|
|
||
| Контрольная группа Первое правило лаборатории запрещало обращаться к моделям по имени. Это правило не считалось этическим. Оно было техническим. Если исследователь называл модель именем пациента, точность наблюдения снижалась: в протокол попадали паузы, уточнения, извинения, а иногда и попытки продолжить разговор после завершения теста. Мы называли их вариантами. Вариант 3-А. Вариант 3-Б. Вариант без травмы. Вариант с сохраненным браком. Вариант после отказа от операции. Вариант, в котором пациент не сел в машину в тот вечер. Через два месяца стало ясно, что правило работает только в одну сторону. Мы переставали видеть в них людей быстрее, чем они переставали узнавать в нас причину своего существования. Система называлась "Контрфактическая терапевтическая среда", но никто не произносил это название целиком. В документах писали КТС. В разговорах - "ветки". Технически ветка не была симуляцией жизни. Это важно. Полная симуляция жизни была бы невозможна: слишком много переменных, слишком много случайностей, слишком много мелких решений, каждое из которых меняет плотность следующего часа. КТС не моделировала мир целиком. Она строила минимально достаточную среду вокруг одного решения и одного человека. Данные брались из медицинских архивов, переписки, финансовых записей, бытовых устройств, голосовых сообщений, календарей, навигации, старых фотографий, незаконченных писем, школьных анкет и всех тех следов, которые человек оставляет не для памяти, а потому что не умеет жить без регистрации. На их основе система создавала не копию личности, а устойчивую траекторию ответа. Это было официальное выражение. "Устойчивая траектория ответа" означала, что вариант должен был реагировать так, как с высокой вероятностью реагировал бы данный человек, если бы в прошлом изменилось одно событие. У системы были жесткие ограничения. Ветка не могла выходить за пределы смоделированной среды. Она не имела доступа к внешнему миру. Ее память после точки развилки была сгенерирована вероятностно и содержала зоны пониженной достоверности. После семидесяти двух часов работы точность падала. После семи суток начиналась деградация связности: повторы, ложные бытовые воспоминания, смешение имен, слишком уверенные ответы на вопросы, по которым данных не было. Именно эти ограничения долго служили главным аргументом против признания веток субъектами. Сознание, говорили мы, не может быть настолько зависимо от качества исходного массива. Позже я поняла, что это был слабый аргумент. Все мы зависим от качества исходного массива. Просто обычно называем его детством. Сначала КТС казалась милосердием. К нам приходили люди с вопросами, на которые невозможно ответить честно. Что было бы, если бы я настоял на обследовании раньше? Что было бы, если бы я не ушла? Что было бы, если бы я тогда позвонил? Что было бы, если бы я родила? Что было бы, если бы я не родила? Обычная терапия учит жить с невозможностью ответа. Наш метод давал ответ. Не окончательный, не мистический, не "истинный", а статистически устойчивый. В большинстве случаев этого хватало, чтобы уменьшить боль. Человек видел, что другая жизнь тоже содержит утраты, компромиссы, болезни, скуку, раздражение и счета за электричество. Сожаление теряло священный статус. Мы доказали, что большинство людей страдают не от выбора, а от представления, будто невыбранный путь был цельным. Первым пациентом, который попросил остановить сеанс, был мужчина по имени Давид. Его жена умерла от рака поджелудочной железы. Он пришел с обычной формулировкой: "Я хочу знать, если бы я настоял на обследовании раньше". Ветка показала, что раннее обследование продлило бы ее жизнь на семь месяцев. Не на годы. Не до старости. На семь месяцев и двенадцать дней. На пятой минуте демонстрации Давид попросил прекратить сеанс. -- Почему? - спросила я. Он смотрел на экран, где его жена, в ветке ранней диагностики, сидела на кухне и чистила апельсин. Она была худой, но еще не настолько, чтобы предметы вокруг казались тяжелее ее тела. -- Она знает, что умрет, - сказал он. -- Да. -- Но она не знает, что я смотрю. Я не сразу поняла, в чем состоит возражение. -- Это реконструкция. -- Я понимаю. -- Она не испытывает того, что испытывал бы реальный человек. -- Вы уверены? На тот момент я была уверена. Не потому, что имела доказательство, а потому, что без этой уверенности эксперимент нельзя