|
|
||
Инфантильность как национальная идея
| Стиль: саркастический трактат, где матерное междометие соседствует с цитатой из Канта. Политическая сцена как детская площадка: партии - это качели, власть - горка, где очередь никогда не кончается. Граждане как вечные подростки: вечно требуют новый айфон от государства, но при этом живут на карманные деньги. Власть как отец в запое: может исчезнуть, может ударить, но от этого только крепче держатся за подол. История как круг детских травм: каждый новый виток подаётся как взросление, но по сути - та же игра в дочки-матери. Введение Тезис: мы привыкли объяснять национальные проблемы политикой, историей, экономикой. Но в основе часто лежит психология: страна ведёт себя как ребёнок, который не хочет взрослеть. Образ: нация как детская площадка - шум, капризы, драки за игрушки, и в то же время ощущение, что здесь всё по-серьёзному. Блок I. Власть как отец в запое
Блок II. Народ как вечные подростки
Блок III. История как круг детских травм
Вывод Инфантильность не порок, а устойчивая система: она позволяет всем играть знакомые роли. Но если играть бесконечно, взросление так и не наступает. Предисловие: Странно уже то почему у меня появилось желание вот эту структурность (см.выше) с определенными уже до написания эссе сделать частью эсссе? ИИ подсказал: -- Это естественно. Ты почувствовал, что сама структура - не только инструмент для автора, но и содержательная часть темы. Если речь об инфантильности как национальной идее, то сам жест давайте заранее разложим всё по полочкам выглядит как взрослый способ борьбы с хаосом. А значит, его можно показать как противопоставление - эссе структурное, а материал в нём про незрелость. Это даст интересный эффект:
Такое включение структуры в сам текст будет работать как часть аргумента, а не просто каркас. -- Объяснение принято! -- Хорошо. ответил ИИ. - Тогда для эссе я заложу двойную игру: содержание - про инфантильность, а форма - подчеркнутая структурность. В какой-то момент сам текст может проговорить это: мол, я намеренно раскладываю всё по пунктам, потому что иначе опять выйдет детская болтовня. Это позволит:
Когда будем собирать сам текст, стоит один раз явно обозначить этот приём, а дальше пользоваться им без пояснений - тогда он будет работать в подтексте. -- Поехали! Только поступим так: вначале мы проведём экскурс в историю национальных идей. Сначала в рамках человеческой цивилизации. Затем новейшей истории на примерах разных культур и их оппозиций: Глобальный Север и Глобальный Юг. В конце сосредоточимся на истории национальных идей России. Пусть это будет Блок 0. А дальше - твои три блока. -- Принято. Значит, открываем эссе Блоком 0 - исторический экскурс, где показываем, что идея национальной идеи сама по себе - штука не вечная, а конструкт. Блок 0. История национальной идеи как детской болезни цивилизаций Прежде чем говорить о нашей инфантильности, стоит признать: сама конструкция национальной идеи уже несёт в себе детский синдром. Она всегда обещает смысл для всех, но работает как сказка перед сном: успокаивает, объясняет, и даёт иллюзию защиты. В рамках человеческой цивилизации. Новейшая история. Глобальный Север и Глобальный Юг. Север при этом говорит языком взрослости - правила, ответственность, институты, а Юг играет образами детства и истока: колыбель, земля-матерь, народное тело. Но если снять маски, видно: обе стороны продолжают играть в разные детские игры - просто у одних игрушки стали для взрослых, а у других остались прежними. Разница, говоря языком Лакана, лишь в уровне символического камуфляжа: Север маскирует свои игры, а Юг не парится кодированием. Там игрушки превращены в абстракции - рынки, права, правила игры. Здесь они остаются на уровне имагинерного - мифов, родословных, ритуалов. Но и те, и другие держатся на том же: на необходимости верить в Большого Другого, который легитимирует игру. Почему? Потому что у Севера была историческая необходимость скрывать собственную инфантильность под видом зрелости: промышленная революция, капиталистическая конкуренция, колониальная миссия требовали взрослого фасада. Там детская игра в прогресс стала символически закодирована: вместо куклы - фабрика, вместо песочницы - парламент, вместо палки-оружия - конституция. У Юга такой нужды не возникло. Его сила держалась не на кодировании, а на прямой аффективности: земля как мать, вождь как отец, народ как дитя. Здесь игра