|
|
||
Лолита во время чумы
|
|
Часть I: ЧУМА Глава первая Чума пришла в город не с кораблей - она выросла из самой его известковой почвы, из сырости, что вечно стояла меж камней набережной, и теперь цвела на стенах домов бурыми, влажными пятнами, точно проказа. Воздух был густ и неподвижен, пропитан запахом хлорной извести, тления и пепла от костров, где днём и ночью жгли вещи заражённых: платья, ковры, постельное бельё, детские игрушки - всё, что могло хранить в своих волокнах невидимую заразу. Город замер в карантинном оцепенении. Окна домов, выходивших на море, были забиты досками; на дверях мелом рисовали кресты - сперва красным, потом, когда красный мел кончился, белым, и эти бледные кресты на тёмном дереве казались ещё страшнее, знаками неотвратимой, уже принятой участи. Эпидемия принесла с собой странную форму амнезии: люди начали забывать названия привычных вещей. Сначала исчезли имена кухонной утвари, затем - названия созвездий. В портовых кабаках люди указывали на бутылку вина, называя её "застывшим эхом", а смерть величали "дамой с пустыми карманами". Чтобы не потерять себя, некоторые жители татуировали на предплечьях свои имена и адреса, но кожа под воздействием лихорадки шла пятнами, буквы путались, и к моменту прихода гробовщиков человек превращался в нечитаемую рукопись, которую никто не желал расшифровывать. На опустевшей набережной, где прежде толкались грузчики, торговцы и проститутки, теперь двигались лишь две категории существ: крысы, откормленные и наглые, бежавшие цепочками вдоль парапета, и люди в защитных костюмах из промасленной ткани, с птичьими клювами масок, набитых ароматическими травами. Эти безликие фигуры, похожие на гигантских уродливых жуков, волокли носилки или поливали мостовую едкой жидкостью из медных брандспойтов. Звук города изменился: вместо гомона и гудков пароходов теперь стоял монотонный гул - плач запертых в домах, прерываемый сухими взрывами кашля, да далёкие удары колокола, отсчитывающего очередную телегу с мертвецами, вывозимую к общим рвам за городской чертой. Горожане, запертые в своих душных гостиных, клялись, что крысы больше не бегают бесцельно. Они выстраивались на булыжниках в безупречные геометрические фигуры - ромбы и эллипсы, - которые с высоты птичьего полета в точности повторяли очертания кварталов, еще не тронутых мором, словно вычерчивая на теле города карту завтрашних агоний. Шептали, что если бросить такой крысе золотую монету, она замрет и выстучит хвостом дату вашей кончины, но желающих проверить это среди матросов, оставшихся без кораблей, находилось всё меньше. В этот апокалиптический пейзаж, будто сошедший с гравюры к Данте, вписывался он - Гумберт Гумберт, старик с тростью из чёрного дерева с серебряным набалдашником в виде совы. Он не был похож на беженца. Его длинный, поношенный, но безупречно чистый плащ, его шляпа с чуть загнутыми полями, его перчатки цвета слоновой кости - всё это говорило о человеке, намеренно прибывшем сюда, в самый ад, по какому-то своему, неотменимому делу. Лицо его, испещрённое сетью тонких морщин, было бледно и непроницаемо; лишь глаза, цвета мутного аквамарина, горели изнутри странным, лихорадочным светом. Он шёл медленно, опираясь на трость, внимательно разглядывая то немногое, что ещё оставалось от портовой жизни. Его целью был небольшой причал у старого маяка, где, как он узнал из донельзя обезличенной официальной телеграммы, должен был швартоваться последний неказённый пароход, получивший особое разрешение на вход в зачумлённую гавань - "Нимфетка". Название было выведено на корме потускневшей позолотой, и буквы "етка" почти отвалились, так что читалось просто "Нимф". Гумберт долго смотрел на это имя, и тонкие губы его дрогнули в подобии улыбки, лишённой всякой радости. Это была улыбка узнавания нелепой, но точной рифмы, которую подбрасывает судьба. Пароходик был неказист, ржав, дымил густым, чёрным дымом. У сходни, перекрытой деревянным барьером, стоял капитан - толстый, обрюзгший человек в засаленном кителе, без маски, но с огромной сигарой в зубах. Он смотрел на Гумберта с ленивым, циничным интересом. - В город? - хрипло спросил капитан, выпустив кольцо дыма. - С ума сошли, гражданин? Тут не въезд, а выезд. И то, только для особых. - Мне нужно в город, - голос Гумберта был тих, сух и не допускал возражений. - Я везу лекарство. Капитан расхохотался, и его живот заходил волнами под кителем. Гумберт, не торопясь, снял перчатку, достал из внутреннего кармана плаща небольшой, туго набитый кошелёк из мягкой кожи и отсчитал несколько тяжёлых монет. Золото блеснуло на его ладони тускло, будто тоже заразилось общей атмосферой угасания. Капитан сразу перестал смеяться. Он быстро забрал монеты, зубами проверил одну на звук, кивнул. - Проходите. Каюта номер три, на корме. Там тесно и пахнет селёдкой, но вы, я смотрю, не из неженских. Только предупреждаю: обратного билета не будет. Нимфетка сюда больше не вернётся. Как разгрузимся - и в открытое море, на карантин. Месяц будем болтаться, пока не убедятся, что мы не трупы. Решайте. - Я решил, - сказал Гумберт, надевая перчатку. Он переступил через барьер и ступил на шаткие сходни. Под ногами слабо вздохнули волны, пахнущие гнилью и солью. Он не оглядывался на город, который ждал его впереди, окутанный чумным маревом. Его рука сжимала не только трость. В другой руке, в кармане плаща, он нёс маленький, холодный флакон из синего стекла, плотно запечатанный сургучом. Лекарство. Физическое, конкретное, купленное за огромные деньги у отчаявшегося аптекаря в соседнем, ещё здоровом городе. Но в багаже, который за ним внесёт на борт одинокий матрос, находилось другое снадобье - тяжёлый ящик, набитый бумагами, фотографиями, засушенными цветами. Архив длиною в жизнь. Вот настоящее противоядие, которое он вёз. Или, может быть, наоборот - концентрированный яд, который он наконец-то решился доставить по назначению, в самое сердце болезни. Глава вторая Каюта номер три была не комнатой, а скорее шкафом с иллюминатором. Запах селёдки, о котором предупредил капитан, уступил место более сложному букету: вонь машинного масла, сырости прогнившей обшивки и сладковатый, приторный дух нафталина, которым была щедро пересыпана единственная подушка. Гумберт сидел на жесткой койке, привинченной к стене, и перед ним на складном столике стоял тот самый ящик. Он был невелик, из тёмного дуба, с латунными уголками и таким же замком. Вид у него был недобрый и официальный, словно миниатюрный гроб для особенно ценных документов или урна для праха. Гумберт достал из жилетного кармана маленький ключ на тонкой цепочке, вставил его в замочную скважину. Замок щёлкнул с тихим, но отчётливым звуком, будто вздохнув после долгого молчания. Внутри, аккуратно уложенные слоями, переложенные папиросной бумагой, лежали не вещи, а улики. Следы. Фрагменты распавшейся планеты по имени Долорес Гейз. Гумберт не рылся в них хаотично; он извлекал предметы с методичной осторожностью хирурга или сапёра, для которого каждый артефакт может быть как реликвией, так и миной. Первый слой: бумаги.
Второй слой: сухие цветы.
Третий слой: фотографии.
Пароход мягко качнуло на волне, и тень от иллюминатора поползла по разложенным сокровищам. Гумберт поднял голову. За мутным стеклом был уже не порт, а открытое море, свинцовое и тяжёлое. Город с его чумным дыханием остался позади, но он вёз его с собой, сконцентрированный в этом ящике. Это и был его багаж: не одежда, не деньги - критическая масса прошлого, которую он намеренно доставлял в эпицентр настоящего бедствия. Он взял в руки сухой одуванчик. При малейшем движении воздуха с его пушистой головки могли облететь парашютики-семена. Он не дышал, боясь разрушить хрупкую конструкцию. Так он и сидел, замерший в качающейся каюте, архивариус собственной одержимости, везущий в заражённый город не лекарство, а споры своей памяти, готовые прорасти в любой, самой неблагодатной почве. Прошлое было его единственным настоящим, и он нёс его, как зачумлённый - свой собственный мор, в подарок той, что стала его причиной. Глава третья Карета, в которую он пересек с трапа "Нимфетки", была не экипажем, а подобием клетки на колесах. Ее деревянные стенки были сплошь обиты изнутри жестью, а крохотные окошки затянуты плотной металлической сеткой. Возница, закутанный в промасленный брезент, с маской на лице, не произнес ни слова, лишь кивнул на хриплый окрик капитана: "По адресу! И чтоб духом твоим здесь после не пахло!" Лошади, тощие, с влажными и испуганными глазами, рванули с места, и карета загрохотала по пустынной причальной мостовой. Гумберт прильнул к сетчатому стеклу. То, что он увидел, не было городом в привычном смысле. Это был его негатив, его фотографический отпечаток, проявленный в ядах и страхе. Улицы, должно быть, когда-то оживленные, лежали в неестественной, гнетущей тишине, нарушаемой лишь скрипом колес, далекой, отрывистой командой и сухим треском горящего дерева. Дома стояли слепыми: окна не просто закрыты ставнями, а наглухо заколочены свежими, не потемневшими еще досками. На некоторых дверях мелом все так же зияли те самые бледные кресты, но теперь меж них попадались и другие знаки - стрелы, круги, непонятные цифры, начертанные уже не мелом, а чем-то бурым и липким. Язык чумы развивался, становясь все более отчаянным и иррациональным. Повсюду, на перекрестках и пустырях, дымились костры. Но это не были костры для обогрева или готовки. В их багровое нутро снова и снова швыряли охапки вещей: стулья, тюфяки, одежду, куклы. Пламя пожирало не дрова, а саму память о нормальной жизни, пытаясь остановить заразу через тотальное уничтожение ее возможных пристанищ. Воздух в клетке-карете стал густым от этой сладковато-горькой вони горящей шерсти, крахмала и дерева. Гумберт не отворачивался. Он вдыхал этот запах, и странное, холодное узнавание стягивало кожу на его лице. Он смотрел на этот апокалипсис не как на чужую катастрофу, а как на масштабную, материализованную картографию своей собственной души.
