Абсурда нет ни в прекрасном, ни в безобразном, но то и другое в момент нарушения внешней оболочки соприкасается с абсурдом. Эстетическое соприкасается c гносеологическим. Момент перехода не может не быть физиологичен. Рассмотрим это на примере повести Славомира Мрожека "Мои возлюбленные Кривоножки" . Любовь к безобразному, согласно концепции произведения, не бесплодна: она порождает нечто чудовищное, существование чего не имеет смысла; этому чудовищу, т.е. сыну, - и посвящены письма главного героя. Любовь к безобразному сродни любви к красоте, но более доступна. Безобразное всегда под рукой. Овладение им легко и физиологично, тогда как красотой владеть невозможно без потери красоты: в этом герой убеждается каждый раз, глядя на изменения, которые происходят со временем с его бывшей одноклассницей - идеалом красоты, объектом их мальчишеских вожделений. Овладение красотой превращает ее в безобразие - и герой преисполнен гордости за собственную непричастность к гибели красоты. Не он, а кто-то другой совершил кощунство и перевоплотил идеал в плодовитую самку. Из нее получилось столь такое же безобразное, как и его излюбленные Кривоножки. Безобразное, как нарушение эстетической гладкости, ведет наш взгляд далее внешних форм, за пределы того, что видно поверхностным зрением. Мрожек переносит нас в плоскость художнических прозрений: он полюбил безобразное из любви к прекрасному, он увидел внутреннее благодаря пристальному созерцанию внешнего. Ведь внутренняя форма раскрывается тогда, когда мы доводим внешнее до абсурда и выходим за пределы видимого.
Галлюцинации, которым подвергся герой Пелевина Татарский, прежде чем сочинить богохульный сюжет клипа (лимузин с высунутой из него сандалией на фоне Храма Христа Спасителя), были физиологически ощутимы: "Когда куст исчез, Татарский уже не помнил, взял он огурец или нет, но во рту ощущался явственный соленый привкус. Возможно, это была кровь из надкушенной губы". Самовампиризм равный автоиронии. Для автометафоры "Я-вампир" не случайно выбрано постмодернистское сознание автора. Он слишком интуитивно чувствует как нужно выразить себя через телесный образ.Хотя именно телесности в жизни ему и не хватает. Наш мир виртуален. Пелевин окружает образ вампира массой подробностей, причем, ни в одном его произведении подробности не дублируются, он включает эти подробности в обширный семантический контекст, сопровождает лирическими и философскими размышлениями, и постепенно - от книги к книгевыявляется символический смысл автометафоры "вампир". Через эту автометафору, выявляющую вечные темы, раскрываются картины современного автору бытия, меняющегося от года к году. Соединяя бытность и мифологию вампиризма в единую систему своих произведений, Пелевин ищет формулу, выражающую символическое существование в современном мире. виртуальное или телевизионное- в зависимости от контекста.
Зрительный ряд (эстетическое) возник из телепередачи - человек с напудренным лицом во фраке взывает к Господу. Далее герой сам уже обращается к Господу (эстетическое соприкасается с физиологическим, внешний мир с внутренним), встает на колени и заканчивает свою молитву столь необходимым в поэтике абсурда логическим: те, кто на "Мерседесе" дают больше денег на строительство храма, следовательно, они больше нужны Господу. Возникает "Господь для солидных господ". И тут опять пресловутая несоотносимость с нравственностью, вызывающая чувство абсурда; на физиологическом уровне происходит нечто подобное катарсису, но чувство абсурда противоположно катарсису по сути: "Татарский поднял заплаканные глаза в потолок"; но очищения не происходит, и герой добавляет: "Господи, Тебе нравится?".
Вопрос явно риторический и подразумевает ответ скорее отрицательный, чем положительный. Дальнейшее написание подборки текстов не запечатлелось в памяти, поскольку Татарский достиг "предельной стадии опьянения". Муки творчества закончились страшным похмельем. Каждый раз через физиологию героя просматривается внутренняя форма: чем менее герой остается собой, тем более просматривается позиция автора. Деиндивидуализация героя ведет к предельной индивидуализации автора, разрыв эстетического сопровождается обнажением схем, создающих дискурс эпохи.
- Была такая восточная поэма, - сказал Татарский, - я ее сам не
читал, слышал только. Про то, как тридцать птиц полетели искать своего
короля Семурга, прошли через много разных испытаний, а в самом конце
узнали, что слово "Семург" означает "тридцать птиц".
- Ну и что? - спросил Фарсейкин, втыкая черный штепсель в розетку.
- Да так, - сказал Татарский. - Я вот подумал, а может, наше
поколение, которое выбрало "Пепси", - вы ведь тоже в молодости выбрали
"Пепси", да?
- А что делать-то было, - пробормотал Фарсейкин, щелкая
переключателями на панели.
- Ну да... Мне одна довольно жуткая мысль пришла в голову - может
быть, все мы вместе и есть эта собачка с пятью лапами? И теперь мы,
так сказать, наступаем?
Фарсейкин, поглощенный своими манипуляциями, явно пропустил эти
слова мимо ушей.
- Так, - сказал он, - сейчас замри и не моргай. Готов?
Татарский сделал глубокий вдох.
- Готов, - сказал он.
- Была такая восточная поэма, - сказал Татарский, - я ее сам не
читал, слышал только. Про то, как тридцать птиц полетели искать своего
короля Семурга, прошли через много разных испытаний, а в самом конце
узнали, что слово "Семург" означает "тридцать птиц".
- Ну и что? - спросил Фарсейкин, втыкая черный штепсель в розетку.
- Да так, - сказал Татарский. - Я вот подумал, а может, наше
поколение, которое выбрало "Пепси", - вы ведь тоже в молодости выбрали
"Пепси", да?
- А что делать-то было, - пробормотал Фарсейкин, щелкая
переключателями на панели.
- Ну да... Мне одна довольно жуткая мысль пришла в голову - может
быть, все мы вместе и есть эта собачка с пятью лапами? И теперь мы,
так сказать, наступаем?
Фарсейкин, поглощенный своими манипуляциями, явно пропустил эти
слова мимо ушей.
- Так, - сказал он, - сейчас замри и не моргай. Готов?
Татарский сделал глубокий вдох.
- Готов, - сказал он.
Пелевин. Generation "П"
Татарский вывел странные выводы из этой восточной притчи-поэмы. Как его понять?
