Награнин
疎外

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:


Jōto*

Часть 1

Конверт упал в щель для почты в 6:47. Такаги проверил время по записи камеры в домофоне - не потому, что не верил своим глазам, а потому, что за последние три года он выработал привычку сверять свои воспоминания с внешними регистраторами. Привычка возникла после того, как он однажды не смог вспомнить, ставил ли печать под страховым полисом, хотя полис лежал в ящике с его чёткой подписью и круглым оттиском "Такаги". Он помнил бумагу, но не помнил жеста. Система памяти работала так: она сохраняла результат, но не всегда сохраняла действие.

В этот раз результат был уведомлением от отдела, которого не существовало в перечне районных управлений. Бумага была плотнее обычной, с водяным знаком - не сакура, как он сначала подумал, а ветки сливы в тот момент, когда цветы уже опали. В правом верхнем углу стояла печать не красная, как положено, а чёрная. Такая используется только для уведомлений о смерти.

"Уважаемый гражданин.

Настоящим уведомляем вас о завершении процедуры ретроактивного перераспределения ранних периодов в рамках оптимизации городской системы памяти (постановление K-2047 от 12.03). Ваше детство (объект TKY-1979-0812) признано более совместимым с биографией другого гражданина и передано ему на основании пункта 14.3 Регламента биографической непрерывности.

Вам назначен корректирующий ранний период с обеспеченной стабилизирующей фигурой. Непрерывность вашей личности в зоне возрастного распада признана допустимой.

Приложение: акт приема-передачи детства (форма 9-Р/П), согласие на обработку ранних воспоминаний (подпись не требуется - ваше молчаливое согласие зафиксировано системой в момент первого использования памяти после обновления), справка о назначенной стабилизирующей фигуре.

Отдел биографической стабилизации
Окружного управления Сугинами"

Такаги прочитал документ три раза. На четвёртый он нашёл ошибку, которая не могла быть случайной. В акте приема-передачи был указан этаж его первого дома - "2F". Но он родился и жил до шести лет на третьем этаже. Он знал это не потому, что помнил адрес, и не потому, что родители говорили ему об этом. Он знал это потому, что в семейном реестре "косэки", который хранился у его старшего брата в Ниигате, был чётко прописан третий этаж. Реестр имел силу юридического факта. Если бы система ошиблась в этаже, значит, она не получила доступа к косэки. Значит, она работала с муниципальными архивами, где третий этаж числился как второй - из-за того, что в старых документах первый этаж называли "земляным", и сдвиг сохранялся во всех последующих записях.

Он подумал: если ошибка в этаже, значит, система не копировала его прошлое. Она собирала его из чужих обрывков, чужих регистраций, чужих смертей. Значит, подмена началась не с памяти. С этажа.

Жена завтракала. Она не спросила, что в конверте. Она вообще перестала спрашивать о бумагах после того, как Такаги однажды ответил ей не как муж, а как заявитель - перечислил пункты, подпункты, даты и номера исходящих. Она сказала тогда: "Ты говоришь как человек, который заполнил заявление на себя". Он не понял, что она имела в виду. Тогда он не ответил. Теперь фраза лежала рядом с письмом.

Он положил его в папку, где хранились счета за электричество. Там уже лежали два уведомления из отдела памяти - за прошлый год и за позапрошлый. Оба нераспечатанные. Он не помнил, чтобы получал их. Он помнил только, что подписывал что-то в больнице Сайтама после планового осмотра. Врач назвала цифру. Он решил не записывать её. Цифра была 37.

Он вышел в коридор. Падчерица уже ушла в школу, но в прихожей остались её следы: школьные туфли сбиты в кучу, носки брошены поверх, мокрое полотенце висело на перилах лестницы. Такаги смотрел на это полотенце и замечал, что оно висит не так, как обычно - не сложенное вдвое, а перекинутое так, что один конец касается пола. Он никогда не обращал внимания на то, как она вешает полотенце. Теперь он не мог не замечать.

Он убрал чашку в мойку. Обычно он мыл посуду сразу. В этот раз он просто поставил чашку в раковину и оставил кран открытым. Вода текла 47 секунд. Он засек время, потому что это число было количеством дней между смертью отца и похоронами - отец умер в командировке, тело везли из другой префектуры, и всё это время Такаги, которому тогда было двенадцать, сидел в комнате и смотрел на полоску света под дверью. Сорок семь дней. Теперь он смотрел на воду, которая переливалась через край чашки, стекала по белой керамике, оставляла след, похожий на след от мокрого рукава на бумаге.

Вечером он не вышел в гостиную. Он услышал голос падчерицы - она вернулась из школы, разговаривала с матерью, смеялась, потом сказала что-то тихо, и мать ответила: "Он сегодня устал". Такаги сидел в спальне, смотрел на полоску света под дверью и знал, что эта полоска не изменилась за последние три часа. Но он всё равно смотрел.

Он лёг в 22:14. Жена выключила свет. Он закрыл глаза.

И тогда пришло первое новое воспоминание.

Двор, железная сетка, пыль. Калитка, покрашенная в синий, который слезал чешуёй. Девочка стояла спиной к нему, но он знал, сколько ей лет, ещё до того, как увидел её лицо. Возраст был не визуальным, не числовым, а юридическим: двенадцать лет, последняя строка до другого порядка учёта.

Она повернулась. Он не запомнил лицо - система памяти не дала ему лица. Она дала ему возраст.

Он открыл глаза. Жена спала. Такаги понял, что уведомление не было ошибкой. Оно было инструкцией. И инструкция начиналась так: ты сам подписал молчаливое согласие, когда впервые после обновления открыл глаза и не стал проверять, твои ли это глаза.

На следующий день он пошёл в отдел ранних воспоминаний. Не потому, что хотел вернуть своё детство. А потому, что заметил: он уже не мог вспомнить, было ли у него детство до вчерашнего вечера. Вместо детства был конверт, 47 секунд текущей воды, полоска света под дверью и возраст, который система выдала ему как справку о праве не умирать.

Чёрная печать означала не смерть. Она означала, что смерть уже была внесена в реестр, но не в графу "дата", а в графу "статус".

***

Отдел ранних воспоминаний ютился между велосипедной мастерской и кабинетом зубного врача, который не принимал уже восемь лет. Табличка на двери висела, но внутри горел праздничный свет без праздника, жёлтый, липкий, без причины. Такаги проходил здесь сотни раз, но вывески не замечал. Теперь он видел её: чёрные иероглифы на белой табличке, внизу номер отдела, которого не числилось в "дзюсё" - официальном перечне районных учреждений.

Внутри пахло банаховым чаем, который подают в муниципальных конторах, чтобы перебить запах сырости, и термобумагой - дешёвой, с фенолом. Такаги вытянул из автомата талон: "Ваш номер - 37. Время ожидания - 22 минуты". Тридцать семь - его возраст. Двадцать два - возраст, в котором он поставил свою первую личную печать "инкан" под брачным договором. Система не выбирала числа случайно. У неё не было злого умысла. У неё была только процедура.

Он сел на пластиковый стул, устроенный так, что расслабиться на нём было невозможно, - спинка обрывалась ровно посреди лопаток. Такие стулья ставят в залах ожидания намеренно: комфорт размягчает память, неудобство заставляет запоминать позу, давление, точку, где пластик врезается в позвоночник.

Рядом сидела женщина лет шестидесяти. В руках она держала конверт с чёрной печатью - той самой, что ставится только на уведомления о смерти. Она перечитывала документ:

"Уважаемая Сасаки Юкико. Ваше детство признано недостаточно стабильным для зоны возрастного распада. Назначена корректировка. Стабилизирующая фигура - мужчина в коричневом пальто. Возраст фигуры - 48 лет".

Она водила пальцем по строчке "48 лет". Такаги заметил, что на её левой руке нет обручального кольца. Только след от него - бледная полоска загорелой кожи. Муж умер в сорок восемь. Или сын. Или человек, которого она не помнит, но который остался в памяти только как коричневое пальто. Система не объясняла, почему выбирает именно этот возраст. Она только фиксировала его.

У окошка стоял мужчина в синей куртке с логотипом службы доставки "Ямато". Потёртые локти, обкусанные ногти, чёрная каёмка под ногтевыми пластинами - следы работы, где пальцы нужны быстрее, чем мыло.

- У меня в детстве мать говорит моим голосом. Это ошибка?

- Это не ошибка, это перенос тембра, - ответила сотрудница. Она была молода, с идеальной кожей и пустыми глазами, которые смотрели на два сантиметра левее лица собеседника. - Ваш текущий голос признан более стабильным, чем исходный материнский. Можем вернуть оригинальную мать, но тогда снизится непрерывность в зоне восьми-одиннадцати лет.

- А она будет говорить правильно?

- Она будет говорить так, как говорила. Но вы можете перестать понимать её интонации.

Мужчина молчал. Он смотрел на свои руки, неподвижные, как чужие - признак того, что человек подписал внутреннее согласие, которого не произносил вслух. "Хоннэ" - истинное желание - осталось запертым. "Татэмаэ" - публичная маска - сказала:

- Оставьте как есть.

Он отошёл. Такаги подошёл к окошку.

Сотрудница подняла глаза, но не на него - на точку над его левым плечом.

- Ваше детство передано другому гражданину. Это уже случилось. Чем могу помочь?

- Проверьте основные блоки: дом, мать, первый страх, первый стыд, первое знание смерти.

- Проверка займёт три минуты. Смотрите на экран.

На экране высветились строки:

"Блок "Дом": стабилен. Этаж - корректировка подтверждена (второй вместо третьего). Данные извлечены из муниципального архива, сверка с "косэки" не производилась.

Блок "Мать": стабилен. Голосовая частота сохранена.

Блок "Первый страх": стабилизирован. Исходный объект страха (отсутствие матери) заменён на стабилизирующую фигуру. Тип фигуры - "девочка, возраст 12". Статус - активен.

Блок "Первый стыд": нестабилен.

Блок "Первое знание смерти": закрыт стабилизирующей фигурой".

Такаги смотрел на строку "девочка, дзюни-сай, возраст 12" - последний год начальной школы, последний год, когда ребёнок не обязан иметь свою печать, последний год, когда смерть не требует отдельного объяснения. После двенадцати начинается переход во взрослую жизнь, где у каждого должен быть своя личная печать-подпись и своё место в семейном реестре.

- В какой позе она зафиксирована? - спросил он.

Сотрудница моргнула. Впервые за всё время.

- Уточните вопрос.

- В моих новых воспоминаниях она стоит у калитки. Левая рука на сетке. Правая опущена. На запястье - резинка для волос. Это поза или маркер?

- Это тактильные и пространственные маркеры фигуры. Система различает стабильное и нестабильное. Стабильны: металл под пальцами, правая рука ниже пояса, эластичный предмет на левом запястье. Изменение параметров не предусмотрено.

- Почему именно такие?

- Система извлекла их из вашего заявления на биографическую стабилизацию, которое вы подписали своей печатью четырнадцатого ноября. В разделе "желаемые параметры переносимого прошлого" вы указали: "тактильно различимая граница, объект детства, возраст до наступления ответственности за смерть". Система интерпретировала "тактильно различимую границу" как металлическую сетку - стандартный элемент городских дворов в вашем районе. "Объект детства" - как девочку, потому что ваше исходное детство не содержало стабильных фигур противоположного пола. "Возраст до наступления ответственности за смерть" - как двенадцать лет.

- Я не указывал возраст.

- Вы не указали. Система взяла его из текущего состава вашей семьи. Возраст вашей падчерицы - двенадцать лет. Стабильность параметра за последние триста шестьдесят пять дней - сто процентов. Ваша падчерица не меняла возраст. Это идеальный стабилизатор.

Такаги почувствовал, как большой палец левой руки сам начал нащупывать пульс на правом запястье. Шестьдесят три. Шестьдесят четыре.

- То есть система взяла возраст моей живой падчерицы и записала его в моё прошлое?

- Система взяла самый стабильный возраст из вашего текущего "има" - настоящего. Стабильность - это отсутствие перемен за триста шестьдесят пять дней. Ваша падчерица не взрослела в пределах системы отсчёта. А наша система различает только стабильное и нестабильное.

- Кто решил, что она должна касаться сетки?

- Вы решили. В вашем исходном детстве не было тактильной границы между вами и первым знанием смерти. Вы написали в заявлении: "Я боялся не темноты, а того, что за темнотой не за что ухватиться". Система дала вам сетку.

- А резинку на запястье?

- Возрастной маркер. Двенадцатилетние девочки в районе Сугинами носят резинки на левом запястье. Статистика по третьей школе за последние пять лет - девяносто четыре процента. Резинка - это вспомогательный элемент, который делает возраст видимым для того, кто боится спросить его прямо.

Такаги хотел спросить ещё - про лицо, про голос, про то, почему она не поворачивается до конца, - но сотрудница глянула на часы. После этого она уже не смотрела даже в точку над его плечом

- Ваше время истекло. Повторная запись через семьдесят два часа. Это нужно, чтобы система обновила ваши маркеры с учётом новых воспоминаний.

- У меня будут новые воспоминания?

- У вас есть стабилизирующая фигура. Пока фигура активна, воспоминания будут приходить. Обычно - перед сном, в фазе быстрого движения глаз. Содержание вы не контролируете. Но можете отказаться от фигуры. Подайте заявление на отказ от стабилизации. Предупреждаю: после отказа вам вернётся исходное детство. В нём нет стабилизирующих конструкций. Вы будете помнить только первое знание смерти - без ширмы.

- Без ширмы - это как?

- Это как смотреть на открытый "сёдзи" - раздвижную дверь - и знать, что за ней нет ни сада, ни стены, только пустота, которая ждёт, когда вы войдёте. Сейчас за дверью стоит девочка. После отказа за дверью не будет ничего.

Сотрудница закрыла окошко - не резко, а плавно, как закрывают "фусума" в традиционном доме, чтобы не потревожить воздух.

Такаги остался стоять с талоном, на котором было напечатано "37" и "22 минуты". Он перевернул талон. На обратной стороне мелким шрифтом значилось: "Ваше молчаливое согласие зафиксировано. Система памяти не возвращает утраченное. Она делает утрату переносимой. Благодарим за пользование. Хорошего дня".

Он вышел на улицу. Жёлтый свет в окне зубного врача всё ещё горел. Такаги подумал: может быть, этот кабинет никогда не откроется, потому что сюда приходят лечить не зубы. Сюда приходят лечить способность чувствовать боль. И свет не выключают, потому что тот, кто мог бы его выключить, умер восемь лет назад. И никто не вписал его смерть в семейный реестр.

Он пошёл домой. По дороге дважды проверил левое запястье. Резинки там не было. Но он всё равно проверил - большим пальцем правой руки, тем самым жестом, которым японские матери проверяют, не слишком ли туго завязан пояс на ребёнке. Жест остался. Ребёнка не было.

***

Он не сразу понял, что это воспоминание - не его. Оно пришло как приходит уведомление от налоговой: без стука, без запаха, без предупреждения.

Такаги проснулся в 3:47. Он не смотрел на часы - он знал время по тому, как лежало тело: тяжело, с не закрытым до конца ртом, с сухим языком, прилипшим к нёбу. О таком рассказывала бабушка, умершая, когда ему было двенадцать. Она говорила: "Если проснулся с открытым ртом, значит, смерть заходила посмотреть, не пора ли". Бабушка умерла не с открытым ртом. Она умерла с закрытыми глазами и сжатыми кулаками.

Он лежал неподвижно. Первое движение могло уничтожить то, что ещё оставалось на границе сна.

Двор. Не его двор - он никогда не жил в доме с калиткой, только в многоквартирных бетонных коробках. Но этот двор был собран из правильных деталей: асфальт с трещинами, куда вдавлены семена травы, железная сетка, выцветшая до цвета мёртвой листвы, и калитка, синяя, с отслаивающейся краской. Таким синим в его районе красили ограждения на стройках. Краска называлась "индиго", но в ней не было индиго - только дешёвый пигмент, который выветривался через месяц.

Девочка стояла спиной. Левая рука касалась сетки - не держалась, а именно касалась, кончиками пальцев. Правая рука висела вдоль тела, расслабленная, почти неживая. На запястье - зелёная резинка для волос, цвета молодого бамбука.

Она повернулась. Лица он не запомнил. Совсем. Не размыто, не стёрто - его просто не было в том воспоминании. Вместо лица - возраст. Двенадцать лет. Он знал это не потому, что увидел, а потому, что возраст пришёл отдельной строкой, как в справке: "гражданин, двенадцать лет, пол женский, маркеры: резинка, сетка, положение правой руки".

Воспоминание оборвалось. Как когда вынимают карту памяти из камеры до того, как файл сохранился. Остаётся только первая половина: сетка, калитка, резинка, возраст. Вторая половина - та, где он, возможно, сказал бы что-то или она сказала бы что-то - исчезла.