Карета свернула в более широкий проспект. Здесь дома были выше, с колоннами, но и они не избежали общей участи. На одном из балконов Гумберт увидел фигуру в белом - женщину, неподвижно стоявшую у перил и смотрящую в пустоту. Она могла быть живой или уже мертвой, стоящей там несколько дней. Этой неопределенности, этому застыванию на грани было имя, и имя это - ожидание. Его ожидание. Возница вдруг рявкнул на лошадей, пришпоривая их. Они проскакали мимо темного провала переулка, откуда донесся нечеловеческий, животный стон - не крик боли, а что-то более утробное и безнадежное. Гумберт вздрогнул, но не от страха. Это был звук, которого не хватало в его идеальной, выстроенной вселенной. Звук плоти, которая отказывается превращаться в текст, в цветок в гербарии, в строчку в каталоге. "Приехали", - прохрипел возница, не оборачиваясь, и карета с скрежетом остановилась. Гумберт оторвался от окна. Перед ним возвышался дом - солидный, каменный, с высокими окнами. Но и он был запечатан: ставни закрыты, на тяжелой дубовой двери, помимо креста, висела еще и массивная, новая цепь с замком. Это была не просто защита от болезни. Это была крепость. Цитадель доктора Гейза. И Гумберт понял, что прибыл не просто в зачумленный город. Он прибыл к стенам того самого, единственного карантина, который он так и не смог преодолеть за все эти годы. Теперь между ним и его "нимфеткой" стояла не только сетка иллюминатора, не только страница дневника, а вот эта цепь, эта дверь и сама физическая смерть, свившая гнездо внутри. Он привез лекарство. Но вдруг он опоздал? Или, что страшнее, - вдруг он прибыл как раз вовремя, чтобы стать свидетелем последнего, совершенного акта своего романа - ее финала, который наконец позволит ему поставить точку? Глава четвертая Дверь открыл не слуга, а сам доктор Гейз. Он предстал в дверном проеме не как хозяин дома, а как его последний бастион - высокий, прямой, в безупречном, но потертом сюртуке. Его лицо, когда-то, должно быть, выражавшее скучную добропорядочность, теперь было измождено до состояния резкой, сухой маски. Кожа на скулах натянута, глаза запали в глубокие, синие впадины, но в них горел не жар болезни, а холодное, методичное пламя сопротивления. Он смерил Гумберта взглядом хирурга, оценивающего новый, неожиданный симптом. - Вы. Гумберт, - произнес он, и в его голосе не было ни удивления, ни гнева. Была лишь усталая констатация факта, как если бы он ожидал этого визита с самого первого дня чумы. - Вам не следовало приезжать. Ничто живое не должно входить сюда. - Я привез лекарство, - сказал Гумберт, и его собственный голос прозвучал странно глухо в этой прихожей, где пахло карболовой кислотой и высохшими травами. Гейз коротко, беззвучно рассмеялся - сухой звук, похожий на шелест бумаги. - Я должен увидеть ее, - настаивал Гумберт, и в этой фразе не было просьбы. Это было требование архивариуса, явившегося забрать последний, недостающий документ. Они стояли друг против друга в полумраке прихожей - два старых человека, каждый зараженный своей формой безумия: один - маниакальной чистотой отчаяния, другой - маниакальной памятью о желании. И в этой тишине Гейз, кажется, прочитал в глазах Гумберта то, чего не могла выразить речь: что этот человек принес с собой нечто более опасное, чем микробы. Он сдался. Не как человек, а как стена. Он молча махнул рукой в сторону лестницы. - Вторая дверь справа. Не прикасайтесь ни к чему. Не приближайтесь к кровати ближе, чем на три шага. У вас есть пятнадцать минут. Потом я буду вынужден применить силу. Комната была залита странным, призрачным светом - тяжелые шторы были задёрнуты, но где-то вверху, в стене, было прорублено маленькое слуховое окно, затянутое промасленной бумагой. Оно отливало тусклым, жёлтым сиянием, как фонарь в тумане. Воздух был густой, тёплый и тяжёлый от запахов - камфоры, пота, сладковатой тяжести гниющей плоти и ещё чего-то едкого, химического. В центре этой камеры стояла большая кровать с балдахином, и в ней, утопая в груде подушек и простыней, лежала та, кого он искал всю жизнь. Долорес Гейз. Лолита. Его "нимфетка" была теперь скелетом, обтянутым полупрозрачной, восковой кожей. Её некогда густые, каштановые волосы, тусклые и редкие, веером раскидались по подушке. Черты лица, которые он помнил в каждом мимическом изгибе, провалились, обнажив череп под тонким покровом. Только глаза - огромные, неестественно яркие от лихорадки - ещё жили в этом разрушающемся здании плоти. Они были полы той же странной, ясной жестокостью, которую он когда-то обожал. Она смотрела на него, и в её взгляде не было узнавания. Было лишь терпеливое, усталое ожидание: кто этот следующий призрак, явившийся к её смертному одру? - Доктор сказал новый врач из столицы, - прошептала она. Голос был хриплым, лишённым тембра, словно скрип несмазанной двери. - У вас есть сыворотка? Гумберт стоял у порога, сжимая в кармане флакон. Он не сделал ни шагу вперёд. Она медленно моргнула, её взгляд скользнул по нему, не цепляясь. - Вы обожали абрикосовое варенье, - продолжал он, не слушая, загипнотизированный своей собственной кинолентой. - Но ели его только с кончиком ножа, прямо из банки, украдкой. На крышке той банки, жестяной, с синим букетом, осталась вмятина от вашего зуба. Я хранил её. До прошлого года. Потом она проржавела насквозь. Он видел, как в её глазах загорается не понимание, а раздражение. Бред? Галлюцинация? Её разум, отравленный жаром, пытался связать эти обрывки прошлого с реальностью умирающего тела. - На выпускном вечере в Бёрдзли, - голос Гумберта приобрёл навязчивую, монотонную интенсивность, - вы надели синее платье в горошек. И одну из туфель вы потеряли. Танцевали на одной каблуке. Смеялись. Я видел в окно. Потом нашли туфлю в кустах сирени. Вся в росе. Она закашлялась - сухим, разрывающимся кашлем, который сотрясал её хрупкое тело. После этого она откинулась на подушки, выбившись из сил, и посмотрела на него уже с тупой, животной ненавистью. В этот момент Гумберт вынул руку из кармана. Но не с флаконом. В его пальцах был тот самый засушенный одуванчик, что лежал в ящике. Хрупкий, седой шар. Она взглянула на высохший цветок, и на её лице на миг отразилось что-то - не память, а её призрак. Смутная тень того, как что-то ломкое и невесомое держится в чьих-то пальцах. Потом тень погасла. Её веки дрогнули. Её голова упала на бок. Она закрыла глаза, отгородившись от него, от его реликвий, от его прошлого, уходя в единственную реальность, что у неё осталась - в боль, в жар, в приближающуюся тьму. Гумберт замер с одуванчиком в руке. Его пятнадцать минут истекли. Он стоял в трёх шагах от неё, но пропасть между ними была шире, чем все океаны, которые он пересёк. Он принёс ей своё прошлое, тщательно собранное и законсервированное, как самое драгоценное сокровище. А она, умирая, просила воды и морфия. Она называла его цветок - заразой. Его архив - костром. Он услышал шаги на лестнице. Тяжёлые, неторопливые. Доктор Гейз шёл забирать своё. Кольцо замыкалось. Он прибыл. Он увидел. И он ничего не смог дать, кроме яда своих воспоминаний, который она уже не могла принять. Кульминация оказалась не взрывом, а ледяным, абсолютным молчанием между двумя параллельными вселенными: вселенной тела, угасающего в боли, и вселенной текста, продолжающего вещать в пустоту. Он медленно, бережно убрал одуванчик во внутренний карман. Лекарство в синем флаконе так и осталось лежать на дне его сумки, ненужное, почти забытое. Настоящее противоядие так и не было вручено. Потому что его не существовало. Теперь, стоя на пороге этой комнаты, глядя на её уходящий в небытие профиль, он понимал, что объяснение, которого он искал всю жизнь, лежит не впереди, в будущем их встречи, а позади, в том, как он дошёл до этой точки. Как он собрал этот ящик. Как он превратил живую девочку в коллекцию артефактов. Как его любовь стала чумой, против которой не было лекарства, кроме смерти её объекта. Шаги Гейза приблизились к двери. Время начинать рассказ. Часть II: ИНКУБАЦИЯ Глава пятая Тиф забрал Аннабель Ли стремительно, почти деликатно - будто извиняясь за шум на лестнице. Не в романтическом мареве приморского курорта, а в коричневой, пропахшей капустой и карболкой глубине пансиона "У морской звезды" в Сан-Ремо. Гумберт узнал об этом не от рыдающей матери и не по зловещему шёпоту прислуги, а из корректного листа почтовой бумаги с фиолетовым гербом, испещрённого твёрдым почерком её тётушки: "с прискорбием извещаем короткая болезнь отбыла в мир иной, не страдая Ваше соболезнование семье было бы неуместно, учитывая краткость и поверхностность вашего знакомства" Он прочёл эти строки, стоя у высокого окна в своём пансионе в Лозанне. За стеклом падал мокрый снег и тут же сдавался, превращаясь в грязь на булыжниках. Не было разрывающего душу горя. Была ясность. Хирургически-холодная, нестерпимая ясность, как свет в операционной, который не спрашивает, хочется ли тебе видеть. Мир только что продемонстрировал ему свой фундаментальный закон: всё прекрасное и совершенное - временно. Более того, оно обречено на порчу. Аннабель не "умерла". Её изъяли из обращения в тот самый миг, когда она достигла вершины своей "нимфеточной" кривой - тринадцати с половиной лет, в том самом летнем платье в горошек, с тем самым движением сухожилий на тыльной стороне ладони. Он закрыл глаза и не увидел её ангельского лика. Он увидел детали. Не воспоминание - опись. Каталог, начавший составляться сам собой, не спрашивая у него разрешения: Каталожный номер А-1: пятно вишнёвого лимонада на краю соломенной шляпы - карта