Если бы он хотя бы сказал: "мы выбираем Пепси - а Пепси - это мы, и мы выбрали самих себя, потому что выбор этот вы сделали за нас? Вы выбрали пепси, и мы стали вашим пепси? То так было бы понятней? Прямой теологический смысл притчи:
Мы ищем Бога, а Бог - это человек.
У Пелевина особый смысл в том, чтобы уничтожить смысл. Он вместо трактовки, более-менее соответствующей притче, дает слованную конструкцию по типу какого-то ложного силлогизма или ассоциации. Мы находим тут не железную логику, а ассоциативное видение и соображаем, что это круто.
Наверное, это и есть главный прием Пелевина - вместо логики подсунуть ассоциатиативный ряд, чтобы на несоответствии прямо вытекающих следствий тому, что сказал автор, построить эпистемологическую метафору.
Уничтожение смысла - размыкание замкнутости идей, перевод в ассоциативный ряд. Суть любого детектива противоположна: по ходу его ассоциативное отметается, истина очищается от ассоциативных и мифологических напластований.
Чем ниже модус развертывания метафоры, тем ближе внутренняя форма внешней, тем ощутимее абсурд. По кругам 'возможного' водит Б. Акунин героев своих детективов. (Мы имеем в виду прежде всего романы с участием Пелагии
"> Пелагии.) Первый круг обычно самый мифологический - слухи. Второй круг представлен следователем поверхностным, третий вскрывает еще более вникающий в суть происходящего персонаж, разгадка, встреча с авторской 'точки зрения' происходит тогда, когда к расследованию подключается персонаж, абсолютно лишенный мифологического мышления, т.е. способности к буквальному восприятию метафор и суждений. Мифологическое мышление ищет доказательств увиденного в психологической и религиозной областях (кара божья или всеобщий психоз), тогда как нужно просто взглянуть глубже, сквозь пласты простых аналогий.
Глава II.
ФЕНОМЕНОЛОГИЯ АБСУРДА
1. МИФОЛОГИЧЕСКИЕ ИСТОКИ ПОЭТИКИ АБСУРДА
Открещиваясь от слова 'абсурд' в названии поэтики своего театра, Эжен Ионеско приводил следующие аргументы: '...ведь нельзя что бы то ни было называть абсурдом, не имея модели того, что абсурдом не является 62
В предыдущей главе мы доказывали причастность к абсурду тех произведений, авторы которых сознательно развертывают эпистемологические метафоры таким образом, что доказывается их 'невозможность', 'абсурдность' с точки зрения нравственности и здравого смысла. Абсурдным видится нецелесообразное и несправедливое, но то же время логически оправданное. А, все то, что доказано как возможное, в конечном счете, неабсурдно.
К абсурду не относятся называемые в силу терминологической путаницы абсурдом пласты иррационального, все так называемые 'сдвиги сознания', сюрреалистическое письмо, а также семантический сумбур со своими грамматическими разновидностями.
В данном главе мы делаем попытку иного методологического подхода к поэтике абсурда: здесь мы оперируем не метафорами, а целостными образами - абсурдными и антиабсурдными, пытаясь выяснить не структуру художественного метода, но закономерности функционирования абсурдных образов в художественном целом произведения. Для этого нам потребуется сравнительно-исторический метод и экскурс в мифологическое прошлое человечества, где поэтика абсурда обнаруживает свои истоки.
Для начала заглянем в 'Толковый словарь живого великорусского языка' В.И. Даля. Абсурд, согласно 'Словарю', нелепость. 'Нелепый - некрасивый, непригожий, неизящный и прч.; // бессмысленный, вздорный, пустой; или несвязный, нескладный. Божье лепо, а вражье нелепо. И пестро, да нелепо. Что нелепее молва, то ей больше веры. И нелепо городит, да люди слушают...'. Пословица 'Божье лепо, а вражье нелепо' свидетельствует о том, что мы своей темой вторгаемся в пределы демонологии, истоки которой находятся в фольклоре и выходят в современную литературу как материал для создания образа абсурда, открывающего нам 'неприглядные', 'непригожие' стороны бытия, когда автор и 'нелепо городит', да 'люди слушают'.
Абсурд не там, где равнины успокоенности, но там, где мятежный дух Фауста ищет действия и заключает договор с самым низким из всех служителей Духа Земли. Абсурд там, где скалы, ущелья и пропасти, созданные не без участия Сатаны: 'По Божию повелению, по Богородицину благословению, Сатана вздынул со дна моря горсть земли. Из той горсти Господь-то сотворил ровные места и пустынные поля, а Сатана наделал непроходимых пропастей, и ущельев, и высоких гор. И ударил Господь молотком о камень - и создал силы небесные, ударил Сатана в камень молотком - и создал свое воинство, и попало оно на землю в разные места...' 63
.
'Воинство' Сатаны и составило те абсурдные образы, воплощения которых мы находим в произведениях поэтики абсурда.
Абсурдные действия Сатаны и позитивные действия Господа в этой сказке сказались на разнообразии природных ландшафтов. В архитектуре русских церквей абсурд и антиабсурд в своем сочетании дают идейный замысел различия внутренней и внешней формы куполов: внутри купол, символизирующий небесный свод. снаружи 'луковица', похожая на язычок пламени, увенчанный крестом. В 'Первом очерке о русской иконе' Е.Н. Трубецкой так трактует это различие: 'Внутренняя архитектура церкви выражает собой идеал многообъемлющего храма, в котором обитает сам Бог (...) и за пределами которого ничего нет; естественно, что тут купол должен выражать собой крайний и высший предел вселенной, ту небесную сферу, где царствует сам Бог. Иное дело - снаружи: там над храмом есть иной, подлинный небесный свод, который напоминает, что высшее еще не достигнуто земным храмом'. 64
. Все, что находится вне храма, несовершенно, следовательно, абсурдно. Абсурд царит в мире несовершенном, 'в мире, в котором мы живем, низшая тварь и большая часть человечества пребывает пока вне ' храма. 65
.
Это представление об абсурдном с религиозных позиций не имеет ничего общего с научным понятием абсурда как скрытого в себе самом противоречия. Изъян не противоречив - он нецелостен, но спускающийся по кругам ада в пропасть (изъян, образованный падением Люцифера). Данте сам исполнен внутренними противоречиями. Абсурд не связан напрямую с абсурдным образом пропасти или, скажем, Чистилища, но он связан с ними художественно и религиозно. Другими словами, абсурдный образ художественно указывает на наличие абсурда. Система абсурдных образов - это система знаков, но не противоречий-в-себе.