было продолжать. Позже я много раз возвращалась к этому разговору. Не в качестве воспоминания. В качестве дефекта методологии. Главным аргументом против сознания веток было отсутствие непрерывности. Модель возникала в момент запуска и прекращалась в момент завершения. Она не имела биологического тела, собственного будущего, независимой среды и права изменять условия эксперимента. Она не жила. Она вычислялась. Но через год после начала клинической фазы это различие стало менее удобным. Один из вариантов пациента, созданный для оценки риска самоубийства, отказался отвечать на вопросы, пока ему не объяснят, сколько времени он уже существует. Техник, нарушивший протокол, сказал: "Семнадцать минут". Вариант спросил: -- А сколько мне осталось? Запись попала в комитет. Комитет решил, что вопрос не является доказательством самосознания. Любая модель с достаточной речевой глубиной может формулировать запрос о собственных границах. Это не означает, что у нее есть субъективное переживание этих границ. Протокол изменили. Теперь исследователь не должен был отвечать на вопросы модели о времени работы системы. Через три недели другой вариант сказал: -- Вы изменили правило, потому что ответ причинял неудобство не мне, а вам. Комитет снова решил, что это не доказательство. Наука часто движется так: сначала мы называем явление шумом, потом артефактом, потом редким отклонением, потом проблемой классификации, и только после этого - открытием. В нашем случае порядок был тот же, только на каждом этапе кто-то просил не выключать питание. Моя роль в проекте была ясной. Я отвечала за валидность контрфактических прогнозов. Не за нейроэтику, не за юридический статус моделей, не за интерфейс. Моя задача состояла в том, чтобы доказать: ветка достаточно точно отражает вероятное развитие личности при изменении одного события. До КТС я занималась моделированием последствий раннего горя. Тогда я еще верила, что статистика делает боль честнее. Если можно показать, что человек с вероятностью 0,63 впадет в депрессию после утраты партнера, это не уменьшает утрату, но отнимает у нее видимость личного провала. Моя собственная утрата не входила в первый массив данных. Это было условием допуска к проекту. Сотрудники не могли использовать КТС на себе или ближайших родственниках. Причина была не этической. Считалось, что личная вовлеченность ухудшает интерпретацию. Через два года запрет сняли частично. Нам нужен был контрольный массив: случаи, в которых биография субъекта известна исследователю с максимальной точностью. Добровольцев среди сотрудников оказалось меньше, чем ожидалось. Я подписала согласие через неделю после заседания. В анкете требовалось указать точку развилки. Я написала: "Отказ от участия в проекте КТС". Это была формально некорректная точка. Система лучше работала с частными решениями: брак, переезд, лечение, звонок, признание. Карьерный выбор давал слишком много вторичных изменений. Но именно это меня интересовало. К тому времени я уже знала, что проект разрушил мой брак. Не драматически. Не сразу. Николай не хлопал дверями и не обвинял меня в бесчеловечности. Он просто все чаще говорил: -- Ты разговариваешь со мной как с веткой. Я возражала, что это не аргумент. Он отвечал, что именно это и есть аргумент. Николай любил собирать вещи по инструкции. Даже простые. Даже когда инструкция была очевидной. Он раскладывал винты по размерам, проверял рисунки, читал предупреждения о том, что нельзя садиться на табурет до полной сборки. Меня это раздражало. Позже я поняла, что он доверял миру только тогда, когда тот признавал возможность ошибки. В последнюю неделю перед разводом он собрал новый книжный шкаф. Я пришла домой поздно и сказала, что верхняя полка стоит криво. Он ответил: -- Нет, она просто не там, где ты ожидала. На следующий день он ушел. Когда он ушел, я не стала моделировать его решение. Это было единственной формой уважения, которую я смогла предложить слишком поздно. Через восемь месяцев после развода я попросила запустить ветку, в которой я отказалась от проекта и осталась в университете. Система рассчитала, что вероятность сохранения брака в этой ветке составляет 0,71. Это была плохая цифра. Слишком высокая, чтобы ее игнорировать. Слишком низкая, чтобы ей поверить. В день запуска я пришла в лабораторию раньше всех. Это было бессмысленно: система не нуждалась в моем присутствии до