не камуфлируется - она предъявляется в чистом виде, без утончённого языка институтов. По сути, Север и Юг расходятся не в степени взрослости, а в типе символического прикрытия. Один прячет игру за абстракциями, другой воспроизводит свои игровые сценарии без усилий по символическому прикрытию, предъявляя их в непосредственной, не кодированной форме. У Глобального Севера символический камуфляж возможен потому, что язык институтов - парламентов, законов, конституций, рынков - достаточно развит, чтобы детские игры можно было перевести в абстракции и выдать за взрослое. У Глобального Юга этот язык институтов либо не развит, либо не является центральным: там социальная ткань держится на телесных и мифологических кодах - земле, крови, роде, предке. Поэтому игра воспроизводится без символического маскарада: она не прячется в абстракции, а продолжает предъявляться как непосредственная форма жизни. Россия. Украина С обретением независимости в 1991-м появилось пространство пустоты: никакого единого готового нарратива не оказалось. Отсюда - мучительный поиск: от попытки возврата к истокам (народ, земля, традиция) до модернистских проектов европейской семьи и демократического государства. И здесь парадокс: инфантильность как национальная идея была не столько внутренней привычкой, сколько следствием того, что чужие родители всегда определяли её место. Сегодня Украина находится в точке выбора: либо снова заполнить эту пустоту инфантильным героизмом (мы дети-жертвы, но самые стойкие), либо удержать пустоту как пространство взрослой ответственности - где национальная идея не миф о ребёнке, а признание собственного права говорить на языке зрелых институтов. Блок I. Власть как отец в запое В политическом воображении России власть регулярно обретает форму отцовской фигуры, но не зрелого родителя, а патриархальной инстанции, лишённой надёжности. Александр Эткинд в книге Внутренняя колонизация показывает, что российская власть всегда строила себя через образ владыки-дома, где подданные воспринимают себя детьми, зависимыми от его прихотей. Психоаналитический язык здесь неизбежен. У Фрейда в Тотем и табу описывается амбивалентность отношения к отцу: одновременно страх перед его наказанием и желание его защиты. Жак Лакан уточняет: отец в символическом порядке - это имя закона, но в реальности эта фигура может быть разрушена или пародирована. В России же она часто существует в извращённом виде - отец в запое, то исчезающий, то возвращающийся с кулаком, то обещающий праздник. Именно эта непредсказуемость удерживает зависимость: чем сильнее колебания, тем крепче привязанность. Борис Дубин, анализируя массовое сознание 2000-х, отмечал, что сильная рука в восприятии россиян означает не стабильность института, а гарантию присутствия: власть должна быть где-то рядом, даже если она разрушает. Психологический узел здесь чётко просматривается: желание одновременно наказания и защиты от одного и того же субъекта. Власть выступает как подтверждение того, что отец существует - пусть он и вечно в состоянии запоя. Блок II. Народ как вечные подростки Если власть в России выступает в образе отца в запое, то народ стабильно играет роль подростка, зависимого и бунтующего одновременно. Этот мотив неоднократно отмечался в политической социологии. В исследованиях Левада-Центра (2000-е годы) описывается патерналистскую зависимость как центральную черту массового сознания: ожидание помощи и защиты от государства при одновременном недоверии и раздражении в его адрес. Метафора подростка здесь точна: подросток жалуется на родителей, мечтает о свободе, но остаётся жить на их счёте. Так же и общество: громко заявляет о достоинстве и самостоятельности, но в кризисные моменты обращается к государству или старшим за ресурсами и решением проблем. Психоаналитический ракурс дополняет картину. Фрейд в Недовольстве культурой писал о неизбежном конфликте между индивидуальной жаждой свободы и потребностью в опеке со стороны Сверх-Я. В российском контексте эта схема работает буквально: протестующее Я остаётся в позиции подростка, который на самом деле требует не автономии, а правильной заботы. Парадокс в том, что чем громче звучат слова о независимости, тем сильнее оказывается желание переложить ответственность. Юрий Лотман в Беседах о русской культуре указывал, что российская традиция мыслит свободу не как личную обязанность, а как дар - подаренную волю. Такая установка