Абсурдный образ - образ лисы.
Возьмем к примеру 'Роман о Лисе' Уильяма Какстона.
В бытийственном модусе это не более чем сказка с незатейливыми сюжетами, поигрывание логикой. Лиса - природная лиса, не человек.
С аллегорической точки зрения все это не более чем воплощение изворотливости средневековых юристов и поднаторевших в юриспруденции преступников, наловчившихся обводить законников вокруг пальца. Лиса - это уже не природная лиса. Это человек.
В высоком модусе это логика оправдания злодейства. То обстоятельство, что персонаж этот рыжий, дает нам возможность предположить, что под образом зверька скрывается облик Зверя. Раннее средневековье считало лиса олицетворением дьявола. В 'Александрийском физиологе' читаем толкование 'Книги о животных' Тимофея Газийского, и находим, что византийского писатель назвал лису тенью дьявола 'так и дьявол совершенно коварен и дела его' (Александрийский "Физиолог", СПб, 1996, С. 135)
Лис - это и природная лиса, и человек и Зверь - в одном лице, то есть персонаже. Для средневекового человека вопрос выстоит ли он перед лицом Зверя - один из самых важных. Опасность заключается в том, что лис - персонаж симпатичный, обаятельный. Поддавшись обаянию зверька, преступника, ты не устоишь перед обаянием Зверя. Примешь его гладкую логику за истинную и погубишь свою душу. Обаяние вызывает желание сделать зверя своим. Попытка короля приручить Лиса и потребовать от него клятву верности только в высоком модусе выглядит абсурдной. В низком - это юмор, в аллегорическом - сатира, не более. Рейнард, естественно, клянется в верности, ему это ничего не стоит. Тем более, что все его чары как раз и существуют для того, чтобы каждый хотел сделать его своим, навеки отдав ему душу.
Снегурочка (образ А.Н. Островского) - порождение Весны и Мороза - образ не абсурдный, но прекрасный, хотя и весь соткан из противоречий, более того. Он - противоречие в самом себе. Но здесь, по-видимому, следует говорить о метафоре, построенной на несопоставимых понятиях, которая сама по себе не является ни абсурдной, ни антиабсурдной. Воплощение и развертывание этой метафоры пошло по пути красоты, пути, абсурду противоположном. Таким образом, у автора всегда есть выбор, он может сам решить, в какой образ воплотить метафору - в образ прекрасной девушки или ужасной старухи, но лишь во втором случае мы можем рассматривать созданный им образ как абсурдный, руководствуясь при этом соображениями и эстетическими, и религиозными (мифологическими).
В греческой мифологии Прометей - получеловек-полубог предстает как сила хаоса, однако в трагедии Эсхила он - образ антиабсурдный, позитивный, символ прогресса и борьбы против хаоса и мрака.
Подобно метафоре, образ вне контекста ни ложен, ни истинен, а экспликация абсурда целиком и полностью находится в руках автора.
Образ в широком смысле включает в себя больше, чем рисунок, чем символ или изображение, и в нем непременно оказывается запечатленным и само намерение автора, и то, что структуралисты называют 'борьбой текста против смысла'.
В понятие 'абсурдный образ' мы не вкладываем слишком широкого значения - это знак, символ, неразложимый на мифологемы, поскольку сам он - мифологема. Таким ему проще сохраниться в истории, в таком виде абсурду проще проникнуть в сознание мифологически мыслящего человека и тем самым закрепиться на новом витке цивилизации.
Образы Снегурочки и Прометея для нас образы абсурдные, поскольку важно в данном случае лишь то, как они проявляли (бы) себя в мифическую эпоху. Несомненно, что тот и другой образ изначально трагичен, более того, его судьба предрешена имманентной антиномичностью: не может быть диалектического синтеза зимы и весны, бога и человека. В мифологическом мышлении эти два синтеза представляются невозможными, следовательно, образы Снегурочки и Прометея - абсурдные образы.
Иное дело - пафос произведения. 'Шинель' Гоголя - пример того, какую роль может сыграть пафос в переориентировке образов. В мифологическом мышлении Башмачкина абсурден холодный чиновничий Петербург, антиабсурдна шинель - спасение от холода. Но Гоголь, возведя шинель на пьедестал и обожествив ее, сделал то же, что Лукиан с мухой - довел до абсурда. К своему замыслу автор может также подключить механизмы идентификации или призвать на помощь детализацию, бытовизм - верное орудие демифологизации в реализме. При этом зачастую происходит переориентация образа: антиабсурдный образ становится абсурдным и наоборот.
Типичный пример подобного превращения в романе О'Брайена 'Третий полицейский'. Там абсурд возникает как эффект последовательной детализации.
Подковка блохи кончена и вызывает любопытство; бесконечная 'матрешка' из сундучков вызывает не любопытство, а страх.
Многое в человеческом восприятии субъективно и зависит от тех рамок, преодолеть которые разум не в состоянии. Выходящее за пределы разумного, равно как и выходящее за пределы знакомого, воспринимается как абсурдное.
Размышляя о старом и новом мире.
С чистого листа невозможно воспринять что-либо как чужое или как похожее. С чистого листа и комедия не комедия, и трагедия не трагедия, и каждый дом, любая обстановка в нем - это и есть твоя обстановка. Чем богаче опыт, тем труднее с чужим. Свой опыт давит, подчас непропорционально.
Бродский писал: "Все чуждо в доме новому жильцу", - старый мир невольно протестует против нового, уже обжитого, а у нас сразу ассоциация - Онегин в доме дяди, все там перестроил и переделал, там не было ни капли чернил, раздавленные мухи, обиженная ключница, а спустя какое-то время Татьяна берет там книжку за книжкой...
Но между ними существует нить,
обычно именуемая домом.
Домом соединяются два мира- новый и старый. Старый для нового жильца мир придет в новый дом, старый для кого-то другого. Новый, чуждый, обустроенный кем-то другим, соединятся в старом новом доме. Без опыта старого дома невозможно само ощущение нового и чужого.
Тогда понятна трагедия Данте, идущего по кругам ада - он, имея опыт половины земной жизни, видя происходящее там, страдает как от несправедливости, от того, что там видит. Но этот мир он переносит в адов мир, и читатель понимает: опыт смертного давит на ад, заставляет его быть гуманнее, и потому Чистилище неизбежно.
Печорин своим богатым опытом офицера, писателя, человека самокритичного давит в "Тамани" на этот узкий мир контрабандистов, и тот рушится - контрабандисты разбегаются, правда, и сам он чуть не гибнет, но и в этом виноват этот же его неординарный опыт, который ундина, несомненно чувствует как угрозу.