маленького острова, где он когда-то мечтал высадиться. Каталожный номер А-2: звук, с которым её кожаная туфелька отлипала от разогретого асфальта теннисного корта - негромкий, сочный чмок, как печать на бумаге. Каталожный номер А-3 (ключевой): та самая беседка. Запах не "сырости и грибка", а конкретный - влажный известняк, смешанный с ароматом перезрелой дыни, выброшенной в кусты. Её губы были липкими. Не только от лимонада - от жары, от детского пота, от самого страха, который выступал через кожу. Он помнил не "поцелуй", а текстуру: шершавость её мелких зубов за губами, внезапную гладкость нёба, которого он коснулся на долю секунды кончиком языка. Это было не любовное единение. Это было исследование. Прокол стерильным шприцем, забор образца. И тут же - осознание, что образец ускользает, окисляется, меняется с каждой долей секунды. Ему следовало бы в эту минуту заплакать. Вместо этого он ощутил неприятное облегчение: как будто кто-то наконец подписал диагноз, который давно уже сидел в его крови, но назывался иначе, приличнее, мягче. Он подошёл к столу и вынул чистый лист. Рука начала писать сама, механически, с той вежливостью, которую воспитывают в пансионах и на похоронах. "Многоуважаемая мадам" Дальше просилась человеческая фраза - тёплая, простая, неприличная в своей живости: "Мне больно". Он даже вывел первые две буквы - и остановился. Затем аккуратно зачеркнул. Чернила легли крестом, как марля на рану. Вместо этого он написал: "Примите к сведению, что я получил Ваше уведомление". И, почти удовлетворённо, поставил дату. Именно тогда, глядя на скучный швейцарский снег, Гумберт понял: он был не влюблённым. Он был коллекционером. Но коллекционером особого рода. Он собирал не предметы, а мгновения анатомии совершенства - анатомии, привязанной к невероятно узкому возрастному интервалу. "Нимфетка" - это не тип красоты. Это состояние материи, столь же неустойчивое, как определённый изотоп химического элемента, который распадается ровно в ту секунду, когда ты начинаешь им любоваться. Смерть Аннабель не оборвала его коллекцию. Она её легитимировала. Мир сказал ему: "Вот видишь? Я уничтожаю оригиналы. Твоё призвание - спасать их копии". Спасать не в альбомах и не в стихах, а в безупречной тюрьме памяти. Создавать внутренний музей, куда не будет доступа грубому, портящему всё времени. Он сложил письмо тётушки с той аккуратностью, с какой складывают простыню в больничной палате. Положил его в папку с другими документами, которых до сих пор было немного, но уже хватало, чтобы почувствовать будущую систему. На корешке папки он вывел ровным почерком: "Аннабель. Лето 1923". Подчеркнул. Затем, подумав, добавил маленькое слово, как печать: "Невозвратно". Глаза его были сухи. В груди не бушевала буря. Там царил холодный, ясный порядок архива. Первый экспонат был описан, каталогизирован и помещён в хранилище. Болезнь не началась. Она была диагностирована. И с этого дня Гумберт Гумберт, сам того не ведая, стал не мужчиной, ищущим любви, а хранителем призрачного музея, вечным смотрителем залов, где в идеальной, остановленной вечности пребывали уловленные им "нимфетки". Аннабель была первой. Он знал - она не будет последней. Это был не роман. Это была миссия. И все последующие годы были лишь поиском нового, более стойкого экспоната для этой тщательно выстроенной, одинокой вселенной. Глава шестая Америка встретила его не калифорнийским солнцем, а влажной, удушающей жарой одного из тех безликих городков Новой Англии, где природа сопротивляется самой идее цивилизации, выдавливая плесень сквозь трещины в асфальте. Рамздейл. Название звучало как лекарство от скуки, которое не подействовало. Он искал жильё. Объявление водило его по душным, пропахшим тушёной капустой комнатам вдов, по гостиным, где мебель стояла так, будто её наказали, и по коридорам, где ковры хранили чужие шаги как улики. Он входил, задавал вежливые вопросы, улыбался, кивал, и уже через минуту в его голове появлялись аккуратные карточки. "Вариант 3-Б: хозяйка - руки в трещинах, запах лука, разговоры о покойнике, ключ в кармане фартука. Риск внезапных визитов - высокий. Доступ к соседним дворам - ограничен". "Вариант 4-Д: окна на улицу, дети по вечерам, лестница скрипит на третьей ступеньке. Контроль входа - слабый. Соседка напротив - любопытна". Он ловил себя на том, что помнит не их имена, не их печаль и не их одиночество, а высоту дверных ручек и время, за которое чайник закипал на плите. Жизнь подменялась параметрами. Это было удобно. Это было чисто. Это было страшно. Пока судьба - или та самая насмешливая рифма, на которую он уже начал полагаться, как на дешёвый талисман, - не завела его под вывеску, от которой сердце совершило не физический, а умственный скачок: "Зачарованные Охотники". На вывеске пухлый амур, намалёванный неумелой рукой, целился из лука в пятно на смокинге. Внутри пахло паром, химикатами и пылью. Колокольчик над дверью звякнул жалобно, будто извиняясь за вторжение. За стойкой никого не было, но из-за занавески, отделявшей приёмную от цеха, доносился голос - не взрослый, а детский, но и не ребяческий. Голос, в котором каприз достиг уровня философской доктрины. "Нет, вы не понимаете. Это не просто пятно. Это пятно от чернил "Блэк-Даймонд". Их делают из сажи и рыбьего клея. Обычный бензол не берёт. Мне нужен ваш специальный состав, "Аннигилятор". Я видела, как вы им выводили мазут с пальто миссис Фитч". Гумберт замер. Он отодвинул край занавески на сантиметр. В цеху, под жёстким светом ламп накаливания, стояла девочка. Лет двенадцати. Укороченные джинсы, майка с выцветшим ковбойским героем, одна косичка от растрёпанного хвоста размоталась. В руках она держала, словно щит, синюю школьную блузку, на груди которой расплывалось безобразное фиолетово-чёрное пятно. Перед ней, разводя руками, стоял круглолицый мужчина в промасленном фартуке. Не будущий доктор, не антагонист, а просто отец, растерянный хозяин заведения, чьё лицо ещё не успело затвердеть в маске профессиональной уверенности. "Долорес, дитя моё, "Аннигилятор" - это для масла, для техники! Он ткань проест! Ты останешься с дыркой в форме континента Австралия!" "Лучше дырка, чем пятно", - парировала девочка, и в её голосе не было слёз или истерики. Была стальная, холодная убеждённость фанатика. "Пятно - это сдача. Это поражение. Дырку можно зашить. А пятно всегда будет напоминать. Мне не нужна блузка, которая мне напоминает". Мужчина вздохнул и вдруг стал не просто владельцем химчистки, а человеком с набором правил вместо сердца. Его нежность проявлялась так же, как у санитаров: приказом. "Дай сюда, - сказал он тише. - Ты это больше трогать не будешь". Он взял блузку у неё из рук. Не грубо. Именно этим - хуже. Долорес дёрнулась, как от щипка. "Эй!" "Чернила, пары, химия, - перечислил он, будто ставил печати на бумаге. - Потом пальцами в рот, потом глаза. Хочешь идеала - начни с гигиены". И уже в сторону, в глубину дома, крикнул тем самым тоном, которым в семьях объявляют бедствие: "Мэри! Таз. Мыло. И тряпку. Пусть моет руки". Долорес застыла. В её лице вспыхнула не детская обида, а ярость человека, у которого отняли право распоряжаться собственным поражением. Спор о пятне мгновенно превратился в урок подчинения. Гумберт перестал дышать. Он смотрел не на её ноги - загорелые, в царапинах, не на пробивающуюся худобу подростка. Он смотрел на её упрямство и на то, как это упрямство упирается в чужую, спокойную власть. На то, как крошечный Давид сражается не только с пятном, но и с Голиафом мира, требующего смириться с неизбежным - с компромиссом, с несовершенством, с чужим "я лучше знаю". И в эту секунду его внутренний механизм, диагностированный ещё в Лозанне, заработал так же ясно, как кассовый аппарат. Девочка перестала быть сценой. Девочка стала материалом. "Объект наблюдения: девочка, 12-13. Реакция на дефект: тотальное отрицание. Готовность к самоповреждению (дырка) ради устранения следа. Готовность к конфликту с властью при нарушении контроля. Мотивация: не эстетика, а память. Отметка: "не напоминает"". Он поймал себя на том, что не слышит даже смысла их слов, а выделяет параметры: тембр её голоса, угол подбородка, скорость ответа, уровень риска. Он изучал не красоту - метод. Поджатые губы. Блеск в глазах, который был не от слёз, а от концентрации ярости. Лёгкую дрожь в руках - не от страха, а от адреналина бескомпромиссности. Это была не "нимфетка" в прежнем, аннабелловском смысле. Это было нечто иное. Союзник по диагнозу. Существо, заражённое той же самой "чумой" - неприятием мира в его испачканном состоянии. Женщина, услышав спор, вышла из задних комнат - хозяйка, мать, будущая миссис Гейз, но тогда для Гумберта лишь поставщик доступа. И сделка была заключена: блузку отдадут на авантюрную обработку "Аннигилятором", но если появится дыра, Долорес месяц будет мыть полы в цеху. "Согласна", - отрезала девочка, не колеблясь ни секунды. Риск полного уничтожения предмета был для неё приемлемее, чем жизнь с изъяном. И тут она обернулась. Её взгляд скользнул по Гумберту, застывшему в проёме. В её глазах не было ни стеснения, ни интереса. Было быстрое, аналитическое сканирование: ещё один взрослый, ещё одна помеха. Она смерила его с ног до головы - европейский костюм, трость, лицо иностранца - и, не найдя немедленной угрозы или полезности, выключила внимание. Она была целиком поглощена своей битвой. В тот миг в Гумберте что-то щёлкнуло, как щёлкает последняя шестерёнка в сложном механизме, приводя его в движение. Диагноз, поставленный после смерти Аннабель, нашёл своё