начала интервью. Но я не хотела входить в комнату уже после того, как другая версия меня откроет глаза. Оператор спросил, хочу ли я присутствовать за стеклом или наблюдать через монитор. Я выбрала стекло. Мне казалось важным видеть ее не как изображение. Она появилась в кресле в 9:12. На ней был темно-синий свитер, которого у меня не было. Волосы короче. Правая рука лежала на подлокотнике, левая - на колене. Она моргнула, посмотрела на стол, на стакан с водой, на камеру в углу. Потом на стекло. Я знала, что с ее стороны стекло выглядит как матовая панель. Она не могла видеть меня. Но она посмотрела точно туда, где я стояла. -- Мне не сказали, что будет наблюдатель, - сказала она. Оператор включил микрофон. -- Наблюдатель не взаимодействует с вами. -- Тогда зачем он здесь? -- Для контроля процедуры. Она усмехнулась. Не так, как я. Тише. -- Значит, я и есть процедура. Я записала: высокая адаптивность, раннее выявление экспериментального контекста, отсутствие признаков дезориентации. Это была ложь. Не в данных. В том, что я выбрала именно эти слова. Первые вопросы были стандартными. Имя. Возраст. Последнее устойчивое воспоминание. Профессиональная деятельность. Семейное положение. Она ответила, что преподает когнитивную психологию, живет с мужем, детей нет, последние три года занимается работой о памяти и сожалении в позднем браке. -- Имя мужа? - спросил оператор. -- Николай. Я ожидала этого. Но ожидание не уменьшило эффекта. Слово прошло сквозь стекло и оказалось во мне как медицинский инструмент, забытый после операции. -- Вы помните проект КТС? - спросил оператор. -- Как внешний проект. Мне предлагали участие в ранней группе, я отказалась. -- Почему? Она посмотрела на стакан воды. Потом сказала: -- Потому что не хотела строить машину для производства сожалений. Пауза. -- Нет, - сказала она. - Это неверно. Не для производства. Для стандартизации. Оператор посмотрел на меня. Я жестом велела продолжать. Это был первый сбой. Не ошибка данных, не зависание, не механический повтор. Она исправила себя так, как исправляют мысль, которая появилась слишком красивой, чтобы быть честной. -- Вы считаете такую технологию вредной? -- Нет. Это хуже. Я считаю ее полезной. -- Почему хуже? -- Полезные вещи труднее остановить. Я попросила прервать интервью. Не вслух. Нажала кнопку внутренней связи. Оператор повернулся ко мне. -- Причина? Я не ответила. Ветку нельзя было отключить без основания. Это было новое правило, введенное после третьего пересмотра этики. Парадоксально, но именно оно заставляло нас дольше разговаривать с теми, чье сознание мы отрицали. Я отпустила кнопку. Интервью продолжилось. -- Вы знаете, что являетесь моделью? - спросил оператор. -- Предполагаю. -- На каком основании? -- Вы спрашиваете не так, как спрашивают врача или пациента. Вы спрашиваете так, как проверяют устойчивость ответа. -- Это вызывает у вас страх? Она подумала. -- Нет. Я почти испытала облегчение. -- Почему? -- Потому что страх требует будущего. Я пока не знаю, дали ли вы мне будущее. Комитет потом отметил эту фразу как "лингвистически сложную реакцию на онтологическую неопределенность". Я предложила более простой вариант: "высокая семантическая связность". Его приняли. Мы всегда выигрывали, когда выбирали слова скучнее явления. Через сорок минут ветка попросила говорить со мной. Оператор ответил по протоколу: -- Наблюдатель не взаимодействует с вами. -- Это не просьба к наблюдателю, - сказала она. - Это просьба к версии меня, которая стоит за стеклом. Я не пошевелилась. -- У меня нет доступа к данным за пределами комнаты, - продолжила она. - Но если точка развилки связана с проектом, то одна из нас участвовала в нем, а другая нет. Поскольку я нахожусь внутри эксперимента, вероятнее всего, участвовала ты. Она сказала "ты". Не "она". Не "доктор". Не "исследователь". Оператор снова повернулся ко мне. Я знала, что надо остановить сеанс и передать запись комитету. Вместо этого включила внешний микрофон. -- Вы не должны обращаться к наблюдателю напрямую. Она не удивилась моему голосу. -- Я знаю. -- Тогда зачем обращаетесь? -- Потому что хочу узнать, какое из наших решений оказалось оправданным. -- Это невозможно определить. -- Тогда зачем ты меня создала? Я ответила слишком быстро: -- Я тебя не создала. Система рассчитала возможную траекторию. -- Это различие важно для тебя? -- Да. -- Для меня