Награнин
Бог простит

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:


БОГ ПРОСТИТ


Забегаловка на углу улицы Севр. Называется "У Жоржа", но Жорж умер в девяносто втором, теперь здесь марокканцы, которые варят кофе из желудей и продают круассаны, твёрдые, как каблуки. Он сидит у окна, где стекло треснуто поперёк, и сквозь трещину видно, как город течёт вниз - капли, тени, чьи-то ноги, которые несут куда-то тела, а телам всё равно, потому что тела устали. Ему тоже всё равно. Ему семьдесят три. Или нет. Он сбился со счёта после того, как перестал отмечать дни рождения, потому что дни рождения - это для тех, кто ждёт подарков. Ему нечего ждать. Кроме одного.

Он приехал утренним TGV. Не был здесь шесть лет.

- Ещё "Рикард", - говорит он марокканцу. Тот не переспрашивает, кивает. Приносит какую-то дрянь в пластиковом стакане. Он пьёт. Дрянь горькая, с привкусом мыла. Но она делает своё дело: мир начинает дрожать, как желе, и в этом желе вдруг проступает очертание.

Губа. Нижняя, чуть левее центра, там, где когда-то, давно, когда ей было семь, она упала с велосипеда и рассекла губу об острый край ступеньки. Зашили тогда? Нет, не зашили. Остался маленький шрамик - белый, чуть выпуклый, похожий на крошечную улитку, которая уснула на самом краю того места, куда он потом, много лет спустя, прикасался языком. Не целовал даже - просто водил кончиком языка по этому бугорку, чувствуя, как шершавая кожа переходит в гладкую, а гладкая - в тепло, которое от неё шло, всегда, даже когда она злилась.

"Я лежу сейчас не на диване, - думает он, - я сижу на дерьмовом пластиковом стуле в забегаловке, где кофе пахнет жжёной пшеницей, и вдруг меня накрывает - не мысль, нет, мысль - это когда слова, а здесь нет слов, здесь только вкус: твой шрам на губе, когда я провожу по нему языком, и ты смеёшься, говоришь: "Бог простит", - потому что я прошу прощения за то, что делаю это прилюдно, за то, что ты краснеешь, за то, что я циничный старый козёл, а ты позволяешь, потому что этот шрам - наше место, наш топос - ты слышишь? - топос, где время сворачивается в узел, как этот шрам, который я могу найти с закрытыми глазами даже сейчас, спустя двадцать лет, даже если ты живёшь с другим и завтракаешь в постели - я найду этот бугорок языком, только дай мне твою губу, всего минуту, нет, полминуты, потому что больше я не выдержу, сердце".

Он пьёт. Дрянь не кончается, потому что он заказал двойную. Или тройную. Он не помнит. Марокканец приносит ещё.

"А теперь представьте себе профессора философии, который в семьдесят три года сидит в вонючей забегаловке и плачет из-за шрамика на губе. У него тридцать статей, он выступал в Сорбонне, его переводили на финский, блять, на финский! - и он плачет из-за шрамика, который давно, наверное, превратился в обычную морщину, потому что ей семьдесят, она пьёт свой зелёный чай и гладит кошку, а шрам сморщился, как изюм, и никто туда не целует, потому что её муж даже не знает про этот шрам - он видит только губу, мажет помадой, целует на ночь в щёку, идиот, он не знает, что в этом шраме - целый мир, нет, не мир - топос, место, куда я мог войти, как в дверь, каждый раз, когда хотел быть одновременно пошлым и нежным, потому что по-другому не умею, я умею только так: пальцем в шрам, языком в шрам, а потом сказать: "Прости, я мудак", а ты ответить: "Бог простит".

И ты смеёшься, потому что мы оба знаем: Богу насрать. Богу плевать на наши губы, на наши шрамы, на наши языки, которые лижут друг друга как звери. Есть только мы и этот шрам. И он останется, когда нас не станет. В нём, в этом белом бугорке, записано всё: как я трахал тебя на столе, среди "Феноменологии духа" и пустых бутылок, как ты плакала, а потом смеялась, как я ловил твою губу зубами, а ты кричала больно, уёбок, и я отпускал, и целовал - целовал тот самый шрам, чтобы загладить вину, но вина не заглаживалась, потому что я хотел сделать больно, да - именно так, хотел, чтобы на вкус было кровь пополам со слюной, потому что настоящая нежность - она всегда чуть-чуть жестока, иначе это не нежность, а приторный сироп, который лезешь потом отхаркать".

За окном проезжает грузовик с пивными ящиками, бутылки звенят. Марокканец вытирает стойку грязной тряпкой, что-то напевая себе под нос на чужом языке. Заходит женщина с маленькой собакой - белой, с подстриженной мордой, - заказывает эспрессо навынос, не садится, уходит. Дверь хлопает. Колокольчик над дверью звякает дважды.

