не видела зарядку?" или "У нас есть хлеб?" или "Что-то ты сегодня тихая". Что-то. Сегодня. Тихая. Великая тройка брака: неопределённость, календарь, тупая нежность, которую уже поздно отличать от привычки. Она полезла в остальные тетради. Искала себя. Сначала не признавала этого, просто листала быстрее, как человек, который делает вид, что ищет рецепт, а сам ищет диагноз. В одной тетради были дворники, в другой магазин, в третьей дом напротив без женщины с собакой, в четвёртой какие-то мужчины у гаражей. Её имени не было. Она нашла "жена" только один раз: "Жена говорит, что я опять смотрю в окно. Говорит без злости. Значит, злость уже прошла куда-то глубже." Одна строчка. Даже не она. Функция. Жена говорит. Жена ставит тарелку. Жена спит. Жена, наверное, когда-нибудь умрёт, и её тоже можно будет записать в третьем лице. Ревность оказалась не горячей, не любовной, а административной. Одиннадцать страниц ей, одна строчка мне. Смешно. Низко. Невозможно сказать вслух, потому что любой живой человек ответил бы: ты с ума сошла, он умер, какая разница. Разница была. Не между любовью и нелюбовью, а между объёмом и пустотой. Между тем, кого разглядывали, и тем, мимо кого проходили на кухню. Измена телом была бы легче. Тело глупо. Тело можно представить, оскорбить, вымыть, забыть, довести до карикатуры. Внимание не моется. Оно остаётся на предмете, даже когда предмет исчез. В спальне стало душно. Она открыла окно. Дождь пах мусорным двором, мокрой землёй и чем-то сладковато-гнилым из контейнера, где после поминок лежали их бумажные тарелки, кожура от лимона и чьи-то недоеденные пирожные. Дом напротив стоял тёмный, только на пятом этаже горел свет. Она не знала, там ли эта женщина. Может, переехала. Может, умерла. Может, жила себе, стирала носки, покупала куриные шеи, смотрела телевизор с рекламой средств от боли в суставах и понятия не имела, что когда-то была одиннадцатью страницами в жизни чужого мужа. Соперница, которая даже не вступила в соревнование. Женщина без вины. Без тела. С собакой, которая умерла лучше, чем некоторые браки живут. Она закурила вторую. В тетради про соседку дальше было: "После смерти собаки она стала выходить позже. Не потому что некуда спешить. Потому что утро потеряло свидетеля." Она тихо сказала: "Сволочь". Не мужу. Не женщине. Фразе. Она ненавидела эту фразу за то, что она была хорошей. За то, что он, этот больной, молчаливый, вечно ищущий свои очки человек, умел так смотреть на чужую старуху с поводком, а на неё смотрел как на законный фон. Или нет? Она уже не знала. Дневники не открывали правду. Они заражали подозрением каждую прежнюю минуту. Вдруг он видел? Вдруг видел всё и ничего не говорил? Вдруг молчание было не пустотой, а формой записной книжки? Она стала искать дальше, уже грубо, сгибая страницы, оставляя на полях серые следы от пепла. Нашла ещё одну запись о себе. "Она сегодня долго стояла перед шкафом. Выбрала зелёное платье. Сняла. Повесила обратно. Взяла чёрное. Не потому что чёрное лучше. Потому что в зелёном надо быть живой." Она вспомнила это платье. Вернее, не платье, а молнию, которая всегда заедала сбоку. Когда-то он застёгивал её, стоя у неё за спиной. Теперь она даже не могла вспомнить, когда это кончилось. На секунду предметы в комнате потеряли свои названия. Шкаф был не шкаф, а высокий прямоугольник с тёмной щелью. Кровать - не кровать, а большая низкая поверхность, где два человека много лет изображали сон, болезнь, примирение, усталость. Тетрадь у неё на коленях была не тетрадь, а синий кусок чужой головы, раскрытый посередине. Она моргнула. Всё вернулось: шкаф, кровать, тетрадь, пепел на покрывале. Только слово "жена" не вернулось. Оно стало каким-то смешным, казённым, как "наниматель" или "ответственное лицо". Ей захотелось найти