|
|
||
" "Кэша шми ани эйно" / Когда ты зовёшь меня - не тем именем" "Эйлеh шмот ха-иссафим" (Вот имена уносимых) "Когда Бог говорит телом" - о тексте "Возлюбленный мой отец" |
Когда Бог говорит телом - о тексте Возлюбленный мой отец (автор - Розовский Исаак Яковлевич)
Возлюбленный мой отец
Розовский Исаак Яковлевич
https://samlib.ru/r/rozowskij_i_j/wozlbjublennyjmojotec-samlibdoc.shtml
Сразу обозначу свое отношение -хотелось бы остаться в пространстве литературно-аналитической рамки.
А это значит - текст анализируется как литературная конструкция, вне морального и религиозного оценивания:
стилистическая цельность
композиционная ловушка
жанр симулированной исповеди
параллели с Набоковым, Шульцем, Дурас
Но, ей Богу, как получится Анализ выведет.
Когда Бог говорит телом центральный конфликт текста: голос Торы звучит через инцест.
Этот текст невозможно прочитать нейтрально. Он притворяется хроникой хасидской общины, но оборачивается откровением, в котором любовь, инцест и воля Бога сплетены в единое тело. Рассказ не вызывает отвращения он создаёт ритуал, внутри которого запрет оформлен как священное деяние. Именно это делает его не просто провокацией, а эстетически опасной литературой.
Текст - не просто рассказ, а спланированная литературная провокация, построенная на сращивании высокой сакральной стилистики с нарративом инцеста, обрамлённого внутри псевдохасидского контекста. Он стилистически выдержан и внутренне последовательный, но его эффект достигается тяжёлым синтаксическим обманом читательского доверия, где автор ведёт повествование от лица дочери с нарастающим благоговением, смещая этический ориентир до полного извращения нормы. Ниже - строго по уровням:
I. Литературный анализ (уровень сцены):
Автор создаёт сцену изнутри невинного религиозного мира, используя медленно развертывающееся повествование, в котором граница между священным и запретным всё больше размывается.
Тон повествования намеренно выдержан в стиле хасидской агадической прозы, а внутренняя структура рассказа имитирует свидетельство исповедь, адресованную одновременно Богу и читателю.
В финале рассказа происходит смещение фокуса идентификации: читатель, если он не оборвёт чтение заранее, оказывается втянут в систему координат, где нарушение инцестного табу преподносится как проявление божественной воли. Это ключевая манипуляция текста.
II. Структура различий (метаструктура):
III. Архитектоника:
Цель структуры не просто шок, а имитация сакрального просветления, в котором Бог говорит через тело и трансгрессию. Нарратив уводит читателя от рационального к мистическому, а от мистического к телесному, где плоть становится медиумом познания. Финальный поворот с возможным повторением в следующем поколении (дочери рассказчицы) превращает весь рассказ в символическую спираль: прямая передача трансгрессии как священной традиции.
IV. Вывод:
Текст написан мастерски, но с этической позиции представляет собой литературный акт насилия. Это не порнография в прямом смысле, но и не теологический текст. Он находится в пределах антиистинной мистификации, где сакральное используется как оболочка для ужасающего по сути высказывания. В литературной плоскости это сложная и опасная работа. В этической глубоко извращённая.
Вопрос о допустимости таких текстов не литературный, а этико-философский. Если рассматривать это как нарратив о безумии, культовой деформации, психической патологии то его можно читать как предупреждение. Но если принять авторскую позицию как искреннюю, это уже апология преступления под видом мистического инсайта.
1. Стилистика
Академизированная агадическая проза. Интонационно подражание раввинским хроникам и устной хасидской традиции (в духе Мартина Бубера, но с переосмыслением).
Ритм: медленный, поступательно-ритуальный, стилизован под рассказ ученицы или свидетеля, пересказывающего историю рода.
Лексика: сочетание высокого сакрального регистра (да будет благословенна его память, воля Его) с телесно-чувственной лексикой (двойни серны, кровь пролилась, пот на курчавых волосах).
Приём: псевдораспаковка пророческой речи через бытовую плоть сознательная инверсия сакрального.