живое, дышащее подтверждение. Он искал идеальную форму, а нашёл идеальную волю: волю к сохранению иллюзии совершенства любой ценой. Родственную душу не в пассивной красоте, а в активном, "чумном" упрямстве. Он снял комнату у хозяйки дома. Не потому, что это было удобно или дёшево. А потому, что это давало ему пропуск в эпицентр. В лабораторию, где он мог наблюдать редкий штамм - девочку по имени Долорес, которая воевала с пятнами так же отчаянно, как он сам воевал с тленом, и так же, как он, была обречена на поражение. Но само сражение было гипнотически прекрасно. Он должен был быть рядом. Он должен был задокументировать это. Глава седьмая Он не мог оставаться в том самом доме, где чума была инкубирована. Присутствие было опасно близким, оно грозило смешать его научную дистанцию с грубыми звуками быта. Вместо этого он нашел идеальную точку наблюдения: комнату на втором этаже в доме напротив, принадлежавшем старой и почти глухой мисс Финч. Окно его новой кельи смотрело прямо в окна гостиной и частично кухни дома Гейзов, как смотрит глаз микроскопа на препарат, зажатый между стеклами. Там, за еще одной стеклянной преградой, разворачивался спектакль, который он изучал с методичностью этолога. А инструментом его были не бинокль (слишком вульгарно), а блокноты особого формата, с пронумерованными страницами и самодельными колонками для даты, времени, погодных условий и "наблюдаемого феномена". Запись 14. 3 мая. Ясно. 17:30. Мать, Шарлотта Гейз, интересовала его не как персонаж, а как источник данных. Она была ненадежным, эмоционально зашумленным, но единственным доступным архивистом ранних лет объекта. Ее болтовню за чаем (на которые он изредка снисходил, как ученый, идущий на полевой опрос) он терпеливо сносил, выуживая крупицы. Он заносил в блокнот не ее мнения, а факты, которые она невольно выдавала:
Каждый такой факт становился для Гумберта не анекдотом, а экспонатом. Он мысленно помечал его: "Раннее проявление эстетического упрямства (желтое платье)"; "Физическое подтверждение нетерпимости к критике извне (выбитый зуб)"; "Ритуальное, нецивилизованное потребление идеализированного объекта (варенье)". Шарлотта, сама того не ведая, поставляла ему биографический контекст, без которого коллекция была бы неполной. Запись 31. 10 мая. Дождь. 21:15. Иногда стекло предавало. Однажды вечером он увидел не ритуал, а аварию. Долорес, вернувшись откуда-то, упала на диван, уткнувшись лицом в подушку. Плечи её не дрожали - она была не в слезах. Она была в тихой, всепоглощающей ярости бессилия. Она сжала кулаки так, что костяшки побелели даже на расстоянии. Он замер, карандаш застыл над бумагой. Это был не "феномен". Это была боль, и она была слишком человеческой, слишком не укладывающейся в его колонки. Он захлопнул блокнот. Не записывал. Не стал превращать этот спазм отчаяния в "Наблюдение 47". Впервые за все время его холодная, архивирующая ясность дала сбой. Он сидел в темноте своей комнаты, глядя на сжатую фигурку за окном, и чувствовал не триумф исследователя, а щемящую, запретную близость. Он понял, что её чума - не абстракция. Она настоящая. Она причиняет страдания. Но уже на следующее утро, когда он увидел, как она, всё ещё хмурая, с упрямым видом размазывает масло на тосте, ясность вернулась. Боль была лишь симптомом. Важен был сам организм болезни - её неукротимый, абсурдный, прекрасный дух противоречия, её "чумное упрямство". Шарлотта продолжала поставлять данные, Долорес - феномены, а он, Гумберт, сидя у окна, заполнял блокнот за блокнотом. Он не строил планов. Он копил доказательства. Доказательства того, что нашёл не просто объект вожделения, а редчайший экземпляр, подтверждающий его теорию. Дом напротив был не домом, а витриной. А он был первым и единственным посетителем этого частного, безумного музея одного экспоната. Глава восьмая Весть пришла не телеграммой, не звонком, а просочилась, как чумной миазм, через щели в реальности. Сперва - обрывок разговора двух служанок у колодца во дворе пансиона, доносившийся в его открытое окно: "да, та самая, с Хейзел-стрит, говорят, письма какие-то несла на почту, да под машину ". Затем - сдержанный заголовок на третьей странице еженедельной "Рамздейл газетт ": "Смерть под колесами. Трагический инцидент у почтового отделения ". В статье не было имени, только "местная жительница, Ш. Г." но сочетание инициалов и адреса было кристально ясно, как диагноз. Гумберт прочитал заметку за завтраком. Его рука с чашкой кофе не дрогнула. Вместо волны паники, ужаса или даже того извращенного облегчения, которое он мог бы предположить в себе, его накрыло нечто иное: абсолютная, леденящая ясность. Смерть Шарлотты была не трагедией, не поворотом сюжета. Это была первая по-настоящему значимая запись в его будущем архиве. Смерть поставляла материал. Он не пошел в дом Гейзов. Не послал соболезнований. Не попытался выяснить судьбу Долорес. Вместо этого он совершил ритуал, который станет основой его метода: он отправился в читальный зал городской библиотеки и попросил подшивки местных газет за последний месяц. Его интересовало не событие, а его отражения. Он вырезал ту самую заметку о смерти (аккуратно, по линейке). Но это был лишь центр. Вокруг он стал собирать контекст, как ботаник собирает растения вокруг редкого экземпляра:
Он купил большой кожаный альбом с пустыми страницами. На первой, посередине, наклеил ту самую заметку-некролог. Вокруг, словно спутники, расположил остальные вырезки, соединив их тонкими карандашными линиями с пометками: "предшествовало", "способствовало", "явилось следствием". Получилась схема, диаграмма смерти. Сухая, чистая, информативная. Шарлотта Гейз, живая, надоедливая, влюблённая женщина, окончательно превратилась в источник данных. Её смерть была не утратой, а приобретением для его коллекции. Теперь у него был точный, документированный момент перехода: от "матери Долорес" к "сироте Долорес". Это было ключевое изменение статуса объекта, и оно было зафиксировано на газетной бумаге. Позже, через общих знакомых, до него дошли подробности: она бежала на почту, чтобы отправить письма с обвинениями против него, нащупала в сумочке конверты, не глядя выскочила на проезжую часть Гумберт выслушал это, кивнул, и мысленно сделал пометку: "Мотив действия: аффект. Связь с Объектом (Д.): косвенная, через предполагаемую угрозу его доступу к Объекту". Ещё одна строка в гипотетическое досье. Он понимал, что должен был бы что-то чувствовать. Вину? Облегчение? Но все человеческие реакции были вытеснены одним мощным импульсом: систематизировать. Смерть была слишком важным событием, чтобы отдавать её на откуп эмоциям. Её следовало архивировать. Так родился его метод. Не из страсти, не из тоски, а из холодной необходимости упорядочить хаос смерти. Если смерть можно разложить на вырезки, связать стрелочками, вписать в альбом - значит, её можно контролировать. Значит, и всё остальное - жизнь, взросление, ускользание Долорес - тоже можно будет поймать в сети газетных заметок, счетов, случайных упоминаний. Он закрыл альбом. На крышке золотым тиснением было выведено: "Вырезки. Том I". Шарлотта заняла в нём своё место - не как человек, а как первый, фундаментальный экспонат в музее Лолиты. Её смерть не открыла ему путь к Долорес. Она открыла ему путь к методу. Теперь он знал, как быть. Как жить дальше. Не в мире людей, а в мире документов, где смерть - всего лишь смена статуса в каталоге, а любовь - бесконечный процесс пополнения коллекции. Глава девятая Интернат "Бёрдзли" располагался в трехстах милях от Рамздейла, в холмистой местности, где архитектура стремилась имитировать английскую готику и производила впечатление тщательной, но безнадежной подделки. Для Гумберта это расстояние было не географическим, а метафизическим. Долорес была изъята из поля прямого наблюдения. Его окно теперь смотрело на пустую сцену. Но лишение визуального доступа породило новый, более изощренный метод работы. Если он не мог наблюдать феномены, он должен был конструировать контекст. Его ответом стала "Идеальная переписка" - труд, который занял два тома толстых, кожаных переплетов с золотым тиснением на корешках: "Том I. Исходящие" и "Том II. Входящие (проекции)". Он не писал писем. Он составлял документы. Черновик 7 (не отправлен). Письмо не было отправлено по множеству причин: его тон был слишком взрослым, его отсылки - слишком личными, его сарказм - непонятным для двенадцатилетней девочки. Но это не имело значения. Важна была другая колонка - том "Входящие (проекции)". Здесь, в роли Долорес, писал он сам. Проекция ответа на Черновик 7 (воображаемый почерк Д., на тетрадном листе в линейку). Он выводил этот почерк с величайшим тщанием, имитируя её угловатые "д" и небрежные хвостики у "у". Это была не подделка. Это было гипотетическое моделирование. Он брал известные ему факты (её упрямство, любовь к варенью, ненависть к лицемерию) и экстраполировал их на новую ситуацию. "Входящие" тома были не письмами, а проверкой его гипотезы. Смог ли он, на основе собранных данных, предсказать реакции объекта? Смог ли он воссоздать её сознание в вакууме своей комнаты? Иногда проекции давали сбой. Он чувствовал, что придуманная им фраза слишком литературна, слишком пропитана его тоской. Тогда он зачёркивал её и писал заново, стремясь к большей простоте, к большей ярости, к большей её подлинности. Шарлотта, во время своих редких визитов (теперь она видела в нём одинокого, эксцентричного интеллектуала, а не угрозу), снабжала его фактическим материалом для калибровки: "Она жалуется на еду", "Подралась