|
|
||
| Окурок после её губ Он курит Мальборо. Красную пачку. Покрепче. Она курила то же самое. Они расстались месяц назад. Он не помнит причины. Может, её не было. Просто однажды утром она встала, надела джинсы, не те, которые он любил, потому что они обтягивали её задницу как перчатка, а другие, старые, с дырой на колене. Пошла на балкон. Выкурила сигарету. Вернулась. Сказала: я ухожу. Он сказал: хорошо. Хорошо - это всё, что он сказал. Она ушла. Забрала кошку, фен и пачку Мальборо. Оставила пепельницу. В пепельнице были окурки. Её и его. Теперь они одинаковые. Потому что он курит то же самое, но без неё это просто дым, который забирается в лёгкие и делает больно. Раньше было больно и сладко. Теперь только больно. Сегодня он нашёл один. На балконе, за горшком с засохшей геранью. Окурок лежал на боку, присыпанный пеплом и землёй. Фильтр пожелтел. Красная полоска помады - её помады - почти стёрлась, но он узнал бы этот след из тысячи. Потому что у неё была привычка: перед тем как затянуться, она облизывала фильтр. Языком, коротко, как ящерица. Чтобы вкус был глубже, говорила она. Ебаная мания, говорил он. Теперь он понял: она облизывала не фильтр. Она целовала дым. Целовала его, прежде чем впустить внутрь. Он взял окурок. Поднёс к носу. Пахло пеплом, мятой - от дезодоранта её губ? - и чем-то сладковатым, как старая помада, смешанная со слюной, которая высохла, но не умерла. Он лизнул фильтр. Язык коснулся бумаги, красной полоски, того места, где её губы сжимались, чтобы выпустить дым. Вкус был горьким, кислым, с привкусом табака и меди. И ещё - чуть-чуть - сладость. Та самая, которую он не замечал, когда она была рядом. Теперь она ударила в нёбо, как пощёчина. Он закрыл глаза. Представил, что она сейчас здесь, на балконе, курит, смотрит на него, улыбается углом рта, и дым идёт из её ноздрей, и он вдыхает этот дым, и в этом дыме - её легкие, её кровь, её желание, которое она никогда не называла по имени. Её влажность там, между ног, когда он входил в неё сзади, а она докуривала, потому что не могла бросить сигарету даже ради оргазма. Он кончал, а она стряхивала пепел. И это была самая интимная сцена в его жизни - не когда они смотрели друг другу в глаза, а когда она курила, а он был внутри неё, и оба делали своё дело, как два соседа по коммуналке, которым повезло снять квартиру. Он не выбросил окурок. Положил в спичечный коробок. Синий, с надписью "Красный Октябрь" - коробок остался от её спичек, она зажигала ими, когда кончалась зажигалка. Коробок пах её пальцами - теми самыми, которые держали сигарету. Каждый вечер он доставал окурок. Не зажигал. Просто клал в рот, фильтром к языку, и сидел так, закрыв глаза. Пять минут. Десять. Один раз час. Вкус становился слабее с каждым днём. Слюна вымывала табак, помаду, ту невидимую слизь, которую она оставляла на фильтре, когда облизывала его перед затяжкой. Через три недели окурок перестал пахнуть чем-то, кроме пепла. Через месяц - он рассыпался. Прямо во рту. Бумага превратилась в труху, табак в пыль, красная полоска в серые хлопья. Он выплюнул всё в раковину. Почистил зубы. Горечь осталась. На следующий день он купил пачку Мальборо. Такую же, как она курила. Красную. Выкурил одну сигарету - до половины, как она всегда курила, потому что говорила: последняя треть горчит. Погасил. Посмотрел на окурок. На фильтре - его слюна. Его губы. Но не было помады. Не было красной полоски, того самого места, где её рот встречал его рот через фильтр. Он пошёл в магазин косметики. Продавщица - девушка с пирсингом в носу - спросила: для подарка? Он сказал: для себя. Она не моргнула. Профессионалы не моргают. Он купил помаду. Самую дешёвую. "Макс Фактор", оттенок "Алый парус". Дома он открыл тюбик, повертел в руках. Пахло воском, розовым маслом и пластиком. Он накрасил губы. Толсто, как она - выходя за контур, потому что у неё руки тряслись, когда она красилась перед зеркалом в ванной, а он сидел на унитазе и смотрел. Теперь его руки тряслись тоже. Или не тряслись. Он просто мазал дрожащими пальцами, подражая её дрожи. Закурил. Сделал две затяжки. Погасил. Окурок лежал на пепельнице - красное кольцо на белом фильтре, чёткое, как отпечаток. Он взял коробок. Достал остатки старого окурка - там была горстка пыли, которую он не выбросил, потому что боялся. Сравнил. След его губ был шире. Намного. У неё был маленький рот, как у подростка, а у него - мужской, с толстой нижней губой, которая никогда не умела целовать, только сосать