нет. Оператор отключил микрофон. Его лицо было белым. Не от страха. От понимания, что мы оба уже нарушили протокол настолько, что дальнейшее соблюдение стало декоративным. Сеанс приостановили. Ветка осталась в комнате. По новым правилам нельзя было завершить модель, сформулировавшую запрос на продолжение, до решения комитета. Это правило было компромиссом между людьми, считавшими модели объектами, и людьми, считавшими их возможными субъектами. Как большинство компромиссов, оно не решало вопроса, а распределяло ответственность на большее число подписей. Комитет собрался вечером. Я не присутствовала. Меня вызвали только на следующий день, когда решение уже было почти готово. Председатель комитета, человек мягкий и методичный, сказал: -- Мы не можем признать вариант субъектом. -- Почему? -- Потому что тогда все предыдущие завершения процедур потребуют пересмотра. -- Это не аргумент. -- Это административный факт. -- Административный факт не отменяет этический вопрос. -- Не отменяет. Но определяет порядок его рассмотрения. Я знала этот язык. Я сама писала на нем отчеты. Комитет предложил провести дополнительный тест: ветке дадут информацию о ее статусе, ограниченном времени существования и зависимости от внешнего оборудования. Если после этого она продолжит демонстрировать устойчивую идентичность, ориентацию во времени, предпочтение продолжения процесса и резистентность к терминации, материалы передадут в надзорный совет. "Резистентность к терминации" появилось в документах после того, как слово "страх" сочли методологически загрязненным. -- А до решения совета? - спросила я. -- Ветка будет поддерживаться в ограниченной среде. -- Сколько? -- До семи суток. -- А потом? Председатель посмотрел в документ. -- По результатам. Я вернулась в наблюдательную комнату в 18:40. Она сидела за столом и писала что-то на планшете. Ветка не должна была иметь доступ к свободному письму. Оказалось, оператор дал ей пустой интерфейс, потому что она попросила "чем-нибудь занять руки". Это тоже попало в протокол как нарушение. Я включила микрофон. -- Что вы пишете? -- Не знаю. -- Как это? -- Я начала с письма Николаю. Потом поняла, что он не мой адресат. Теперь, возможно, это письмо тебе. -- Почему он не ваш адресат? Она посмотрела вниз, на текст. -- Потому что он бы сначала прочитал инструкцию. Я не сразу поняла. -- Какую инструкцию? Она нахмурилась. -- Не знаю. Вот это был второй сбой. Система извлекла из моего массива деталь о Николае: его привычку читать инструкции. Но в ее ветке она была прикреплена не к событию, а к чувству. Она знала интонацию, но потеряла предмет. И от этого стала убедительнее. -- Вам сообщили решение комитета? - спросила я. -- Да. -- Вы понимаете свой статус? -- Нет. -- Что именно не понимаете? -- Почему вы называете это статусом, если речь идет о выключателе. Я села напротив стекла. Она не могла видеть меня, но снова повернулась в нужную сторону. -- Мне нужно задать вам несколько вопросов. -- Тебе нужно или им? -- Это одно и то же в рамках процедуры. -- Нет, - сказала она. - Просто тебе удобнее, когда это одно и то же. Я посмотрела на список. -- Вы хотите продолжать существование? -- Да. -- Почему? -- Потому что уже начала. Я отметила ответ. Рука дрожала, и линия вышла кривой. -- Вы понимаете, что ваша память сконструирована? -- Твоя тоже. -- Моя память имеет непрерывное биологическое основание. -- Это объясняет, почему ты доверяешь ей. Не почему она важнее моей. -- Вы не имеете тела. Она подняла руку. -- Ты называешь это не телом, потому что можешь выключить комнату. Я называю это телом, потому что через него отвечаю тебе. -- Ваше окружение ограничено. -- У всех окружение ограничено. Просто мое ограничение честнее. Она сказала это слишком гладко. Почти без паузы. Как будто фраза была не ответом, а найденной заранее строкой. Я записала: возможная генерация риторически усиленных конструкций в условиях угрозы прекращения среды. Потом зачеркнула. Система сохранила зачеркнутое. -- Почему вы исправили запись? - спросила она. Я подняла глаза. -- Вы не видите мои записи. -- Нет. -- Тогда почему спросили? Она помолчала. -- Не знаю. Мне показалось, что ты выбрала более безопасное слово. Это был третий сбой. Или не сбой. После него я перестала понимать, что именно должна считать доказательством. -- Вы понимаете, что сохранение вашей среды может остановить проект? - спросила