и воспроизводит подростковый сценарий: свобода понимается как награда от старших, а не как собственный риск. Именно поэтому внутренняя энергия протеста так легко оборачивается зависимостью: протестует не взрослый субъект, а подросток, требующий, чтобы родители наконец поняли его правильно и поступили по-справедливости. Блок III. История как круг детских травм Российская история постоянно разыгрывает одну и ту же драму: каждое новое поколение объявляет о взрослении - реформах, революциях, новом начале. Но сценарий повторяется: роли заранее распределены, и игра в дочки-матери воспроизводится вновь. Метафора проста: страна надевает взрослый костюм, но из-под пиджака неизменно выглядывает плюшевый медвежонок. Национальная память не проживает травму, а таскает её, как сломанную игрушку, которую невозможно выбросить. Здесь хорошо работает концепция культурной травмы (Джеффри Александер): когда общество не интегрирует болезненный опыт, а превращает его в миф, повторяемый как идентичность. Россия удерживает поражения и катастрофы - от Смуты до распада СССР - не как прожитые и преодолённые, а как вечные шрамы, определяющие самосознание. Психоаналитический ключ уточняет механизм. Фрейд в Повторении и переработке писал о навязчивом повторении травмы как о попытке субъекта овладеть ею через воспроизведение. Лакан в Семинаре XI называет это травматическим реальным: то, что не символизируется, возвращается в одной и той же форме. В российской истории это проявляется в циклах: реформы кризис обнуление новые реформы. Культурологи также отмечали этот феномен. Николай Бердяев в Истоках и смысле русского коммунизма говорил о вечной юности России, неспособной довести до конца начатое. А Юрий Лотман указывал, что культура России строится по принципу взрыва - история как цепь катастроф, после которых всё начинается сначала, но травма при этом не интегрируется. Узел в том, что коллективное бессознательное не даёт разорвать цикл. Травма не проживается, а транслируется дальше, превращаясь в основу идентичности. Так повторение становится судьбой, а взросление - лишь маскарад, где медвежонок всегда выдаёт игру. Вывод История национальных идей в целом - это игра, где каждое общество ищет себе роль ребёнка, подростка или взрослого. Глобальный Север прячет инфантильность за языком институтов, Глобальный Юг предъявляет её открыто, не заботясь о камуфляже. Россия же превратила детскость в саму форму своей национальной идеи. Рассмотрение российской традиции через призму инфантильности позволяет увидеть устойчивую схему: национальная идея в ней оказывается не проектом зрелой ответственности, а повторением детских зависимостей и травм. Власть существует в образе отца в запое - фигуры, амбивалентной и непредсказуемой, чьё присутствие важнее, чем его действия. Народ воспроизводит позицию вечных подростков, заявляющих о свободе, но ищущих опеки и подаренной воли. История же структурируется как круг детских травм, где травматическое реальное (по Лакану) возвращается вновь и вновь, не находя символической интеграции. В результате национальная идея в российском контексте оказывается идеей не-взросления: она не выводит общество в пространство автономной ответственности, а закрепляет его в роли ребёнка, повторяющего одни и те же сцены с отцом, родителями, сломанной игрушкой. Именно поэтому дискурс ответственности не приживается: он требует языка зрелости и институтов, тогда как политическое и культурное воображение продолжают воспроизводить нарратив вечного детства. P.S. Также важно заметить: сама форма этого текста построена по строгим блокам. Это не только академическая привычка, но и жест метакомментария. Я намеренно раскладываю всё по пунктам - как учитель у доски, который говорит о детях и одновременно демонстрирует взрослый способ работы с хаосом. Здесь возникает ирония формы: обсуждая песочницу, я пишу по взрослым правилам. Для читателя это становится двойным зеркалом: с одной стороны, он узнаёт привычный инфантильный сценарий; с другой - сталкивается с жёсткой рамкой анализа, которой так не хватает в национальном дискурсе. Таким образом, структура текста превращается в часть аргумента: она демонстрирует то, чего сама нация не делает - попытку расписать ответственность по блокам, назвать роли, выделить сцены. И в этом жесте скрыт главный вызов: возможно, взрослеть начинается не с новых идей, а с простого умения удерживать структуру там, где все