|
|
||
| НЕ НЕ ЛЮБЛЮ Жара, мухи и ни одного приличного греха
Внучка сидит у окна, курит, не смотрит на него. Ей девятнадцать, она ненавидит его запах мочу, камфору, дешёвый табак, который он жевал до инсульта. "Ты скоро?" спрашивает она. Не уточняет, что именно смерть, очередная пауза, конец света. "Жди, говорит он. Я ещё не всё рассказал". "Твои рассказы как сперма старика: жидкие и никому не нужные". Она жестокая. Это он воспитал. Своей жестокостью. Он закрывает глаза. В темноте перед веками кружат мухи не настоящие, а те, что из его детства, когда он впервые залез под юбку белой девочке, а она смеялась, и у неё были солёные ляжки, как сырая земля после дождя. "Я мог бы трахать до сих пор, говорит он. Если бы не эта проклятая палка, которая не стоит, а лежит, как дохлая змея". "Замолчи". "Не хочу. Ты должна знать. Мужчина это не то, что у него между ног. Мужчина это то, что он делает с тем, что между ног. Я делал много. Однажды в Новом Орлеане я заплатил шлюхе, чтобы она просто сидела рядом и слушала, как я читаю вслух Бодлера. Цветы зла. Она не поняла ни слова. Но я держал её за палец. Только за палец. Это было лучше, чем..." "Чем что?" "Чем всё остальное". Внучка тушит сигарету о подоконник. Подоконник весь в чёрных пятнах. Как его лёгкие. Как его совесть. Он кашляет. Долго. Влажно. Когда кашель кончается, в комнате пахнет кровью, но он не смотрит на платок. "Боишься смерти?" спрашивает она без любопытства. "Смерти нет. Есть только перерыв на рекламу. А реклама у нас этот гребаный дом, эти мухи, твои злые глаза, и то, как ты поворачиваешь голову, когда я начинаю говорить правду". Она поворачивает голову. Смотрит прямо в его глаза. Белки у неё жёлтые не от болезни, от бессонницы. В этом доме никто не спит. Слишком много несказанного, оно лезет в уши, как мошкара. "Расскажи мне, как ты изнасиловал ту девочку", говорит она. Спокойно. Как будто просит открыть банку с огурцами. "Я не насиловал. Я пред он замолкает, проглатывает слово. Я просто вошёл в неё. А она сказала "да". Но "да" у неё было как "забери меня отсюда". Я не забрал. Я кончил и ушёл. Утром она повесилась. На трубе в подвале. Ты этого хотела? Теперь ты знаешь, каким был твой дед? А прадед? А тот, кто построил этот дом, он сношал рабов на конюшне, и они не вешались, они рожали детей, которые были сильнее нас. Потому что не боялись греха. Грех это роскошь белых. У чёрных нет денег на грех. У них есть только жизнь. Грязная, как грязь. И честная. Как у животных". Внучка встаёт. Подходит к его кровати. Наклоняется. Целует его в лоб. Губы сухие, горячие. "Я беременна, говорит она. От брата. Твоего внука. Мы хотели сделать больно тебе, но ты и так уже мёртв, просто не понял". Он не моргает. Мухи в его глазах замирают. "Это хорошо, говорит он. Продолжайте. Боль это единственное, что мы оставляем после себя. Не деньги. Не книги. Боль. Так пусть она будет в семье. Не уходите далеко". Она отшатывается. На её лице не отвращение, не гнев. Растерянность. Потому что он не проклял, не закричал, не схватился за сердце. Он закрывает глаза. В темноте перед веками не мухи, а крупные планы: её живот, теперь уже обозначенный - округлый, как купол; его собственные руки, которые уже ничего не сожмут; и хлопковое поле, по которому никто никогда не пройдёт, потому что хлопок давно сгнил, а поле заросло сорняками. уснул. Она вышла, хлопнув дверью так, что со стены упала фотография предка с винтовкой. Стекло треснуло. Никто не пришёл его поднять. Жара душила мух. Они падали на пол, как буквы, из которых не сложить ни одного слова, кроме "поздно". Тошнота после преференса Она расстегнула пуговицу на моих