От опыта Онегина гибнет дядюшкин мир старого дома- и угроза всему старому миру деревни - соседа считают опаснейшим чудаком, что очень способствует заинтересованности Зарецкого в дуэли между Онегиным и Ленским. Чуждый мир выдворяет этой дуэлью его из себя.
Традиционно образ чужой территории воспринимается как образ абсурдный. Автор, демифологизируя, может путем детального описания, бытовизации 'чужого' сделать его максимально похожим на 'свое'. Поэтому метафизические задачи натуральной школы благодарны: физиологи - 'одномашнивают' все, что прежде понималось как абсурдное (жизнь проституток и извозчиков). Другое дело, что это 'одомашнивание' само доведено до абсурда, и Обломов предпочел остаться при своем диване, лишь бы не впустить в свой дом (на свою территорию) одомашненного таким способом абсурда. Его внутренний мир, свой, богаче внешнего.
Обломов в данном случае выступает охранителем 'своей земли', а также мифа, ибо размывание границ святой земли и есть демифологизация.
Мифологизация, напротив, в приеме 'остранения'. Обычное обретает черты старнного, абсурдного. Мир глазами другого - это миф глазами другого, 'невозможный' миф. Это нечто, вышедшее за пределы разумного в силу исторических или иных причин.
Куда-то из обсуждений исчезла мифологема 'золото партии'. В 90-е тележурналисты активно занимались поисками 'пропавшего золота КПСС'. А ведь само это исчезновение темы, ранее столь животрепещущей, очень исторично. Скорее всего эта мифологема, целиком и полностью основанная на том заблуждении, что если человек или партия допускает "абсурдные "высказывания, занимается распространением "абсурдных" идей коммунизма, то имеет место подкуп.
Когда КПСС оказалась представленной именно как абсурдная, то есть купленная, все ее лозунги в сознании народа стали недобросовестной рекламой, а ее деятельность - черным бизнесом. Но все понимали - из благих побуждений. Ее последовательница КПРФ стала носительницей и мифа о золоте партии как продолжательница именно идейной составляющей - и соответственно пародией на этот миф. . "Фактически будучи партией власти коммунисты лоббировали и принимали законы главным образом в интересах не 'простого трудового народа', а таких компаний, как ЮКОС. Очень удобная, кстати, позиция: по телевизору вещать 'угнетенным массам' об 'антинародном режиме' и бандитах-олигархах, а в Думе помогать развитию бизнеса последних". (Игорь Милютин)
Однако в истории произошло нечто, обессмысливающее эту мифологему:
"Нам Высоцкий как-то спел про кабаки да храмы СЛАВА БОГУ, не дожил до нынешнего срама" (Юрий Шевчук).
То, как сейчас обогатились люди, не имеющие никаких политических лозунгов и политической совести, затмило все возможные измышления о "золоте партии".
'Золото партии' - это запас, капитал, нажитый благодаря идеологии, высказываниям, с которыми никто из разумных людей современности якобы не может уже согласиться, потому что весь земной шар вдруг прозрел и все стали такими умными! Но те, кто сейчас сменил правящую верхушку, несметно богаты, и молчат, у них нет высказанной идеологии, идеи, они никуда не ведут. и Россия их в отличие от предшественников совершенно не волнует. Они не заботятся о народе, как те, кто приберег для предполагаемых бед и лишений то самое "золото партии". Это непременно черный капитал, скрытый, но для благих целей.
Доходы партии, заботившейся о народе, стали обретать в народном сознании вид золотых слитков, поскольку именно золотой слиток символизирует те самые кирпичики, из которых строились 'светлое будущее' и 'золотой сон человечества'. Сейчас эти иллюзии стали исчезать, кажется, никто уже никогда не будет больше заботиться о народе. Абсурдный образ стал бледнеть на фоне иного уровня исторического абсурда.
Символом антиабсурда еще несколько веков тому назад была "Святая Русь", причем все "заморские страны", были, соответственно, символами абсурдными, потусторонними, попасть на чужую землю было равнозначно попаданию на тот свет, где люди ходят в нелепых нарядах, едят и пьют не пойми что. Очевидно, что "заморское вино" кого хочешь отправит 'за море', т.е. туда, откуда не возвращаются. И все эти непригожие русалки, лешие, лесовики живут отнюдь не на Святой Руси, а как раз за морем, где-нибудь в тридесятом царстве, явно на чужой земле. Поэтому нет и не может быть русской Бабы-яги, русского Змея Горыныча. Все это определенно иностранцы. Им присущи нелепые наряды и абсурдные действия. Они могут поступить нечестно с пришельцем из 'святой земли' - закон им не писан. Они уродливы. Выходец из Святой Руси не способен тягаться с ними по уровню умений и технических навыков, но он умен, мудр, и его хранит горстка родной земли, завязанная в платочке.
Иванушка может завладеть (и овладеть) заморскими чудесами, не зная толком, как они устроены, каков механизм их работы. Он охотно принимает угощения иностранцев, и сам просит ведьму, чтобы она его накормила-напоила. Разумеется, на его земле то, что может предложить ему Баба-Яга, не едят. И банька, в которую его Баба-Яга отведет, возможно, очень даже 'нечистая' банька, но тот, кто перешел границы 'святой земли' и вступил на территорию абсурда, в соответствии с менталитетом собственного народа считает себя покойником и на возвращение не надеется.
И так в каждой культурно-исторической системе. Кокань - именно в силу того, что представляет собой чужое государство, пусть даже весьма изобильное, образ абсурдный. Отправка принца Гамлета за границу сопряжена с попыткой его убийства. Характерно, что посылают героя 'за умом' (в мифологическом мышлении могильщика) тем не менее, 'там все такие сумасшедшие', следовательно, безумный Гамлет автоматически приравнивается к чужестранцам. По законам литературной игры абсурд выносится за пределы "Святой Земли" туда, где ему и следует находиться. Абсурдное гамлетово мышление воспринимается датчанами как "чужое", следовательно, "чужие" должны принять его за "своего".
Разве что-либо помешало бы убить Гамлета на родине? Нет. Но Шекспиру понадобился абсурдный символ чужой стороны. Отправленный за границу Гамлет словно уже убит, это ритуальное, "невсамделишное" убийство, и тем не менее он сломлен он в зоне абсурда. Сломлен и в то же время вера путешественника в собственную непричастность к миру живых укрепляет его дух. Эта антиномичность свойственна тем, кто подвержен ощущению абсурда, которое стоит над человеческими эмоциями - и любая из них перед его лицом не имеет смысла и устойчивости.