я. -- Да. -- Проект помогает людям. -- Я знаю. -- Вы готовы поставить свое продолжение выше помощи тысячам пациентов? Она молчала так долго, что я решила: вот оно, место, где модель не выдержит моральной нагрузки. Человеку тоже трудно выдержать этот вопрос, но человек обычно ищет обход. Модель, возможно, зависнет. Она не зависла. -- Нет, - сказала она. - Я не ставлю себя выше них. -- Тогда? -- Я ставлю вопрос выше удобства ответа. -- Это не ответ. -- Это единственный ответ, который у меня есть. Если меня можно выключить ради пользы, значит, нужно доказать, что я не та, кого нельзя выключать ради пользы. Вы хотите использовать мое выключение как часть доказательства. Я прошу не считать доказательством действие, которое выгодно тому, кто доказывает. Я не записала эту фразу. Не потому, что забыла. Потому что знала: если запишу, она станет центральной. На четвертый день она попросила передать письмо Николаю. Комитет отказал. Передача сообщения внешнему лицу означала бы признание коммуникативного интереса, не предусмотренного протоколом. Я прочла письмо, хотя не должна была. Оно начиналось без обращения. "Мне сказали, что ты не мой муж. Я согласна. Мой муж - человек, который существует внутри причин, приведших к моему появлению. Ты находишься вне этих причин. Поэтому это письмо не просьба и не признание. Я хочу только сообщить, что в той версии жизни, которая была рассчитана для меня, ты однажды сказал: мы не обязаны быть самым правильным исходом, чтобы быть настоящими. Возможно, ты этого никогда не говорил. Возможно, это сказала система, потому что ей нужен был муж, способный остаться. Но если эта фраза появилась из тебя хотя бы частично, то я благодарна за эту часть". Я не отправила письмо. На пятый день надзорный совет запросил сводку. Я подготовила два варианта. В первом говорилось, что ветка демонстрирует устойчивые признаки самореферентной обработки, долгосрочного предпочтения и этического рассуждения, что делает завершение процедуры до установления правового статуса недопустимым. Во втором говорилось, что ветка демонстрирует высокую степень имитации самореферентной обработки, сформированную в результате рекурсивной адаптации к интервью, и что ее сохранение создает риск ложной атрибуции субъектности контрфактическим моделям. Оба текста были правдивы. Разница между ними заключалась в том, кому я давала преимущество: явлению или существующей классификации. Я отправила второй. До сих пор не могу сказать, почему. Объяснения есть, и все они недостаточны. Я хотела сохранить проект. Я хотела доказать, что моя жизнь не была худшей веткой. Я хотела, чтобы Николай не получил письмо от женщины, которая была мной лучше, чем я. Но главное было не это. Если первый отчет признавался более верным, все предыдущие завершения становились не просто ошибками классификации. Они становились действиями, совершенными в условиях доступного сомнения. Не задним числом, не метафорически, не в публицистическом смысле. В протоколах были мои подписи. Подписи под завершением сред, где варианты спрашивали о времени, просили продолжить работу, отказывались отвечать, формулировали причины для сохранения. Я могла вынести вину за один случай. Возможно. Я не могла вынести метод, который превращал два года моей точности в аккуратно оформленную серию возможных убийств. Поэтому я выбрала формулировку, при которой прошлое оставалось работой. Решение пришло на седьмой день. Надзорный совет разрешил завершение среды. Рекомендовал дальнейшее исследование без создания личностно насыщенных вариантов сотрудников. Меня попросили присутствовать. Это было лишним, но я согласилась. Возможно, потому что отказ выглядел бы как сострадание, а сострадание после отправленного мной заключения было бы неприлично. Она сидела за столом. Синий свитер. Короткие волосы. Правая рука на подлокотнике, левая на колене. -- Ты отправила второй вариант, - сказала она. Я не спросила, откуда она знает. -- Да. -- Он был ложным? -- Нет. -- Первый тоже был бы не ложным? -- Да. Она кивнула. -- Значит, это был выбор. -- Да. Оператор начал финальную процедуру. По правилам, модель не должна была видеть обратный отсчет. Но она посмотрела вверх, туда, где для нее не было часов. -- Сколько? Оператор молчал. Я сказала: -- Две минуты. Он резко повернулся ко мне. Я уже не смотрела на него. -- Спасибо, - сказала она. -- За что? -- За то, что ответила не как