джинсах, и воздух в комнате стал густым, как кисель, в котором плавают окурки от вчерашних сигарет и несказанные слова. "Не надо", подумал я, но язык уже был занят её соском, а рука уже скользнула по бедру, как змея, которая не знает, зачем ползёт, но ползёт, потому что стоять на месте тяжелее. Она перевернулась на живот и палец моей руки оказался у входа в выход. "Ты боишься?" - спросила она, когда моя ладонь замерла у неё между ягодиц. "Не отвечу" - сказал я. Потому что любой ответ будет ложью. Если скажу "да", ты подумаешь, что я трус. Если скажу "нет", ты потребуешь доказательств. А доказательства это как грязные носки: их можно предъявить, но лучше их спрятать как свободу - от самого себя. Она не засмеялась. Она посмотрела на меня так, как смотрят на философа в дешёвом кафе, когда он заказывает круассан, а круассана нет. Один знающий сказал: человек обречён быть свободным, и эта обречённость давит на грудь сильнее, чем чужое тело в узкой постели. "Лучше уж быть камнем, подумал я, или деревом, или хотя бы пластиковой вилкой, у которой нет выбора вилкой не едят, но и не страдают". Вместо этого я набор мокрых рецепторов, которые реагируют на её дыхание, на её запах, на влажность, наступающую там, где я ещё не успел побывать. "Ударь меня" - сказала она. Голос был ровный, как асфальт перед казнью. Не хотелось. Вообще ничего не хотелось, кроме одного лежать и смотреть в потолок, где трещина напоминает Францию без Бретани, а Франция без Бретани это, в сущности, я без желания. Но рука моя предательница. Она сжала волосы на её затылке, дёрнула, запрокинула голову. Она ахнула. В этом ахе было что-то настоящее не театр, не игра, а трещина в её собственной решётке, куда на секунду вывалилась её душа, голая, как червь. "Свобода, - подумал я, - это когда можешь ударить, но удерживаешься. А я не удержался. Значит, я свободен? Или просто скотина?" Она застонала. Хорошо ли ей было? Не знаю. Я никогда не умел отличать боль от удовольствия; для меня это одно и то же напряжение, которое ищет выход, а когда находит, оказывается пустотой. После всего мы лежим молча. Она курит. Я смотрю на свои пальцы, которые пахнут ею и мной и чем-то третьим, похожим на тошноту. "Ты жалеешь?" - спрашивает она. "Жалеть - это роскошь для тех, кто верит, что мог бы поступить иначе. А я не мог. Иначе бы сейчас лежал дома один, читал бы скучную книжку и думал, что свобода это когда никто не лежит рядом и не задаёт глупых вопросов". Она тушит сигарету о подоконник. "Ты противный", говорит она без обиды. "Приятность это способ сделать пустоту менее заметной. А я люблю пустоту. Я даже её трахаю. Слышишь, как она стонет? Сейчас, в тишине, она стонет". Мы замолкаем. Действительно, в тишине что-то стонет. То ли трубы в подвале, то ли кошка на лестнице, то ли сама пустота, разыгрывая оргазм. Она засыпает. Я не сплю. Курю. Слушаю, как пустота сосёт мою сигарету до самого фильтра. И это единственное честное, что со мной случилось сегодня. Не хочу никуда идти. Не хочу никого любить. Даже не хочу не хотеть. Просто лежу и смотрю на трещину на потолке. Вот она моя Франция без Бретани. Моя свобода без желания. Мой оргазм без оргазма. Ладно. Спокойной ночи. *** Не не люблю Она снимает блузку, юбку, чулки и трусы медленно, как диктор зачитывает сводку погоды без интонации, без надежды на дождь. Я смотрю на её колени, и мне кажется, что они похожи на два военных крейсера, которые разминулись в тумане, так и не дав залп. "Не трогай меня" - говорит она, но не отодвигается. "Я и не трогаю, - отвечаю я. Это воздух трогает. Это твоё собственное тепло трогает. Я здесь ни при чём". Она смеётся этим