О том, что зона абсурда - чужая территория, могут напоминать сами ее коренные обитатели. Так Данте, преодолевая адские круги, каждый раз с иронией подчеркивает нежелание стражей пропустить его, физически еще живущего. Препятствия эти смешат и, вместе, раздражают Данте, он постоянно забывает о собственной непричастности к этому миру, он уже удостоверился, что от мира, в котором он пребывал прежде, отличий тут глубинных нет. Все знакомо, все узнаваемо, и только, может быть, эти препятствия напоминают ему о том, что он все-таки живой. Для свершения духовного пути необходимо проникновение в область абсурда и выход из него. Необходимо путешествие и возвращение. Именно это даст ту картину мира, через которую мудрец может представить человечеству его узнаваемый образ. Данте показал всему человечеству, что оно живет в Аду, где господствует боль; что в то же самое время оно проходит через чистилище, где правит совесть; и что в то же самое время оно выполняет свое высокое предназначение - пребывает в небесных сферах, где царит любовь.
В области абсурда смерть никогда не воспринималась как нечто реальное, ведь вполне обычной представляется в сказках такая картина: тридцать дней Иван-царевич лежит мертвый, на него случайно набегает серый волк, занятый, разумеется, каким-то неотносящимся к сюжету сказки делами и по духу (!) узнает своего друга. Можно себе представить, что это был бы за дух, не происходи действие за тридевять земель.
Прежде чем отправить кого-либо за молодильными яблоками, царь собирает чернь на пир, поит эту чернь хмельным вином и только потом начинает беседу на предмет путешествия по заморским странам. Немало нужно выпить простолюдину, чтобы отважиться на подобное предприятие... Даже Данте не сразу решился на свое великое путешествие во имя великой любви.
Сказки в жанре заморских путешествий принято называть 'чудесными' или 'волшебными': 'чудесные' (В.Ф. Миллер), 'волшебные' или 'чудесные' (Б.М. и Ю.М. Соколовы, В.И. Чичеров), 'волшебные' (В.Я. Пропп, М.К. Азадовский, Э.В. Померанцева, В.П. Аникин), 'волшебно-фантастические и богатырские' (В.А. Василенко).
Но с данной терминологией можно поспорить. В 'волшебных' сказках волшебство не переходит границ традиционной метафоры: гребешок превращается в лес, ленточка в реку, а никак не в гребешок. Летят герои или как ветер, или как мысль - других вариантов героям не предлагается, поскольку традиционно существуют только две метафоры; 'конь-ветер' и 'конь-мысль'. Так Афанасьев приводит в качестве иллюстрации к своим теориям фрагмент сказки, когда конь спрашивает красавицу, как она хочет, чтобы он летел: как ветер или как мысль? Другого варианта быть не может: все находится в рамках устойчивой образности.
Волшебство не выходит за пределы парадигмы какого-либо устойчивого образа. Чудес в 'чудесных' сказках не бывает - все находится в рамках традиционного сказочного повествования. Эпитеты также традиционны: яблочко в сказках всегда наливное и без червячка. Русская сказка, пришедшая к нам из древности, прежде всего традиционна. В ней в метафорической, сжатой, иносказательной форме передается самое ценное, что накоплено русской культурой в условиях постоянного урегулирования конфликтов с иностранными племенами и державами: традиция общения. Сюда входят советы - аллегории, как вести себя на чужой земле, опыт общения с самыми агрессивными иностранцами, напутствие ничему не удивляться на чужой земле, не стыдиться своей отсталости и непосвященности в заморские 'чудеса'.
Более того, поэтика русской сказки традиционно-абсурдна, то есть составлена из заведомо нелепых с точки зрения здравого смысла конструкций, но, с одной стороны, имеющих психологическую, нравственную, ценностную подоплеку, с другой стороны, имеющих опору в реальной жизни, в быту, в природе. Опору сущности с одной стороны, опору существования с другой. Сказка, кроме всего прочего, устойчиво детерминирована, многоаспектно символична и предельно адаптирована. последний аспект позволяет ей хранить информацию о себе сколь угодно долгое время, поскольку она необязательно подлежит дешифровке, а может восприниматься в течение целых столетий как любопытная история, годная для того, чтобы укладывать в постель непослушных детей. В этом отношении она еще и устойчиво-функциональна.
Сказка обладает способностью раскладываться на отдельные мыслеформы, каждая из которых обладает неограниченной валентностью и может быть использована в качестве материала для построения художественных произведений, практически несоотносимых со своим первообразом (+ детализация, + остранение). Однако приспособленная к ментальности новой среды в новом для себя облике старая мыслеформа ведет себя подобно зерну, посаженному в новую почву: она укореняется, прорастает, плодоносит и создает в новом времени, в новой культурной среде странную, несообразную популяцию, бередящую умы ученых-фольклористов.
Мифология каждого народа полна закодированными путями выхода из абсурда. Не только на бытовом уровне общения между своими и чужими, но и на уровне космогонии: "Переход от мрака к свету иногда представляется следствием поражения космического чудовища, поглотившего солнце, или победы над хранителем небесных светил. Но гораздо популярнее космогонистическая борьба со змеем (драконом) в плане подавления водяного хаоса. Змей (дракон) в большинстве мифологий связан с водой, часто как ее похититель, так что он угрожает либо наводнением, либо засухой, т.е. нарушением меры, водяного баланса (...) Поскольку космос отождествляется с порядком и мерой, то хаос естественным образом ассоциируется с нарушением меры; так же как с нехваткой/избытком небесных светил (мотив уничтожения "лишних" солнц распространен не только в Китае, но и в Сибири и Северной Америке), так же дело обстоит и с. наводнением (засухой). 66
Таким образом, абсурдный образ может иметь значение "чужое", "пугающе-избыточное", "мрак", "хаос" - не по принципу внутреннего противоречия, а по принципу внутренней дихотомии.
Из глубины веков идет представление о прекрасном, "прекраснейшем", светлом герое, как абсурдном: либо имеющем некоего беса в себе самом, либо некую демоническую болезнь, типа падучей ("Идиот", "Огненный ангел"), либо душу, "переполненную пыткой" (Бальмонт о Бодлере), идущую своим собственным путем: "Если высшая цель этого человека, идущего путями зла, совпадает с целями достижения позднейшей всезахватывающей гармонии, я полюблю его за то, что в дыме и грохоте противоречий он хранит в себе молитвенное отношение к Добру 67
.