с девочкой из-за места в библиотеке", "Получила выговор за рисование в учебнике". Каждая такая деталь моментально перерабатывалась. Жалоба на еду превращалась в воображаемый пассаж о "пресной овсянке, похожей на обойный клей". Драка в библиотеке - в гневную тираду о "праве на территорию". "Идеальная переписка" не была заменой общению. Она была его апгрейдом. В реальной переписке были бы недопонимания, скучные ответы, банальности. Здесь же, в переплетённых томах, царила чистота. Его Гумберт был остроумен и глубок. Его Долорес - язвительна, проницательна и бескомпромиссна. Они вели диалог, которого не могло быть в реальности, диалог между двумя версиями, созданными одним автором: между тоской коллекционера и идеализированным, смоделированным объектом его страсти. Он почти перестал смотреть в окно на пустой дом Гейзов. Зачем? У него был целый мир в двух томах. Мир, где Долорес была не ускользающей, меняющейся девочкой, а зафиксированным персонажем, чьи реакции он мог предсказать, чей голос он мог воспроизвести, чье существование было документировано и прокомментировано. Это была высшая форма обладания - обладание не телом, а нарративом. Он писал её историю, и в этой истории она наконец-то вела себя безупречно, точно так, как он того желал. Интернат стал не разлукой, а даром. Он дал ему тишину и пространство, необходимые для создания окончательного, совершенного мифа о Лолите. Глава десятая Время, этот неисправимый вандал, совершило свою работу. Оно не уничтожило Долорес, как Аннабель. Оно совершило нечто более коварное: оно ее изменило. Годы, проведенные вне поля его прямого наблюдения, вернули в Рамздейл не девочку, а молодую женщину. Не ту, что он конструировал в "Идеальной переписке", а другую - чужую. Он видел ее теперь урывками, во время ее редких наездов из колледжа. Его блокноты фиксировали не "феномены", а аномалии. Запись 127. 12 апреля. 19:00. Его архив пополнялся новыми артефактами, но они были другого порядка. Не засушенный одуванчик, а скомканный счет от парикмахерской. Не школьное сочинение, а брошюра о курсах медицинских сестер. Эти предметы были как чужая почва, прилипшая к сапогу его экспоната. Они свидетельствовали: ее жизнь, ее контекст - ускользали. Она строила свой собственный мир, и в этом мире для его музея не было места. А потом пришел Гейз. Доктор Джон Гейз. Не старый развратник, не поэт-неудачник. Молодой, целеустремленный, пахнущий не духами, а карболкой и уверенностью. Хирург. Человек, чья профессия заключалась в наведении порядка в хаосе плоти, в отсечении гниющего, в сшивании разорванного. Он был живым воплощением анти-Гумберта. Если Гумберт коллекционировал хрупкие, обреченные на порчу мгновения, то Гейз их лечил, калечил или препарировал, подчиняя законам гигиены и функциональности. Помолвка была объявлена быстро, без лишней помпы. Гумберт узнал о ней от Шарлотты, чей голос звенел от торжества и глупого облегчения: дочь - с доктором! Солидным человеком! Гарантией будущего! Гумберт не испытал приступа ярости. Он испытал тихое, леденящее озарение. Его объект не просто ускользал. Он добровольно уходил в карантин. Гейз со своей хирургической стерильностью, со своими правилами, своим домом-крепостью - это была совершенная система изоляции. Долорес выбирала не мужчину. Она выбирала лабораторные условия, где все переменные будут контролироваться, где не будет места пятнам, хаосу и, что самое главное, - безумным, архивирующим взглядам посторонних. Свадьба была скромной, в городской ратуше. Гумберт пришел. Не как гость. Как невидимый наблюдатель, завершающий полевые notes. Он стоял в глубине зала, за колонной, в своем самом темном костюме, сливаясь с тенью. Он видел, как она шла к алтарю. Не в белом - в кремовом, практичном костюме, который уже был формой медицинской сестры или жены доктора. Ее походка была ровной. Никаких спотыканий. Она научилась. Она адаптировалась. На ее лице не было сияния невесты. Было сосредоточенное, немного усталое выражение человека, выполняющего сложную, но необходимую процедуру. Их кольца - простые золотые полоски - были не символом любви, а пломбами. Пломбами, запечатывающими ее от прежней жизни, от беспорядка, от него. Когда священник произнес: "Объявляю вас мужем и женой", Гумберт не услышал торжества. Он услышал щелчок дверцы инкубатора. Клик. Объект помещен в контролируемую среду. Доступ закрыт. Эксперимент прямого наблюдения окончен. Он вышел из ратуши еще до того, как начали разливать шампанское. На улице был холодный, ясный день. Он шел по знакомым улицам Рамздейла, но ощущал себя в совершенно новом городе. Его музей потерял свой главный, живой экспонат. Теперь у него остались только суррогаты: блокноты, засушенные цветы, "Идеальная переписка". Архив, запечатлевший существо, которое больше не существовало.
Часть III: КАРАНТИН Глава одиннадцатая Дом доктора Гейза на Хейзел-стрит, 342, был не жилищем, а учреждением. Двухэтажное каменное здание в стиле, который претендовал на солидность и достиг лишь унылой правильности. Для Гумберта, поселившегося в пансионе через дорогу (комната с тем же стратегическим окном), оно стало аквариумом. Большим, холодным, безупречно чистым аквариумом, где за толстым стеклом фасада плавали две редкие рыбы, соблюдавшие раз и навсегда установленный ритуал. Наблюдение стало делом не часов, а лет. Он вносил записи реже, но они были плотнее, подобно заключительным главам монографии. Запись 201. 15 июня, пятилетие свадьбы. Вечер. Доктор Джон Гейз стал объектом его отдельного, почти уважительного изучения. Это был не соперник, а антипод, и в этой противоположности была своя жуткая красота. Если Гумберт был архивариусом хрупкого и обреченного, то Гейз был хирургом реальности. Его война велась не с временем, а с хаосом в его самой конкретной форме - с болезнью, с грязью, с неправильностью. Гумберт видел, как тот возвращался из клиники: машина (темно-синяя, вымытая ежедневно) парковалась с миллиметровой точностью; сам он выходил, и его движения - снятие перчаток, постукивание трубкой о порог - были лишены суеты, отточены до ритуальной чистоты. Он входил в дом не как в жилище, а как в продолжение операционной. Однажды Гумберт стал свидетелем сцены, которая объяснила ему всё. Через открытое на проветривание окно кухни (редчайшее нарушение герметичности) он увидел, как Гейз, вернувшись, застал Долорес за попыткой испечь торт. Кухня была в легком беспорядке: рассыпанная мука, пятно джема на столешнице, разбитое яйцо на полу. Гейз не кричал. Он замер на пороге. Его лицо не выразило гнева, лишь глубокую, профессиональную констатацию нарушения асептики. Молча, методично, он снял пиджак, повесил его, надел фартук. Подошел к раковине, вымыл руки с особой тщательностью. И затем начал ликвидировать беспорядок. Не помогать жене - ликвидировать. Он вытер стол, подмел пол, упаковал неудачный торт в целлофан и вынес в мусорный бак снаружи. Всё это - в полной тишине. Долорес стояла, прислонившись к холодильнику, и смотрела на него не со злостью, а с усталым, почти что научным интересом, как на редкое природное явление - смерч, чистящий территорию. В тот вечер Гумберт сделал ключевую запись, выведя ее заглавными буквами: Иногда, в редкие моменты, когда Гейз задерживался в клинике, Гумберт ловил другую картину. Долорес одна в гостиной. Она не читала. Она сидела, уставившись в стену, абсолютно неподвижно. И на ее лице, обращенном к пустоте, было то самое выражение - не скуки, а голода. Того самого голода по битве, по пятну, по неправильности, который когда-то заставил ее требовать "Аннигилятор". Но здесь, в этом стерильном аквариуме, не с чем было бороться. Даже пыль, казалось, боялась здесь задерживаться. В этом доме борьба с невидимым приняла формы почти литургические. Шарлотта, ослепленная страхом и хлоркой, не заметила, как в углу столовой, прямо из сухой паркетной доски, пророс стебель бледной лилии. Он питался не водой, а густым, застоявшимся запахом нафталина. Каждое утро цветок распускался, и в его чашечке находили крошечные, размером с бисер, стеклянные слезы. Горничная, крестясь обрубком мизинца, верила, что пока цветок плачет, чума не переступит порог, и Гумберт с брезгливым интересом энтомолога наблюдал, как эта ботаническая аномалия медленно высасывает жизнь из полированного дерева. И Гумберт понимал с леденящей ясностью: он проиграл не Гейзу. Он проиграл методу Гейза. Тот предложил не страсть, а диагноз и лечение. Диагноз: жизнь - это риск заражения хаосом. Лечение: абсолютный карантин. И Долорес, его "нимфетка", его воин абсурда, добровольно легла под этот скальпель. Она променяла свою чуму на стерильную повязку. И теперь тихо умирала от голода в самой безупречной изоляции, которую только можно было придумать. Он закрывал блокнот. Аквариум был безупречен. Рыбы плавали по своим орбитам. Вода не мутнела. И от этого зрелища идеального покоя его тошнило сильнее, чем от любого воспоминания о грязных мотелях и скандалах. Там была жизнь, пусть и уродливая. Здесь была смерть при жизни. И он, по ту сторону стекла, был единственным, кто еще помнил, что когда-то эта рыба умела сражаться с пятнами и ненавидела овсянку. Он был хранителем не ее образа, а памяти о ее болезни, которая была единственным доказательством того, что она жила. Глава двенадцатая Призрак Куильти явился не из подворотни, а из самого сердца того богемного полумира, что иногда забрасывал свои щупальца даже в сонные воды Рамздейла. Поводом стала благотворительная постановка любительского театра - сбор средств на новое рентгеновское оборудование для клиники