Такаги сел на кровати. Жена не проснулась. Она спала с открытым ртом - это раздражало его последние три года, но он никогда не говорил ей об этом. Теперь он смотрел на неё и думал: её лицо - это лицо человека, которому система не дала стабилизирующую фигуру. Значит, её первое знание смерти было переносимым без девочки у калитки.

Он пошёл на кухню. Налил воду. Выпил. Вода была тёплой - из бака, где она стояла с вечера. Он пил такую воду всегда, потому что кипячение занимало три минуты, а три минуты были временем, за которое воспоминание могло вернуться.

На столе лежала школьная тетрадь падчерицы. Он открыл её. Вчерашнее сочинение: "Что я буду помнить, когда состарюсь". Падчерица написала: "Я буду помнить, как мама смеётся, когда я падаю. Не потому что ей смешно, а потому что я встаю и смеюсь тоже. Значит, смерть не успевает".

Такаги закрыл тетрадь. Он не знал, что падчерица умеет так писать. Он знал её возраст, расписание занятий, размер обуви, аллергию на пыльцу криптомерии и то, что она не любит, когда трогают её волосы. Он не знал, что она думает о смерти.

Он вышел в коридор. В прихожей стояли её туфли - сбитые в кучу, как будто она выпрыгивала из них на бегу. Такаги нагнулся, поправил их, поставил ровно. Если бы он не поправил, кто-нибудь споткнулся бы. Не она. Кто-то другой. Может быть, он сам.

Он вернулся в спальню. Жена всё ещё спала с открытым ртом. Такаги закрыл дверь - не до конца, оставил щель. Полоска света легла на пол такой же, как в том воспоминании, которое ему вернут, если он откажется от стабилизации. Он знал это, потому что уже видел её. Только там, в исходном детстве, за дверью кашляла мать. А здесь спала женщина, которая умрёт ещё не скоро. Но щель была одинаковой.

Он лёг. Закрыл глаза. Воспоминание не пришло снова. Вместо него пришла тишина. Та тишина, которая бывает между двумя ударами сердца, когда ты не знаешь, будет ли третий.

Он открыл глаза. Пульс был шестьдесят три. Он нащупал его на правом запястье - большим пальцем левой руки. Жест матери, которая проверяет, не слишком ли туго завязан пояс. Резинки на запястье не было. Но он всё равно проверил.

***

Он вернулся из отдела к обеду. Дождь кончился за час до его прихода, но в прихожей всё ещё стояли лужи - падчерица прибежала из школы, сбросила обувь и не вытерла пол. Такаги смотрел на её туфли: одна валялась подошвой вверх, другая - на боку, носки торчали из них, как языки. Он запомнил это расположение, потому что оно было неправильным. В его детстве обувь всегда стояла ровно. Мать проверяла. Теперь никто не проверял.

Он снял свои ботинки, поставил их на полку. Полка была рассчитана на три пары: его, жены, падчерицы. Падчерица ставила свои туфли куда попало - под полку, за полку, в угол, на половик. Такаги каждый день поправлял. Он делал это не из аккуратности. Он делал это потому, что неправильно стоящая обувь означала, что кто-то вышел из дома и не вернулся. Так говорила бабушка. Бабушка умерла, но правило осталось.

Из кухни доносился голос жены.

- Ты будешь есть?

- Да.

- Что с тобой?

Он не ответил. Он смотрел на пальто падчерицы, висевшее на крючке. Рукав был мокрым - она повесила пальто, не вытерев его, и вода медленно стекала на пол, образуя тёмную полосу. Такаги смотрел на эту полосу и не мог оторваться. Вода текла не прямо, а изгибалась, огибая трещину в плитке. Трещина появилась два года назад, когда упал нож. Он помнил этот звук: металл о плитку, потом тишина, потом жена сказала: "не поднимай, порежешься". Он не порезался. Он поднял нож и заметил трещину. Теперь вода находила её каждый раз, когда шёл дождь.

- Ты слушаешь меня? - спросила жена.

- Да.

- Я спросила, ты будешь есть.

- Я слышал.

Он прошёл на кухню. Жена сидела за столом, пила чай, смотрела в телефон. Она не подняла голову, когда он вошёл. Она вообще перестала поднимать голову в последнее время - смотрела в экран, в окно, в стену, но не на него. Такаги не знал, это она избегает его или просто устала. Разница была существенной, но он не умел её измерять.

Падчерица вышла из своей комнаты. Волосы мокрые - она только что мыла голову. На ней была старая футболка, слишком большая, с надписью на английском, которую она не понимала. Такаги знал, что там написано: "I NY". Футболка была его. Он отдал её два года назад, потому что она села после стирки. Падчерица носила её дома, не спрашивая разрешения. Это раздражало его, но он не говорил, потому что раздражение было единственным, что он мог назвать своим.

- Привет, - сказала она.

- Привет.

Она прошла мимо, не глядя на него. Задела плечом косяк, не заметила. Села за стол, взяла телефон жены, начала листать. Такаги смотрел на её запястье. Резинки не было. Он выдохнул. Потом заметил, что выдох был слишком глубоким, слишком облегчённым, и испугался этого облегчения.

- Что у тебя с рукой? - спросила жена, не поднимая головы.

- С какой?

- С левой. Ты трогаешь её.

Такаги посмотрел на свою левую руку. Большой палец правой руки нащупывал пульс на левом запястье. Он не замечал этого жеста. Он делал его уже полчаса, с того момента, как переступил порог.

- Ничего, - сказал он и убрал руку.

Жена ничего не ответила. Падчерица тоже. Такаги сел напротив них, взял чашку, сделал глоток. Чай был горьким - она заварила его слишком долго. Он не сказал ни слова. Он пил горький чай и смотрел на мокрый рукав пальто в прихожей. Вода уже стекла, полоса высыхала, но он всё равно видел её. Он видел её даже тогда, когда закрывал глаза.

Он закрыл их.

Сетка. Калитка. Зелёная резинка.

Он открыл.

- Ты какой-то сегодня, - сказала падчерица.

- Какой?

- Не знаю. Как будто ждёшь чего-то.

- Ничего я не жду.

- Ждёшь, - повторила она и ушла в свою комнату.

Такаги остался сидеть. Он не ждал. Он просто заметил, что все предметы в доме - туфли, полотенце, мокрый рукав, трещина в плитке, горький чай, футболка с надписью - начали собираться вокруг одного возраста. Не её возраста даже. Возраста, в котором тело ещё не знает, что будет стареть.

Он встал, подошёл к прихожей, поправил туфли падчерицы. Поставил их ровно, носками к стене. Потом вернулся на кухню, вылил чай, вымыл чашку. Вода текла ровно сорок семь секунд. Он засек. Потом закрыл кран и не вытер руки. Он держал их мокрыми, пока вода не испарилась сама.

Жена спросила:

- Ты заболел?

- Нет.

- Тогда почему моешь руки, не выключая воду?

Он не ответил. Потому что не знал. Или знал, но не мог сказать: он мыл руки дольше, чем нужно, потому что вода была единственным, что текло в одну сторону. Время текло в другую. Вода хотя бы оставляла след. Время не оставляло ничего, кроме возраста, который система вписала в его детство как чужую подпись.

Он пошёл в спальню, лёг на кровать, закрыл глаза. Сетка. Калитка. Резинка. Возраст. Он понял, что боится не того, что увидит её снова. Он боится, что перестанет её видеть. Потому что если она исчезнет, то что останется? Только щель под дверью, полоска света, кашель матери за стеной и тишина, в которой смерть впервые не случается, а становится возможной.

Он открыл глаза. Жена стояла в дверях, смотрела на него.

- Ты плакал? - спросила она.

- Нет.

- Глаза красные.

- Устал.

Она помолчала. Потом закрыла дверь. Полоска света стала тоньше. Такаги смотрел на неё и думал: если он сейчас закроет глаза, то увидит калитку. Если не закроет - увидит щель. Он не знал, что хуже.

Он закрыл.

***

Проснулся не от звука - от отсутствия звука. Жена дышала ровно, с присвистом, к которому Такаги привык за шесть лет. Но между её вдохами образовалась пауза. Не та пауза, когда человек задерживает дыхание во сне. Другая. Та, в которую может войти что-то чужое.

Пауза длилась три удара пульса на правом запястье. Потом жена вздохнула, и тишина кончилась.

Такаги понял, что не спит. Но и не бодрствует. Он находился в промежутке, в середине между, где время не идёт, а стоит, как вода в заросшем пруду. В этой середине нельзя пошевелиться, потому что любое движение выберет сторону: сон или явь. Он не хотел выбирать.

Промежуток выбрал за него.

Двор пришёл не целиком - сначала запах: мокрый асфальт, железо, трава, которую скосили неделю назад и оставили гнить. Потом звук: мяч ударяется о сетку, отскакивает, катится, останавливается. Потом уже картинка.

Сетка была та же, что в прошлый раз, но калитку сняли - остались только петли, ржавые, с каплями воды. Сквозь проход видна была улица, пустая, с одним фонарём, который мигал в ритме "три удара - пауза - два удара - пауза - один". Такаги знал этот ритм. Так моргает лампа перед тем, как перегореть. Она может моргать годами.

Девочка стояла спиной к нему, на том же месте. В руках - мокрый мяч. Волосы мокрые, резинка зелёная. Поза та же, что в прошлый раз.

Она повернулась. Лица не было. Но в этот раз вместо гладкой кожи - серая плоскость, как экран выключенного телефона. Такаги ждал, что на ней что-то появится. Не появилось.

Он проснулся.

Жена дышала. Пульс на левом запястье - шестьдесят три. Такаги сел, пощупал правую руку. Пульс был семьдесят один. Разница в восемь ударов. Он не знал, что это значит, но запомнил число.

Встал, прошёл на кухню. На столе лежал мяч. Теннисный, жёлтый, с потёртой поверхностью. Сухой. Такаги не брал его в руки. Он просто смотрел. Мяч не принадлежал никому в доме - падчерица играла в баскетбол, жена не играла ни во что. Мяч появился сам.

Такаги подумал: может быть, он всегда здесь лежал, а он не замечал. Или заметил, но не запомнил. Система памяти работает так: она сохраняет не всё, а только то, что подтверждает страх.

Он вымыл руки. Вода текла сорок семь секунд - он засек по секундной стрелке на микроволновке. Потом закрыл кран, вытер руки полотенцем, повесил полотенце на место. Все жесты были правильными. Но между ними осталась щель - та самая пауза, в которую вошёл двор.

Такаги вернулся в спальню. Жена спала на его половине кровати - раскатилась во сне, как всегда. Он не стал её будить. Лёг на край, спиной к ней, и закрыл глаза.

Двор не пришёл. Пришло воспоминание о том, как вечером падчерица уронила пакет в прихожей. Он не видел этого - он был в спальне. Но теперь он видел. Пакет, белый, с логотипом супермаркета, падает на пол, из него выкатывается бутылка с водой. Бутылка не разбилась. Но вода всё равно оказалась на полу. Небольшая лужа, которую жена вытерла тряпкой.

Такаги не видел этой лужи. Но теперь он помнил её. Он помнил, как вода растекалась по плитке, как дошла до трещины, как остановилась, не дойдя до края. Он помнил это так ясно, как будто стоял над лужей и смотрел.

Он открыл глаза. В комнате было темно. Он понял: мокрый мяч во сне, мокрая бутылка в прихожей, мокрый рукав пальто, мокрая резинка - вода текла туда, где была трещина

Такаги сел, обхватил колени руками, как тот человек на ступенях, и подумал: если вода нашла трещину, значит, трещина была всегда. Не в плитке. В нём.

***

Запись к психологу заняла четыре дня. Не потому, что очередь была длинной - потому, что Такаги трижды отменял визит. В первый раз у падчерицы поднялась температура, во второй - он забыл, в третий - просто не вышел из дома. Жена спросила: "Ты боишься идти?" Он ответил: "Нет". Она не поверила, но ничего не сказала.

Кабинет находился на пятом этаже того же здания, что и отдел ранних воспоминаний, но лифт не работал. Такаги поднимался пешком, считая ступени. Двадцать четыре до первой площадки, потом ещё двенадцать. Те же числа, что и в его первом доме, но этаж был другой. Система повторяла себя, как заика.

Психолог оказался мужчиной лет пятидесяти, в очках без оправы, с манерами человека, который привык, что ему лгут, и перестал это замечать.

- Садитесь, - сказал он, не глядя на Такаги.

Такаги сел. Стул был таким же неудобным, как в зале ожидания, - спинка обрывалась ровно посреди лопаток.

- Вы подали запрос на консультацию по поводу стабилизирующей фигуры. Что именно вас беспокоит?

- Она не исчезает.

- Фигура не должна исчезать.

- Когда исчезнет?

- После снижения реакции.

- Какой реакции?

Психолог посмотрел в карту.

- Пульсовой.

- А если реакция не снизится?

- Тогда фигура становится постоянной. Или гражданин подаёт отказ.

- Что считается постоянной?

- Семьдесят две ночи подряд. У вас пока четыре.

- А если страх не проходит?

Психолог впервые посмотрел на него. Взгляд был пустым, как у сотрудницы в окошке, но с одним отличием: он смотрел не мимо лица, а прямо в зрачки. Такаги почувствовал, как его пальцы начали нащупывать пульс на левом запястье.

- Страх не проходит, - сказал психолог. - Он только меняет форму. Вы боялись смерти в двенадцать лет. В тридцать семь вы боитесь того же, но называете это по-другому: кризис среднего возраста, тревожность, бессонница, потеря смыслов. Система просто дала вашему страху имя и лицо.

- У неё нет лица.

- Значит, система посчитала, что лицо вам не нужно. Возраста достаточно.

Такаги убрал руку с запястья.

- Я хочу знать, настоящие ли это воспоминания.

- Система не работает с категорией "настоящее". Это юридический, а не биографический термин. Настоящее - это то, что можно подтвердить документом. Ваше новое детство подтверждено актом приема-передачи. С юридической точки зрения оно реальнее, чем исходное, потому что исходное не имеет действующей подписи.

- А с биографической?

Психолог снял очки, протёр их краем рубашки.

- С биографической... - он замялся, как будто подбирал слово, которое не повлечёт жалобу. - С биографической разница есть. Исходное детство содержит первое знание смерти без посредников. Корректирующее - с посредником. Посредник снижает интенсивность, но увеличивает частоту обращений. Вы будете видеть девочку чаще, чем видели смерть.

- Как часто?

- Это зависит от вашего пульса. Система считывает его через правое запястье. Чем выше частота, тем чаще являются воспоминания. Ваш текущий пульс - семьдесят один. Норма для вашего возраста - шестьдесят три. Вы на восемь ударов выше нормы. Значит, воспоминания будут приходить каждую ночь. Или чаще.

Такаги посмотрел на своё правое запястье. Часов не было. Но он знал, что система видит.

- Если я откажусь от стабилизации, пульс вернётся к норме?

- Пульс вернётся к тому, что будет после возвращения исходного детства. А исходное детство не измеряет пульс. Оно его останавливает.

- В каком смысле - останавливает?

Психолог надел очки обратно. Жест был медленным, почти театральным.

- В прямом. Первое знание смерти не даёт вам умереть. Оно даёт вам знать, что смерть возможна. Это знание бьёт сильнее любого страха. У некоторых граждан после отмены стабилизации пульс падает до сорока. У некоторых - поднимается до ста. У троих зафиксирована остановка сердца. Не от страха. От точности воспоминания.

Такаги молчал. Психолог тоже.

За окном шёл дождь. Тот самый дождь, которого не было во сне, но мяч был мокрым. Такаги смотрел на струи воды, стекающие по стеклу, и замечал, что они текут с той же скоростью, что и вода из крана на его кухне. Сорок семь секунд на одно окно. Потом следующее.

- Вы советуете отказываться? - спросил Такаги.

- Я не даю советов. Я объясняю процедуру. Отказ возможен. Последствия - тоже. Вы подписываете заявление, система удаляет стабилизирующую фигуру, вы получаете исходное детство. Всё, что было между - аннулируется. Девочка исчезает. Калитка исчезает. Резинка исчезает. Остаётся только комната, полоска света под дверью, кашель матери за стеной и понимание того, что человек может быть рядом и всё равно исчезнуть.

- А падчерица? Она останется?

- Падчерица не относится к системе памяти. Она относится к семейному реестру. Система памяти не трогает живых людей. Она трогает только возраст.

Такаги встал.

- Я подумаю.

- Подумайте, - сказал психолог. - Но не дольше семидесяти двух часов. После этого система зафиксирует ваше молчаливое согласие на текущую конфигурацию. Девочка станет постоянной. Вы будете видеть её каждую ночь до конца жизни. Или до тех пор, пока ваш пульс не сравняется с возрастом.