смехом, который звучит как открытая консервная банка резко и без содержимого. "Я сама" Она расстегивает пуговицу на моих джинсах, и воздух внутри меня становится густым, как кисель, в котором плавают окурки от вчерашних сигарет и несказанные слова. "Не надо" - думаю я, но язык уже был предательски занят её соском, а рука уже скользнула по бедру, как змея, которая не знает, зачем ползёт, но ползёт, потому что стоять на месте тяжелее. "Не боишься?" Она перевернулась на живот и палец моей руки оказался у входа в "выход". "Ты боишься?" переспросила она, когда моя ладонь замерла между её ягодиц. "Не отвечу" сказал я. Потому что любой ответ будет ложью. Если скажу "да", ты подумаешь, что я трус. Если скажу "нет" она потребует доказательств. А доказательства это как грязные носки: их можно предъявить, но лучше их спрятать как свободу - от самого себя. Она не поинтересовалась "почему". Только - посмотрела на меня так, как смотрят на философа в дешёвом кафе, когда он заказывает круассан, а круассана нет. "Ударь меня", сказала она. Голос был ровный, как асфальт перед казнью. Не хотелось. Вообще ничего уже не хотелось, кроме одного лежать и смотреть в потолок, где трещина напоминает Францию без Бретани, а Франция без Бретани это, в сущности, я без желания. Но рука моя предательница. Она сжала волосы на её затылке, дёрнула, запрокинула голову. Она ахнула. В этом ахе было что-то настоящее не театр, не игра, а трещина в её собственной решётке, куда на секунду вывалилась её душа, голая, как червь. Она протягивает руку за спину и провела рукой по моему животу, ниже, ещё ниже. Я задерживаю дыхание. Не потому, что хорошо. А потому, что нужно себя сдерживать, а сдерживание это единственная форма свободы, которая у меня осталась. "Ну давай", говорит она. Это уже не просьба. Это инструкция к применению, написанная мелким шрифтом на коробке с таблетками. "Не хочу, говорю я. Но и не не хочу. Я просто ... не вижу смысла. Вот как входить в дверь, за которой ничего нет. Зачем входить? Можно стоять перед дверью и получать от этого стояния больше удовольствия, потому что дверь закрыта и, пока она закрыта, за ней может быть что угодно". Она замолкает на минуту. Потом медленно очень медленно расстёгивает свою блузку, пуговица за пуговицей. Каждая пуговица звучит как маленький выстрел в подушку. "Ты импотент?" спрашивает она без злости, просто из любопытства. "Не знаю. Я никогда не проверял. Проверка убивает веру. Лучше верить, что ты можешь, но не хочешь, чем проверить и узнать, что не можешь даже захотеть". Она снова снимает блузку, одевает лифчик. Грудь у неё как два вопроса без ответа. Я отворачиваюсь к стене, где обои вздулись пузырями, и мне кажется, что в этих пузырях живёт маленькая жизнь может быть, клопы, может быть, микроскопические города с микроскопическими жителями, которые никогда не занимаются сексом, потому что им нечем. потом снова одевает блузку Трусы. Чулки. Юбку. "Тогда я сама", говорит она, и её рука уходит под подол юбки. Я закрываю глаза. Слышу её дыхание. Оно становится чаще, потом прерывается, потом снова. И посреди этого дыхания я вдруг чувствую что-то вроде зависти не к ней, а к её руке. Рука знает, что делать. Рука не задаёт вопросов. Рука просто работает, как трудяга в заводском цеху, вытачивая оргазм, как деталь к станку. Она стонет. Я открываю один глаз. Потолок белый, без трещин. Во всём мире нет ни одной трещины. Это пугает больше всего. После всего она курит. Я не курю. Я разглядываю пузыри на обоях. "Тебе не жалко меня?" - спрашивает она, выпуская дым в потолок. "Жалеть это как трогать себя. Сначала вроде приятно, потом стыдно, потом просто