Он достаёт сигарету. "Житан", последняя пачка из тех, что он скупил в табачной лавке на Монпарнасе, когда пошёл слух, что их снимают с производства. Закуривает. Дым лезет в глаза, щиплет, но он не моргает. Смотрит сквозь трещину в стекле на улицу - там кто-то идёт, женщина в красном плаще, и губы у неё накрашены так ярко, что он на секунду видит шрам. Но нет, это не она. Та никогда не красила губы помадой - говорила, что целоваться с помадой - всё равно что лизать воск. Она была права. Помада - это для тех, кто боится настоящего. А она не боялась. Она просто ушла.

"Ты слышишь меня там, в твоём Кламаре? Я не ходил туда шесть лет. Боялся, что шрам исчезнет - если ты просто вычеркнула меня, если твоя губа стала чужой, а я всё ещё хочу чувствовать его языком, и это маразм, я знаю, маразм - хотеть чужую губу? Но я не об этом. Я о том, что если ты не моя, то где теперь этот шрам? В твоей новой жизни? Или в том самом месте, которое не имеет координат? А топос - это я. Я сам стал этим шрамом, понимаешь? Местом, где что-то осталось навсегда, не заживает, потому что не должно зажить. Я как та улитка, которая переползла через твою губу и умерла там, а её раковина превратилась в белый горбик - и теперь я сам этот горбик. Каждый день я просыпаюсь и думаю: сегодня я проведу по себе языком? Но не могу, потому что язык - это тоже я, а чтобы лизнуть себя, надо вывернуться наизнанку, как тот пиджак из примерочной, помнишь? Ты ещё смеялась тогда: "Ты как ёж, который хочет себя трахнуть" - нет, ты это сказала? Или я придумал? Какая разница. Всё равно - я не могу лизнуть свой собственный шрам, я могу только помнить, как я лизал твой. А память - она врёт. Она гладит, подкручивает, как марокканец этот свой счётчик. Но мне нечего предъявить. Только этот вкус - во рту сейчас, смесь дерьмового "Рикарда" и табака, и где-то глубоко, под ним, тот самый - твоя губа, чуть солёная, с привкусом крови и твоей помады, которую ты не носила. Парадокс? Парадокс. А теперь пей, старик, и не мучай себя".

Он пьёт. Стакан пустеет. Он смотрит на дно - там, в осадке, плавает крошечная мушка. Она не тонет, лапками вверх. Он думает: "Вот я. Мушка. Не утонул, но и не взлететь. Жужжу, мельтешу, а по сути - точка одного шрама. Место, где всё сошлось в маленький белый бугорок, и Гуссерль, и то утро, когда ты впервые дала мне себя поцеловать, и эта вонь дешёвого кофе, и дождь за окном, который идёт уже третий день, как будто кто-то забыл закрыть небесный кран. И никто не закроет. Потому что божеству, мать его, насрать на наши краны".

Марокканец подходит, молча ставит новую порцию. Он кивает. Не благодарит. Благодарность - это признак того, что ты кому-то должен. А он не должен никому, кроме этой женщины, которая, может быть, жива, может быть, мертва, а скорее всего - просто не существует, никогда не существовала, и шрам на губе он выдумал, потому что ему нужно было за что-то держаться, иначе он бы развалился ещё в шестьдесят, как тот стул, который треснул под ним, когда он читал лекцию про Декарта. Он не развалился. Держится. На шраме. На том, чего нет.

Он закуривает ещё одну. Дым выходит носом, двумя струями, как у быка, который сейчас бросится на красное. Но красного нет. Есть только трещина в стекле и женщина в красном плаще, которая давно ушла.

"А знаешь, что самое пошлое, - продолжает он мысленно, уже не разбирая, где монолог, а где прямая речь, потому что они сплелись, как те нитки в его старом пиджаке, когда он порвал подкладку, - самое пошлое - это не то, что я хочу твой шрам. Самое пошлое - это то, что я хочу попросить у тебя прощения. За всё. За то, что трахал тебя на столе среди книг, за то, что пил твой коньяк, за то, что не позвонил, когда ты лежала в больнице, за то, что смотрел на других женщин и мысленно приставлял им твой шрам - он у них не совпадал, у них были гладкие губы, как у кукол, и я презирал их за это. За что я хочу прощения? За то, что я мудак. А ты говорила: "Бог простит". Но Бога нет. И прощать некому. Значит, ты сама должна простить. Но ты не прощаешь. Потому что ты, сука, тоже не дура. И правильно. Не прощай. Молчи там, где ты теперь."

