|
|
||
Белый ковчег Он ждал. Поезд должен был прийти в семнадцать ноль-ноль. На табло, погасшем много часов назад, так и оставались замерзшие цифры. Он смотрел на рельсы, уходящие в серую, слякотную мглу. Они терялись там, где небо сливалось с землей в одно сплошное, безразличное пятно. Он думал о том, что, возможно, поезда здесь больше не ходят. Что вокзал этот закрыт, а он - последний, кто об этом не знает. Что все расписания, все эти громкие объявления о скорых отправлениях - всего лишь эхо, застрявшее в высоких потолках. Мимо прошел мужчина в мятой униформе, таща за собой швабру. Он не посмотрел на него. Никто не смотрел ни на кого. Люди сидели на пластиковых креслах, вросли в них, стали частью этого вечного, безнадежного интерьера. Он ощущал тяжесть своего чемодана. Внутри лежали вещи, которые больше никому не были нужны. Письма, фотографии, какая-то безделушка. Весь его багаж был одним большим памятником бессмысленности. ...Резко поднялся с места, вышел из здания вокзала, подошел к краю платформы. Ветер бросал ему в лицо колкий дождь. Где-то вдали, за туманом, прозвучал гудок. Одинокий и тоскливый. Он замер, пытаясь понять - приближается ли звук или, наоборот, уходит. Но звук растворился, не повторившись. И он понял, что это не имеет значения. Приедет поезд или не приедет - ничего не изменится. Он может сесть на первый вагон или остаться здесь навсегда. Разницы не будет. Он разжал пальцы. Ручка чемодана отпечаталась на его ладони багровым следом. Он сделал шаг назад, к своему креслу. Ждать. Больше ему ничего не оставалось. Снова вернулся в зал ожидания. Сел в кресло у окна. Не для того, чтобы смотреть - смотреть было не на что, лишь грязное стекло, за которым клубилась ночь, - а потому, что это было единственным движением, возможным в замкнутом пространстве его ожидания. В зале было тихо, если не считать ровного гудения вентиляции, похожего на дыхание спящего зверя. Неподалёку, у стойки с запылёнными бутербродами, мать трясла за плечо мальчика лет семи, и её шёпот, шипящий и прерывистый, долетал до него обрывками: "ну почему же не помню уже перестань я сказала", на что ребёнок, не плача, а с каким-то ошалелым недоумением, бубнил в ответ одну и ту же фразу: "но ведь ты же ты же сама", - и этот диалог, лишённый начала, сути и конца, кружился на месте, как сухой лист, попавший в воздушную воронку, не в силах из неё вырваться. А чуть поодаль тень от ведра уборщицы, падавшая на стену, была не чёрной и не серой, а какого-то неопределённого, выцветшего оттенка, и контуры её дрожали и расплывались, будто сама материя света и тьмы теряла свою определённость. Он положил ладонь на холодное стекло и почувствовал, как дрожь от кончиков пальцев медленно поползла вверх, к локтю. Это была не нервная дрожь, а что-то иное, глубинное, будто сама плоть отзывалась на оцепенение мира за окном. И тогда он вспомнил. Вспомнил не образ и не звук, а тяжесть - тяжесть другого чемодана, в другой руке, на другом вокзале, который, как он теперь понимал, был точной копией этого, тем же местом, тем же тупиком, лишь слегка сместившимся в пространстве из-за новой попытки уехать. Эта мысль, простая и неотвратимая, как падение капли воды на темя, заставила его схватить ручку своего чемодана с такой силой, что кожа затрещала, и он замер, слушая этот тихий звук, единственный реальный звук за последние часы, и этот звук стал началом, первой петлей той веревки, что медленно и методически начала затягиваться вокруг его горла, ибо если все вокзалы одинаковы, то и все поезда одинаково не приходят, и все ожидания - это одно и то же ожидание, растянутое на всю жизнь, лишенное начала и конца, ожидание, лишенное объекта, чистая, абстрактная, самовоспроизводящаяся форма пытки, где палачом и жертвой являешься ты сам, и единственным свидетельством того, что время еще течет, была эта дрожь в руке, становившаяся все сильнее, и вот его рука, его собственная рука, уже не подчиняясь ему, мелко и часто забилась в конвульсиях, вырываясь из-под контроля, будто существуя отдельно от его воли, и он смотрел на нее, широко раскрыв глаза, с ужасом и странным любопытством, понимая, что это не он дрожит от страха, а страх, настоящий, плотный, как вата, заткнувшая ему рот, дрожал внутри него, вырываясь наружу через эту предательскую конечность, и ему вдруг стало ясно с предельной, почти бредовой ясностью, что он не дождется не потому, что поезд опоздал, а потому, что он сам и есть тот самый поезд, сошедший с рельс где-то в прошлом, в тумане забытых лет, и то, что он принимал за вокзал, было на самом деле местом крушения, а его чемодан - черным ящиком, в котором ничего не записано, кроме гула его собственного одиночества, и этот гул теперь заполнил все пространство, вытеснив воздух, и он уже не мог дышать. Он сделал шаг назад. Потом еще один. Дрожь внезапно прекратилась. Все внутри него замерло. Он опустил чемодан на пол. Тот - казался