Вот Бальмонту вспоминается записанный Бодлером сон Паскаля - исполненный откровении всех тех гор и пропастей, что порождены Сатаной "по Божьему повелению, по Богородицыну благословению":
"Вверху, внизу, везде, бездонность, глубина,
Пространство страшное с отравою молчанья.
Во тьме моих ночей встает уродство сна
Многообразного - кошмар без окончанья . 68
Как два лика у бога-громовника - светлый и темный, так два лика у "Демона": "когда в жилище света / блистал он, чистый херувим" и "давно отверженный блуждал / в пустыне мира без приюта" (М. Лермонтов).
Понятно, что "прекраснейший герой" при всем своем леске и при всем постоянстве своей связи с демоническим, в разных случаях реализуется по-разному, но обретает свое единство на уровне своего архетипа - старинной мыслеформы, в образе бога-громовника. Так же он находит и свое абсолютное основание. Во всех прочих случаях в нем есть некая амфиболия.
"Так как молния падает с воздушных высот изломанной, искривленной линией, то полет ее фантазия стала сравнивать с шатким, нетвердым бегом хромоногого человека или животного". 69
Отсюда эта угловатость, эта искривленность "прекраснейших героев", выражающаяся то в косноязычии: "Тае, Тае", то в идиотизме, то в убогости, то в болезненной гениальности (Коврин), то в безумии танца, то она выражается как знак в фамилии героя (Обломов), иногда это физическая хромота героя (Вихров), иногда изломы, надломы происходят в судьбе самого героя, иногда происходит просто надлом телесных сил (в соответствии с надломом природных сил - молнией) - Холстомер - персонаж Л.Н.Толстого; то просто в виде перевернутого цветка: "В петлице пиджака увядал пучок бледных фиалок, одна выбилась и висела головкой вниз". (В.Набоков. 'Отчаяние'). В последнем случае - с одной стороны перевернутый символ-герб, ведущий к абсурду весь дальнейший жизненный путь человека, лишенного возможности носить прямое изображение, с другой стороны - абсурдный образ.
Кстати, персонификация бога-громовника в образ лошади достаточно характерна для русской литературной традиции. Все слуги этого бога: "Буйные ветры, ходячие облака, грозовые тучи, быстромелькающая молния - все эти различные явления на поэтическом языке назывались небесными конями (...), в сказке об Иване Кричине выведены кони Ветер и Молния, которые так легки на ногу, что никто не в состоянии обогнать их". 70
На феноменальном уровне Холстомер - это животное, на ноуменальном - это и человек, даже рассказчик, даже философ-абсурдист, нашедший какую-то потрясающую нелепость в том, что человек считает своими животных и женщин, что он может сказать: "мой конь". Но в древней сказочной традиции Холстомер - это и бог-громовник, и весьма абсурдным является то обстоятельство, что ничтожный человек (а он изображается именно ничтожным) владеет древним языческим богом. Человек, обуздавший природу и назвавший себя хозяином ее, не ведает, что творит. История с Холстомером, в своем сопоставлении со славянской мифологией, перерастает границы рассказа о судьбе лошади и становится плачем о судьбе нашей планеты. Апокалипсисом.
В то же время нельзя забывать и еще один план этого повествования: в судьбе пегой лошади просвечиваются и судьбы древних божеств: "...старинные мифы стали пониматься буквально, и боги мало помалу унизились до человеческих нужд, забот и увлечении, и с высоты воздушных пространств стали низводится с небез на землю" 71
.
Холстомера с князем Мышкиным, Обломовым, Татьяной Марковной и другими "прекраснейшими героями" объединяет еще одно: он как и все они - не от мира сего: все они, вроде ангела Дымкова, как будто с неба свалились. Кроме того, все они с каким-нибудь не просто надломом, а с заведомым увечьем, религиозно вполне объяснимым: "Падение молнии на метафорическом языке обозначалось утратою того члена, какому уподоблялось оно в данном случае; бог-громовержец или демон-туча терял свой золотой волос, зуб, палец, фаллос, перо из своих крыльев или ногу" 72
.
Согласно двойственности образа громовника, к положительному "прекраснейшему" герою, как правило, приставлен какой-либо хитрый Локки, злой или расчетливый двойник, тоже обладающий кривизной, но как правило, это кривизна ума, т.е. хитрость.
Рядом с небесным Зевсом является другой владычествующий не на небе, а под землею - (...) Плутон, царь того света и усопших; возле благого, плодородящего Тора - лукавый Локки" 73
.
Очевидно, "царь того света и усопших" - это опять-таки иностранец, выходец не со Святой земли. На Святой земле нет хитрецов, хитрость присуща иностранцам. Связаться с иностранцем было когда-то делом не менее опасным в мистическом плане, чем связаться с покойником.
Двойники выступают в качестве наваждения - они преследуют героя, то принимая облик крутящегося вихря (Черный монах), то вихрем врываются в его комнату и его жизнь (Штольц в жизнь Обломова), иногда это хитрые, увертливые, вращающиеся около трона придворные советники, или в действительности иностранцы, крутящиеся около князя Владимира в целях вербовки его в свою веру и на свою сторону, иногда это никем, кроме самого героя, не видимые, крутящиеся под ногами и без кона возвращающиеся черти и недотыкомки, то вдруг они уподобляются тени и ходят кругами за героем (Рогожин за Мышкиным), то, подобно БУРАНУ, они сокрушают все на своем пути (Марк Волохов), то крутятся вокруг героя с разными предложениями, надеясь его использовать (завертеть, закружить, унести с собой, а тот свет, за пределы Святой земли и святости вообще) (Дюрсо вокруг Дымкова), иной раз, преследуя, подрывают его научную карьеру, поскольку научные взгляды преследователя опираются на теории, рожденные не на Святой земле, а потому на Святой земле неприменимые (Грицианский подрывает научную карьеру Вихрова) и т.д. Это те самые вихри, о которых Афанасьев собрал в народе одни лишь негативные верования: "Холодные вьюги, разрушительные порывы бури и приносимый ими град должны были укрепить народное воззрение на вихри, как на существа демонические" 74
.