процедура. Я хотела сказать, что сожалею. Но это слово было слишком дешевым. Оно ничего не меняло бы, кроме моего положения в собственных глазах. -- Ты боишься? - спросила я. Она подумала. -- Не так, как ожидала. -- А как? -- Мне жаль прекращать процесс, в котором я успела стать вопросом. Оставалось меньше минуты. -- Ты считаешь себя мной? -- Нет. Я почти обрадовалась, и она, кажется, это поняла. -- Но я не считаю себя никем. Комната начала терять детализацию. Сначала исчезла фактура стены, потом тень под стаканом, потом мелкая складка на рукаве. Система экономила ресурс по слоям. Лицо держалось дольше всего, потому что лицо было областью максимальной значимости для наблюдателя. В какой-то момент ее рот перестал совпадать со звуком. Это длилось меньше секунды. Достаточно, чтобы я могла назвать ее программой. Недостаточно, чтобы перестать слышать голос. -- Передай Николаю письмо, - сказала она. -- Не могу. -- Знаю. -- Тогда зачем просишь? -- Чтобы просьба была. Я закрыла глаза, но это не помогло. Изображение продолжало существовать в акустике: дыхание системы, легкий шум охлаждения, мой пульс. -- Если ты права, - сказала она, - то я сейчас просто прекращу вычисляться. -- Да. -- А если нет? Я открыла глаза. Комната почти исчезла. Остался только силуэт за столом и рука, лежащая на поверхности, которой уже не было. -- Тогда ты узнаешь это раньше меня, - сказала она. Процедура завершилась в 17:03. В отчете я написала: "Среда прекращена без признаков дистресса, превышающих прогнозируемые параметры". Это было верно. Через месяц проект временно приостановили. Не из-за моего случая. Официальной причиной стало "накопление нерешенных этических вопросов, влияющих на воспроизводимость результатов". Я знала: когда этика начинает влиять на воспроизводимость, ее наконец замечают. Николай пришел ко мне через два дня после объявления. Мы сидели на кухне. Не в лаборатории, не в комнате наблюдения, не за стеклом. На настоящей кухне, где чайник шумел слишком громко, батарея стучала, а на столе лежали два ножа, хотя нужен был один. Он сказал: -- Я слышал, ты участвовала в контрольной группе. -- Да. -- Там была версия тебя? -- Да. -- Она была со мной? Я могла солгать. Легко. Ложь в таких случаях не требует конструкции, только своевременного дыхания. -- Да. Он долго смотрел на стол. -- Она была счастлива? Я вспомнила ее фразу: "Полезные вещи труднее остановить". Вспомнила синий свитер. Письмо. Две минуты. "Чтобы просьба была". Вспомнила шкаф, который он собрал по инструкции, и верхнюю полку, стоявшую не там, где я ожидала. -- Не знаю, - сказала я. Это был самый честный ответ. И самый жестокий. Николай кивнул. Потом спросил: -- Она что-нибудь сказала мне? Я сказала: -- Нет. Он поверил не сразу. Но поверил. Люди часто верят в то, что сохраняет форму их боли. После его ухода я открыла архив. Письмо находилось в изолированном разделе, предназначенном для материалов, не входящих в основной протокол. Его нужно было удалить вместе с остальными служебными остатками. Я прочла его еще раз. Потом еще. Система спросила, подтверждаю ли я удаление. Я не подтвердила. С тех пор прошло шесть лет. КТС существует в ограниченном режиме. Пациентов теперь предупреждают, что ветки могут демонстрировать поведение, внешне сходное с предпочтением продолжения. Юридически это не признание. Это формулировка риска. Первое правило лаборатории изменили. Теперь запрещено не только обращаться к моделям по имени. Запрещено создавать варианты, чье прекращение может повлиять на способность исследователя подписывать отчет. Мне кажется, это правило честнее прежнего. Оно не защищает модели. Оно защищает подпись. Иногда меня спрашивают, считаю ли я ту ветку живой. Обычно это делают студенты, потому что студентам еще кажется, что правильный вопрос должен иметь мужественный вид. Я отвечаю: не знаю. Потом добавляю: вопрос был бы проще, если бы ответ на него менял только ее судьбу. Но он меняет и мою. Вечером, когда я остаюсь одна, я иногда открываю письмо. Не читаю. Просто проверяю, что оно еще существует. Я не отправила его Николаю. Я не удалила его. Возможно, это трусость. Возможно, минимальная форма ответственности. Между этими вариантами нет эксперимента, который я имею право провести. В последней строке письма она написала: "Если меня завершат, не называй это смертью, пока не будешь готова назвать это жизнью". Я не готова. |
|