пусто. Я не хочу ни приятно, ни стыдно, ни пусто. Я хочу, чтобы ты ушла. Или осталась. Мне всё равно, но если останешься не шуми". Она тушит сигарету о подоконник, надевает блузку, пуговица за пуговицей. Каждая пуговица это обратный выстрел, уже не в подушку, а в стену. "До свидания, - говорит она. - Ты очень странный". "До свидания, - говорю я. - Спасибо, что не спросила про любовь". Хлопает дверь. В комнате остаётся запах её духов и немного влаги на простыне. Я лежу, смотрю на трещину на потолке. Вот она моя Франция без Бретани - вот она, настоящая жизнь. Не в этих встречах, не в этих телах. А в том, что после них остаётся воздух, который уже не выдохнуть обратно. Не люблю. Не не люблю. Просто всё. Засыпаю. Слышу, как в пузырях на обоях кто-то скребётся. Может быть, это моё сердце. А может быть, это они, микроскопические жители, наконец-то решились на секс, и он у них получается лучше, чем у нас. Ну и ладно. Им нужнее.
Это джаз Она заказывает зелёный чай. Он заказывает с бергамотом. Они сидят за столиком у окна, и между ними на стене висит зеркало, в котором она видит его затылок и своё лицо - спокойное, вежливое, с улыбкой, которую она включает, когда официант спрашивает, всё ли вкусно. За соседним столиком сидит мужчина. Один. Листает телефон, но не смотрит в экран, а смотрит на неё. Она это чувствует кожей - тот самый тропизм, крошечное смещение где-то в груди, как будто кто-то провёл пальцем по внутренней стороне бедра, но не касаясь, просто близко. Она не поднимает глаз. Поправляет волосы. Мужчина за соседним столиком делает глоток своего эспрессо. Не отводит взгляд. "Вот, - думает она, держа чашку обеими руками, чтобы они не дрожали, - я сижу с человеком, который знает размер моей обуви, мою группу крови, мою аллергию на пыльцу берёзы, и я сижу с человеком, который не знает, что у меня сейчас - не дыхание, а какой-то электрический ток, который идёт от затылка к пояснице, и этот ток - не от него, а от того, другого, кто смотрит, и я не выбирала этот ток, он сам пришёл, как дождь, который не заказывают, а он льёт, и я сижу и делаю вид, что ничего не происходит, а происходит самое главное - я чувствую себя живой, потому что кто-то смотрит на меня как на женщину, а не как на ту, с кем надо обсудить, куда поехать в отпуск и не забыть купить корм для кота". Она поднимает глаза. Смотрит на мужчину. Тот улыбается. Коротко, уголком рта. Она не улыбается в ответ. Но её правая нога под столом делает движение - не к нему, к выходу, как будто она уже решила встать и выйти, но не решается, потому что выход - это когда "да", а она ещё не сказала "да", она только чувствует, как её левая нога , спокойная, домашняя, остаётся на месте, и эти две ноги, правая и левая, расходятся в разные стороны, как два голоса на выборах, и она слушает этот спор внутри себя, и он громче, чем голос мужа, который говорит о том, что в супермаркете скидка на куриные бёдра. "Я хочу, - думает она о муже, - чтобы ты посмотрел на меня и увидел - не ту, с кем ты ешь завтрак, а ту, которую сейчас хочет этот мужчина. Или не хочет - неважно. Важно, что я хочу, чтобы ты ревновал. Потому что ревность - это когда ты видишь во мне не привычку, а поле, на котором может вырасти кто-то другой". Муж допил чай. Посмотрел на телефон, потом на неё. - Ты чего задумалась? - поинтересовался он. - Так, ни о чём, - сказала она и тут же - мысленно, пока он смотрит в меню, мысленно продолжает: "Ты спрашиваешь, о чём я думаю. Я думаю о том, что у этого мужчины за соседним столиком расстёгнута верхняя пуговица рубашки, и видна ключица, и там, на ключице, есть родинка, и я хочу коснуться этой родинки