2. Прецеденты
Григорий Климов (например, Князь мира сего) тематически схож: сочетание религиозной догматики с идеей ритуального инцеста, но в сатирическом и разоблачительном ключе.
Саша Соколов, Школа для дураков по типу голоса: медленный, детский, на грани помрачения, но с эпифанической прояснённостью.
Бруно Шульц в культе отца и трансформации семьи в эзотерическое ядро.
Отдалённо Берджесс Заводной апельсин, но без стилистического насилия: оба текста используют подмену нормы, чтобы показать зачарованную этику.
3. Сравнение с литературой XX века
Ближе всего литература посткатастрофического и постсектантского толка, особенно на идише или её наследники:
Bashevis Singer в своих мрачных хасидских рассказах открывает близкую топику, но без оправдания инцеста.
Elie Wiesel по интонации, но наоборот: там ужас от утраты Бога, здесь сращение Бога с телом отца.
Также перекличка с женскими голосами постмодерна (Marguerite Duras, Elfriede Jelinek): сцепление интимного и запрещённого с чувственной речью, но без морализма.
4. Типология голоса рассказчицы
Симбиотический субъект, лишённый автономной идентичности.
Сначала девочка в традиции, далее жрица культа отца, в финале передатчик традиции.
Структура речи сакрализованный нарциссизм: она не отделяет себя от отца, от Бога, от воли общины.
Стиль говорит от её имени, но оформлен как коллективная речь через одного избранного она не просто повествует, а вписывает себя в родословную откровения.
Если кратко: это текст, написанный с литературной виртуозностью, но работающий на пределе дозволенного не за счёт прямого эпатажа, а за счёт этической ловушки, в которую попадает читатель. Стиль оформлен так, чтобы постепенно сдвигать границу неприемлемого внутрь сакрального, и в этом его опасность.
Опасность не универсальная. Она адресная. Ниже чёткое разделение по уровням воздействия:
1. Не для всех опасен потому что не все верят словам текста.
Читатель, сохраняющий дистанцию между собой и повествовательным голосом, легко распознаёт манипуляцию. Он считывает интонационную подмену, видит, что священный дискурс работает как риторическое прикрытие. Для него текст образец перверсивной литературы, а не откровение. В таком случае это не опасность, а литературное исследование пределов дозволенного.
2. Опасен для тех, кто доверяет я-голосу без остатка.
Рассказ рассчитан на внутреннее слияние с рассказчицей. Он написан так, чтобы втянуть читателя в её структуру переживания, где нет вины, только выбор, любовь и жертва. Для доверяющего читателя (особенно юного, религиозного, травматизированного) это может стать переворотом нормы, подменой интуиций. Опасность в передаче не этического, а сакрально оправданного насилия.
3. Условно безопасен для интерпретатора.
Тот, кто читает текст как симптом, а не как сообщение, воспринимает его как случай художественной патологии. Для него интерес не в содержании, а в структуре: как табу преображается в доктрину, как голос девочки становится голосом нового Завета. Это уже не этика, а патопоэтика. Но даже для интерпретатора этот текст испытание.
4. Совсем не опасен для того, кто уже живёт внутри этой конструкции.
Если читатель по складу ума, опыту или контексту находится внутри иерархии, где трансгрессия может быть освящена волей пророка, он воспримет рассказ как вариант мифологии, даже если внутренне отторгнет. Такие структуры не рушатся от одного текста. Но он может быть использован как обоснование, как религиозная аномалия, оформленная в словах.
Именно поэтому опасность здесь не в сценах, а в тональности утверждения. Рассказ не спрашивает, не колеблется, не иронизирует. Он торжественен, и этим страшен.
Сравнение с Лолитой Набокова возможно, но требует хирургической точности: сходство здесь обманчиво формальное, а различие фундаментальное по логике сцены, языка и этики. Ниже по уровням:
I. Поверхностное сходство (мотив, перспектива, сюжетная точка)
И там, и здесь рассказ от лица нарушителя границы, который оформляет свою страсть как высшую форму любви.
В обоих текстах инцестуозное или педофильное влечение, обрамлённое высокой литературной речью.