Такаги не спросил, что значит "пульс сравняется с возрастом". Он вышел из кабинета, спустился по лестнице, считая ступени. Двадцать четыре. Двенадцать. Восемь. Четыре. Ноль.

На улице дождь кончился. Но вода осталась. Она была везде: в трещинах асфальта, на листьях, на крышах машин, на его собственных рукавах. Такаги поднял лицо к небу. Ни одной капли. Но он всё равно был мокрым.

***

Три дня подряд Такаги ставил чайник на плиту, но не включал газ. Клал ложку в чашку, но не насыпал чай. Открывал холодильник, смотрел внутрь, закрывал. Жена молчала первые два дня. На третий сказала:

- Ты ищешь что-то?

- Нет.

- Тогда зачем открываешь холодильник?

Такаги не ответил. Он не знал, зачем открывает. Ему казалось, что внутри должен быть мяч. Жёлтый, теннисный, сухой. Но мяч лежал на столе в кухне, а холодильник был пуст, если не считать двух бутылок с водой и вчерашнего тофу.

Она подошла к нему, встала за спиной. Такаги чувствовал её дыхание - тёплое, с запахом кофе, - но не обернулся.

- Ты стал ходить по дому так, будто здесь кто-то спит, - сказала она.

- Все спят.

- Нет. Ты проверяешь, кто проснулся.

Она не произносила обвинение. Она фиксировала поведение. Как сотрудница в окошке. Как психолог. Как система, которая не судит, а регистрирует.

Такаги закрыл холодильник.

- Я просто устал.

- Ты всегда устал. Но раньше ты хотя бы ложился спать. Сейчас ты не спишь. Ты лежишь с открытыми глазами и смотришь на дверь.

- Откуда ты знаешь?

- Ты забыл, что я просыпаюсь, когда ты не дышишь. Ты перестал дышать во сне. Не останавливаешь дыхание - просто делаешь его слишком тихим. Как будто боишься, что кто-то услышит и придёт.

Такаги повернулся к ней. Жена смотрела не на него - на его левое запястье. Пальцы правой руки нащупывали пульс. Он не замечал этого жеста уже который день.

- Что с твоей рукой? - спросила она.

- Ничего.

- Ты трогаешь её постоянно. На работе трогаешь. За ужином трогаешь. Даже когда спишь, рука лежит на запястье, как будто ты боишься, что сердце остановится, а ты не заметишь.

Такаги убрал руку. Спрятал её в карман брюк.

- Тебе нужно к врачу, - сказала жена.

- Я был.

- И что?

- Сказали, что пульс немного выше нормы.

- Насколько?

- На восемь ударов.

Она помолчала. Потом сказала:

- Восемь ударов - это не "немного". Это столько же, сколько лет нашей дочери, когда она перестала звать тебя папой.

Такаги не поправил её. Падчерица никогда не звала его папой. Она звала его по имени - "Такаги-сан", с уважительной приставкой, которая означает не близость, а дистанцию. Жена знала это. Но она сказала "дочь". Не "моя дочь". Просто "дочь".

Она прошла на кухню, налила себе воды, выпила, поставила стакан на стол. Рядом с мячом. Жёлтый теннисный мяч лежал на том же месте, где Такаги оставил его два дня назад. Она не спросила, откуда он взялся. Не спросила, почему он здесь. Может быть, она не видела его. Может быть, мяч был виден только ему.

- Ты хочешь со мной поговорить? - спросила она.

- О чём?

- Не знаю. О том, почему ты перестал выходить из спальни, когда она приходит из школы. О том, почему ты смотришь на её запястья. О том, почему ты поправляешь её туфли каждый вечер, хотя раньше никогда этого не делал.

Такаги почувствовал, как пульс на левом запястье ударил сильнее. Он не считал удары - он просто знал, что их стало больше.

- Ты думаешь, я... - начал он.

- Я ничего не думаю, - перебила жена. - Я замечаю. Это разные вещи. Она сказала мне вчера, что ты смотришь на неё так, будто ждёшь, что она превратится в кого-то другого.

- Во что?

- Она не знает. Но ей неприятно.

Такаги сел за стол. Взял мяч в руки. Жёлтый, тёплый, сухой.

- Я не жду, что она превратится, - сказал он. - Я боюсь, что она уже превратилась.

- Во что?

Он не ответил. Он не знал, как сказать: в возраст. В двенадцать лет. В неподвижную фигуру у калитки, которая не взрослеет, не меняется, не умирает. Он боялся не падчерицы. Он боялся не падчерицы. Он боялся, что система оставила от неё только возраст.

Жена села напротив.

- Ты меня боишься? - спросила она.

- Нет.

- А её?

- Нет.

- А чего тогда?

Такаги посмотрел на мяч. Потом на свои руки. Потом на полоску света под дверью, которая вела в коридор.

- Я боюсь, что однажды утром проснусь и пойму: всё, что я помню о себе, - это чужая справка, чужая калитка, чужая девочка, чужой возраст. А своего у меня никогда не было.

Жена молчала. Долго. Так долго, что Такаги услышал, как тикают часы на стене. Они тикали неровно - то быстрее, то медленнее. Он никогда не замечал этого раньше.

- Когда мы поженились, - сказала она наконец, - ты сказал мне, что твоё детство кончилось в двенадцать лет. Ты не объяснил почему. Я не спросила. Я думала, ты расскажешь сам. Ты не рассказал.

Такаги поднял глаза.

- Оно кончилось, потому что мать перестала кашлять.

- В каком смысле?

- Она кашляла всю мою жизнь. С восьми лет до двенадцати. Каждую ночь. Я привык. А потом кашель прекратился. Я понял, что она умрёт, ещё до того, как она умерла. Понял по тишине.

Жена встала, подошла к нему, положила руку на плечо.

- Это называется первое знание смерти, - сказала она. - У всех оно есть. У меня - в шесть лет, когда умерла моя бабушка. Я не помню её лица. Я помню, как мама сказала: "Её больше нет". Я думала, она переехала. Через год я поняла, что переезжают только живые.

Такаги накрыл её руку своей. Ладонь была холодной. Её ладонь - тёплой. Они помолчали. Не потому что нечего было сказать. Потому что некоторые вещи, если их произнести, перестают быть общими и становятся только твоими.

- Система дала мне девочку, которая не умирает, - сказал он. - Она всегда будет двенадцать. Она будет стоять у калитки с мокрым мячом, и ей никогда не станет страшно, потому что она не знает, что такое время.

- А наша дочь знает, - сказала жена. - Она сказала, ты смотришь на руки.

- Я смотрю не на руки.

- Она не так сказала.

- А как?

- "Он ждёт, что я что-то сниму".

Такаги убрал руку. Встал. Подошёл к окну. За стеклом было темно - вечер, фонари ещё не зажглись, только один, дальний, моргал в ритме "три удара - пауза - два удара - пауза - один".

- Ты правда думаешь, что я... - начал он снова.

- Я не думаю, - перебила жена. - Я замечаю. И я замечаю, что ты спрашиваешь об этом второй раз. А раньше ты никогда не спрашивал, что я думаю.

Она вышла из кухни. Такаги остался один. Мяч лежал на столе. Он взял его, понюхал. Запах был тот же: пыль, резина, хлорка. Он положил мяч в карман. Не в куртку - в карман брюк, где лежала рука, которая нащупывала пульс.

Теперь пульс и мяч были рядом. Шестьдесят три удара и жёлтая резина. Он не знал, что из них успокаивает быстрее.

Он вышел в коридор. Туфли падчерицы стояли ровно - он сам поправил их утром. Носки были в обуви, школьная форма висела на крючке, мокрая после дождя, который шёл днём. Такаги подошёл, потрогал рукав. Вода ещё не стекла. Он сжал ткань, выпустил воду в ладонь, посмотрел на неё.

Капля упала на пол, растекаясь к трещине в плитке. Такаги не вытер её. Он стоял и ждал, пока вода сама найдёт дорогу.

Из комнаты падчерицы доносился смех. Она разговаривала с подругой по телефону. Такаги не слушал слова - он слушал ритм. Смех был неровным, с паузами, с внезапными взлётами и падениями. Он не совпадал с ритмом моргающего фонаря. Он был живым.

Такаги закрыл глаза. Но лицо не появилось. Вместо лица - пустота, серая, гладкая, как экран выключенного телефона.

Он открыл глаза. Смех не прекратился. Такаги понял: пока он слышит этот смех, девочка у калитки не может войти. Настоящее защищает его от прошлого. Или прошлое защищает его от настоящего.

***

Она приходила всегда перед тем, как память должна была дойти до конца.

Такаги сидел в гостиной, смотрел на телефон. Стационарный аппарат он достал из ящика вчера, протёр от пыли, воткнул в розетку. Красный индикатор загорелся - значит, линия работает. Жена спросила: "Зачем?" Он не ответил. Он ждал звонка, который не мог объяснить.

Все эти телефоны в квартирах ставят на случай цунами: когда мобильные вышки падают, проводная линия остаётся. Такаги не боялся цунами. Он боялся тишины, в которой его мать перестала кашлять.

Телефон зазвонил. Один короткий гудок - и тишина. Селективный вызов. Так звонят из больниц, когда состояние пациента ухудшилось, но объявлять об этом по громкой связи нельзя. Такаги не поднял трубку. Он смотрел на красную лампочку, которая мигала в ритме "три вспышки - пауза - две - пауза - одна". Потом погасла.

Он закрыл глаза.

Школьный изолятор. В школах такая комната есть всегда - для детей с температурой, для тех, у кого аллергия, для тех, кому нужно побыть одному. Такаги лежал в изоляторе в двенадцать лет. Не болел. Просто не хотел идти на урок, потому что ночью мать кашляла особенно долго. Учительница не спросила причину. Она поставила градусник, записала температуру - тридцать шесть и два - и сказала: "Отдыхай".

Девочка стояла у окна. Спиной к нему, руки опущены, на левом запястье зелёная резинка для волос. Такаги узнал её. Не лицо - лица никогда не было. Он узнал резинку. Такие продавали в автомате у входа в школу, двадцать иен за штуку, цвета радуги. Зелёный означал "лес", но Такаги всегда думал, что зелёный - это цвет бамбука, который гнётся, но не ломается.

Она не поворачивалась. Такаги не звал её. В изоляторе нельзя громко говорить - услышат в соседнем классе, придут, спросят, кто с тобой. А никого не было. Только он, кровать, стул, раковина, ведро для мусора и девочка у окна, которая не отражалась в стекле.

Она повернулась. Лица нет. Гладкая кожа, как у куклы "дарума", у которой нет глаз, потому что она уже всё видела. У дарумы глаза рисуют, когда желание сбывается. Такаги не загадывал желаний. Он хотел только, чтобы мать не кашляла.

Красная лампа над дверью загорелась. Не звонок - в изоляторах звонков нет, чтобы не пугать детей. Только свет. Красный, тихий, не мигающий. Он означал: "Выходи. Пришёл кто-то, кого ты ждёшь".

Такаги не вышел. Девочка тоже не вышла. Она стояла у окна, смотрела на него пустым лицом, и зелёная резинка на её запястье казалась единственным живым предметом в комнате.

Он открыл глаза. Телефон молчал. Красная лампочка на панели не горела. Только индикатор розетки - зелёный, ровный, не мигающий.

Такаги встал, прошёл на кухню, открыл ящик. Мяч лежал на месте, жёлтый, сухой. Он взял его, поднёс к носу. Запах резины, пыли и чего-то ещё - сладкого, как леденцы, которые продавали в школьном автомате. Десять иен за штуку. Такаги никогда их не покупал - мать говорила, что от них портятся зубы. Она умерла с хорошими зубами.

Он положил мяч обратно, закрыл ящик, вымыл руки. Вода текла сорок семь секунд. Цифры были зелёные, как резинка на запястье.

Из коридора донёсся звук шагов - падчерица вернулась из школы. Такаги не вышел к ней. Он стоял у раковины, смотрел на воду, которая уходила в сливное отверстие, и думал: девочка у окна - это не воспоминание. Это пропуск. Она стоит там, куда он должен войти, если хочет перестать бояться. Но он не хочет перестать. Потому что если страх исчезнет, что останется? Только зелёный индикатор, красная лампа, жёлтый мяч и возраст, который не меняется, но требует, чтобы его помнили.

Он закрыл кран, вытер руки, повесил полотенце. Полотенце было синим - цветом калитки, которую он видел в первом сне. Он не выбирал этот цвет. Система выбрала. Или память. Или смерть, которая красит всё, чего касается, в один и тот же оттенок уходящего.

Он вышел в коридор. Туфли падчерицы стояли ровно - он сам поправил их утром. Носки были внутри, школьная форма висела на крючке, мокрая после дождя. Такаги потрогал рукав. Вода ещё не стекла - значит, она пришла недавно. Пять минут назад. Или десять. Он не помнил.

Он закрыл глаза. Девочка стояла на том же месте, у окна, но теперь в руках у неё был мяч. Жёлтый, сухой. Она перекидывала его из правой руки в левую, и на левом запястье зелёная резинка сползала, обнажая кожу. Такаги смотрел на эту кожу и понимал: под резинкой нет возраста. Только пульс. Тот же, что у него на правом запястье.

Он открыл глаза. Снял полотенце с крючка, перевесил его ровно, сложил вдвое. Потом пошёл в спальню, лёг на кровать, закрыл глаза и сказал в темноту:

- Я не пойду в изолятор.

Никто не ответил. Но пульс упал до шестидесяти трёх. Зелёный индикатор на телефоне погас. Система приняла отказ.

До утра.

***

Адрес пришёл по электронной почте через три дня после визита к психологу. Такаги не запрашивал его. Система отправила сама - короткое сообщение без темы, без подписи, только строчка: "Гражданин, получивший ваше детство. Встреча возможна по адресу". И номер дома в районе Сибуя, который Такаги никогда не слышал.

Он поехал утром, сказав жене, что на работу. Она не спросила, почему он взял выходной. Она вообще перестала спрашивать после разговора про пульс.

Дом оказался старым, деревянным, с табличкой на воротах: "Иноуэ". Не "Иноуэ-сан", не "господин Иноуэ" - просто фамилия, выведенная чёрной краской по ржавому железу. Такаги постучал. Никто не открыл. Он потянул калитку - она не была заперта.

Двор зарос травой. Посередине стоял колодец, заколоченный досками, рядом - велосипед без колёс, прислонённый к стене сарая. Такаги прошёл к дому, поднялся на крыльцо, снял обувь - жест автоматический, въевшийся в тело за тридцать семь лет. Дверь была открыта.

Внутри пахло старым деревом, камфарой и чем-то сладким - может быть, ладаном, может быть, лекарством. В комнате на футоне лежал старик. Не просто старик - очень старый, с кожей цвета пергамента, с пальцами, скрученными артритом, с глазами, которые смотрели в потолок и, казалось, не видели его.

- Вы Иноуэ? - спросил Такаги.

- Был, - ответил старик. Голос был сухим, как треснувшая земля.

- Мне сказали, что вам передали моё детство.

Старик молчал. Такаги подождал. Сел на татами - колени болели, он не сидел так со школы.

- Я ждал, - сказал наконец старик.

- Чего?

- Вас. Кто придёт и заберёт.

Такаги не понял.

- Забрать детство?

- Нет. - Старик закрыл глаза. - Там, в темноте. Когда вам было двенадцать. Вы лежали и ждали, что кто-то откроет дверь. Не мать - она кашляла за стеной, она не могла. Кто-то другой. Вы не знали, кто. Просто ждали. Каждую ночь. Восемьдесят семь лет я жду вместе с вами.

Такаги почувствовал, как пальцы правой руки нащупывают пульс на левом запястье.

- Это не моё детство, - сказал он. - Я его не помню.

- Я помню, - сказал старик. - За двоих.

Тишина. За окном дерево скрипело о стену - медленно, без ритма.

- Я не открою дверь, - сказал Такаги.

Он не знал, зачем сказал это. Слова вышли раньше, чем он успел их остановить.

Старик открыл глаза. Посмотрел на него - первый раз по-настоящему, не в потолок, не мимо.

- Я знаю, - сказал он. - Вы никогда не открывали. Поэтому я до сих пор здесь.

Такаги встал. Ноги затекли - он сидел дольше, чем думал.

- Что мне сделать? - спросил он.

- Ничего, - сказал старик. - Уже ничего. Восемьдесят семь лет - это не тот возраст, когда дверь ещё нужна.

Такаги посмотрел на дверь в комнате. Щель снизу была такой же, как он не помнил, но как будто знал - полоска света, яркая снаружи, тусклая внутри.

- Вы не боитесь умереть? - спросил он.

- Боюсь, - сказал старик. - Что умру и буду ждать дальше. Уже без тела.

Такаги вышел из дома. На крыльце надел обувь, завязал шнурки - два узла, как учила мать. На обратном пути в поезде смотрел в окно на мелькающие кварталы и не думал ни о чём. Просто смотрел.