языком, не потому, что он красивый, а потому, что он - не ты. Потому что он - это пространство, в котором я ещё не была, и в этом пространстве я могу быть не той, кто пьёт зелёный чай, а той, кто пьёт горький кофе, кто не говорит "спасибо, милый", кто может встать и уйти, не объясняя, и это не жестокость, а неизвестность. Да!.. А неизвестность - это единственное, от чего у женщины подгибаются колени". Мужчина за соседним столиком встал. Подошёл к стойке, расплатился. Перед выходом обернулся. Посмотрел прямо на неё. Она посмотрела в ответ. Он вышел. Дверь за ним закрылась, звякнул колокольчик. Она перевела дыхание. В груди всё ещё бежал тот электрический ток, но слабее, как волна, которая набежала на берег и теперь откатывает, оставляя на песке пену. "Он ушёл, - подумала она. - И я осталась. С тобой. С чаем. С куриными бёдрами. И это правильный выбор. Я знаю, что правильный. Но почему-то внутри, в том месте, где кишечник, где трещина, где тот самый тропизм, который не слушается, - там пустота. Не боль. Не горечь. А пустота. Как будто кто-то выключил свет, и ты сидишь в темноте и знаешь, что выключатель - у тебя в руке, но ты не щёлкаешь, потому что боишься: а вдруг лампочка перегорит, и света не будет вообще, и ты останешься в темноте навсегда, с этим чаем, с этой кружкой, с этим человеком, который знает всё, кроме главного - что я хочу быть неудобной. Что я хочу, чтобы меня боялись потерять. Что я хочу, чтобы между нами была не только любовь, но и расстояние. Потому что без расстояния нет полёта. А без полёта - только клетка. Красивая, тёплая, с кормом и водой. Но клетка". Она допила чай. Поставила чашку. - Пойдём? - спросил он. - Пойдём, - сказала она. - Надо зайти в супермаркет за курицей. Он кивнул. Встали. Она взяла сумку. Он подал ей пальто. Она надела. Он взял её за руку. Рука была тёплая, знакомая, с кольцом на безымянном. Она сжала его пальцы в ответ. "Вот, - подумала она, выходя на улицу, где уже темнело, и зажигались фонари, и под одним фонарём стоял тот мужчина, который смотрел на неё в кафе, и он курил, и дым поднимался вверх, спиралью, и эта спираль была похожа на ту, которую она рисовала в детстве, когда хотела изобразить бесконечность, - вот я выхожу, и он стоит, и я вижу его, и он видит меня, и мы не здороваемся, потому что между нами - не три метра, а целая жизнь, которую я не проживу, потому что я выбрала свою жизнь, свою курицу, свой чай, своё кольцо, и это правильный выбор, но почему же тогда моя рука в руке мужа ищет не тепло, а пульс, и почему сердце бьётся чаще, когда я прохожу мимо этого мужчины, мимо его дыма, мимо его расстёгнутой пуговицы?" Они прошли мимо. Мужчина докурил, бросил окурок в урну, повернулся и пошёл в другую сторону. Она больше не оборачивалась. В супермаркете она взял куриные бёдра - ему. Он взял для неё зелёный чай, у кассы - спросил: - Ты сегодня какая-то странная. Она улыбнулась. - Просто устала. Дома она пошла в ванную, закрыла дверь, села на край ванны, обхватила колени руками. Посмотрела на своё отражение в зеркале. Лицо было спокойное, вежливое, как в кафе. Она поднесла палец к зеркалу, коснулась своего отражения - там, где губы. Палец был холодный. Она опустила руку. "Ты - это расстояние, которое я не могу сократить, - подумала она, глядя в свои глаза, которые смотрели на неё из глубины зеркала, как два чужих человека, готовых поцеловать её, если она закроет глаза, - и я не хочу его сокращать. Я хочу, чтобы оно было. Потому что в этом расстоянии я живу. Дышащий зазор между мной и ним, между мной и тем мужчиной в кафе, между мной и моей собственной жизнью, которая стала слишком знакомой, слишком