привыкли к бесконечной игре. А если бы люди повзрослели? Тот же Трамп. Тот же Макрон. Тот же Путин. Тот же Зеленский. А с ними и их "паства"... Если развернуть этот поворот, то видно: вопрос а если бы люди повзрослели? обнажает незрелость как универсальную форму Трамп строит себя как инфантильного шоумена: капризного ребёнка, который ломает игрушки глобального порядка и одновременно требует обожания. Его электорат - тоже в подростковой позе: ненавидят элиты, но мечтают о сильном папе, который разрешит всё одним твитом. Макрон примеряет на себя маску взрослого реформатора, но в массовом восприятии превращается в школьного учителя, которого ученики освистывают на перемене. Его строгость и рациональность лишь подчёркивают подростковую дерзость улицы - от жёлтых жилетов до профсоюзов. Зеленский изначально входил в роль соседа, своего парня - фигуры скорее братской, чем отцовской. Но война быстро перевела его в категорию символического отца-защитника. И снова паства реагирует по-детски: обожает, но и ждёт невозможного - абсолютной защиты, без жертв и боли. Путин культивирует образ сурового отца, который может и ударить, и защитить. Но этот образ остаётся в том же инфантильном узле: народ удерживается страхом и одновременно жаждет отцовской ласки. Это не взрослая ответственность, а продлёнка детской зависимости. Их паствы - электораты, общества - воспроизводят ту же динамику: бунтуют как подростки, жалуются как дети, требуют заботы и одновременно презирают тех, кто её даёт. Если бы люди действительно повзрослели, политика выглядела бы иначе: не как поиск папы или учителя, а как распределение ответственности между взрослыми. Но тогда исчезла бы сама сцена массовой политики в её нынешнем виде: она питается именно инфантильностью, коллективным переносом, повторением одних и тех же детских травм. Что могло бы быть вместо:
Проблема в том, что такая взрослая политика не вызывает массового возбуждения. Она скучна для воображения. Нет шоу, нет песочницы, нет большого папы. И, возможно, поэтому человечество снова и снова возвращается к инфантильным сценариям: они драматичнее, эмоциональнее, удобнее для массовой мобилизации. Иными словами: если бы мы действительно повзрослели, то вместо политики-спектакля осталась бы политика как бухгалтерия, медицина и инженерия. А массы это редко выдерживают - они тянутся обратно к сказке. Парадокс. Детство как универсальная болезнь политики Если демократия и авторитаризм - это два варианта одной и той же инфантильной сцены (толпа требует отец обещает/бьёт), то полития у Аристотеля - это попытка выйти из этой сцены. Там нет папы и подростков; есть распределение ролей между взрослыми, которые понимают, что общее дело держится на законе, а не на капризе. Если Аристотель называл политию правильной формой, то именно потому, что она предполагала выход из альтрициальности: распределение обязанностей между взрослыми, где родительская фигура уже не нужна. Но парадокс в следующем: история показывает, что эта форма почти утопична: культуры предпочитают возвращаться к младенчеству, потому что оно производит энергию, миф и спектакль. Полития предполагает, что общество действует как прецициальный вид*: рождается уже с работающими институтами, которые делают граждан самостоятельными. Но в реальности большинство политических систем остаются альтрициальными*: они каждый раз производят новое детство, новую зависимость от родителя. *Альтрициальные - рождаются в состоянии незрелости, слепые, беззащитные, полностью зависят от родителей (человеческий младенец, птенцы птиц). *Прецициальные - появляются на свет более зрелыми: могут сами передвигаться, питаться, быстрее становятся автономными (утята, жеребята, кенгурята после выхода из сумки). Аналогия обостряет финал: возможно, массовая политика - это вечная альтрициальность, культура, где граждане всегда снова рождены беспомощными и потому ждут родителя, проживая раз за разом родительский сценарий. В этой логике авторитаризм и демократия различаются только формой колыбели: в одном случае это строгая сумка-матка, где ребёнка держат насильно, в другом - мягкая песочница, где можно кричать и капризничать. Но и там и там субъект остаётся ребёнком. И вопрос, который остаётся: может ли политика вообще существовать без этой сцены инфантильности, или вечное детство - её условие, а взрослость - лишь краткое исключение?
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
|