На запястье пульс был шестьдесят три.

Норма. Как будто ничего не произошло.

***

Она вошла на кухню, когда Такаги мыл чашку. Не ту, из которой пил утром, а ту, которая стояла в шкафу три года - выпускной подарок от студента, слишком яркая, с английской надписью "Best Teacher". Он никогда ею не пользовался, но сегодня достал, налил воды, выпил, и теперь тёр губкой, смывая несуществующие пятна.

- Такаги-сан, - сказала она. - Вы не видели мою зарядку?

Он продолжал тереть чашку. Вода текла, губка скрипела по керамике.

- На столике в коридоре, - ответил он.

- Там нет.

- Значит, в твоей комнате.

- Я смотрела.

Такаги закрыл кран, поставил чашку в сушилку. Только после этого повернулся.

Падчерица стояла в дверях кухни, босиком, в старой футболке и шортах. Волосы мокрые - она только что мыла голову. На запястье не было резинки. Вообще никакой. Такаги заметил это сразу, как замечают отсутствие привычного предмета - кольца на пальце, часов на руке, дыхания во сне.

- Зарядка, - повторила она. - У меня телефон сядет.

- Поищи в гостиной.

- Вы сегодня странный.

- Я всегда странный.

- Нет. Сегодня вы смотрите на мои руки.

Такаги опустил глаза. Она права. Он смотрел. Не на лицо, не на ноги, не на волосы - на запястья. Голые, без резинок, без браслетов, без часов. Кожа белая, с едва заметными синими нитками вен. Такие же вены были у матери за несколько месяцев до смерти - просвечивали сквозь кожу, как карта реки, которую скоро пересохнет.

- Извини, - сказал он. - Задумался.

Она не ушла. Села за стол, положила руки перед собой, ладонями вверх. Жест был открытым, почти демонстративным. Такаги знал этот жест - так садятся на приём к психологу, когда хотят показать, что им нечего скрывать.

- Мама сказала, что вы ходили к врачу, - сказала она.

- Да.

- У вас что-то серьёзное?

- Нет. Пульс немного выше нормы.

Она кивнула, как будто понимала, о чём речь. В двенадцать лет пульс у неё был девяносто - из-за баскетбола, из-за беготни, из-за того, что тело ещё не знает, зачем экономить удары. Такаги в её возрасте пульс не мерил. Он слушал кашель матери и считал не удары, а вдохи.

- Можно я проверю? - спросила она.

- Что?

- Ваш пульс. В школе учили.

Она встала, подошла к нему, взяла его правую руку. Пальцы у неё были холодными - только что из-под крана. Она прижала их к его левому запястью, чуть выше косточки, туда, где пульс прощупывается лучше всего. Такаги замер. Он не мог пошевелиться - не от страха, не от неловкости, а оттого, что её пальцы были такими же, как у той, другой. Не лицо, не голос, не возраст - пальцы. Холодные, сухие, с коротко остриженными ногтями.

- Шестьдесят три, - сказала она. - Это норма?

- Да, - ответил он. - Норма.

Она отпустила его руку, вернулась на стул, положила руки обратно на стол. Такаги смотрел на свои запястья - на левом остался след от её пальцев, белый, быстро исчезающий.

- А зачем вы смотрите на мои запястья? - спросила она снова.

- Не знаю.

- Вы ищете что-то?

- Нет.

- Резинку? - спросила она.

Такаги поднял глаза. Она смотрела прямо на него - не сквозь, не мимо, не на два сантиметра левее. Прямо. Взгляд двенадцатилетнего человека, который ещё не научился врать, но уже научился замечать, когда врут другие.

- Почему ты спросила про резинку? - сказал он.

- Потому что вы смотрите на то место, где она была. Я перестала носить резинки месяц назад. Мама сказала, что я выросла. Вы не заметили.

Такаги не заметил. Он смотрел на её запястья каждый день, но видел только ту, другую - зелёную резинку, которая никогда не сползала, потому что не было пальцев, которые могли бы её сдвинуть.

- Теперь заметил, - сказал он.

- Поздно, - сказала она. - Я уже выросла. Без резинки.

Она встала, подошла к холодильнику, достала йогурт, открыла, начала есть прямо из банки, не ложкой, а губами, припав к краю. Белая капля упала на футболку, на букву "I" в "I NY". Она не вытерла. Такаги смотрел на эту каплю и думал: настоящий ребёнок не совпадает с фигурой из памяти. Она спорит, забывает вещи, хлопает дверью, пачкает футболку, взрослеет неравномерно и грубо, как растут все живые люди, не обязанные сохранять чужой ужас в удобной форме.

- Тебе идёт эта футболка, - сказал он.

Она подняла глаза от йогурта.

- Вы раньше никогда не говорили комплиментов.

- Раньше я не замечал.

- А теперь заметили?

- Теперь заметил, - сказал он.

Она доела йогурт, бросила банку в мусорное ведро, промахнулась. Банка упала на пол, покатилась под стол. Такаги нагнулся, поднял, выбросил. Когда он выпрямился, она уже ушла. Только мокрые следы босых ног на полу - от стола к двери, от двери в коридор.

Он посмотрел на эти следы. Они уже высыхали. Через минуту их не станет. Но пока они были - они были настоящими.

Такаги взял тряпку, вытер пол. Потом вымыл руки. Полотенце было синее. Цвет калитки.

Он закрыл глаза. Двор пришёл без лица.

Только пустота, серая, гладкая, как экран выключенного телефона.

Он открыл глаза. Из комнаты падчерицы доносилась музыка - поп-песня по радио, голос певицы, которой Такаги не знал. Слова были английскими, он не понимал их, но мелодия была весёлой, без пауз, без ритма "три удара - пауза - два". Обычная, живая, неправильная.

Такаги сел за стол, положил руки перед собой, ладонями вверх, как она сидела минуту назад. Посмотрел на свои запястья. Шрамов не было. Резинок не было. Только синие нитки вен, такие же, как у матери перед смертью, и у падчерицы, которая только начала жить.

Он сжал пальцы в кулак. Разжал. Пульс остался шестьдесят три.

Девочка у калитки не пришла. В соседней комнате смеялась падчерица. На полу высыхали её мокрые следы.

Такаги встал, подошёл к двери, приоткрыл её. Из комнаты падчерицы падала полоска света. Не такая, как в исходном детстве - ярче, шире, с жёлтым оттенком настольной лампы. Он смотрел на эту полоску и не знал, войти или остаться на месте.

Он остался.

***

Конверт пришёл утром в субботу. Обычная белая бумага, без водяных знаков, без чёрной печати, без обратного адреса. Такаги распечатал его на кухне, пока жена спала, а падчерица смотрела телевизор в гостиной. Внутри лежал один лист - копия заявления на биографическую стабилизацию, датированная четырнадцатым ноября, подписанная его печатью.

Он не помнил этот день. Четырнадцатое ноября - середина осени, листья уже опали, дожди ещё не начались. Такаги перебирал в памяти: работа, ужин, разговор с женой, ссора, примирение, ничего особенного. Но подпись была его. Не факсимиле, не электронная копия - настоящий оттиск личной печати "инкан", которую он хранил в ящике письменного стола. Печать вырезана его именем, "Такаги", иероглифом "высокий" и "дерево". Он узнал неровность левого края - трещина появилась пять лет назад, когда печать упала на кафельный пол. Жена хотела заказать новую. Он сказал: "Оставь, так легче узнавать".

Теперь он узнавал.

Текст заявления был напечатан на бланке отдела биографической стабилизации, стандартная форма 7-К/У:

"Я, нижеподписавшийся, прошу снизить интенсивность первичного смертного воспоминания и обеспечить переносимую непрерывность раннего периода в соответствии с Регламентом биографической непрерывности, пункт 14.3. Основание: возрастной распад, диагностированный 12.10 при профилактическом осмотре (заключение TKY-1979-0812). Желаемые параметры переносимого прошлого: тактильно различимая граница, объект детства, возраст до наступления ответственности за смерть. С формой стабилизирующей фигуры согласен. Предупреждён о возможных изменениях биографической непрерывности".

Внизу - дата, подпись, оттиск печати. И приписка от руки, сделанная шариковой ручкой, синими чернилами: "Прошу не использовать лицо".

Такаги смотрел на эту приписку. Почерк был его - наклон влево, завиток на букве "цу", палочка вместо точки над "и". Он писал так с университета. Он не помнил, как писал эти слова, но узнавал их, как узнают голос на старой записи - чужой, но свой.

Он перечитал заявление три раза. На четвёртый заметил дату осмотра. Двенадцатое октября. В тот день он ходил на профилактический осмотр в больницу Сайтама. Врач назвала цифру. Тридцать семь. Он не записал её. Но записал другое - заявление на стабилизацию.

Значит, он сам попросил девочку. Не лицо, не имя, не биографию - только возраст и резинку. Он попросил тактильную границу. Он попросил объект детства. Он попросил возраст. Система исполнила буквально: дала сетку, дала девочку, дала двенадцать лет. И не дала лица, потому что он сам написал: "Прошу не использовать лицо".

Такаги положил лист на стол. Сверху на него легла полоска света от окна. Бумага была тонкой, почти прозрачной - сквозь неё проступали строчки с обратной стороны. Он перевернул.

Там был напечатан список из трёх пунктов:

"1. Исходное детство содержит первичное смертное воспоминание (объект TKY-1979-0812-оригинал). Статус: передан гражданину Иноуэ.

  1. Корректирующее детство содержит стабилизирующую фигуру (тип: девочка, возраст 12). Статус: активен.
  2. Отказ от стабилизации возможен при условии подписания заявления формы 9-О/В. После отказа стабилизирующая фигура удаляется. Исходное детство восстанавливается. Непрерывность биографии снижается до минимально допустимого уровня".

Внизу - примечание, напечатанное курсивом: "Система памяти не оценивает качество воспоминаний. Система оценивает только устойчивость. Устойчивость исходного детства - 34 процента. Устойчивость корректирующего - 78 процентов. Отказ снизит устойчивость до 34 процентов. Гражданин Такаги подтверждает, что предупреждён".

Такаги взял ручку. Синию, шариковую, с колпачком, который не закрывался до конца. Ту самую, которой писал приписку "Прошу не использовать лицо". Ручка была жива - чернила не высохли, шарик катился по бумаге, оставляя мокрый след.

Он написал: "Согласен на отказ". Потом зачеркнул. Написал: "Не согласен". Потом зачеркнул снова. Остался чистый лист с двумя зачёркнутыми строчками, похожими на рельсы, которые ведут в никуда.

Он отложил ручку. Не подписал. Не отказался. Оставил всё как есть - девочку, сетку, резинку, возраст. Потому что 34 процента устойчивости были хуже, чем любая ложь. Даже красивая.

Он сложил лист, убрал в ящик к мячу. Закрыл ящик, повернул ключ. Ключ он положил в карман брюк, рядом с левым запястьем. Пульс был шестьдесят три. Ручка лежала на столе, без колпачка.

Из гостиной доносился смех падчерицы - она смотрела комедию по телевизору. Такаги закрыл дверь на кухню, сел на стул, положил руки на колени ладонями вверх. Посмотрел на запястья. Ни резинки, ни шрамов, ни приписки "прошу не использовать лицо". Только синие нитки вен, пульс, тишина и ящик, в котором лежало его согласие умереть не сразу, а по частям - сначала детство, потом страх, потом возраст, потом всё остальное.

Он закрыл глаза. Девочка стояла у калитки. Левая рука на сетке, правая опущена. На запястье - зелёная резинка. Она повернулась. Лица не было. И не будет. Потому что он сам попросил.

Из коридора донеслись шаги падчерицы. Она прошла мимо кухни, не заходя. Такаги услышал, как открылась дверь её комнаты, как заиграла музыка, как она запела - не слова, а мелодию, неправильную, сбивчивую, живую. Он слушал этот голос и думал: если бы он не написал "прошу не использовать лицо", девочка у калитки выглядела бы как она. Та же улыбка, те же глаза, тот же смех. Но он написал. Потому что знал: живое лицо нельзя ставить вместо ширмы. Живое лицо умрёт. А ширма - нет.


***

Он пришёл в отдел ранних воспоминаний в понедельник, в восемь утра, когда здание только открылось. Сотрудница за окошком была той же - молодая, с идеальной кожей и взглядом, который смотрел на два сантиметра левее лица.

Такаги положил на стойку копию заявления и лист с двумя зачёркнутыми строчками.

- Я хочу вернуть исходное детство, - сказал он.

Сотрудница взяла бумаги, прочитала, не поднимая глаз.

- Ваше текущее детство содержит активную стабилизирующую фигуру. Отказ от стабилизации приведёт к удалению фигуры и всех связанных с ней воспоминаний. Вы подтверждаете?

- Подтверждаю.

- Вы предупреждены о снижении биографической непрерывности с 78 до 34 процентов?

- Предупреждён.

- Вы понимаете, что после отказа вы не сможете восстановить корректирующее детство?

- Понимаю.

Сотрудница подвинула к нему планшет с электронной формой. На экране высветился текст: "Заявление на отказ от биографической стабилизации (форма 9-О/В)". Внизу - пустая строка для подписи и место для печати.

Такаги взял стилус. Рука не дрожала. Он ждал этого момента три дня - с субботы, когда прочитал свою приписку "прошу не использовать лицо". Он знал, что подпишет. Знал, что девочка исчезнет. Знал, что вместо неё придёт пустая комната, полоска света, кашель матери. Он готовился к этому, как готовятся к операции - без страха, без надежды, только с холодным знанием, что после разреза будет больно, но боль пройдёт. А вот отсутствие девочки - не пройдёт никогда.

Он подписал.

Не электронной подписью, не стилусом - он вынул из кармана свою печать "инкан", с трещиной на левом краю, макнул её в подушечку с красной краской, приложил к планшету. Сенсорный экран не реагировал на краску. Сотрудница протянула ему влажную салфетку.

- Сотрите, - сказала она. - Печать не нужна. Подпись достаточна.

Такаги стёр красный оттиск. Красное расплылось по белой салфетке, как кровь на бинте. Он посмотрел на свои пальцы - на подушечках осталась краска, похожая на след от резинки.

Он поставил подпись. Синими чернилами, наклон влево, завиток на "цу".

Сотрудница забрала планшет, нажала несколько кнопок, посмотрела на экран.

- Процедура займёт от трёх до пяти минут. Вы можете подождать в коридоре.

- Я останусь здесь.

- Это не предусмотрено регламентом.

- Я останусь.

Сотрудница посмотрела на него впервые за всё время - не на два сантиметра левее, а прямо. В её глазах не было сочувствия. Был расчёт: сколько времени займёт спор, и не проще ли уступить.

- Хорошо, - сказала она. - Стойте у стены. Не мешайте другим посетителям.

Других посетителей не было. Восемь утра понедельника, здание только открылось, очередь ещё не собралась. Такаги стоял у стены, смотрел на экран над окошком. Там шла заставка: логотип отдела, стилизованная сакура без лепестков, ветки, изогнутые как суставы пальцев. Под логотипом - бегущая строка: "Система памяти работает для вас. Ваше прошлое - наша забота".

Он смотрел на эту строку и думал: через три минуты девочка исчезнет. Калитка исчезнет. Сетка исчезнет. Резинка исчезнет. Останется только комната, полоска света, кашель. И возраст, который больше не будет двенадцатью. Он станет тридцатью семью. А потом сорока. А потом пятидесятью. А потом тем числом, которое врач назвала, но он не записал.

- Гражданин Такаги, - сказала сотрудница. - Процедура завершена.

- И что теперь?

- Теперь вы можете идти. Исходное детство восстановлено. Стабилизирующая фигура удалена. Непрерывность биографии снижена до 34 процентов. Это допустимый уровень.

- Я могу проверить?

- Проверка займёт ещё три минуты. Вы хотите проверить?

Такаги хотел. Но он боялся. Если он сейчас посмотрит на экран и увидит строку "девочка, возраст 12" со статусом "удалена", это станет окончательным. А если он не посмотрит, останется щель - маленькая, как полоска света под дверью, в которую можно верить, что она ещё там, просто спряталась.

- Не надо, - сказал он.

Сотрудница кивнула. Закрыла окошко. Такаги остался один в пустом зале ожидания, с пластиковыми стульями, спинки которых обрывались ровно посреди лопаток.

Он вышел на улицу. Дождь кончился. Асфальт блестел, в трещинах стояла вода. Он посмотрел на своё отражение в луже - лицо было усталым, серым, с красными глазами. Он не узнал себя. Или узнал, но не хотел признаваться.

Он пошёл домой. Не на поезде - пешком. Тридцать семь минут ходьбы, если идти быстро. Он шёл медленно, останавливался у каждого светофора, смотрел на зелёный свет, который загорался через равные промежутки. Система управления трафиком работала так же, как система памяти: она не спрашивала, хочешь ли ты перейти улицу. Она просто зажигала зелёный, а если ты не успевал - красный. И не важно, что ты нёс в руках.