тёплой, слишком безопасной. И только когда я пишу в дневнике, только когда я смотрю на чужую ключицу, только когда я чувствую, как электрический ток бежит по позвоночнику, - тогда я помню, что я не только форма, не только привычка, не только кружка на своём месте. Я - трещина. Я - пустота. Я - то, что нельзя заполнить ни куриными бёдрами, ни зелёным чаем, ни даже его рукой, которая так уютно лежит на моей талии, когда мы смотрим телевизор. Я - желание. А желание - это когда ты смотришь в зеркало и не узнаёшь себя. И улыбаешься. Потому что не узнать себя - значит, что ты ещё жива". Она встала, открыла кран, умылась холодной водой. Вытерлась полотенцем, пахнущим кондиционером. Потом открыла дверь, вышла на кухню. Он жарил курицу. Запах был домашний, жирный, уютный. Она села за стол, положила руки на колени. Ждала ужина. "Джаз, - подумала она, глядя на то, как масло шипит на сковороде, и этот шип - пульсирующий, с паузами, как тот ритм, который она слышала в кафе, когда мужчина смотрел на неё, и её сердце стучало "пауза, удар, пауза", - джаз есть везде. Даже в куриных бёдрах. Даже в зелёном чае. Даже в этом молчании, когда мы не говорим о главном, потому что главное нельзя сказать, главное можно только прожить, а прожить - значит чувствовать, как внутри что-то сжимается и разжимается, как тот кишечник, который не знает, что такое любовь, но знает, что такое движение. И пока есть движение - есть надежда. А надежда - это когда ты не знаешь, проснётся ли завтра тот мужчина с родинкой на ключице, или не проснётся, или ты сама не проснёшься, или проснёшься и скажешь "я люблю тебя" человеку, который варит курицу, и это будет правда. Самая странная правда. Правда, которая держится только на расстоянии. На трещине. На том самом "почти", которое никогда не становится "навсегда". И слава богу. Потому что навсегда - это смерть. А пока - джаз". Он налил ей зелёный чай в чашку. Потом поставил тарелку перед ней. - Ешь, - сказал он. Она взяла вилку, отломила кусочек, положила в рот. Вкусно. Или нет? Она уже не различала. Она только чувствовала. Ритм. Который держался. Несмотря ни на что. Джаз, который улыбался углом рта, даже когда его не слушали. За стеной кто-то включил радио. Играл аккордеон. Не мелодию. Просто пробовал ноты. И одна из них - низкая, с хрипотцой - совпала с тем, как она поставила чашку с зелёным на стол. Короткий стук. Потом тишина. Потом снова. Другой, но тоже джаз. Который не нужно объяснять. Который нужно просто пить. С сахаром или без - неважно. Важно, чтобы был кто-то, кто купит и нальёт. После ужина они лежат в кровати на спине, между ними двадцать сантиметров простыни, смятой, как карта города, в котором они оба потерялись, не сказав друг другу. Потолок белый, без трещин, но она видит на нём пятно от влаги, которое месяц назад было размером с монету, а теперь разрослось до ладони, и форма его напоминает дельту реки Миссисипи, где зародился джаз, и где она никогда не была, но смотрела фильмы. Он говорит, что нужно вызвать мастера, она говорит "завтра", и оба знают, что завтра они снова забудут, потому что помнить - значит признать, что их дом, который они собирали по кирпичику, начал протекать, и эта протечка - не в крыше, а где-то глубже, в том месте, где кончаются слова и начинается то, что она называет "подкладкой", а он называет "пустым графином". - Что с тобой? - спрашивает он, не поворачивая головы. - Ничего, - говорит она. - Просто вспомнила, что завтра надо заплатить за интернет и купить коту сухой корм. Он знает, что это неправда. Она знает, что он знает. И в этом знании, которое не произносится, есть что-то более интимное, чем