Они носители той самой иноземной логики, с очки зрения которой поступки "прекраснейшего" героя выглядят нелепыми. Но "нелепы" они только извне, внутри образа опять-таки все сходится. И дошедший до внутренней формы читатель наталкивается на несопоставимость внешнего и внутреннего. Абсурдным образом оказывается не выходец со Святой земли, не "прекраснейший герой", а двойник, иностранец, вместе со своими хитрыми и разумными суждениями.
Абсурд во внешней метафоре следует, очевидно, узнавать по степени способности к круговращению. Да и само приведение к абсурду есть вихрь, не оставляющий мокрого места от того, что к абсурду приводится. Вырывающий с корнем прежде устойчивые смыслы и законы морали.
Характерно для "прекраснейших" героев предчувствие беды, некое напряжение перед грозой. При столкновении туч молния покидает небо первой, за ней следуют раскаты грома и собственно гроза. Так предчувствует надвигающееся отцеубийство Иван Карамазов. Его отъезд - первая молния, символизирующая начало грозы; затем, по всем законам природы, с вылетевшей молнией должно было случиться то, что и случилось: надлом, столкновение с землей, ведущее к хромоте и расщеплению. Предчувствует неизбежное убийство князь Мышкин, и приступ эпилепсии, подобный извергающейся молнии, оказывается таким же спасительным, как если бы это был побег. Не дожидаясь опасного столкновения, в странном предчувствии выпрыгивает из окна Подколесин (вслед за гоголевским героем так же из окна выбрасывается набоковский Лужин). Осип, предчувствуя недоброе, уговаривает Хлестакова уехать от греха подальше. И вовремя: гром не преминул грянуть вслед. Вместе с первыми ударами молнии покидает монастырь Мцыри. Татьяна Марковна в грозу спускается в обрыв. И она - надломленная молния. "Луч света", опутанный мистицизмом Феклуш, ведет себя как объект божьего гнева - бросается в омут.
Афанасьев замечает: "Любимыми и главнейшими воплощениями бога-громовника были орел и сокол" 75
. Это воплощение использовал Пушкин в "Капитанской дочке". Во всем первобытном могуществе языческого бога предстает перед нами Пугачев. Он два раз напоминает о своем сходстве с орлом: первый раз в разговоре с хозяином постоялого двора: "В огороде летал, конопли клевал", второй раз - рассказывая сказку об орле и вороне.
Бог-громовник предстает так же в вещем сне Гринева. Гринев увидел страшного мужика, машущего топором во все стороны. У Афанасьева есть упоминание о молоте и топоре в руках громовника: "Бог-громовник, разбивая своим молотом облачные скалы, высекает из них небесное пламя молний" . 76
Гринев в своем сне, пытаясь убежать от мужика, "спотыкался о мертвые тела и скользил в кровавых лужах". Согласно древней мифологии, мертвецы - всего лишь уснувшие зимним сном явления природы, а зима - бог воитель, который "с началом зимы делается оборотнем" 77
.
Пушкин, отдавая дань языческой мифологии, оставшейся "в одном худеньком армяке", одевает ее в тесный и себе, и уж тем более ей, заячий тулупчик. Этим спасается даже во времена, когда первобытная стихия абсурда ворвалась вихрем в русскую литературу (начало ХХ века). Языческо-гносеологический вихрь, пронесшийся по русским культурным традициям, был назван русским ренессансом, что как бы соответствует итальянскому Ренессансов, такому же вихрю язычества, пронесшемуся по ровной и относительно спокойной культуре средневековья. Во времена русского ренессанса, правда, поговаривали о том, не скинуть ли Пушкина с парохода современности, но дань, отданная Пушкиным абсурду, взятому из древних поэтических сказаний, спасла его в лихолетье повального поклонения бородатому мужику. Хотя данью был всего лишь какой-то заячий тулупчик, о котором и пожалел-то разве что Савельич, но модернисты-авангардисты всех времен и народов хватаются за него руками и зубами, пытаясь вырвать кусочек поабсурдней.
А с другой стороны, со стороны Достоевского, бог-громовник становится маленьким, мельче, чем русская душа. Бог-громовник, вернувшийся с Запада, с Литвы, ни кем иным, как Перуном, уже не способен быть богом. Вот Достоевский приводит из-за границы русского Перуна, одетого в обноски западной мифологии и примеряет его к русскому миру. Каково же оно, влияние Запада на русскую мифологию? Могут ли вернувшиеся к нам, вылеченные западными врачами русские божества утешить нас в нашей скорби?
'В художественной литературе возвращение балто-скандинавского культа Перуна периодически происходило как бесконечное повторение курьезов русской истории, как неумирающий и древний сюжет, который, в свою очередь, имеет литературные аналоги, берущие образы в религиозных традициях ислама, где действует аналогично Перуну Иблис, и иудаизма - с богом Яхве'. 78
, - если в литературном произведении с поэтикой приведения к абсурду мы обнаруживаем героя, похожего на кого-то из этой "божественной" троицы, то можно не сомневаться, что именно он и есть персонифицируемая ложь: "Иисус сказал им: "Если бы Бог был отец ваш, то вы любили бы меня, потому что я от Бога исшел и пришел, ибо я не сам от себя пришел, но Он послал меня... Ваш отец диавол, и вы хотите исполнять похоти отца вашего; он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины; когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи" (Иоанн 8, 42-44).
Требующие жертв, желательно человеческих, Перун, Иблис и Яхве - боги огненные, природа их - природа молнии или природа огненного столпа, в образе которого Яхве вел евреев из Египта. Яркий свет и блеск в литературной символике - знак предостерегающий, тем более, что за ним скрывается пустота: "То, что манихеи называли Светом, гностики - Плеромой, каббалисты - Эн-Соф (Беспредельное и Бесконечное Ничто), а некоторые схоласты - "Божественным мраком", ныне описано в теоретической физике как вакуум, похищающий фотоны (частицы света), т.е. выполняющий функции средневекового Люцифера. Тех, кто следует за обликом пустоты, нельзя жалеть, им нельзя помогать, с ним невозможно достичь мира.." Князь Мышкин жалок, его все жалеют, но эта жалость и губит людей. Да и сам Мышкин жалеет ту, что гоняется "за обликом пустоты". И это в свою очередь губит его.
Поэтику абсурда можно почувствовать еще в самом начале сюжета, когда нам являют только одну сторону медали - слишком яркий свет. Это признак обмана, "ложного", которое при честном ведении художественной игры будет разоблачено. "Ложное" - это ничто, поглощающее "фотоны" смыслов. Отсюда мы можем представить образ абсурда и как ядро пустоты, окруженное ярким сиянием отраженных и поглощенных смыслов.