Он нёс пустые руки. Печать лежала в кармане, рядом с ключом от ящика, где теперь лежали только мяч и заявление с двумя зачёркнутыми строчками.

Такаги остановился у перекрёстка. Зелёный горел тридцать секунд - он засёк по внутреннему счётчику, который остался от девочки. Тридцать секунд, потом красный. Он не перешёл. Остался на тротуаре, смотрел, как мигает свет, перестраиваясь на ритм "три вспышки - пауза - две - пауза - одна".

Потом ноль.

Он закрыл глаза. Ничего не пришло. Ни двора, ни калитки, ни сетки, ни резинки. Только пустота, серая, гладкая, как экран выключенного телефона.

Он открыл глаза. Перешёл на красный. Машины сигналили, водители кричали, он не слышал. Он слышал только кашель за стеной - далёкий, надрывный, которого не могло быть, потому что мать умерла двадцать пять лет назад.

Но кашель был.

И он шёл на него, как идут на свет в конце тоннеля, зная, что в тоннеле нет поезда. Только пустота. И страх. И возраст, который больше не остановить.

***

Он не ложился спать в ту ночь. Сидел на кухне, пил холодный чай, смотрел на закрытый ящик. Жена ушла в спальню в одиннадцать, падчерица - в десять. Он остался один.

В два часа ночи он закрыл глаза.

Комната. Шесть татами. Раздвижная дверь закрыта не до конца - щель толщиной с палец. В щели - свет. Не жёлтый, не белый. Такой, какой бывает от старой лампы дневного света перед тем, как перегореть.

Он лежит на футоне. Руки вдоль туловища, ладони вверх. Взгляд в потолок. На потолке пятно от протечки - год назад прохудилась крыша, отец поставил ведро, потом забыл, ведро стояло три дня, вода испарилась, остался жёлтый круг. Такаги смотрит на этот круг и знает: мать умрёт.

Он не знает, откуда взялось это знание. Врачи не говорили. Мать не жаловалась. Просто однажды вечером, слушая её кашель за стеной, он понял: этот кашель не кончится. Он будет длиться вечно. А потом кончится. И тогда наступит тишина, которую нельзя будет заполнить ни ведром, ни новой крышей, ни светом из-под двери.

За стеной - кашель. Надрывный, с хрипом, с паузами. Во время пауз Такаги задерживает дыхание. Слушает. Ждёт следующего вдоха.

Вдох есть.

Он выдыхает.

Руки вдоль туловища не двигаются. В двенадцать лет он уже умел лежать неподвижно так, что мать, заглянув в комнату, думала, что он спит. Он не спал. Он смотрел на полоску света, которая падала на татами, рисуя прямоугольник, чуть скошенный справа - дверь перекосило, и никто не чинил.

Прямоугольник похож на конверт.

Мать кашляет. Такаги закрывает глаза. В темноте нет света. Есть только звук - хрип, пауза, вдох. Хрип, пауза, вдох.

Он открывает глаза.

На кухне, в три часа ночи, сидит мужчина тридцати семи лет. Пульс - шестьдесят три. Перед ним на столе - пустая чашка, синяя ручка без колпачка, ключ от ящика.

- Это всё? - спрашивает он вслух.

Никто не отвечает.

Он встаёт, подходит к окну. На улице горит один фонарь. Не мигает - горит ровно, белым светом, без ритма "три - пауза - два - пауза - один". Фонарь починили. Или заменили. Или он никогда не мигал, просто Такаги казалось.

Он возвращается к столу, садится, кладёт руки на колени ладонями вверх. Смотрит на запястья. Ни резинки, ни шрамов. Только синие нитки вен и пульс.

Комната из воспоминания была маленькой. Шесть татами. Он помещался в ней целиком - лёжа на футоне, вытянув руки вдоль туловища, не касаясь стен. Теперь он не поместился бы. Тело выросло, комната осталась прежней. Но когда он закрывает глаза, он снова становится двенадцатилетним - помещается, не касаясь стен, потому что стены не двигаются. Они такие же, как были. И свет такой же. И кашель.

Он открывает глаза.

На кухне светло - уже утро. За окном занялся рассвет. Белый фонарь погас, зажглись розовые облака.

Такаги смотрит на свои руки и думает: исходное детство не лучше и не хуже. Оно просто точнее. В нём нет калитки, но есть щель. Нет резинки, но есть свет.

Такаги встаёт, идёт в прихожую. Туфли падчерицы стоят ровно - он сам поставил их вчера вечером. Школьная форма на крючке, сухая - дождя не было. Он трогает рукав. Ткань холодная.

Возвращается на кухню, открывает ящик, достаёт мяч. Жёлтый, теннисный, сухой. Сжимает. Резина пружинит, возвращает форму. Он кладёт мяч обратно, закрывает ящик.

Ключ не убирает в карман. Кладёт на стол, рядом с синей ручкой.

Садится. Кладет руки на колени ладонями вверх. Смотрит на запястья.

Из комнаты падчерицы доносится будильник. Она встанет через десять минут. Будет ходить по коридору босиком, искать зарядку, пить йогурт из банки, пачкать футболку. Будет смеяться.

Такаги закрывает глаза. В темноте нет ничего. Только свет. Полоска под дверью, скошенная справа, падающая на татами, на его детство, на его отказ.

Он открывает глаза. Встаёт. Идёт в спальню. Жена спит. Он ложится рядом, не раздеваясь, смотрит в потолок.

На потолке нет жёлтого круга от протечки. Крышу не чинили. Просто в этой квартире никогда не было протечки.

Он закрывает глаза.

Кашель.

Он открывает.

Тишина.

Будильник ещё не прозвенел. Есть время.

Он снова закрывает.


Часть 2

Утром в щель для почты упал конверт. Такаги нашёл его в семь тридцать, когда вышел за газетой. Бумага была обычной, белой, без водяных знаков. В правом верхнем углу стояла синяя печать отдела - не чёрная, не красная. Синяя. Цвет шариковой ручки, которой он писал "прошу не использовать лицо".

Он открыл конверт на кухне. Жена ещё спала, падчерица собиралась в школу - из её комнаты доносились шаги, звук выдвигаемых ящиков, голос: "Мама, где моя зарядка?"

Внутри лежал один лист. Акт о восстановлении исходного детства.

"Гражданин Такаги.

Настоящим подтверждаем, что процедура отказа от биографической стабилизации (заявление 9-О/В от 19.11) завершена.

Исходное детство восстановлено.
Стабилизирующая фигура удалена.
Непрерывность биографии снижена с 78% до 34%.

34% признаны допустимым уровнем для гражданина вашего возраста и социального статуса.

Дальнейшие корректировки раннего периода не планируются.

Благодарим за использование городской системы памяти.

Отдел биографической стабилизации
Окружного управления Сугинами"

Внизу - примечание, напечатанное мелким шрифтом: "Система памяти не возвращает утраченное. Она делает утрату переносимой. Если вы читаете этот текст, значит, переносимость достигнута. Хорошего дня".

Такаги перечитал акт три раза. На четвёртый он заметил дату: девятнадцатое ноября. Вчера. Он не поставил подпись. Только две строки, обе зачёркнутые. Бумага выглядела испорченной, но испорченная бумага всё ещё оставалась бумагой.

Он подписал отказ утром. Процедура отказа завершена. Основание: наличие распознанного волеизъявления в поле заявления. Зачёркивание признано графическим шумом.

Система обработала заявление за один день. Это было быстро - быстрее, чем справка о регистрации брака, быстрее, чем выписка из школы, быстрее, чем его собственный пульс, когда он подписывал.

Он сложил лист, убрал в ящик. Там уже лежали мяч, заявление с двумя зачёркнутыми строчками, ключ от ящика и синяя ручка без колпачка. Теперь добавился акт. Пять предметов. Пять документов, подтверждающих, что его детство больше не его, но и не чужое. Оно просто есть. В ящике.

Такаги закрыл ящик. Не запер - просто прикрыл.

Вышел в коридор. Падчерица стояла в прихожей, завязывала шнурки. Волосы сухие - она не мыла голову сегодня. На запястье - часы, новые, розовые, с кошачьими ушками на ремешке. Резинки нет.

- Вы сегодня рано, - сказала она, не поднимая головы.

- Не спалось.

- Мама сказала, у вас проблемы с сердцем.

- Нет. С памятью.

Она подняла глаза. Посмотрела на него - прямо, как тогда на кухне.

- Память можно проверить у врача, - сказала она.

- Проверил. Всё в порядке.

- Тогда почему вы такой?

- Какой?

- Не знаю. Спокойный. Раньше вы смотрели на меня так, будто ждали чего-то. Теперь смотрите как обычно.

Такаги не знал, что значит "как обычно". Может быть, она имела в виду - как на чужого человека, который живёт в твоём доме, ест твой йогурт, носит твою футболку, но не задаёт лишних вопросов.

- Я ждал, когда ты вырастешь, - сказал он.

- Я ещё не выросла.

- Уже.

Она засмеялась. Негромко, без насмешки, скорее удивлённо.

- Вы странный, - сказала она и открыла дверь. - Пока.

- Пока.

Она вышла. Дверь закрылась. Такаги остался стоять в прихожей, смотреть на её туфли - она снова сбросила их как попало. Одна подошвой вверх, другая на боку, носки торчат. Он нагнулся, поправил. Поставил ровно, носками к стене. Потом подумал - и снова сбил. Одну туфлю перевернул, другую отодвинул в угол. Оставил как она любила - беспорядок.

Выпрямился. Посмотрел на свои руки. Пульс не щупал.

Прошёл на кухню, открыл ящик, достал мяч. Жёлтый, теннисный, сухой. Сжал. Резина пружинила, возвращала форму. Он положил мяч на стол, рядом с актом. Потом убрал обратно.

Закрыл ящик. Не прикрыл - запер. Ключ положил в карман брюк, рядом с левым запястьем.

Налил воды. Выпил. Поставил стакан в раковину. Не вымыл.

Вытер руки полотенцем. Синим.

Повесил полотенце на место.

Из спальни донёсся голос жены: "Ты идёшь завтракать?"

- Иду, - ответил он.

Не пошёл. Остался на кухне, сел за стол, положил руки перед собой ладонями вверх. Смотрел на запястья. Ни резинки, ни шрамов, ни следов от печати. Только кожа, вены, пульс.

Шестьдесят три.

Он закрыл глаза. Ничего. Тишина. Ни кашля, ни света, ни скошенного прямоугольника. Только пустота. Серая, гладкая, как экран выключенного телефона.

Он открыл глаза. Встал. Пошёл в спальню. Жена сидела на кровати, пила чай.

- Ты чего такой? - спросила она.

- Какой?

- Спокойный.

- Просто выспался.

Она не поверила, но ничего не сказала. Отставила чашку, потянулась к нему, коснулась его левого запястья.

- Пульс нормальный?

- Шестьдесят три.

- Это хорошо, - сказала она. - У тебя давно не было шестьдесят трёх.

Такаги не ответил. Он смотрел на её пальцы, которые лежали на его запястье, и думал: она не знает, что эти шестьдесят три давно уже не пульс.

Жена убрала руку.

- Завтрак готов, - сказала она.

- Я не голоден.

- Поешь.

- Потом.

Она встала, вышла из спальни. Такаги остался один. Он лёг на кровать, закрыл глаза. Полоска света из коридора падала на пол, на его брюки, на карман, где лежал ключ от ящика.

Он не спал. Он слушал, как жена гремит посудой на кухне, как за окном проезжают машины, как где-то далеко лает собака. Обычные звуки. Ни одного, который напоминал бы о калитке, сетке, резинке, мяче, девочке.

Только тишина.

Тишина, в которой смерть впервые не случается, а становится возможной.

Он открыл глаза. Потолок был белым. Без пятен.

Он закрыл их снова.

Комната погрузилась в темноту. Жена дышала рядом - ровно, с присвистом. Такаги лёг на спину, положил руки вдоль туловища, ладонями вверх. Пульс не щупал. Знал, что шестьдесят три.

Снова открыл. И снова закрыл глаза.

Темнота не изменилась. Ни кашля. Ни света. Ни калитки. Ни резинки.

Потом на внутренней стороне век появилась строка.

"Перераспределение завершено".

Он не открыл глаза. Ждал продолжения.

"Детство гражданина Такаги (объект TKY-1979-0812) передано гражданину Иноуэ. Статус: активно."

Он знал это. Он подписал отказ. Или не подписал. Зачёркнутые строки, если смотреть на них достаточно долго, переставали отличаться от согласия. Бумага не понимала колебания. Бумага понимала след.

Следующая строка появилась без задержки.

"Настоящее гражданина Такаги (объект TKY-1979-0812-Н) признано более совместимым с биографией гражданина Сато. Передача осуществлена 19.11 в 14:07. Статус: активно."

Он открыл глаза.

В комнате было темно. Жена дышала рядом. Ничего не изменилось так, как должны меняться вещи после исчезновения человека. Простыня под его спиной оставалась тёплой. Лампа на тумбочке стояла на прежнем месте. Если его настоящее уже было передано другому, передача не касалась предметов сразу. Или касалась их в том порядке, в каком предметы соглашались.

Такаги нашарил телефон. Экран загорелся, запросил отпечаток. Он приложил палец.

"Пользователь не распознан."

Он приложил второй раз.

"Пользователь Сато активен на другом устройстве."

Такаги положил телефон экраном вниз. Свет погас.

Жена повернулась во сне и сказала что-то неразборчивое. Он наклонился. Ему показалось, что она произнесла чужую фамилию. Возможно, это был только выдох. Система могла работать и с выдохами, если в них хватало повторяемости.

Он встал, вышел в коридор.

В прихожей стояли туфли падчерицы. Неровно, как всегда. Раньше он бы поправил их. Теперь остановился и стал ждать желания поправить. Желание не пришло. Или пришло не к нему.

На кухне он открыл ящик. Внутри лежали акт, заявление с двумя зачёркнутыми строками, синяя ручка без колпачка. Мяча не было. Не исчез. Освободил место. Он провёл рукой по дну - дерево было сухим.

На столе стоял йогурт. На крышке была наклейка с именем. Не его.

"Сато."

Наклейка была напечатана тем же шрифтом, каким городская система маркировала коммунальные счета: узкие буквы, слишком большие интервалы, отсутствие всякого сомнения.

Он услышал шаги.

Падчерица стояла в дверях кухни. Босиком, в ночной рубашке. Волосы мокрые. На левом запястье - зелёная резинка. Обычная. Не знак. Не фигура. Предмет, которому пока ещё никто не приказал значить больше, чем он мог выдержать.

- Вы к кому? - спросила она.

Такаги не сразу понял вопрос.

- Что?

Она посмотрела на него внимательнее. Не испуганно. Скорее раздражённо, как смотрят ночью на взрослого человека, который стоит на кухне без причины.

- Вы к кому? Мама спит.

Он хотел сказать: я живу здесь. Но фраза не вышла. Документы переживают голос.

- Вы Такаги-сан? - спросила она.

Та же уважительная приставка, которой пользовалась всегда. Но теперь она означала не дистанцию внутри семьи, а вежливость перед посторонним. Маленькое изменение, почти незаметное. Система любила такие вещи. Их трудно обжаловать.

- Да, - сказал он.

Она кивнула.

- Тогда не шумите. Мама рано встаёт.

Она взяла йогурт с наклейкой "Сато", открыла, съела стоя у холодильника. Банку выбросила в мусорное ведро. Ушла. Через несколько секунд хлопнула дверь её комнаты.

Такаги остался на кухне. Смотрел на мусорное ведро. Наклейка с именем была смята, но не оторвана. Сато уже ел его йогурт руками падчерицы. Или падчерица ела йогурт Сато в доме, где Такаги пока ещё мог стоять.

Строка пришла сама, без закрытых глаз.

"Будущее гражданина Такаги (объект TKY-1979-0812-Б) находится в очереди распределения. Ожидаемая дата передачи: не определена. Приоритет: низкий. Основание: отсутствие подтверждённых наследников по биографической линии."

Он сел за стол.

Пульс был шестьдесят три. Он не стал проверять запястье. Проверка больше ничего не доказывала. Пульс мог принадлежать ему, Сато, Иноуэ или тому, кто когда-нибудь получит его будущее. Число оставалось. Носитель менялся.

Он выключил свет и пошёл в спальню.

Жена спала. Он лёг рядом. Не коснулся её. Между ними оставалось место, достаточное для человека, который уже был активен на другом устройстве.

Он закрыл глаза.

Темнота была пустой.

Ни кашля. Ни света. Ни щели. Ни калитки. Ни девочки.

Только очередь.

Она не двигалась.

Или двигалась без него.