любой секс, который у них был каждый вечер. Потому что секс стал чистым, предсказуемым, со смазкой из аптеки и презервативами, которые он покупает в супермаркете вместе с куриными бёдрами. А то, что живёт между ними сейчас - в этом молчании, в этой лжи про интернет, - это грязное, опасное, настоящее. Это тот самый джазовый ритм, который не играют по нотам, потому что ноты только портят импровизацию. Он поворачивается на бок, смотрит на её затылок. Волосы разметались по подушке, и один локон лежит у неё на шее, там, где пульс. Он протягивает руку, убирает локон. Коснулся шеи. Она не вздрагивает. Она чувствует его пальцы на своей шее. Медленно, очень медленно, она поворачивается. Теперь они лежат лицом друг к другу, расстояние - ладонь. Она видит его глаза. В них нет усталости, нет привычки, нет скуки. В них есть то, что она видела в первый раз, когда они встретились на лестнице общежития, и он нёс коробку с книгами, и она споткнулась, и он подхватил её, и его руки были сильными, а дыхание сбитым. Тогда она подумала: вот человек, с которым я буду врать. Не потому, что я злая, а потому, что он достоин моей лжи, он сам будет врать мне, и мы оба будем знать, что врём, и это знание будет нашим общим языком, более честным, чем любой разговор на кухне. - Помнишь, - говорит она, - тот вечер, когда я сказала, что еду к маме, а сама пошла в бар и танцевала с незнакомцем, и ты сказал, что едешь к другу, а сам сидел в машине у нашего дома и курил, и я вернулась в четыре утра, а ты сказал, что тебя угостили виски, но от тебя пахло только сигаретами, и мы оба знали, что ты никуда не ездил, просто сидел и ждал, когда я вернусь, и я знала, что ты знаешь, где я была, и ты знал, что я знаю, что ты не пил виски, и мы не сказали об этом ни слова, а просто заснули, обнявшись, и это была самая честная ночь в нашей жизни. Он улыбается. Но улыбка не грустная, не злая, а какая-то другая, похожая на ту, что бывает у людей, которые увидели чудо и не могут его объяснить, но знают, что оно есть. - Я помню ту ночь, - говорит он. - Я помню, как ты пахла - чужим одеколоном и дождём, а я представил, как ты танцуешь с ним: его рука на твоей пояснице, твои пальцы у него на затылке, и музыка играет медленная, и вы двигаетесь, как будто никого нет вокруг. И я хотел завести машину и уехать, но не уехал, потому что понял: если я уеду, я потеряю не тебя, а ту картинку, которая - это и есть моё желание. Потому что желание не в том, чтобы обладать, а в том, чтобы видеть, как ты становишься чужой для меня, и от этого сходить с ума, и возвращаться, и снова сходить. Она кладёт ладонь ему на щёку. Кожа горячая, небритая, колется. - А знаешь, о чём я думала сегодня? - спрашивает она. - Знаю, - говорит он. - Про этого мужчину в кофе. Она замирает. Ладонь застывает. - Откуда ты... Пауза. Тишина такая плотная, что слышно, как кот дышит в коридоре. - Ты злишься? - спрашивает она. - Нет, - говорит он. - Я хочу, чтобы ты продолжила. Расскажи мне про того незнакомца в баре. Она смотрит на него. В его глазах - не ревность, не обида, а жадность, та самая, с которой мазохист, наверно, смотрит на чужой каблук, ложащийся ему на грудь. Жадность до её правды, до её пошлости, до той трещины в ней, которую он всегда подозревал, но никогда не видел. И она понимает, что сейчас начнётся что-то новое. Не сценарий, не игра, а то, что невозможно повторить, потому что каждый раз будет по-другому, и в этой неповторимости - настоящий джаз, тот самый, который играют без сетки, когда пианист смотрит в потолок и видит на нём не пятно от влаги, а берег Нормандии, который он никогда не увидит, но может представить, и