и кусать. Он снова накрасился. На этот раз сжал губы, поджал, сделал их тоньше. Закурил новую. Погасил. След стал уже, но не таким. Край был неровный, помада размазалась, потому что он слюнявил фильтр, как она, но переборщил, и бумага промокла насквозь. Он сидел перед зеркалом. В зеркале - старик с красным ртом, с окурками, разложенными на столе, как улики. Он смотрел на себя и не узнавал. Не потому, что губы накрашены. Потому что он понял: он не может стать ею. Он может только изображать её, как актёр в дешёвом театре, где зрителей нет. И этот спектакль - самый пошлый, самый жалкий, самый правдивый в его жизни. Потому что подлинное желание всегда пошло. Подлинное желание - это когда ты красишь губы в шестьдесят лет, чтобы поцеловать окурок, который уже рассыпался. Он засмеялся. Сначала тихо, потом громче, потом так, что слёзы потекли по щекам, смешиваясь с помадой, размазывая алые полосы по морщинам. В зеркале плакал клоун. Клоун, который пытается быть женщиной, которая трахалась с его другом, а он простил. Клоун, который хранил её слюну в спичечном коробке, как мощи. Клоун, который сейчас встанет, умоется, пойдёт в аптеку за таблетками от давления и сделает вид, что ничего не было. Он снял помаду. Ватным диском. Остались красные разводы на коже, как царапины. Выбросил всё: тюбик, пачку, окурки - новые и старые, рассыпавшиеся, завернутые в салфетку, как маленький труп. Завязал пакет, вышел на лестницу, кинул в мусоропровод. Железо лязгнуло. Пакет улетел вниз, в темноту, туда, где все вещи становятся одинаковыми, потому что мусор не помнит имён. Он вернулся в квартиру. Сел на пол, прислонившись к стене. Обои были в мелкий цветочек, который она ненавидела. Он их не переклеил. За окном смеркалось. Кто-то играл на аккордеоне - на соседней улице, или во дворе, или просто в его голове, которая наконец-то сломалась, как то радио в кабине дальнобойщика, о котором он читал в интернете, когда не мог заснуть. Аккордеон выдохнул одну ноту. Низкую, с хрипотцой. Потом паузу. Потом ещё одну, такую же. Он закрыл глаза. В темноте перед ним возникли её губы. Не лицо, не глаза, только губы - узкие, с облупившейся красной помадой, которые облизывают фильтр перед тем, как затянуться. Он протянул руку, чтобы коснуться их. Не достал. Тогда он вытянул язык. Представил, что её губы - это окурок. Что он лижет не бумагу, а её - ту, которая ушла, забрала кошку и оставила его с этой ебаной тоской, которая не проходит, даже когда выкидываешь всё в мусоропровод. То место между её губами, где застревал дым, было влажным, тёплым, пахло табаком и её слюной. И когда он закрывал глаза, он мог поклясться, что слышит её голос: "ну что, накурился? а теперь иди спать, завтра рано вставать". Он заснул на полу. Проснулся от холода в три часа ночи. В квартире пахло пустотой и старым табаком. Он подошёл к мусоропроводу. Открыл заслонку. Заглянул внутрь. Темнота. Сыро. И никакого звука, только где-то далеко капает вода. Мусор уже вывезли. Всё. И помаду, и окурки, и ту горстку пыли, которая была её ртом, её слюной, её привычкой облизывать фильтр, от которой у него стоял член, когда она делала это за завтраком, а он пил кофе и смотрел на её язык, розовый, быстрый, как у змеи. Он закрыл мусоропровод. Прислонился лбом к холодной стене. И прошептал: - Сука. Ты даже не знаешь, что я храню твои окурки. Ты даже не знаешь, что я крашу губы, чтобы быть похожим на тебя. Ты ничего не знаешь. Ты спишь сейчас с кем-то другим, или одна, или с моим другом, а я стою здесь, у мусоропровода, и у меня стоит на твои облизывания, которые я никогда больше не увижу. Аккордеон за окном сыграл ещё раз. Ту же ноту. Только тише. Как будто с того света. Как будто её губы, сжатые в трубочку, выдувают последний дым - не в небо, а в его лёгкие, через стены, через этажи, через весь этот город, который спит, и ему плевать, что один старик на улице Кримьё только что кончил в штаны от мысли о чужой слюне. Шансон, который курит и плачет помадой. Шансон, у которого нет никого, кроме окурка в мусорном баке. Игла соскочила. Пластинка крутится впустую. И будет крутиться, пока кто-нибудь не подойдёт и не поднимет тонарм. Но никто не подойдёт. Он медленно сполз по стене на пол. Закурил последнюю сигарету - взял из помятой пачки, которая чудом осталась в кармане куртки. Затянулся. Выдохнул. Дым пополз вверх, к потолку, к трещине, похожей на губы, которые облизывают фильтр. - Вкусно, - сказал он. - Очень вкусно, сука. И закрыл глаза
|