***

Такаги проснулся от того, что жена застонала. Негромко, в полусне, но он услышал. Раньше она не стонала. Раньше она спала тихо, только присвистывала. Теперь присвист пропал, появились стоны. Теперь рядом с ней лежал Сато.

Он не спал уже несколько часов. Слушал, как дышит жена - ровно, глубоко, без пауз. Слушал, как Сато иногда вздыхает во сне. Слушал, как за стеной тикают часы. Шестьдесят три удара в минуту. Пульс совпадал с его собственным. Система уравняла.

Под утро он задремал. Проснулся от того, что жена села на кровати, потянулась, зевнула, встала, пошла в ванную. Прошла мимо него, не глядя. Он протянул руку к её лодыжке - не коснулся. Остановился в двух сантиметрах. Она не почувствовала бы.

Сато ещё спал. Такаги встал, оделся, вышел в прихожую, натянул туфли. В щели для почты что-то белело. Газеты они не выписывали. Он открыл дверь, вытащил конверт. Бумага плотная, без водяных знаков. В правом верхнем углу - синяя печать отдела. Цвет ручки, которой он писал "прошу не использовать лицо".

Он вернулся на кухню, сел за стол, вскрыл конверт. Внутри - один лист.

"Извещение о наличии биографического продолжения

Гражданин, запросивший материалы по делу TKY-1979-0812-продолжение.

Настоящим уведомляем: нижеследующие записи не являются независимым художественным вымыслом. Они являются протоколом наблюдения, зафиксированным системой городской памяти в период с 19.11 по дату, не подлежащую точному восстановлению из-за сбоев непрерывности передающей стороны.

Все имена, жесты, взгляды, паузы, цифры пульса и цвет резинки зарегистрированы с допустимой погрешностью. Субъективные переживания граждан (включая нежность, желание, страх, равнодушие, растерянность и физиологическое возбуждение) включены в протокол как параметры, влияющие на стабильность биографической кривой принимающей стороны. Оценка параметров не производится. Оценка производится только по шкале "переносимо непереносимо".

Отдел биографической стабилизации. Окружное управление Сугинами. Дата отправления: не определена. Подпись: система".

Внизу - приписка, напечатанная другим шрифтом, мельче:

"Продолжение будет предоставлено по факту востребования. Востребование зафиксировано. Спасибо, что продолжаете существовать".

Такаги перечитал текст дважды. "Гражданин, запросивший материалы" - он не запрашивал. "Читатель, открывающий этот файл" - он не открывал файл. Он открыл конверт. Но система, видимо, не различала эти действия. Или различала, но считала их эквивалентными.

Он положил лист на стол. Из коридора донеслись шаги - падчерица. Ей четырнадцать. Он знал это, потому что считал. Не дни, не месяцы - просто знал. Как знают, что вода мокрая.

Она вошла на кухню, босиком, в старой футболке, которая стала ей коротка. Волосы спутаны, глаза сонные. На запястье - часы с кошачьими ушками. Резинки нет.

- Ты чего не спишь? - спросила она.

- Не спится.

Она открыла холодильник, достала йогурт, начала есть прямо из банки, припав губами к краю. Белая капля упала на футболку, на букву "I".

- Что это? - спросила она, кивнув на лист.

- Документ.

- Откуда?

- В почтовом ящике. Утром.

Она доела йогурт, бросила банку в мусорное ведро, промахнулась. Села напротив него, положила руки на стол ладонями вверх.

- Можно посмотреть?

Он протянул лист. Она прочитала, шевеля губами.

- Это про вас? - спросила она.

- Про меня.

- "Биография признана недостаточно завершённой для удаления" - это что?

- Значит, я ещё здесь.

Она посмотрела на него. Прямо. В её глазах - любопытство. Холодное, почти клиническое.

- А кто запросил материалы? - спросила она.

- Не знаю.

- Может быть, я?

- Зачем?

- Не знаю. Может, мне интересно.

Она отодвинула лист, встала, подошла к раковине, вымыла руки. Вода текла ровно столько, сколько нужно. Она не считала секунды.

- А ночью ты слышал? - спросила она, вытирая руки о полотенце.

- Что?

- Ну... они там. Мама с ним.

Такаги посмотрел на неё. Она не отвела глаз.

- Слышал.

- И что ты чувствуешь?

- Ничего.

Она вышла. Через несколько секунд хлопнула дверь её комнаты.

Такаги остался один. Сложил лист, убрал в карман брюк - туда же, где лежал ключ от ящика.

Из спальни донёсся голос жены - она разговаривала с Сато, смеялась. Смех был лёгким, без надрыва. Она смеялась с Сато так, как не смеялась с ним.

Такаги закрыл глаза. Строка не пришла.

Он открыл их. Встал, подвинул стул на два сантиметра влево. Теперь он сидел с краю. Как гость, который пришёл рано и ждёт, пока хозяева проснутся.

***

Воскресный обед начинался с того, что жена зажигала свечу в маленьком фонарике у окна. Не для настроения. Так делала её мать, чтобы свет отгонял мух от рыбы. Такаги помнил этот фонарик семь лет. Теперь он стоял на том же месте, но между ним и женой сидел Сато.

Рыба была нарезана тонкими ломтями - тай, который Сато любил сырым. Жена раньше не умела резать тай. Такаги показывал ей, как держать нож под углом, чтобы кости не хрустели. Теперь она резала правильно. Сато не нужно было показывать.

Такаги сидел на своём сдвинутом стуле - у стены, почти в углу. Перед ним стояла тарелка, которую он наполнил сам. Палочки он принёс из кухонного ящика - те, с синей полоской. Его палочки. Жена перестала класть их для него после того, как Сато въехал.

Падчерица сидела напротив. Она больше не вертелась на стуле, болтая ногами. Ноги доставали до пола, и она сидела с прямой спиной - той посадкой, которой учат в старшей школе. Её форма изменилась: вместо белой блузки с круглым воротом - синий галстук, завязанный узлом, который она научилась делать сама.

- Итодакимасу, - сказал Сато, сложив ладони перед едой.

- Итодакимасу, - повторила жена и падчерица.

Такаги не произнёс этого слова уже давно.

- Передай соль, - сказала жена.

Сато взял солонку керамическую, с ручной росписью - ту, которую Такаги привёз из Киото. Подарил жене на первый Новый год. Она поставила её на стол и больше не убирала. Такаги смотрел, как пальцы Сато обхватывают солонку. Грубо. Короткие ногти, квадратные. Не его руки.

Их пальцы встретились, когда Сато передавал соль. Жена взяла солонку, но Сато не убрал руку сразу - задержал на секунду, накрыв её пальцы своими. Жена улыбнулась. Такаги видел эту улыбку. Она была не для него.

Сато положил руку на её запястье. Не на стол - на открытое место между краем рукава и началом кисти. Там, где меряют пульс, когда хотят узнать правду. Такаги никогда не трогал её там. Он трогал ладонь, плечо, волосы. Запястье было святым местом. Сато не знал или не верил.

Жена не убрала руку. Она продолжала есть, помешивая суп ложкой, но её пальцы под его ладонью чуть дрогнули. Такаги заметил дрожь.

Падчерица смотрела на руку Сато. Не на лицо матери, не на Такаги - на точку соприкосновения. Её собственные руки лежали на столе ладонями вниз, пальцы сжаты. Она не надевала сегодня резинку на запястье. Раньше он искал резинку. Теперь искал её отсутствие.

- Мам, соль, - сказала падчерица.

Голос стал ниже. Не детский, не взрослый - переходный. Тот голос, в котором ломаются согласные, когда хотят звучать твёрже, чем есть.

Жена очнулась, убрала руку, передала солонку. Сато улыбнулся, откинулся на спинку стула, взял палочки. Его движения были плавными, без лишних жестов. Он не смотрел на падчерицу. Смотрел на жену.

Такаги посмотрел на свои руки. Они лежали на столе, неподвижные. Правая рука - на том месте, где у мужчин лежит правая рука, когда они ждут, пока старший начнёт есть. Но он не был старшим. Он был никем.

- Ты не ешь, - сказала падчерица, глядя на Такаги. Одними губами, без голоса. Она научилась говорить без звука за те месяцы, что он стал невидимкой.

- Не голоден, - ответил он тоже без звука.

Она кивнула. Сато и жена не обернулись.

После обеда Сато ушёл в гостиную смотреть бейсбол. Жена собирала тарелки. Падчерица сидела за столом, делала вид, что читает учебник по математике. Такаги заметил, что страницы были из середины - она не читала, просто перелистывала.

- Ты видел? - спросила она, не поднимая глаз.

- Что?

- Как он взял её за запястье.

- Видел.

- Она не убрала.

- Знаю.

- Раньше, с тобой, она всегда убирала. Я помню. Ты тянулся к ней, а она находила повод переставить чашку.

Такаги не ответил. Он помнил каждое такое уклонение. Система не стёрла их. Система стёрла его настоящее, но оставила память о том, как его не хотели касаться.

- Ты злишься? - спросила падчерица.

- Нет. Злость - это право владельца. У меня нет прав.

- А что ты чувствуешь?

Он посмотрел на свои руки. Пульс - шестьдесят три.

- Я чувствую, что она жива, - сказал он. - Она не была мертва. Просто я не умел её касаться.

Падчерица закрыла учебник. Её палец закладкой остался между страниц.

- А меня ты умеешь касаться?

Он поднял глаза. Она смотрела прямо. Без кокетства, без вызова. Вопросительно. В её позе не было ничего от девочки: локти на столе, подбородок на сложенных руках, взгляд снизу вверх - тот взгляд, которым женщины проверяют, не врёт ли мужчина.

- Нет, - сказал он.

- Почему?

- Нет.

Она не поняла. Или поняла, но не подала виду. Встала, убрала учебник в рюкзак. Рюкзак был чёрным, без брелоков, без нашивок. Она выросла из розового.

Проходя мимо него, остановилась. Её рука была на уровне его плеча. Кисть повёрнута ладонью вверх - жест, который она скопировала у него, сам того не зная.

- А если я сама? - спросила она, шевеля пальцами так, как подают руку, когда хотят, чтобы помогли встать с колен. Но она не стояла на коленях.

- Не надо.

Она кивнула, убрала руку, вышла. Её шаги были тихими - она уже не шлёпала босыми ногами. Она ступала с пятки на носок, как учат на уроках этикета. Такаги не знал, кто её научил. Жена или Сато - не важно.

Он встал, подошёл к раковине. Над раковиной висело синее полотенце. Цвет калитки из первого сна. Он намочил руки, но вода была тёплой - кто-то пользовался краном до него. Сато мыл руки перед едой. Такаги представил, как его ладони касаются того же мыла, той же керамики. Наши руки встречаются на предметах. Мы не встречаемся сами.

Он вытер руки синим полотенцем, повесил обратно. Из коридора донёсся голос падчерицы - она разговаривала с подругой по телефону. Смеялась. Смех был глубоким, грудным. Не тот смех, которым смеются над шуткой. Тот, которым смеются, когда хотят показать, что стали взрослыми.

Такаги закрыл глаза. На внутренней стороне век - ничего. Только пульс. Шестьдесят три.

Тот же, что год назад. И два. И в том возрасте, когда он впервые увидел девочку у калитки.

Он открыл глаза. На столе осталась его тарелка - полная, нетронутая. Жена убрала посуду, но его тарелку не тронула. Она не видела её. Или видела, но не знала, чья она.

Такаги взял тарелку, отнёс в раковину, вымыл, поставил сушиться. Своими руками. Для себя.

Никто не сказал ему "готисо сама". Спасибо за еду.

Он не ждал.

***

Жена ушла в магазин за овощами. Сато сидел в гостиной, листал телефон. Такаги стоял у окна в коридоре, смотрел на улицу - там, где год назад моргал фонарь. Фонарь не мигал.

Из ванной донёсся шум воды. Потом вода стихла, скрипнула дверь, и падчерица вышла в коридор, завёрнутая в полотенце. Волосы мокрые, тяжёлые, стекали на плечи, оставляя тёмные полосы на светлой ткани. Она не заметила Такаги - прошла мимо, в свою комнату, не глядя по сторонам.

Через несколько минут она вышла снова. Уже одетая: старая футболка, слишком короткая - нижний край задирался на бёдрах, когда она поднимала руки, чтобы собрать волосы в хвост. Шорты были прошлогодними, но теперь она из них выросла. Ткань обтягивала бёдра, оставляя открытыми ноги выше колен.

Сато поднял голову.

Не сразу. Сначала отложил телефон. Потом посмотрел. Взгляд задержался на её шее - там, где мокрые волосы касались ключиц. Потом на плечах, на руках, на линии футболки, которая не доходила до пояса шорт. Всё это заняло не больше трёх секунд. Потом он вернул глаза к телефону, провёл пальцем по экрану.

Такаги видел, как зрачки Сато расширились. Как его левая рука, лежавшая на бедре, чуть сжалась в кулак и тут же разжалась.

Падчерица не заметила. Она возилась с резинкой для волос, пыталась завязать хвост, но мокрые волосы выскальзывали. Наконец бросила, тряхнула головой, и вода разлетелась веером.

Сато снова поднял глаза. На этот раз дольше. Пауза затянулась до пяти секунд. Такаги считал.

Потом падчерица повернулась, пошла на кухню. Проходя мимо гостиной, бросила:

- Не смотри так.

Голос ровный, без обиды, без кокетства. Констатация.

Сато не ответил.

Такаги стоял в коридоре, прижавшись спиной к стене. Он почему-то задержал дыхание и только сейчас выдохнул.

Он прошёл на кухню. Падчерица стояла у холодильника, пила воду прямо из бутылки. Увидела его, опустила бутылку.

- Ты видел? - спросила она шёпотом.

- Видел.

- И что он смотрел?

- На тебя.

- Знаю. На что именно?

Такаги помолчал. Потом сказал:

- На то, что изменилось с прошлого года.

Она посмотрела на свои руки, на ноги, на футболку.

- Сильно изменилось?

- Да.

Она не спросила, хорошо это или плохо. Допила воду, закрыла холодильник.

- А ты смотришь на меня так же?

- Я смотрю иначе.

- Как?

- Иначе.

Она положила бутылку на стол.

- А он знает, что я не его дочь?

- Знает.

- И всё равно смотрит?

- Да.

Она кивнула. Вышла из кухни, прошла мимо гостиной. Сато поднял глаза, но она уже скрылась в коридоре.

Такаги остался один. Подошёл к раковине, открыл кран, подставил руки под воду. Не мыл - просто держал. Вода была холодной.

Из гостиной донёсся звук: Сато выдохнул. Долгий, медленный выдох, как после задержки дыхания. Точно такой же, какой только что сделал Такаги.

Они выдохнули одновременно. В разных комнатах. Об одном и том же.

Такаги закрыл кран. Вытер руки о синее полотенце и повесил его обратно - мокрым, не отжатым.

***

Она лежала в темноте, смотрела в потолок. На потолке не было пятен - прошлой осенью Сато побелил комнату.

Теперь потолок был белым. Падчерица смотрела на него и думала о том, как Сато смотрел на неё днём. Не о самом взгляде - о том, что она почувствовала спиной, ещё до того, как обернулась. Тепло. Не прикосновение - предвкушение.

Она закрыла глаза и представила его руку. Не на запястье - на талии. Так он иногда касался матери, когда проходил мимо. Быстро, небрежно, но пальцы задерживались на секунду дольше, чем нужно. Она представила эти пальцы на своей талии. Тепло.

Потом представила Такаги. Его руку. Но не могла представить прикосновение - только взгляд. Серый, внимательный, считающий. Он никогда не касался её. Она не знала, как это было бы. Может быть, холодно. Может быть, никак.

Она открыла глаза. Взяла телефон, посмотрела на экран. Три часа ночи.

Встала, на цыпочках прошла в коридор. Остановилась у двери спальни родителей. За дверью было тихо. Никаких звуков. Только дыхание. Она приоткрыла дверь, заглянула. Такаги лежал с краю, на спине, с открытыми глазами. Смотрел в потолок.

- Ты не спишь, - сказала она шёпотом.

- Нет.

- Что ты делаешь?

- Считаю.

- Что?

- Ничего.

Она зашла, села на край кровати. Сато спал с другой стороны, обняв мать. Падчерица смотрела на них.

- Ты видишь это каждую ночь?

- Да.

- И как ты можешь?

- Привык.

Она покачала головой, вышла, закрыла дверь.

Вернулась в свою комнату, легла, уставилась в белый потолок. Ей стало жарко. Она скинула одеяло. Потом села, сняла футболку, осталась в одних трусах. Надела обратно. Сняла снова.

Легла голая, под одеялом. Закрыла глаза. Представила себя через год. Тогда Сато будет смотреть иначе. И Такаги, если ещё будет здесь, тоже.

Она не знала, кого из них боится больше. Того, кто может коснуться, или того, кто только смотрит.