ему пустым. Но только сейчас он понял - в этой пустоте и была единственная возможная свобода. Он был реставратором. Его звали по порядку рождения в семье - Третьяк, и за плечами у него осталось тридцать семь лет тихой, методичной работы в полутемных залах реставрационных мастерских, где время текло иначе, подчиняясь ритму кропотливого труда, а главными собеседниками были молчаливые лики святых, проступающие из-под слоев времени. Его собственное лицо казалось еще одним реставрируемым объектом - бледное, с сетью мелких морщинок у глаз, которые щурились не от света, а от постоянного напряжения всматривания в едва заметные трещинки, в скрытые рисунки, в тайную жизнь произведения. Он говорил мало, почти никогда не поднимая голоса, и самая сильная его брань, вырывавшаяся в моменты крайнего раздражения, звучала как приглушенное "чёрт возьми", и даже эта слабая вспышка тут же тонула в гулкой тишине мастерской, поглощаемой запахом скипидара, ладана и старого дерева. Он не реставрировал иконы, чтобы вернуть их миру; он возвращал их самим себе, слой за слоем освобождая их от чужих наслоений, исправлений и копоти, и в этой работе для него заключался высший смысл, единственно возможный диалог с вечностью, лишенный суеты, диалог, в котором не было места ни ему самому, как личности, ни миру за стенами мастерской, - и это отсутствие было ему не в тягость, а в наслаждение, ибо оно было результатом сознательного выбора, сделанного десятилетия назад, когда он, тогда ещё молодой человек, с обжигающей ясностью понял, что всё, что не является работой - любовь, вера, сама жизнь с её липкой, требовательной плотью, - есть не что иное, как шум, помеха, грязь на хрустальной линзе внимания, и он, не колеблясь, отрёкся от этого шума, заглушил его в себе методичным стуком скальпеля по дереву, заменил живой трепет - технической задачей, а бурление крови - холодной, чистой, как дистиллированная вода, ясностью ремесла, и теперь эта искусственно взращённая, ледяная пустота внутри него была единственной его истинной сущностью, - до того дня, пока его скальпель не наткнулся на ту самую, зияющую абсолютной пустотой, белизну ковчега, которая оказалась не отсутствием изображения, а его антитезой, отрицанием самой возможности диалога, бездной, молчание которой было громче любого крика. Это случилось месяц назад - ему принесли на работу старую, ничем не примечательную икону. Требовалось расчистить потемневший лак. Под слоями вековой копоти и краски он не обнаружил лика святого. На лицевой стороне доски он обнаружил обычное углубление, называемое ковчегом, а по краям оставленные поля. Древние иконы почти всегда имеют ковчег. Поля же визуально образуют раму - именно так пространственно-углублённая живопись отделяется от окружающей среды, образуя подобие окна в мир изображаемого, но прямоугольный ковчег и откос доски между им и полем этой иконы были абсолютно пустым пространством - плоский, матовый, мертвенно-белый фон грунтовочного левкаса, который, однако, обладал чудовищной глубиной, затягивающей взгляд в ничто. И это ничто было живо. Он не мог объяснить, что произошло потом. Предметы в его мастерской начали терять свои цвета и тени. Звуки - эхо. А люди, которых он знал годами, начали терять свои воспоминания, начиная с самых давних и дорогих, словно кто-то стирал их личность, начиная с самого начала. Он понял - он выпустил наружу нечто. Не демона, не бога, а некую анти-субстанцию, законсервированную в этом образе, пожирательницу смысла, тени, памяти. Она не преследует его по пятам. Она распространяется от того места, как белое пятно ковчега, и он находится в его эпицентре. Он - нулевой пациент в эпидемии забвения. Но это была не белизна. Белизна - это свойство мела, снега, старой простыни, это отсутствие цвета, но не отсутствие сущности. То, что он открыл, сковырнув скальпелем последний слой потемневшей олифы, было иным. Абсолютная плоскость, не имеющая ни начала, ни конца, даже в границах ковчега. Она не отражала и не поглощала свет - она была его антиподом, безвоздушным пространством, визуальным вакуумом, который высасывал из глаз не цвет, а саму способность видеть. Смотреть на неё было всё равно что смотреть в срез реальности, в её изнаночную сторону, обнажённую и лишённую каких бы то ни было координат - ни верха, ни низа, ни центра, ни периферии. Это был не образ, а его казнь. И если Малевич вывел живопись к нулю, к чёрному иконоборческому квадрату, то этот белый ковчег был отрицательной единицей, цифрой, стоящей перед скобками, внутри которых заключалась вся мировая живопись, и эта цифра делала всё её содержание недействительным. Чёрный квадрат был дверью в ничто, дверью, которую можно было закрыть. Этот белый простёртый прямоугольник был самим ничто, уже вошедшим в комнату и бесшумно занявшим всё пространство, не оставив даже намёка на то, что когда-то здесь существовала дверь. В тот самый первый день