доктора Гейза. Гумберт, разумеется, присутствовал. Не из благотворительности, а потому что в анонсе мелькнуло: "Художественный руководитель - Клэр Куильти". Он увидел его в тесном, пропахшем гримом и пылью зале задолго до начала. Куильти - невысокий, жилистый, с преждевременно редкими, зачесанными волосами и глазами, которые не столько смотрели, сканировали пространство на предмет возможных развлечений. Он не руководил, он оркестрировал суету, двигаясь между юными актрисками, студентами и почтенными дамами-спонсорами с одинаковой, чуть насмешливой фамильярностью. Его пальцы то поправляли прядь волос на щеке девушки, то ловко подхватывали падающий лист партитуры, то задерживались на секунду на локте пожилой миссис Хейли, сопровождая это комплиментом, от которого та краснела, как девица. Это был мир, диаметрально противоположный каменному аквариуму Гейза. Если тот был стерилизацией, то это был театр заразы. Если Гейз стремился изолировать, то Куильти - вовлечь, соблазнить, использовать. Его искусство было не в создании вечных ценностей, а в производстве мгновенного эффекта, в потреблении эмоций, внимания, молодости - всего, что могло дать сиюминутный кайф. Гумберт наблюдал, сжавшись в кресле на галерке, с чувством глубокого, почти физиологического отвращения, под которым, как гнойник, зрела жгучая, постыдная зависть. Он увидел, как Куильти подошел к группе девушек, помогавших с костюмами. Среди них была и Долорес. Она стояла чуть в стороне, держа в руках нелепый головной убор из перьев. И Гумберт, знавший каждую гримасу ее скуки, увидел нечто иное: пробуждение. Не радость, а азарт. В ее позе, в том, как она чуть подалась вперед, слушая, что говорит Куильти, был голод. Тот самый голод по хаосу, по игре, по чему-то, что вырвет из предсказуемой геометрии ее гостиной. Куильти говорил что-то быстрое, острое. Он не пытался впечатлить ее глубиной или почтением. Он дразнил. Шутил про перья, сравнивая их с издыхающим попугаем, и предложил тут же, на месте, сочинить для него "предсмертную арию". Это было невежливо, бесцеремонно и - живо. Нестерпимо живо. И Гумберт увидел, как уголок губ Долорес дрогнул. Не в улыбке согласия жены доктора Гейз. Это был тот самый, давно забытый, едва уловимый оскал "нимфетки" - существа, которое ценит остроту ощущения выше приличий. Куильти поймал этот взгляд, этот жест, и его собственные глаза блеснули, как у карточного шулера, заметившего слабость противника. Он не хотел ее, как Гумберт - для архива, или как Гейз - для карантина. Он хотел ее как новый, занятный сюжет для ближайшего вечера. Пьеса была пошлой мещанской драмой. Но когда Долорес (ей дали эпизодическую роль горничной) вышла на сцену, произошло нечто. Она была скованна, говорила заученные строки без выражения. Но в ее руках был поднос. И в какой-то момент, по ремарке, она должна была его уронить. Режиссер, наверное, ждал аккуратного, "сценического" падения. Долорес же, поймав взгляд Куильти из-за кулис (Гумберт это видел!), швырнула поднос на пол с такой внезапной, искренней яростью, что зал вздрогнул. Фарфор разлетелся с оглушительным, по-настоящему прекрасным грохотом. Она стояла над осколками, слегка запыхавшись, и в ее глазах горел дикий, ликующий огонь разрушения ритуала. Куильти, стоя за кулисами, не скрывал восторга. Он аплодировал ей, но не как актрисе - как соратнице, удачно взорвавшей скучный спектакль. После, за кулисами, Гумберт, притаившись за декорацией, слышал обрывки. Гумберт ушел, не дожидаясь конца. Он шел по темным улицам, и его трясло. Отвращение было понятно: Куильти был падальщиком, дешевым фокусником, потреблявшим молодость и непокорность, как фастфуд. Но зависть Зависть была страшнее. Потому что Куильти, этот пошлый шут, добился того, чего он, Гумберт, не смог за годы архивации. Он одним взглядом, одной шуткой пробудил в ней ту самую, настоящую "нимфетку" - не образ, не память, а живую, разрушительную энергию. Он не боялся ее чумы. Он хотел ее, чтобы заразиться самому, чтобы поиграть в нее, чтобы превратить ее в очередной номер своего цирка. Куильти был не соперником. Он был пародией на Гумберта. Гротескным, вульгарным двойником, который обладал тем, чего был лишен оригинал: способностью вторгаться в настоящее, трогать, провоцировать, быть не архивариусом, а соучастником. И видя, как Долорес откликается на эту пошлость с таким жадным интересом, Гумберт понял страшную вещь: возможно, его безупречный архив, его идеальная переписка, его священная болезнь - были ей просто скучны. А вот дешевый фокус Куильти - нет. Он вернулся к своему окну, к виду на аквариум Гейза. Но теперь он знал, что в этой стерильной воде плавает не просто рыба, усыпленная карантином. В ней дремала мина, и Куильти случайно нашел пульт. Мир спектакля и немедленного потребления показал свою силу. И Гумберт, с отвращением и завистью глядя в темноту, впервые почувствовал не научный интерес, а живую, жгучую ненависть. Не к Гейзу, своему антиподу. А к Куильти - своему кривому зеркалу, своему позорному двойнику, который играл с огнем его жизни так, как он сам никогда не осмелился бы. Глава тринадцатая Годы текли не как река, а как медленный, непрерывный процесс лакировки. Жизнь Гумберта Гумберта кристаллизовалась в абсолютную форму, достигнув состояния законченного, самодостаточного музея. Музея одного экспоната: фантома по имени Лолита. Его комната в пансионе превратилась в хранилище. Полки ломились не от книг (хотя их было много), а от описей. Это был апогей списка, финальная победа каталога над хаосом жизни. Он создал систему, рядом с которой картотека крупнейшей библиотеки казалась детской забавой.
Он почти перестал смотреть в окно на дом Гейза. Зачем? Аквариум продолжал свое бессмысленное, стерильное существование. Новые данные не поступали. Но его музей жил и рос за счет внутренней экстраполяции. Он мог, закрыв глаза, воспроизвести не только образ двенадцатилетней Долорес, но и просчитать с вероятностью 87%, что она могла бы сказать сегодня, услышав, к примеру, о полете Линдберга. Именно тогда, чтобы дать всему этому титаническому труду респектабельную, научную ширму, он опубликовал "Трактат о пятнах: опыт феноменологии повседневного". Книга вышла в университетском издательстве и вызвала небольшой, вежливый интерес в узких кругах маргинальных философов и педантичных искусствоведов. В ней, под видом исследования "пятна" как культурного и психологического феномена - от клякс на документе до родимых пятен на коже - он зашифровал всю свою одержимость. Только посвященный (которого не существовало) мог бы прочесть между строк. Глава о "пятне как следе времени" была монологом о мимолетности "нимфетства". Раздел о "борьбе с пятном как акте экзистенциального самоутверждения" - почти дословным воспроизведением сцены в "Зачарованных Охотниках". Анализ "пятна-призрака" (которое остается на месте удаленного предмета) был криком о боли утраты оригинала. Критики похвалили "эрудицию и оригинальность метода", назвав труд "курьезным, но безупречно выполненным". Никто не увидел в этой безупречности - надгробия. Никто не почувствовал, что за каждым классифицированным "пятном" стоит одно-единственное, неназванное Имя, и что весь этот гигантский аппарат учености - всего лишь мавзолей, воздвигнутый вокруг пустоты. Его собственная жизнь стала точным отражением его каталогов: предсказуемой, чистой, мертвой. Он вставал в одно время, совершал одни и те же прогулки по одним и тем же маршрутам (которые, разумеется, были нанесены на карту с пометками "места, теоретически могущие вызывать ассоциации с Объектом"), питался одной и той же пресной пищей. Он стал смотрителем собственного музея, и единственным посетителем в нем был он сам. Иногда, в полной тишине своей комнаты, среди полок с описями, его охватывало странное чувство. Не тоска. Не раскаяние. Головокружение от завершенности. Он довел свой метод до логического абсолюта. Он победил время, хаос, утрату - тем, что вынес их за скобки, превратил в классифицированные экспонаты. Он жил не в реальном мире, а в идеальной, автономной вселенной своего архива. "Лолита" больше не была девочкой, женщиной или даже воспоминанием. Она была системой координат, гигантской, невидимой конструкцией, в которой была заперта вся его жизнь. Он смотрел на переплет "Трактата о пятнах" на полке - солидный, темно-зеленый, с золотым тиснением. Это была не книга. Это была урна. Урна, в которой покоился прах его безумия, обращенный в респектабельную, скучную пыль академического текста. Музей был завершен. Коллекция - каталогизирована. Жизнь - законсервирована. Оставалось только тихо стоять на посту смотрителя, пока не кончатся отмеренные часы, и в полной уверенности, что после него не останется ничего, кроме этого безупречного, никому не нужного архива, который был ему и тюрьмой, и смыслом, и величайшим произведением его жизни, которое никто и никогда не прочтет правильно. Глава четырнадцатая Чума пришла в город не с театральным воплем, а с тихим, упорным кашлем за стеной. Первые случаи в беднейшем квартале у реки власти попытались замолчать, затем - локализовать. Но болезнь, как злая насмешка над самой идеей порядка, игнорировала карантинные кордоны. Она ползла по городу неспешно, неотвратимо, переходя с поручней трамваев на перчатки дам, с банкнот в продуктовой лавке на пальцы детей. Влажный воздух стал ее союзником. Доктор Джон Гейз встретил эпидемию как свое главное, выстраданное жизненное предназначение. Если раньше его война с хаосом велась на микроуровне операционной, то теперь поле боя расширилось до размеров