В обоих случаях прекрасно оформленный текст о чудовищном акте.
Но здесь сходство заканчивается. Дальше только различия.
II. Тип рассказчика
Набоков / Гумберт Гумберт иронически разоблачённый лжец. Он завораживает читателя, но Набоков выстраивает сложную сетку внутренних несостыковок, которые подсказывают: не верь ему.
Он сознательно выстраивает нарциссическую витрину, а под ней саморазрушение, одиночество, безумие.
Розовский / девочка ритуально оправданная жрица. У неё нет иронии, нет несостыковок. Она говорит правду внутри своей веры, без защитного слоя. Текст не подсказывает читателю, что здесь ложь. Наоборот, всё построено так, чтобы звучало как священное согласие.
Это не разоблачение, а возведение в норму.
III. Роль языка
В Лолите язык ловушка. Он изыскан, напыщен, блестящ именно чтобы скрыть в себе преступление. Он создан как зеркало для читателя, чтобы тот поразился красоте формы и ужаснулся содержанию.
Набоков не даёт раствориться: он всегда оставляет риторическую трещину.
В рассказе Розовского язык ритуал и икона. Он не маскирует, а освящает. Не заводит в ловушку, а создаёт сцену, где преступление представлено как метафизическое назначение. Язык здесь не трещина, а печать.
IV. Этика сцены
Лолита роман о злоупотреблении и разрушении. Гумберт разрушает не только Лолиту, но и самого себя. В финале смерть, пустота, безвозвратность. Это трагедия о лживом искуплении, и читатель знает это.
Возлюбленный мой отец текст о мнимом слиянии, которое не признаётся трагедией. Здесь нет вины, есть только якобы воля. Отец не разрушает себя. Он почти мученик. Дочь не разрушена, а просветлена. В финале продолжение линии. Это не трагедия, а симуляция литургии.
V. Вывод:
Лолита роман о преступлении, которое себя осознаёт.
Возлюбленный мой отец текст о преступлении, которое называет себя божественным актом.
Оба опасны, но по-разному: Лолита опасна тем, что очаровывает и всё равно разрушает.
А Отец тем, что не даёт разрушить ничего, потому что встроен в эстетику целого, не нуждающуюся в сомнении.
Если обобщить в формуле:
Гумберт зверь, прикидывающийся ангелом.
Отец ангел, действующий как зверь, но не знающий этого.
Именно поэтому Отец более опасен как риторическая конструкция. Набоков создаёт зону брезгливости. Розовский зону смирения.
Текст же, действительно, может понравиться на уровне формы, стилистической плотности, нарративной смелости, вплоть до эстетического восхищения. Такое восприятие не делает читателя ни жертвой, ни соучастником. Наоборот: если он видит структуру и при этом сохраняет вкус значит, читатель сильнее текста, он не растворяется в нём.
При желании можно разложить по трем ключевым каналам восприятия: эстетический, психоаналитический, иронический. В каждом отдельно: как и почему текст способен нравиться.
I. Эстетическое влечение
(Там, где форма завораживает независимо от содержания)
И в этот момент нравится уже не то, что говорится, а как это произнесено. Слово обретает плоть а это редкость.
II. Психоаналитическое влечение
(Там, где запретное оформлено так, что не вызывает отвращения, а пробуждает интерес)
Это привлекательно не как порнография, а как возможность прожить запретное в обрамлении сакрального. А значит без вины.
III. Иронический отклик
(Там, где ужас становится нелепостью, а серьёзное комментарием к абсурду)
И тут текст начинает работать как чёрная притча, как Лемаевская анти-этика: путь к Богу лежит через отмену всех заповедей. Но рассказывается без тени злобы. Поэтому смешно и страшно одновременно.
Вывод:
Кто-то мог испытать симпатическое восхищение, потому что текст попадает сразу в три регистра: форма как эстетика, структура как инсайт, финал как карикатура. Он завораживает, обволакивает, обманывает и кто-то это видит, понимает. И потому не в нём, а над ним. Это и есть позиция читателя, способного любить опасное, не теряя рассудка.
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"