Уснула под утро, когда за окном начало светлеть. Во сне к ней никто не приходил. Только белый потолок и запах известки.

***

Она мыла чашку. Свою, с треснувшей ручкой - ту, которую не выбрасывала, хотя мать предлагала заменить. Такаги знал эту чашку. Он купил её в сувенирном магазине, когда падчерице было одиннадцать. На чашке был нарисован кот, держащий рыбу. Краска почти стерлась.

Сато вошёл на кухню, когда она стояла у раковины. Она не обернулась - услышала шаги: тяжёлые, уверенные. Не как у Такаги. Такаги ходил бесшумно, даже когда хотел, чтобы его слышали.

- Где чайник? - спросил Сато.

- На плите.

Он подошёл сзади. Не близко - на расстояние вытянутой руки. Но кухня была маленькой. Ей пришлось отодвинуться, чтобы он прошёл к плите. Она отодвинулась, но не вышла. Осталась у раковины, выключила воду, поставила чашку сушиться.

Сато налил кипяток, помешал чай, поставил чайник обратно. Потом потянулся за чашкой - не своей, а той, что стояла на полке за её плечом.

Она не убрала плечо.

Он потянулся. Его рука прошла рядом с её плечом. Он взял чашку, но не сразу отступил.

Она не дышала. Он тоже.

Потом он убрал руку, взял чашку, отошёл к столу. Сел. Отхлебнул чай. Не посмотрел на неё.

Она стояла у раковины. Её плечо всё ещё чувствовало пустоту - туда, где только что было тепло.

Такаги сидел в углу, в тени. Видел всё. Как Сато потянулся. Как она не убрала плечо. Как замерли оба. Как разжались.

Она вышла из кухни, не оглядываясь. Сато пил чай, смотрел в окно.

Такаги остался и смотрел на пустое место у раковины.

Сато допил чай, встал, вымыл чашку, поставил в сушилку. Рядом с её чашкой - той, с треснувшей ручкой и стёртым котом.

Они стояли рядом. Чужие чашки. Одна с трещиной, другая целая.

Такаги закрыл глаза. Когда открыл, Сато уже не было. Только чашки. И тишина.

***

Ей стало семнадцать. Такаги понимал это по тому, как она складывала свою одежду - не кое-как, а аккуратно, по линиям сгиба, как складывают кимоно, хотя носила джинсы и футболки. По тому, как входила в комнату: сначала приседала чуть-чуть, не кланяясь, а так, чтобы не задеть головой притолоку, хотя была невысокой. По тому, как ставила чашку на стол - поворачивала ручкой в сторону гостя, даже если гость был только Такаги, который не пил.

Вечером она сидела на татами в своей комнате, спиной к стене, ноги вытянуты. Перед ней стоял низкий столик с учебниками. Такаги вошёл без стука - дверь была открыта, как всегда. Она не подняла головы.

- Ты сегодня не ужинал, - сказала она.

- Не был голоден.

- Сато сказал, что рыба пересолена. Мама расстроилась. Он не заметил, что она плакала.

- А ты заметила.

- Я вижу всё, что он не видит.

Она закрыла тетрадь, отодвинула столик.

- Сядь.

Такаги сел напротив, на край татами. Между ними было расстояние в два с половиной сётаку - так в старых домах садятся, когда разговор не для чужих ушей.

- Ты ревнуешь? - спросила она.

- Нет.

- А что?

- Ничего. У меня нет права на что-либо.

Она смотрела на свои руки. На левом запястье была тонкая красная нитка - талисман из храма, куда они ездили с классом. Резинки не было. Такаги заметил это. Она перестала носить зелёную. Может, потеряла, может, выбросила.

- Он сегодня смотрел на меня, - сказала она. - Не так, как раньше. Раньше смотрел и отводил глаза. Теперь не отводит.

- Я видел.

- И что ты думаешь?

- Думаю, что ты выросла.

- Это ты уже говорил.

- Это правда. Ты стала старше, чем была та, которую я искал в памяти.

Она подняла голову. Взгляд прямой, без игры.

- А я всё ещё тебя вижу. Ты не исчез.

- Пока нет.

- Когда исчезнешь?

- Когда система решит, что ты готова. Или когда ты сама решишь.

- Я не решу.

- Ты не будешь решать. Это происходит.

Она помолчала. Взяла со столика пустую чашку - керамическую, тёмно-синюю, с трещиной на дне, которую заклеили лаком, смешанным с золотом. Кинуги, починка швов. Такаги знал эту чашку. Он купил её на фестивале, когда ей было двенадцать. Разбила на следующий день. Склеил сам. Теперь трещина блестела золотой нитью.

- Ты не боишься умереть? - спросила она.

- Я уже умер. Я очередь к самому себе.

- Это не ответ.

- Это единственный ответ, который у меня есть.

Она посмотрела на свои руки, лежащие на татами. Потом на стену за его спиной пустую, без картины, без календаря. Только трещина в штукатурке, похожая на сухую ветку.

В школе на каллиграфии учительница говорила: иероглиф не в чертах, а в ёхаку в пустом пространстве между ними. Без пустоты знак не дышит.

Она помолчала.

Ты это ёхаку. Место, которое оставили, чтобы я поняла, где была ты.

Такаги не ответил. Но она не ждала ответа.

Она поставила чашку на стол. Повернула трещиной к нему.

- А если я тебя поцелую? Ты исчезнешь?

- Не знаю.

- А если я коснусь? Просто рукой?

- Может быть.

Она протянула руку. Ладонь вверх, пальцы чуть согнуты - жест, которым в Японии просят подать вещь, не вставая с места. Такаги смотрел на её ладонь. Линии - длинная жизнь, короткая любовь, что-то ещё.

- Не надо, - сказал он.

- Почему?

- Потому что ты не готова.

- Откуда ты знаешь?

- Ты дрожишь.

Она посмотрела на свои пальцы. Они не дрожали. Но она убрала руку, зажала её между коленями.

- Ты боишься не за меня, - сказала она. - Ты боишься, что если я коснусь, то увижу, что тебя нет.

Такаги не ответил. Он смотрел на чашку с золотой трещиной. Его палец провёл по краю, но не коснулся - воздух.

- Мне пора, - сказал он, встал.

- Куда?

- Никуда. Я всегда здесь.

Он вышел в коридор. Остановился у закрытой двери спальни. За дверью дышали двое. Он знал, что жена спит с открытым ртом, а Сато - на животе, подложив ладонь под щеку.

Он не вошёл. Пошёл на кухню, сел на свой стул у стены. Чайник остыл. Он не стал греть.

В его комнате - той, где когда-то был футон, теперь стоял стол Сато. Компьютер, стопка бумаг, очки. Чужие вещи на чужом месте.

Такаги сидел в темноте и смотрел на полоску света под дверью падчерицы. Она не гасила лампу до утра. Свет падал на пол в коридоре, рисуя скошенный прямоугольник - дверь перекосило, и никто не чинил.

Такой же свет был в его исходном детстве. Только тогда за дверью кашляла мать. Теперь за дверью молчала девочка, которая решила, что может коснуться его, и испугалась собственной решимости.

Такаги закрыл глаза. Прямоугольник остался на веках - жёлтый, тёплый, не мигающий.

Он не знал, сколько это продлится. Может быть, до утра. Может быть, до тех пор, пока она не погасит свет.

Он сидел и ждал. Как всегда. Как очередь, которая не двигалась.

***

Она задержалась в дверях своей комнаты, перебирая что-то в рюкзаке. Сато шёл из ванной в спальню - каждый вечер один и тот же путь, мимо её двери. Такаги стоял в конце коридора, у окна, где когда-то висело полотенце. Полотенце сняли. Остался пустой крючок.

Сато замедлил шаг, проходя мимо. Не остановился - замедлил настолько, что три шага заняли пять секунд. Она не подняла головы, но перестала перебирать вещи. Замерла с рюкзаком в руках, глядя в его чёрную пасть.

Он прошёл. Сделал ещё два шага к спальне. Остановился. Повернул голову - не корпус, только шею. Взгляд на её затылок, на линию шеи, открытую от ворота футболки.

Она не обернулась. Стояла неподвижно. Рюкзак всё ещё в руках.

Пауза. Такаги считал: четыре, пять, шесть.

Потом она закрыла дверь. Не резко, не громко - плавно, только щёлкнул замок. Сато постоял ещё секунду, пошёл в спальню. Дверь за ним закрылась.

Такаги остался в коридоре. Он смотрел на закрытую дверь её комнаты. Полоска света под ней - яркая, ровная.

Он подошёл, присел на корточки перед дверью. Тихо, чтобы не скрипнули половицы. Положил ладонь на пол, там, где свет встречался с деревом. Не касался - держал над полоской, чувствуя тепло. От лампы. Или от её дыхания.

Изнутри донёсся звук - она выдохнула. Долгий, тихий выдох, какой бывает после задержки.

Такаги убрал руку. Встал. Отошёл к окну.

В спальне жены и Сато свет погас. В её комнате горел ещё час. Он стоял у окна, смотрел на улицу, где фонарь когда-то мигал. Теперь фонарь горел ровно. Система починила.


***

На тумбочке лежала зелёная резинка. Она взяла её год назад из ящика Такаги, когда он спал на кухне, прижавшись щекой к столешнице. Ящик не запирался. Ключ всё ещё лежал в его кармане, но замок давно сломался.

Она сидела на футоне, поджав ноги, и смотрела на резинку. Комната была залита светом от уличного фонаря - ровным, белым, без мигания. Стены голые, кроме одного календаря с японским пейзажем, который никто не переворачивал три года.

Резинка была старой. Зелёный выцвел, резина потеряла упругость. Если надеть, будет болтаться на запястье.

Она взяла её, повертела в пальцах. Потом положила обратно.

Закрыла глаза. Попыталась представить его лицо. Сначала получалось - бледное, с мелкими морщинами у глаз, с линией рта, которая никогда не улыбалась. Но через секунду образ расплылся. Остались только глаза - серые, смотрящие в сторону, как будто он видел что-то за её спиной.

Она открыла глаза. Снова закрыла. Глаза исчезли.

Она попробовала представить его руки. Левая на столе, правая на запястье. Нет. Только смутное пятно там, где должны быть пальцы.

Она перестала пытаться.

Легла на спину, уставилась в потолок. Тот же белый цвет, что и в комнате Такаги в исходном детстве. Только без пятна от протечки.

Она вспомнила число. Шестьдесят три. Не знала, откуда оно взялось. Просто сидело в голове, как заноза.

- Шестьдесят три, - прошептала она в темноту.

Никто не ответил.

Она повернулась на бок, обняла подушку. За окном проехала машина, фары на секунду осветили потолок.

- Ты ещё здесь? - спросила она шёпотом. Не его - пустоту.

Пустота промолчала.

Она уснула под утро. Резинка осталась на тумбочке.

Ей снилось, что она стоит на коленях на татами, а напротив сидит мужчина, чьего лица она не видит. Протягивает руку ладонью вверх. Она протягивает свою. Их пальцы почти касаются. Но между ними остаётся щель, тонкая, как свет под дверью.

Проснулась от будильника - требовательный звонок, который нельзя игнорировать. Сегодня ей исполнялось восемнадцать.

Она села. Посмотрела на резинку. Потом на свои руки. Ладони вверх, пальцы согнуты.

- Я его не помню, - сказала она вслух. Голос был ровным.

Она не знала, кому это сказала.

Резинка лежала на тумбочке. Зелёная, выцветшая.

Она оставила её там. Встала. Пошла на кухню.

***

Она вышла на кухню в шесть утра. Волосы ещё мокрые после душа, на запястье ничего. Футболка белая, старая, с вытянутым воротом, открывающим ключицы. Шорты выше колен - те самые, из которых выросла за год.

Такаги сидел на своём стуле у стены. Перед ним пустая тарелка. Он не завтракал уже много месяцев. Просто сидел, смотрел на окно, за которым медленно светлело небо.

Она села напротив. Не с краю - прямо напротив. Между ними на столе лежала зелёная резинка. Она принесла её с собой, зажав в кулаке, и положила, когда садилась.

- С днём рождения, - сказал Такаги.

- Спасибо.

- Теперь тебе восемнадцать.

- Знаю.

- Система сегодня зафиксирует тебя. В любой момент.

- Я готова.

Он посмотрел на резинку. Она лежала между ними, выцветшая, почти бесцветная на свету.

- Зачем ты её принесла?

- Не знаю. Думала, она твоя.

- Была. Когда-то. Теперь ничья.

Она взяла резинку, надела на запястье. Она была слишком большой - болталась, как браслет. Но она не сняла.

Вошёл Сато. Заспанный, в пижамных штанах, с растрёпанными волосами. Он посмотрел на неё, потом на кофемашину.

- Кофе будешь? - спросил он.

- Да.

Он включил машину. Пока она гудела, стоял у стойки, листая телефон. Не смотрел на неё. Не видел резинку.

- Мама встала? - спросила она.

- Нет. Спит.

Кофе сварился. Сато налил две чашки - себе и ей. Поставил одну перед ней, вторую взял сам. Сел на место Такаги. Тот сидел с краю, у стены, но Сато не видел его. Сато видел только пустой стул напротив падчерицы - там, где всегда сидел он сам.

Она поднесла чашку к губам. Резинка сползла к ладони. Сато не заметил.

- Ты сегодня какая-то, - сказал он.

- Устала.

- Восемнадцать - это серьёзно.

- Знаю.

Он отхлебнул кофе, поморщился - горький. Не стал добавлять сахар. Допивать не стал. Поставил чашку, встал, вышел.

Она осталась одна. И Такаги.

- Он не видит, - сказала она.

- Не видит.

- Только ты видишь.

- И ты.

- И я.

Она сняла резинку, положила обратно на стол.

- Что будет после того, как система меня зафиксирует?

- Ты перестанешь меня видеть. Не сразу. Начнёшь забывать.

- А резинку?

- Резинка исчезнет. Или ты её потеряешь. Или будешь носить и не помнить, откуда она.

Она снова надела резинку.

- Тогда я не сниму её до полудня.

- Не поможет.

- Поможет или нет - не важно.

Она встала, подошла к раковине, вылила остатки кофе, вымыла чашку. Поставила сушиться. Вернулась к столу, села.

- Расскажи мне что-нибудь, - сказала она.

- О чём?

- О том дне, когда ты впервые увидел калитку.

- Зачем?

- Чтобы я запомнила. Хотя бы что-то.

Он помолчал. Потом сказал:

- Было лето. Двор был пустой. Только железная сетка и пыль. И она стояла, не поворачиваясь. Я знал, что ей двенадцать.

- А лицо?

- Лица не было.

- А резинка?

- Зелёная. Такая же, как у тебя на руке.

Она посмотрела на запястье.

- Я запомню, - сказала она.

- Не запомнишь.

- Я буду пытаться.

Он ничего не ответил.

Они сидели молча. За окном взошло солнце, жёлтый свет упал на стол, на резинку, на её руки. Такаги не двигался. Она тоже.

Из спальни донесся голос жены - она звала Сато. Сато пошёл к ней. Дверь закрылась.

- Скоро, - сказала она.

- Да.

Она закрыла глаза. Он смотрел на неё. Впервые за всё время - в лицо. Не на запястье, не на резинку. В лицо.

Она его уже не видела.

Но он видел.

***

Цикады стрекотали за окном. Жара стояла такая, что асфальт на улице плавился, и от него поднимался марево. Такаги смотрел на край стола - тень от кружки исчезла ровно в полдень.

Она сидела за столом одна. Сато ушёл в офис. Жена в спальне сворачивала носки, сидя на футоне, который ещё не убрала в шкаф. Телевизор работал - кулинарное шоу, ведущий нарезал дайкон тонкими ломтями, нож стучал по доске ритмично, как метроном.

Такаги стоял у окна, спиной к комнате. За десять минут до полудня она сказала: "Отвернись". Он отвернулся. За окном на соседской крыше сушились полотенца - белые, выцветшие, с вышитыми иероглифами фамилии соседей.

Она сжимала в кулаке зелёную резинку. Сняла её перед тем, как позвать Такаги, и теперь держала так, что резина вылезала между пальцами. Потом разжала кулак, положила резинку на стол. Рядом с пустой чашкой, из которой пила утренний кофе - чашка была керамической, с трещиной, заклеенной золотым лаком.

Двенадцать часов. Цикады замолчали на секунду - и застрекотали снова. Она не услышала никакого сигнала, не почувствовала ничего, кроме лёгкого давления в висках - как перед дождём, когда воздух тяжелеет.

- Всё, - сказала она.

Такаги повернулся.

- Ты меня видишь? - спросил он.

- Да.

- Что ты видишь?

Она смотрела на него. Его силуэт на фоне окна, руки вдоль тела, голову чуть наклонённую. За его спиной сохли соседские полотенца.