всего города. Он стал не просто врачом, а комендантом осажденной крепости. Его дом на Хейзел-стрит превратился в штаб-квартиру обороны. Гумберт, наблюдая в окно, видел, как меняется ритуал. Машина Гейза теперь возвращалась не в строго отведенное время, а поздно ночью, а уезжала до рассвета. Сам доктор выходил из дома в длинном прорезиненном плаще, его лицо скрывала не просто маска, а настоящий респиратор с небольшими круглыми очками, делавший его похожим на гигантского, неумолимого насекомого. Он двигался с той же, но теперь гипертрофированной точностью, будто каждое его движение было рассчитано на минимизацию контакта с зараженным миром. У двери стояла кадка с дезинфицирующим раствором, где он замачивал перчатки, и жаровня, где сжигали бумажные фильтры. Гейз не паниковал. Он систематизировал катастрофу. Через окно Гумберт видел, как по вечерам, при свете лампы, доктор покрывал карту города сеткой из красных карандашных линий, отмечая очаги, маршруты передвижения, зоны риска. Его реакция была высшей, аптекарской формой ужаса: ужаса, переплавленного в протокол. Он боролся с чумой, пытаясь навязать ей свои правила, превратить живую, дышащую заразу в диаграмму, в статистику, в управляемый процесс. Это была война двух порядков: слепого, биологического порядка болезни - и слепого, рассудочного порядка гигиены. И пока Гейз сражался, Гумберт Гумберт испытывал чувство, которого не ожидал от себя: восторг. Не садистский восторг от чужого страха. А глубокий, почти мистический трепет оттого, что метафора, которой он жил десятилетиями, вдруг материализовалась. Чума. Та самая "чума" упрямства, которую он диагностировал в девочке у стойки химчистки. Та самая "чумная" одержимость, что гноила его изнутри. Она вырвалась на свободу, воплотилась в бациллы, заполнила воздух, стала осязаемой, общей для всех реальностью. Его внутренний ландшафт внезапно нашел свое точное отражение во внешнем мире. Запечатанные дома с крестами - это были его собственные воспоминания, помеченные как заразные. Костер, пожирающий вещи на площади, - его метод архивации, доведенный до логического, пламенного абсолюта. Тишина, прерываемая лишь кашлем и скрипом телег, - звуковая картина его собственного одиночества. Он выходил на улицу (рискуя, но почти сознательно ища этого риска) и с жадностью вдыхал новую поэзию распада. Он наблюдал, как знакомый городской пейзаж покрывался язвами новых смыслов. Витрина любимой кондитерской, теперь заколоченная, напоминала ему застывшее, невозможное теперь детское желание. Парк, объявленный запретной зоной, стал точной копией потерянного рая его воспоминаний. И главное - чума уравняла их. И Гейза в его герметичном скафандре, и его, Гумберта, в его герметичном архиве. Теперь оба они были в карантине. Гейз - в карантине от болезни. Он, Гумберт - в карантине от жизни, которую та болезния теперь пожирала. Но в этом новом, чумном мире его карантин вдруг обрел жуткую актуальность. Он был подготовлен. Он десятилетиями жил в ожидании этого. Он был знатоком чумы, ее первым хронистом, еще до того, как она явилась в мир. Он смотрел на освещенное окно кабинета Гейза, где тот склонился над картами, пытаясь обуздать хаос, и чувствовал странное превосходство. Доктор боролся с симптомом. Он же, Гумберт, был носителем самой сути. Его "Лолита" была не менее смертоносной и не менее неумолимой, чем та бацилла, что кружила теперь в весеннем воздухе. И когда реальная чума наконец постучалась в дубовую дверь дома Гейза (а он, наблюдая за истощенным, лихорадочным видом доктора, уже предчувствовал это), это будет не трагической случайностью. Это будет рифма. Дикая, совершенная рифма, которую подбросит судьба, чтобы доказать ему, Гумберту, что он все это время был прав: мир в основе своей - заразен, прекрасное - смертельно, а карантин, будь то медицинский или ментальный, всегда лишь отсрочка перед неминуемым заражением или смертью. Он вдыхал зараженный воздух, и это было как дыхание родной стихии. Глава пятнадцатая Город сжался в чумной кулак. Улицы опустели окончательно; теперь по ним двигались только похоронные команды в униформе цвета запекшейся крови да редкие, закутанные с головы до ног фигуры, спешащие с узелками к очередному заколоченному рынку. Воздух, густой от известковой пыли и паров хлорки, потерял все запахи, кроме одного - сладковато-тлетворного дыхания самого разложения, которое уже не пряталось за стенами, а витало повсюду, как окончательная правда. Дом доктора Гейза на Хейзел-стрит, 342, перестал быть аквариумом. Он стал цитаделью. Гейз довёл свою систему до логического, почти безумного абсолюта. По его приказу (а он теперь обладал в округе почти диктаторскими полномочиями коменданта по борьбе с заразой) нижние окна были не просто заколочены, а замурованы тонкими кирпичами. Входная дверь укреплена дополнительными железными ригелями. По периметру двора была натянута лента, пропитанная дезинфицирующим составом, - символическая, но оттого не менее жуткая граница между чистой зоной и зачумлённым миром. Дом превратился в белую, непроницаемую глыбу, увенчанную на втором этаже единственным признаком жизни - узким, похожим на бойницу окном спальни. Гумберт, в своей комнате напротив, вёл осаду у своего окна. Его архив был завершён, трактат написан, каталоги выверены. Теперь его единственным занятием, последним феноменом для фиксации, был свет. Её свет. Он знал расписание. В 19:45, с наступлением густых сумерек, в окне-бойнице на втором этаже дома Гейза вспыхивала тусклая точка - керосиновая лампа, которую Долорес зажигала сама (Гейз теперь часто ночевал в своём кабинете в клинике, превращённой в лазарет). Этот свет горел ровно до 22:30. Затем он слегка мерцал - её тень, проходящая мимо, чтобы лечь в постель, - и гасился. Эти три часа стали для Гумберта временем самого интенсивного контакта в его жизни. Контакта, лишённого слов, жестов, даже намёка на взаимность. Контакта чистого, бесплотного наблюдения. Он не пытался разглядеть её фигуру. Стекло было мутным, расстояние - слишком большим, свет - слишком слабым. Он смотрел на само сияние. На жёлтый, тёплый, живой квадрат в чёрной каменной глыбе. И этот квадрат говорил с ним на языке более древнем, чем слова:
Этот свет был всем, что у него осталось от неё. От нимфетки, от объекта, от миссис Гейз. Он был последним артефактом, который нельзя было положить в дубовый ящик. Он был живым, хрупким, зависящим от каприза керосинового рынка и физических сил той, кто его зажигает. И в этом была странная, извращённая поэзия. Весь город погружался во тьму и смерть. Дома стояли слепыми. А в этой каменной глыбе, в этой крепости, построенной для защиты от смерти, теплился огонёк жизни. Не жизни счастливой или полной смысла, а просто жизни - упрямого, механического продолжения существования. И он, Гумберт Гумберт, был единственным, кто этот огонёк видел и ценил. Не как муж, не как любовник, а как последний, верный смотритель её свечи. Он сидел в полной темноте своей комнаты, не зажигая своей лампы, чтобы лучше видеть её свет. Они были как два маяка в разном морях безумия: один - в море стерильной изоляции, другой - в море архивного одиночества. Они не могли передать друг другу сигнал. Они могли только гореть, подтверждая факт существования другого огня в кромешной тьме. И когда ровно в 22:30 свет в окне-бойнице гас, Гумберт чувствовал не потерю, а завершённость. Ещё один день каталогизирован. Ещё один контакт состоялся. Ещё одна глава его немого романа написана. Он отходил от окна, и его комната, теперь абсолютно тёмная, казалась не пустой, а наполненной - эхом того жёлтого света, отпечатком того далёкого окна, последним, самым чистым экспонатом его коллекции. Часть IV: ЛЕКАРСТВО Глава шестнадцатая Весть пришла не по телеграфу, а через третьи, четвёртые, пятые руки, просочившись сквозь чумные кордоны, как вода сквозь трещины в дамбе. Слухи в Рамздейле, почти вымершем, теперь циркулировали медленно и густо, как патока. Сперва было просто: "Слышали? У доктора Гейза... в доме...". Потом конкретнее: "Говорят, сама докторша... не выходила уже неделю". И наконец, с леденящей определённостью, от старьёвщика, приходившего раз в месяц обменивать слухи на консервы: "Да, боленна. Сам Гейз уже не скрывает. Чума. В своём же доме, представляете? Ирония-то какая". Гумберт слушал, стоя среди полупустых полок своей комнаты, и его первым чувством был не ужас, не отчаяние, а глубокая, почти математическая ясность. Рифма, которую он чувствовал в воздухе с самого начала эпидемии, наконец обрела свой второй элемент. Его внутренняя чума - его одержимость - нашла своё внешнее, буквальное завершение в теле своего первоисточника. Это было не трагично. Это было закономерно. Он не метался. Он принял решение мгновенно, как делает вывод из доказанной теоремы. Он поедет. Но куда и зачем? Формальный ответ был у него в кармане - маленький, холодный флакон, купленный когда-то у отчаявшегося аптекаря по баснословной цене. "Лекарство". Физическое, конкретное. Предлог. Истинная же цель путешествия лежала перед ним на столе, в ящиках и на полках. Его архив. Всё было готово, каталогизировано, снабжено перекрёстными ссылками. Но этого было недостаточно. Архив - это склад. Ему требовалась финальная презентация. Путешествие было необходимо не для того, чтобы доставить лекарство, а для того, чтобы доставить архив к месту его последней и единственно возможной демонстрации - к одру умирающего оригинала. Он начал готовиться с методичностью библиотекаря, собирающего выставку редких фолиантов для отправки в другой музей.