это представить - уже значит прожить. Она садится на кровати, подтягивает колени к груди, обхватывает их руками. Он садится рядом, кладёт голову ей на плечо. - Это был даже не он. После танцев был уже другой. Он был грязный, - начинает она. - Не грязный, как бомж, а такой, когда человек работает руками, и у него под ногтями чёрное, и на джинсах потёртости, и когда он снимает куртку, под ней старая майка с дырой под мышкой, и из этой дыры виден край татуировки - голова дракона, или змеи, я не разглядела, потому что смотрела не на татуировку, а на то, как двигаются мышцы его предплечья, когда он затягивает гайку, и эти мышцы - твёрдые, с венами, которые вздуваются, как реки на карте, и я стояла сзади, смотрела, и вдруг он обернулся, и я не успела отвести взгляд, и он улыбнулся, и я поняла, что он знает, он всё знает про меня, про то, что я хочу, чтобы он взял меня прямо здесь, в подъезде случайного билдинга, на грязном полу, где обсыпалась штукатурка и лежат окурки, и чтобы потом на моей спине остались следы от них, как на пироге, с которого съели вишенки. Он слушает, не перебивая. Его рука лежит у неё между ног. Он не гладит, просто положил. - А потом мы трахнулись, - продолжает она. - Я зажмурилась, потому что боялась смотреть, но он сказал: "Открой глаза". И я открыла. И увидела сначала его член, потом себя в его зрачках - маленькую, искажённую, с открытым ртом, и это я, которую я никогда не видела, была такая красивая, такая настоящая, что я заплакала, а он не остановился, и мои слёзы смешались с потом на его яйцах, и я почувствовала вкус соли - не слёз, а его пота, и этот вкус был, как тот самый джаз, который играют на похоронах - печальный, но заставляющий улыбаться, потому что даже в смерти есть ритм. Он поднимает голову, смотрит ей в глаза. - А теперь я расскажу, - говорит он. - Нет. Не надо. Она наклоняется, целует его в лоб. Он закрывает глаза. Её губы сухие, тёплые. - А знаешь, - говорит она, - когда я была в подвале с этим работягой, я иногда представляла, что ты сидишь у стены и слушаешь меня. И я стонала для тебя. Для тебя, который лежит сейчас рядом и знает всё. Это самое страшное и самое сладкое, что может быть, - когда тебя видят таким, какой ты есть с твоими подсолнухами на трусах и твоими куринными бёдрами, и не убегают. Он открывает глаза. Улыбается той самой улыбкой, которая была у него, когда он сказал, что помнит ту ночь. Она сжимает его руку. Встаёт с кровати, идёт на кухню. Он слышит, как она наливает воду в чайник, чиркает спичкой. Пламя вспыхивает - жёлтое, дрожащее, как тот ритм, который они оба слышат внутри, когда закрывают глаза и представляют свои отражения в чужих зрачках. Чайник закипает, свистит, она заваривает чай - два пакетика, мята и бергамот, его любимый. Приносит кружку в спальню. Садится на край кровати. Он берёт свою кружку, делает глоток. - Горько, - говорит он. - Сахар внизу, - говорит она. - Не надо, - говорит он. - Я люблю горький. Она знает, что не любит. Она знает, что он врёт. И он знает, что она знает. И это знание - их общий джаз, который не записывают на пластинки, потому что он живёт только в паузах между глотками, между вздохами, между той ночью, когда она лизала чужой член, и этой ночью, когда она пила чай с человеком, который представлял её на коленях перед вымышленным рабочим, и не ушёл. Он остался. И она осталась. И потолок остался - с пятном, похожим на дельту реки Миссисипи. Котик спит в ногах. Фикус стоит на тумбочке. Графин пуст. За окном тихо. Никто не играет на аккордеоне и за стеной. Но игла на невидимом проигрывателе шуршит по пустой бороздке в её голове. Тссс. Пауза. Тссс. |
|