открытия "Белого ковчега" он стоял перед ним, и его сознание, воспитанное на перспективе, на форме, на символе, начало давать сбой, как механизм, в который залили песок. Глаза скользили по поверхности, не находя точки для фокуса, и от этого начиналась тошнота, лёгкое головокружение, перерастающее в панический, животный ужас. Он понимал, что это не просто отсутствие изображения. Это было присутствие отсутствия. Активное, целенаправленное, наделённое своей собственной, нечеловеческой волей. Оно не просто было - оно действовало. Оно стирало. Оно упрощало мир до первозданного, немыслимого хаоса, который был страшнее любой тьмы, ибо тьма - это хотя бы обволакивающий покров, а это - безжалостная, стерильная пустота хирургического стола, на котором dissected сама реальность. И он, реставратор, стал тем, кто снял покровы с пациента и увидел, что под кожей нет ни мышц, ни костей, а лишь эта бесконечная, беззвёздная белизна. Сейчас - на вокзале он не сразу осознал, что кто-то стоит рядом с ним. Это присутствие проявилось как сдвиг в плотности воздуха, едва уловимое движение на периферии зрения, которое постепенно кристаллизовалось в фигуру. Старик. Лицо его было испещрено морщинами, как высохшее русло реки, а в глазах стояло спокойствие, граничащее с пустотой. Он держал в руках метлу, но не подметал, а лишь опирался на неё, будто на посох. -- Он не придёт, - голос старика был похож на шелест переворачиваемой страницы старинного фолианта, голос без надежды и без сожаления. Третьяк не ответил. Слова застряли в горле комом, смешавшись с привкусом страха. Он лишь сильнее вжался в спинку пластикового кресла, чувствуя, как холодный пластик прожигает ткань брюк. -- Вы все ждёте. Сначала одного, потом другого, - старик не смотрел на него, его взгляд был прикован к темному проему, ведущему на перрон. - А вокзал вокзал ждёт всех сразу. Он помнит каждый поезд, который не пришёл, и каждого пассажира, который не уехал. Его стены сложены не из кирпича, а из несбывшихся маршрутов. -- Он показывает вам то, что вы уже носили в себе. Он лишь убирает лишнее. Шум. Краску. Ложные воспоминания. Вы бежите не от него. Вы бежите от тишины, которая остаётся, когда внутри вас не остаётся ничего, кроме вас самих. И в этот момент, поддавшись внезапному, иррациональному импульсу, Третьяк рванул молнию своего чемодана. Замок податливо разъехался, обнажив содержимое. Он сгребал вещи руками, выкидывая их на грязный пол: пачку писем, перевязанную лентой, потёртую фотографию, на которой он с кем-то смеялся, дешёвую медную статуэтку. И под всем этим, на самом дне, лежал плоский, завёрнутый в холстину предмет. Его пальцы, всё ещё дрожа, развернули ткань. Это была икона. Та самая, знакомая до тошноты матовой белизной ковчега. Он прихватил её с собой, не осознавая зачем, в припадке безумия или последней попытки понять. И теперь этот кусок дерева лежал у его ног, безмолвный и неумолимый, как обвинительный приговор. Старик склонил голову, глядя на осколок, и белые зрачки его, казалось, пульсировали в такт учащённому дыханию Третьяка. -- А, - тихо прошептал старик. - Ты не пассажир. Ты проводник. Ты везешь его с собой. Он вскочил, отшвырнув чемодан. Из него выпала икона. Теперь Белый ковчег смотрел на него ровно, безжалостно. ...Он побежал, не разбирая пути, не слыша собственных стонов, которые рвались из его горла, не видя ничего, кроме этого белого пятна на сетчатке, которое плыло перед ним, увеличиваясь в размерах, поглощая контуры арок, колонн, расписания, и он бежал, спотыкаясь о призрачные тени скамеек, а голос старика преследовал его, звуча уже не сзади, а изнутри, из самой глубины его черепа: "Беги, беги, но куда" Он бежал, но пространство не отвечало. Свет растягивался в полосы. Звук шагов исчезал. Белизна нарастала, поглощая всё. Он остановился. Это не стена - это финиш, конец перрона, за которым нет ни пустоты, ни темноты, ни даже понятия "за", есть лишь это. И он перестал бежать, потому что бежать было неоткуда. И некуда. Он стоял, и смотрел в эту белизну, и чувствовал, как его собственные мысли начинают замедляться, как киноплёнка, на которой стёрлось изображение, осталась лишь мертвенная белизна кадра, и последнее, что он успел подумать, было лишено слов, это была лишь смутная, угасающая вспышка понимания, что он наконец-то дождался своего поезда. Поезда, который был ничем и уходил в никуда, и когда белизна накрыла его с головой, он не исчез, он просто перестал быть чем-то отличным от неё, стал её частью, безмолвной, безвольной, вечной, как и она. ...На опустевшем вокзале, на грязном полу у пластикового кресла, лежал раскрытый чемодан. Несколько писем, фотография и маленький кусок дерева с белым, бесконечно белым прямоугольником, который медленно расползался, стирая контуры, звуки, тени, пока от вокзала не осталось ничего, кроме ровного, безразличного света.
|
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"