- Тебя.

- Какого цвета моя рубашка?

- Синего.

Он посмотрел на свою рубашку. Она была белой. Он надел её утром, после того как жена ушла в ванную. Белая, хлопковая, с длинным рукавом - рукава он закатал до локтя, потому что было жарко.

- Ты видишь меня, но цвета путаешь, - сказал он.

Она посмотрела на свою руку. Пальцы лежали на столе, растопыренные. Ногти коротко острижены - она готовила накануне, резала рыбу, боялась, что запах въестся.

- А резинку ты видишь? - спросил он.

- Да. Зелёную. Она на столе.

- Какого цвета стол?

- Коричневого.

- А стена за мной?

- Белая.

- А мои глаза?

Она посмотрела ему в лицо.

- Серые, - сказала она.

Он сделал шаг к ней. Остановился. На полу скрипнула половица - та самая, третья от окна, которую он всегда обходил, чтобы не разбудить жену по ночам.

- Я сейчас подойду, - сказал он. - Я возьму резинку и надену тебе на запястье. Ты почувствуешь?

- Не знаю.

Он подошёл. Протянул руку. Его пальцы коснулись резинки. Она лежала на столе рядом с чашкой. Он поднял её, взял за край. Резинка была тёплой - от её ладони.

- Дай руку, - сказал он.

Она протянула правую, ладонью вверх. На левой - тонкий шрам от бумаги, который остался ещё в школе. Он взял её за запястье - сухое, с тонкой кожей, с синими нитками вен. Его пальцы были холодными. Она вздрогнула. Цикады за окном застрекотали громче.

- Ты чувствуешь? - спросил он.

- Да.

- Что?

- Холод.

Он надел резинку. Она села на место, плотно обхватив запястье - резина сжалась, нагреваясь от её тела.

- Теперь я вижу тебя? - спросила она.

- Видишь.

- И буду видеть?

- Не знаю.

Он отступил. Сел на свой стул у стены. Татами под ним продавился - он сидел здесь так долго, что волокна запомнили его вес.

Она смотрела на резинку. Потом подняла глаза.

- У тебя рубашка белая, - сказала она. - Я соврала про синюю.

- Знаю.

- Зачем ты спросил?

- Чтобы проверить, помнишь ли ты, какой цвет у меня был раньше.

- А какой был?

- Синий. Как калитка.

Она не помнила никакой калитки. Но кивнула.

Солнце сдвинулось. Под столом снова появилась тень - от ножки стула, от её босых ступней. Она посмотрела на свои ноги. На пальцах остался след от вьетнамок - белая полоска на загорелой коже.

- Ты зафиксирована, - сказал он.

- Я знаю.

Они сидели молча. Из спальни доносился звук телевизора - жена переключила на прогноз погоды. Диктор говорил о тайфуне, который идёт с юга.

- Я хочу запомнить твоё лицо, - сказала она.

- Запоминай.

Она смотрела на него долго. Минуту. Две. Он не отводил глаз. Потом она отвела взгляд на окно, за которым всё ещё висели соседские полотенца.

- Уже забываю, - сказала она.

- Я знаю.

Она встала, подошла к раковине, вымыла руки. Вода текла громко, перебивая цикад. Она закрыла кран, вытерла руки о синее полотенце - то самое, которое висело здесь годами, выцветшее, с дырочкой на углу.

- Я пойду в свою комнату, - сказала она.

- Хорошо.

Она вышла. В дверях остановилась, не оборачиваясь. Фусума была сдвинута не до конца - оставалась щель, в которую падала полоска света.

- Если я сейчас обернусь и не увижу тебя, что мне делать?

- Ничего. Это нормально.

Она обернулась.

Такаги сидел на стуле, смотрел на неё. Полоска света от фусума лежала на татами между ними.

- Я вижу, - сказала она.

- Видишь.

Она ушла. Фусума закрылась за ней почти плотно - осталась щель толщиной с палец.

Такаги остался один. Он посмотрел на пустой стул, где она сидела. На столе осталась её чашка с трещиной, заклеенной золотом, и крошки от рисового печенья.

Цикады смолкли. Тайфун приближался.

Он закрыл глаза. В темноте - ничего. Только свет из щели фусума. Жёлтый, ровный, похожий на тот, что падал под дверь в исходном детстве.

Система зафиксировала её. Он остался.

Пока.

***

Ужин начался в семь. Жена поставила на стол мисо-суп, рис, маринованные овощи и рыбу, жаренную на гриле. Тарелок было три. Четвёртая, которую жена достала по привычке, осталась на кухонной стойке - она убрала её, когда ставила приборы.

Сато сел на своё место - напротив окна, спиной к кухне. Жена села справа от него, где сидела всегда. Падчерица села слева - там, где обычно сидел Такаги, когда его ещё видели. Но сейчас он сидел не там. Он сидел на стуле у стены, с краю, наблюдая.

На ней была зелёная резинка - она не снимала её после полудня. Резинка сжимала запястье, оставляя красную полоску на коже.

- Ешь, - сказала жена. - Рыба сегодня хорошая.

Сато молча взял палочки, отломил кусок рыбы, положил в рот, кивнул. Жена улыбнулась.

Падчерица смотрела на пустой стул напротив. Ей казалось, что на сиденье продавлено углубление - как будто кто-то только что встал.

- Ты чего не ешь? - спросил Сато.

- Думаю.

- О чём?

- Ни о чём.

Она опустила глаза в тарелку. Рис был белым, с маленькой чёрной кунжутной посыпкой - жена делала так всегда, когда хотела, чтобы ужин выглядел праздничным. Но сегодня не было праздника.

Она машинально потрогала резинку на запястье. Резинка была на месте.

- Откуда у тебя резинка? - спросила жена. - Зелёная? Я такой у тебя не видела.

- Давно, - сказала падчерица. - Носила раньше.

- Я не помню.

- Ты много чего не помнишь.

Жена посмотрела на неё, но ничего не сказала. Сато ел рыбу, не поднимая головы. На его тарелке остались только кости - аккуратно сложенные с краю.

Падчерица снова посмотрела на пустой стул. Теперь ей показалось, что на нём лежит тень - не от лампы, не от окна. Тень, похожая на человека, который сидит, положив руки на колени ладонями вверх.

Она моргнула. Тень исчезла.

- Можно мне выйти? - спросила она.

- Ты не ела, - сказала жена.

- Потом.

Она встала, вышла из-за стола, прошла мимо Такаги, сидевшего у стены. Не взглянула на него. Прошла в свою комнату, закрыла фусума - на этот раз плотно, без щели. Села на татами, обхватила колени руками, уставилась в стену.

На стене висел календарь с японским пейзажем - гора Фудзи, покрытая снегом, и сакура внизу, уже опавшая. Календарь не переворачивали три года.

Она посмотрела на резинку. Сняла, положила на пол рядом с собой. Потом снова надела.

Встала, подошла к фусума, приоткрыла её на палец. В коридоре было пусто. Из кухни доносились голоса - Сато и мать о чём-то говорили. Смеялись.

Она смотрела в щель. Полоска света лежала на татами в её комнате - такая же, как когда-то в исходном детстве Такаги, но она об этом не знала.

- Я тебя не вижу, - сказала она шёпотом.

Никто не ответил.

Она закрыла фусума.

Села на футон, сняла резинку, положила на тумбочку. Легла, уставилась в потолок. Цикады за окном стрекотали - к вечеру они становились громче, будто прощались с уходящим днём.

Она закрыла глаза.

Перед сном ей показалось, что кто-то сидит на пустом стуле на кухне. Но она не пошла проверять.

Уснула с резинкой в кулаке.

***

Она проснулась от того, что запястье было голым. Не холодным, не горячим - просто пустым. Резинка, которую она сжала в кулаке перед сном, исчезла. Она обшарила футон, подушку, заглянула под одеяло - ничего. Заглянула под футон - там лежал только пыльный комок, который она пропылесосила неделю назад.

Она встала, на цыпочках прошла в кухню. Включила свет. На столе лежала её чашка с трещиной, заклеенной золотым лаком, и больше ничего. Она проверила раковину, мусорное ведро, подоконник.

Вернулась в комнату, села на футон.

Тумбочка. На тумбочке - будильник, телефон, стопка учебников. Резинки нет. Она открыла ящик тумбочки. Там лежали старые заколки, сломанная ручка, квитанция из химчистки и маленький бумажный журавлик, который она сложила в пятом классе.

Резинки не было.

Она вышла в коридор, босиком. Подошла к комнате родителей. Приоткрыла фусума. Внутри было темно - спали. Такаги лежал с краю, на спине, с открытыми глазами. Смотрел в потолок.

Она вошла, села рядом с ним на татами.

- Резинка пропала, - сказала она шёпотом.

- Я знаю.

- Ты взял?

- Нет. Она сама.

- Куда?

- Ушла. Как уходят вещи, которые перестали принадлежать этому времени.

- Она была моя.

- Была.

Она помолчала. Потом спросила:

- А ты?

- Я ещё здесь.

- Надолго?

- Не знаю.

Она посмотрела на его руки - они лежали вдоль тела, ладонями вверх. Такие же пустые, как её запястье.

- Я утром спрошу у матери, - сказала она.

- Она не вспомнит.

- Почему?

- Потому что для неё резинки никогда не было.

Она встала, вышла. Вернулась в свою комнату, легла, закрыла глаза. За окном светало.

Утром, за завтраком, она спросила:

- Мам, ты не видела мою резинку? Зелёную.

Мать наливала чай, не поднимая головы.

- Какую резинку? Ты никогда не носила резинки.

- Носила. Долго.

- Не помню. - Мать поставила чайник на стол. - Может, тебе приснилось?

Падчерица посмотрела на своё пустое запястье.

- Наверное, - сказала она.

Она доела рис, вымыла свою чашку, поставила её в сушилку. Рядом с чашкой Такаги - той, которую никто не мыл, потому что никто не видел.

Собрала рюкзак, надела туфли, вышла из дома. По дороге в школу она автоматически нащупала запястье - там, где должна была быть резинка. Пусто.

Она не могла вспомнить, сколько времени носила её. Месяц? Год? Всегда?

На перекрёстке она остановилась перед светофором. Красный свет горел ровно, не мигая. Она посмотрела на свои пальцы, сжимающие лямку рюкзака. Пульс она не считала - просто стояла и ждала зелёного.

Потом пошла дальше.

Ничего не изменилось. Только запястье было легче. Или тяжелее. Она не знала.

***

Она проснулась в три часа. Не от звука от тишины. Сато дышал ровно, с лёгким храпом, к которому она привыкла за последние годы. Но рядом с ним, с другой стороны, было пусто.

Не пусто холодно.

Она протянула руку. Простыня на том месте, где никто не лежал, была холодной. Но ей показалось, что она нащупала вмятину как будто кто-то только что встал.

Она села, включила ночник. Рядом с кроватью стояли только её тапочки и тапочки Сато. Третьей пары не было. Она посмотрела на дверь. Фусума была закрыта.

Она легла обратно, закрыла глаза. Перед тем как заснуть, ей почудилось, что в коридоре кто-то ходит. Шаги босых ног по татами тихие, привычные, как будто их обладатель знал, где скрипят половицы.

Она открыла глаза. Тишина.

Сато спал. Она повернулась к нему, положила руку ему на грудь сердце билось ровно. Не быстро, не медленно. Правильно.

Она закрыла глаза и заснула.

Утром она поставила на стол четыре чашки. Сато вышел на кухню, посмотрел, спросил:

- Кому четвёртая?

Она посмотрела на чашки. Кофейная пара для них двоих, кружка падчерицы с треснувшей ручкой, и ещё одна белая, без рисунка, которую она не помнила, как достала из шкафа.

- Не знаю, - сказала она.

Она убрала четвёртую чашку обратно, налила кофе в три оставшиеся.

Падчерица вошла через минуту, села за стол, взяла свою кружку. Жена смотрела на неё. На запястье дочери ничего не было ни часов, ни браслета, ни резинки.

- Ты вчера говорила про какую-то резинку, - сказала жена.

- Да. Зелёную.

- Я всё утро искала. Не нашла.

- И не найдёшь, - сказала падчерица.

Она отпила кофе, поставила кружку на стол.

Жена хотела спросить, почему, но не спросила. Вместо этого она посмотрела на пустой стул у стены тот, на котором никто не сидел. Ей показалось, что на сиденье лежит тень. Но солнце светило с другой стороны.

Она отвернулась к окну. За стеклом сушились соседские полотенца. Белые, выцветшие. Чьи-то.

- Сегодня жарко будет, - сказала она.

- Да, - сказала падчерица.

Сато допил кофе, поцеловал жену в щёку, ушёл одеваться. Жена мыла чашки. Падчерица сидела за столом, смотрела на пустой стул.

Четвёртая чашка стояла в шкафу. Белая, без рисунка.

Никто не знал, чья она.

***


Прошло три месяца после дня рождения. Или четыре. Она перестала считать.

Утром она сидела на кухне одна. Сато ушёл на работу, мать в магазин за продуктами. В доме было тихо, только холодильник гудел да за окном цикады уже осенние, ленивые, не такие громкие, как в августе.

На запястье у неё была синяя резинка. Она купила её неделю назад в автомате у станции двадцать иен, обычная, без рисунка. Синий назывался "индиго". Она не знала, зачем купила. Просто рука сама потянулась, бросила монету, крутанула рычаг.

Она сидела за столом, поворачивала резинку на запястье, смотрела на пустой стул напротив. Тот самый, у стены. На нём никто не сидел. Никогда не сидел. Она была в этом уверена.

Но иногда, просыпаясь ночью, она ловила себя на мысли, что в доме есть кто-то ещё. Не мать, не Сато. Кто-то, кто стоит в углу коридора или сидит на кухне, положив руки на стол ладонями вверх. Она никогда не вставала проверять. Боялась увидеть пустоту. Или боялась увидеть не пустоту.

Она налила себе чай, отхлебнула из чашки с треснувшей ручкой. Трещина была заклеена золотым лаком она помнила, что чашка разбилась давно, но не помнила, кто её склеил. Может быть, мать. Может быть, она сама.

Пальцы сами нащупали пульс на запястье шестьдесят три. Она не знала, почему это число пришло в голову. Может быть, приснилось. Может быть, всегда было.

Она встала, подошла к раковине, вымыла чашку. Поставила в сушилку рядом с другой белой, без рисунка, которую мать доставала по утрам и убирала обратно, не помня, зачем достала. Белая чашка стояла там уже несколько месяцев. Никто не пил из неё.

Она вытерла руки о синее полотенце. Край полотенца был выцветшим, с дырочкой, через которую виднелась стена.

Вернулась за стол, посмотрела на пустой стул. Ей показалось, что на сиденье продавлена вмятина. Она протянула руку, провела ладонью по ткани гладко, без углублений.

Она убрала руку. Посмотрела на синюю резинку.

- Я тебя не помню, - сказала она вслух.

Тишина.

- Но ты здесь был.

Цикады за окном замолкли. Потом застрекотали снова.

Она встала, вышла в коридор. Остановилась перед задвинутой фусума комнаты, где когда-то стоял футон Такаги, а теперь был склад для старых коробок. Она не открывала эту комнату с тех пор, как мать сложила туда зимние вещи.

Она приоткрыла фусума на палец. Внутри было темно. Пахло нафталином и старой бумагой. Коробки, свёрнутые одеяла, пыль.

Никого.

Она закрыла фусума. Прижалась лбом к деревянной раме. Дерево было холодным, гладким, без заусенцев.

- Если ты здесь, - сказала она шёпотом, - я не вижу тебя. Но я знаю.

Никто не ответил.

Она отошла, вернулась на кухню, села за стол. Синяя резинка всё ещё была на запястье. Она сняла её, положила на стол. Подержала палец на ней, чувствуя упругость резины.

Потом снова надела.

Она смотрела на мокрое стекло и ждала. Сама не знала, чего.

Может быть, того, что кто-то войдёт на кухню бесшумными шагами и сядет на стул у стены. Положит руки на стол ладонями вверх. Посмотрит на неё серыми глазами.

Никто не вошёл.

Дождь усилился. Она закрыла окно, села обратно. Взяла чашку с треснувшей ручкой, налила тёплого чая из термоса. Чай был горьким - она заварила его слишком давно.

Потом встала, подошла к шкафу, достала белую чашку - ту, которую мать убирала по утрам. Поставила её на стол напротив пустого стула. Налила чай до половины.

Вернулась на своё место. Синяя резинка на запястье. Чашка наполнена.

За окном начал накрапывать дождь. Капли стучали по карнизу, по подоконнику, по листьям фикуса. Цикады замолкли.

Она смотрела на пустой стул, на полную чашку, на мокрое стекло.

Дождь усилился. В доме стало тихо.

Она не вставала, не звала, не проверяла.

Сидела.


* Jōto - "отчуждение"




 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"