мерзость. Настоящую. Не эту тонкую, интеллигентную подлость наблюдения, а что-нибудь грубое, пригодное для ненависти. Чтобы он написал: "она мне противна", "я её не хочу", "я жалею, что женился". Тогда можно было бы хлопнуть тетрадью, разбить чашку, позвонить кому-нибудь, сказать: представляешь, какая скотина. Но он не давал ей этого удовольствия. Он писал скупо, точно, без крови. "Она третий день не ест хлеб." "Она смеётся громче, когда хочет закончить разговор." "Она перестала спрашивать, где я был. Это не доверие." Три строчки там, две здесь, ещё одна на обороте, как крошки под столом. Не одиннадцать страниц. Не роман. Не собака с трагическим поводком. Крошки. Под утро она нашла запись без даты. "Она думает, что я её не вижу. Это удобно нам обоим." Ниже была ещё одна фраза, зачёркнутая так сильно, что бумага почти порвалась. Она поднесла тетрадь к лампе, наклонила, попробовала разобрать через продавленные борозды. Получалось то ли "если увидеть до конца, придётся уйти", то ли "если увидеть до конца, придётся любить". Может быть, ни то ни другое. Может быть, она сама выбирала слово, как выбирают нож по руке. Дождь к этому времени стал мелким и деловым. Мусорный двор за окном посерел. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда, и на секунду ей показалось, что это он вернулся с прогулки, слишком поздно, с мокрым зонтом и своим обычным лицом человека, который ничего не объясняет. Она не испугалась. Раздражение оказалось быстрее страха. Сейчас вошёл бы, спросил, почему она не спит, увидел бы тетради на кровати и сказал бы какую-нибудь мелочь. Не признание. Не правду. "Ты опять курила в спальне." Или: "Окно закрой, дождь на подоконник попадает." Живые всегда портят собственную тайну голосом. Она собрала тетради в стопку. Ту, где была женщина с собакой, положила отдельно. Не потому что собиралась перечитывать. Именно потому что собиралась. Она уже знала, что вернётся к этим одиннадцати страницам, будет искать в них лишнее, слабое, смешное, будет доказывать себе, что эта женщина не стоила такого внимания, что собака была просто собакой, халат просто халатом, печень просто печенью, старческая тоска просто старческой тоской. Она будет соревноваться с человеком, который её не знал, за взгляд человека, который умер. Есть унижения, придуманные природой. Есть унижения, придуманные браком. А есть вот такие - тонкие, канцелярские, синие, в клетку. На покрывале остался пепел. Она провела ладонью и только размазала его по ткани. Потом встала, подошла к шкафу и сняла с вешалки зелёное платье. То самое или не то - она уже не была уверена. Вещи, как люди, пользуются нашей памятью без разрешения. Молния сбоку действительно заедала. Она потянула её вниз, вверх, снова вниз. Металлические зубцы хрустнули, как насекомое под ногтем. Платье она не надела. Просто повесила на дверцу шкафа и вернулась к кровати. Тетрадь про женщину с собакой лежала сверху, немного отдельно от остальных. Она открыла её на первой странице и увидела на полях маленькое пятно. Не чернильное. Жирное. Может быть, от пальца. Может быть, от еды. Может быть, от того самого куска печени, который он когда-то видел у неё в пакете и записал как чужую правду. Она долго смотрела на пятно. Потом в прихожей зазвонил телефон, но она не пошла. Звонил долго, с паузами, с этой жалкой настойчивостью живых людей, которые уверены, что имеют право быть услышанными. Первый гудок был ещё просьбой. Второй - уже претензией. Потом они пошли ровнее, злее, как будто телефон не звонил, а тёрся о стену голой проволокой. Телефон замолчал и почти сразу зазвонил снова. Она открыла тетрадь про женщину с собакой на первой странице и прочитала: "Сегодня она впервые посмотрела прямо в моё окно. Вечером кто-то позвонил и молчал. Я подумал, что ошиблись номером."
|