Он допивает. Ставит стакан на стол. Встаёт. Ноги не слушаются, но он держится за спинку стула. Кладёт на стол грязные мятые купюры - марокканец насчитает потом, там раза в два больше, чем надо. Пусть. Ему не жалко.

Выходит на улицу. Дождь. Мелкий, противный, размазывающий грязь по асфальту. Он поднимает воротник куртки - куртка старая, с пятном от бордо на отвороте. Шаркает по тротуару. Мимо проходит девушка с наушниками. Он смотрит на её губы - она не красится, губы бледные, и на нижней, чуть левее центра, крошечная родинка. Не шрам. Но похоже.

Он останавливается. Девушка снимает наушники, смотрит вопросительно.

- Простите, мадемуазель. Вы не подскажете, где здесь... - он замолкает, потому что забыл, что хотел спросить. Смотрит на её губы. - ...туалет.

Она хмурится, мельком окидывает его мятую куртку, красные глаза.

- Dgage, vieux, - говорит она. - Fous-moi la paix.

Уходит, что-то бормоча. Он стоит, смотрит ей вслед. Лицо мокрое - то ли дождь, то ли всё-таки слёзы. Он проводит языком по своей нижней губе. Там ничего нет. Гладко. Он вытирает лицо рукавом.

- Бог простит, - шепчет он в пустоту.

Он идёт дальше. Не туда, где гостиница, где его чемодан и обратный билет на завтра. Идёт туда, где когда-то был её дом. Сейчас там магазин оптики - он знает, проверял в интернете три года назад, потом не возвращался к этой мысли, но знал. Шесть лет не возвращался в Париж. И вот возвращается. К двери, в которую больше никто не откроет.

И вот тут, у самого магазина, его догоняет вторая волна - то, что он не сказал в забегаловке, то, что копилось под "Рикардом" и теперь прорывается, потому что дождь, потому что дверь, потому что вывеска "Optique" там, где раньше висел латунный номер 14.

"А ведь я хотел сделать больно, - думает он, прислоняясь к мокрой витрине. - Да, именно так - хотел. Когда ловил твою губу зубами, а ты кричала "больно, уёбок", и я отпускал, и целовал - целовал тот самый шрам, чтобы загладить вину, но вина не заглаживалась, потому что я хотел сделать больно. Хотел, чтобы на вкус было кровь пополам со слюной, потому что нежность без жестокости - это просто сироп, который лезешь потом отхаркать. И ты это знала. Ты это знала лучше меня. Ты потому и говорила "Бог простит" - потому что знала, что прощать тут нечего, что мы оба в этом, что любовь - это и есть взаимное разрешение делать больно. И уйти - это тоже разрешение. Ты дала мне разрешение остаться один. Спасибо".

Он стучит в дверь оптики. Никто не открывает - там темно, час поздний. Он сползает по витрине, садится прямо на мокрые ступеньки. Закрывает лицо руками. Где-то за углом играет аккордеон. Не мелодию - просто пробует ноты. Одна из них - низкая, с хрипотцой - совпадает с ритмом его дыхания. Джаз, который уже ничего не ждёт.

Дождь усиливается.

Его находят через час. Двое муниципальных полицейских на велосипедах - у них электрические, с фарами, которые вырывают из темноты куски мокрого города. Старик сидит на корточках у дверей оптики, прислонившись к витрине, глаза открыты, губа шевелится, но слов не разобрать. Пахнет от него так, будто он попытался выпить всю помойку, а сверху закусил пепельницей.

- Месье, вы в порядке?

Он поднимает голову. Фонарик бьёт в лицо, он жмурится, но не отворачивается. В свете видны морщины - глубокие, похожие на трещины в стекле того самого кафе. Глаза красные, но сухие.

- Я в порядке, - говорит он по-французски с акцентом, которому место в Сорбонне, а не здесь, у двери. - Я ищу один магазин. Здесь раньше была не оптика.

Полицейские переглядываются. Тот, что помоложе, вздыхает и достаёт переговорник. Второй, постарше, присаживается рядом:

- Вы пили, месье. Мы отвезём вас в участок. Там тепло. Поспите.

Он засыпает в вытрезвителе. Ему снится тот самый велосипед - красный, со спицами, блестящими на солнце. Ему семь лет. Он несётся с горки, не справляется с рулём, летит через руль и разбивает губу об острый край ступеньки. Боль адская. Кровь солёная. Мама кричит. Врач в белом халате говорит: "Ничего страшного, заживёт".

Он просыпается от того, что солнце бьёт в зарешёченное окно вытрезвителя. Во рту вкус мыла и старой крови. Он спускает ноги с койки, нашаривает ботинки. Подносит руку к лицу - болит губа.

Пальцы нащупывают маленький белый бугорок.

Чуть левее центра. Такой же, как тогда.






 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"