Лекарство в синем флаконе он положил в жилетный карман почти не глядя, как кладут проездной билет. Оно было нужно лишь для того, чтобы преодолеть последние барьеры - капитана "Нимфетки", убедить (или обмануть) Гейза на пороге. Оно было пропуском, формальностью. Стоя перед упакованным архивом, он испытал не волнение, а торжественную завершённость. Всё его существование, все эти годы каталогизации и наблюдений, вели к этому моменту - к физическому перемещению коллекции из хранилища-комнаты к... к чему? Не к спасению. К соприкосновению. Он не надеялся её вылечить. Он надеялся предъявить. Показать ей, что пока её тело разрушалось от одной чумы, он из её ускользавшей жизни создал другую - совершенную, вечную, нетленную. Он вёз ей не противоядие от смерти, а доказательство её бессмертия в архиве. Он ехал не как спаситель, а как куратор, являющийся с отчётом перед главным экспонатом. Решение было принято. Архив - упакован. Лекарство - при нём. Оставалось лишь купить место на том самом ржавом пароходике, который, как он смутно слышал, ещё ходил в зачумлённый порт. Он смотрел на свой чемодан и ящик, стоявшие у двери. Это был не багаж. Это была вся его жизнь, упакованная в два предмета. И он вёз её в эпицентр чумы не для того, чтобы её спасти, а для того, чтобы, наконец, слить воедино: внутреннюю болезнь и внешнюю, миф и реальность, архив и его умирающий оригинал. Путешествие было не попыткой изменить финал. Оно было последним, необходимым ритуалом для его написания. Глава восемнадцатая Комната встретила его не запахом смерти, а её предвестием - тяжёлым, тёплым воздухом, пропитанным камфорой, мочой и тем сладковатым паром, что поднимается от влажной штукатурки в лихорадочном жару. Доктор Гейз, на минуту впустивший его, стоял у стены, заложив руки за спину, как часовой у расстрельной ямы. Его лицо под маской было не читаемо. Он не пытался остановить Гумберта. Он просто наблюдал за тем, как в его стерильное царство вносят новый, последний контаминант. Долорес лежала в том же море подушек, но теперь её погружение в них казалось почти полным, как будто кости теряли последнюю связь с формой, стекая в бесформенную массу простыней. Её глаза были открыты, но смотрели не на дверь, а куда-то в точку над изголовьем, где треснувшая лепнина образовывала фигуру, похожую на сплющенную птицу. Гумберт поставил дубовый ящик на пол у кровати. Звук глухого стука заставил её веки дрогнуть. Взгляд медленно, с огромным усилием, сполз на него. - Врач - прошептала она, и в этом слове не было вопроса, лишь тупая констатация очередной галлюцинации. Голос был похож на шелест сухих листьев. - Нет, - сказал Гумберт. Его собственный голос прозвучал громко и чётко в этой удушливой тишине, как удар метронома. Он не подошёл ближе. Он опустился на одно колено рядом с ящиком, как рыцарь перед реликварием, и отщёлкнул замки. Крышка отворилась беззвучно. Он не смотрел на неё. Он смотрел на содержимое, на своё святая святых, извлечённое на свет в этот чумной полумрак. - Я составил каталог, - начал он, и его слова полились ровно, монотонно, как зачитывание описи имущества. - Раздел первый. Артефакты вещественные. Номер один: фрагмент синего фарфора, предположительно от чашки, разбитой вами пятого июня девятнадцатого года. Примечание: звук падения, по воспоминаниям, был высоким, чистым, с последующим звонким dispersio осколков. Она медленно моргнула. Её губы, потрескавшиеся и белые, шевельнулись: - Номер два, - продолжил Гумберт, перебирая папки, - засушенный соцветия Taraxacum officinale. Место сбора: придорожная канава у лагеря "Каштановая роща". Сопроводительная записка: "Объект плела венок. Разорвала его в приступе недовольства собственной неуклюжестью". Это был ключевой момент проявления эстетического максимализма. - Жжёт - выдохнула она, и её рука, похожая на птичью лапку, дёрнулась, пытаясь стянуть одеяло с груди. - Внутри жжёт - Раздел второй, - поднял голос Гумберт, заглушая её, - документы. Выписка из счёта пансиона "Бёрдзли". Оплата за дополнительные уроки музыки, которых вы так и не посетили. Это не расточительство. Это - след вашего принципиального отказа от навязываемых форм. Я учёл это в графе "Сопротивление". Она закашлялась - сухо, беззвучно, всем телом, будто её трясло изнутри невидимой рукой. После этого она уставилась на него, и в её лихорадочном взгляде вдруг прорезалась щель, мгновение чудовищной ясности. Не понимания. Узнавания. Гумберт замер, папка в руках. Сердце его ёкнуло не от надежды, а от торжества. Она узнала! Не его, а тип, категорию. "Тот, который смотрел". Это было больше, чем он смел ожидать. - Да, - сказал он с жаром. - Тот, который смотрел. И зафиксировал. Всё. Он потянулся к ящику, чтобы извлечь "Идеальную переписку", но её голос, внезапно окрепший от ярости, остановил его. Он отпрянул, словно от удара. Не от обвинения, а от точности. Она, в бреду, назвала его архив его настоящим именем. Не сокровищем. Зараза. В этот момент его рука нащупала в кармане холодное стекло. Флакон. Лекарство-предлог. Он вынул его, посмотрел на мутную жидкость, затем на её горящие, обвиняющие глаза, на Гейза, неподвижного у стены, на свой открытый ящик - эту квинтэссенцию всей его жизни. И понял. Лекарство здесь лишнее. Оно не лечит ту чуму, что в ней. И не лечит ту, что в нём. Оно - ложь, последняя связь с миром практических действий, в котором он был всегда нелеп. Не говоря ни слова, он поднялся, подошёл к занавешенному окну, отёр ладонью мутное стекло и с силой, которой от него нельзя было ожидать, отодвинул тяжёлую раму. Свежий, солёный, зачумлённый ветер ворвался в комнату, заколебал пламя свечи. - Что вы - начал Гейз, сделав шаг вперёд, но замер. Гумберт вынул пробку из флакона. Запах горького миндаля на миг перебил все остальные. Он посмотрел на Долорес. Она смотрела на него, и в её взгляде уже не было ничего - ни ярости, ни страха, лишь пустота, затягивающаяся тьмой. Он вылил содержимое флакона в чёрную пустоту за окном. Тонкая струйка блеснула на мгновение в отблеске свечи и исчезла, поглощённая ночью и морем. Ритуал завершён. От предлога можно было избавиться. Он швырнул пустой флакон следом. Лёгкий стеклянный звон разбился где-то далеко внизу. Затем он вернулся к ящику. Не спеша, с неожиданной нежностью, закрыл крышку. Защёлкнул замки. Он больше не смотрел на Долорес. Дело было сделано. - Вот, - сказал он, обращаясь к пустоте комнаты, к Гейзу, к трещине в виде птицы на потолке. - Всё, что от неё осталось. И всё, что от меня. Храните. Он не попрощался. Развернулся и вышел, оставив дубовый ящик у постели, как оставляют гроб у алтаря. Он не взял ничего. Но он унёс с собой главное: её последние слова, признавшие его архив заразой. Она дала ему то, чего не мог дать ни один документ - окончательное, бредовое подтверждение его правоты. Да, он был заразен. Да, его любовь была чумой. И теперь она, умирая, заразилась ею окончательно, став последним, живым экспонатом в его коллекции. Он нёс в себе не горе, а триумф патологоанатома, доказавшего диагноз на вскрытии. Его работа была завершена. Глава девятнадцатая (Эпилог) "Нимфетка" не торопилась никуда возвращаться. Она дрейфовала в открытом море, жёлтый флаг карантина, обвисший и мокрый от солёных брызг, хлопал на корме, как тряпка. Корабль стал плавучей тюрьмой времени - ни прошлого, ни будущего, только бесконечное, качающееся "сейчас". В каюте 3 не было дубового ящика. Пространство, от которого он освободился, зияло не пустотой, а отсутствием необходимости. Гумберт сидел на краю койки. Перед ним на полу лежала стопка черновиков - всё, что не вошло в основной архив: наброски, повторяющиеся наблюдения, эмоциональные пометки на полях, всё то, что нарушало кристальную чистоту финального каталога. Сырьё. Шум. Он взял жестяную пепельницу с пароходным гербом. Методично, не спеша, стал рвать листы. Не на клочки - на аккуратные полосы. Сгибал их пополам, укладывал в пепельницу крест-накрест, как дрова для костра. Его движения были лишены театральности; это была не испепеляющая ярость, а гигиеническая процедура. Утилизация отходов. Когда маленькая пирамидка из бумаги была готова, он чиркнул спичкой. Огонь охватил листы не сразу - они были сыроваты от морской влаги. Пламя коптило, чадило, потом взяло увереннее, и в каюте запахло не просто горящей бумагой, а горящей субъективностью. Горели его сомнения, его повторы, его лишние слова. Всё, что могло исказить безупречный объективизм архива, оставленного в доме Гейза. Он наблюдал, как чернила выцветают и коробятся, превращаясь в серый пепел с угольными прожилками. Когда огонь угас, он потряс пепельницу, смешивая пепел, и высыпал всё в медный плевательник у стены. Теперь он был чист. Не от памяти. Память была теперь не внутри него, а там, в том ящике. Она стала внешней, законченной, овеществлённой. Он же остался носителем формы. Пустой сосуд, из которого вылили содержимое, но который сохранил его очертания. Он был больше не коллекционером, не архивариусом. Он был ходячим архивом. Существом, чья единственная функция - помнить, что всё уже заархивировано, что коллекция завершена и передана по назначению. Он подошёл к иллюминатору. Море было того же свинцового цвета, что и в день отправления, но теперь в нём не было цели. Оно просто было. Как и он. Исход болезни был неизвестен. Узнает ли он когда-нибудь, умерла ли Долорес, и когда? Сожжёт ли Гейз ящик как заражённый объект или поставит его в чулан, где он будет покрываться пылью рядом с медицинскими журналами? Это не имело значения. Болезнь выполнила свою работу. Она инкубировала объект, позволила его изучить, и в конце концов - предоставила материал для финального, безупречного каталога. Смерть Долорес от чумы была бы лишь последней, безукоризненно точной записью в гипотетическом продолжении архива. Но сам архив был закончен до неё. Он был закончен в момент его предъявления. Он лёг на койку, ощущая лёгкость, граничащую с невесомостью. В его груди не было ни боли, ни тоски, ни даже удовлетворения. Был покой алгоритма, доведённого до конца. Он закрыл глаза и увидел не её лицо, а систему: ряды полок, номера инвентаря, стрелочки на схемах, аккуратные подписи под гербариями. Совершенный, автономный мир, который он построил и в котором больше не нужно было жить, потому что строительство было завершено. Снаружи доносился мерный шум волн о борт и далёкие голоса матросов. Пароход качался на безразличных водах. В его каюте пахло пеплом и морем. Гумберт Гумберт, чистая форма своей одержимости, лежал неподвижно, и его сознание, наконец свободное от труда по сбору и классификации, тихо повторяло, как мантру, единственный оставшийся факт: "Каталог завершён. Каталог завершён. Каталог завершён". Это был не конец истории. Это было её прекращение. Как прекращается работа часового механизма, когда последняя шестерёнка встаёт на своё место. Тишина после тиканья. Не смерть, а окончательная остановка. Глава двадцатая *(Выписка из судового журнала парохода "Нимфетка", рейс 14-Ч по маршруту Сан-К. - Рамздейл - карантинная зона)* Дата: 15 ноября 19.. В 07:30 стюард Дж. Миллер, доставлявший завтрак в каюту 3, обнаружил пассажира, доктора философии Гумберта Гумберта, без признаков жизни. Тело находилось в положении лёжа на койке, руки сложены на груди. Признаков насилия или беспорядка не обнаружено. Личные вещи минимальны: один чемодан с одеждой и туалетными принадлежностями. При осмотре:
Действия по регламенту: Примечание: Подпись: Приложение к описи имущества, составленной портовым чиновником г. Сан-К.: ...Среди прочего, значатся: *- Рукопись, 87 л., чернила, почерк убористый. Содержание: отрывки, не имеющие, по мнению составителя описи, научной или литературной ценности. Рекомендовано к утилизации в связи с истечением срока хранения невостребованного имущества (06.05.19..). На обороте последнего листа рукописи, ниже текста, карандашом, другим почерком (возможно, позднейшая приписка), выведено: "Полная коллекция. Каталог завершён. К.Г." Значение инициалов и аббревиатуры не установлены. |
|