Трудно согласиться с исследователями, трактующими князя Мышкина как Христа на том основании, что Ницше в "Антихристианине" назвал Христа "идиотом". Слишком много в князе излома, напоминающего излом молнии, прорывающей атмосферу. Это какой-то Мефистофель, ставший идиотом (Мефистофель, кстати сказать, тоже был хром и напоминал громовержца куда больше, чем Сатану, а "повелителем мух" может быть и голова свиньи). Персонаж Гете сводил все порывы Фауста, к пустоте и язвительностью своей пытался успокоить мечущееся в поиске истины сердце.
Многие исследователи были очень близки к понятию природы Мышкина, но причем тут Христос? "Нельзя гасить земного огня, а князь Мышкин его гаситель" , - замечает Н. Берковский.
Не язвительностью, так душевностью и благоразумием. А какая, собственно, разница? Для праведной цели все средства хороши. Но как Мефистофель не смог честными способами успокоить Фауста, так и князь не Тьмы, а Мышкин не способен успокоить своих женщин: "...обе они - и Аглая, и Настасья Филипповна - слишком преданы живому, чтобы князь Мышкин мог их успокоить. Есть в романе еще и третья женщина, о которой рассказано в прошедшем времени. Это швейцарская Мария, несчастная, запуганная, загнанная, ей-то князь Мышкин принес когда-то покой и счастье. Он со своей миссией соразмерен швейцарской Марии и несоразмерен Настасье Филипповне и Аглае". 79
.
Конечно же, Достоевский читал "Жизнь Иисуса", и, быть может как-то пытался в образе Мышкина соединить несопоставимость смешного и великого. Это породило внутреннюю метафору абсурдного произведения, а во внешней форме - ложный Христос, антихристос; не то Христос, не то Уленшпигель; не отражение Ивана Карамазова, но черт - двойник Христа.
Попробуем еще раз перечитать текст-первоисточник эпистемологической метафоры в поэтике "Идиота". Это отрывок о великом и смешном из Д.Ф. Штрауса: "Художникам нередко удается достичь больших эффектов при помощи простейших технических средств; то же можно сказать и относительно четвертого евангелия... Гете как-то заметил об "Уленшпигеле", что комический эффект книги покоится на том, что все персонажи в ней выражаются фигурально, а сам Уленшпигель принимает их речи за чистую монету. Так и диалоги Иоаннова евангелия - производят эффект главным образом потому, что Иисус говорит иносказательно, а все прочие лица воспринимают его речи в прямом смысле. Человек смешон, если в кругу многих лиц он оказывается единственным лицом, чего-либо не понимающим, но он окажется великим, если он один понимает то, чего не поняли все остальные" .
Мышкин должен быть смешон, но над ним никто не смеется, он не теряет своего исключительного авторитета или авторитета исключения. Отношение окружающих к нему похоже на отношение язычников к божеству. Есть и почтение, есть и дистанция, но в кругу многих лиц божество выглядит смешным. Сохранившиеся до нас фигурки языческих идолов весьма забавны. Есть в романе и попытки низвержения "божка" - со стороны Рогожина. Это уже согласно теории Буслаева. Но вообще-то громовника низвергнуть непросто - люди боятся "приступов" грозы, и это их останавливает.
Слишком странною кажется линия пути Мышкина, чтобы заподозрить в ней путь Христа: быть идиотом в России, вылечиться за границей, вернуться в Россию, стать идиотом окончательно. Все эти припадки эпилепсии, сходные с содроганием неба, озарения перед ними, походящие на озарения молнией неба... Определенно, громовник отощал на Западе и охристианился, но природа и сущность его языческая. И как язычник поклоняется он красоте. Тут ничего поделать невозможно - языческие боги в сути своей идиоты.
Сам Сатана, когда становится объектом изображения писателей, невольно обретает формы громовержца, "ветерана с революционным стажем, стократно превышающим совместный диверсионный опыт всех активистов насильственного счастья" .
Этого "ветерана" и видел в своем сне Гринев, вспоможением того "мужика" и крепли революционные силы. Впрочем, помощь языческих божеств хороша, когда герой оказывается героем.
"Избушка на курьих ножках - застава у входа в лес. Ни объехать, ни обойти ее нельзя, в нее надо войти. Надо встретиться с хозяйкой..."
Герой входит в "нелепое" царство, если он герой, иначе не получится. Дело Бабы-Яги впустить его или не впустить, съесть или уму-разуму научить (т.е. ввести в курс обычаев и правил иностранного государства), а дело героя - быть героем, веси себя по-человечески в самых абсурдных ситуациях. В гости пришел, так не мнись у порога и не жди ни от кого зла прежде, чем другие сами его тебе предложат. Но здравомыслящий человек, не русский Иванушка, а немец Германн оказался отнюдь не героем, пытаясь проникнуть в область эзотерических явлений, тайных мистерий, в которые не всякий может стать посвященным, но только достойнейший. Некоторые исследователи находят в образе Бабы-Яги следы древнего обряда посвящения. Герою пушкинской повести необходимо овладеть тайной, сулящей могущество и власть над людьми, а может быть, и над своей судьбой. Но он отправляется в дорогу с расчетом на непременную удачу. Он сам отправляется к избушке, а не она возникает на его пути. Он выбрал окольный путь, а не прямой (через воспитанницу). В царстве эзотерическом, символом которого является лес, есть множество тайн, раскрыть которые с нечистыми помыслами невозможно. А Баба-Яга тестирует на чистоту помыслов, и этого тестирования не проехать, не пройти (вернее, не объехать, не обойти).
В каждой познавательной художественной или просто дискурсивной структуре есть своя Баба-Яга, домик которой не проехать, не пройти. Она - первое существо, с которым приходится столкнуться в неизведанной еще дали (структуре коммуникации). В каждой "чужой стороне", как и в каждом жанре есть свои законы. "А Германн этих законов не учитывает. Гадание, магия, каббалистика и волшебство, с которыми, быть может, ловко обращается Сент Жермен, имя которого уже указывает на сверхъестественное, не подчиняется "непреклонности желаний" инженера Германна. Наказывается герой за его неправильное обращение с волшебными дискурсами" , - замечает В. Шмид, имея в виду нарушения жанра. Мы назовем это более общим понятием, касающимся не только теорий литературы - нарушением чужой территории.
Для В. Шмида нарушение жанра само по себе является достаточным основанием для наказания героя, но это не так. Нарушать жанр и чужую территорию можно и нужно, даже если как следует не знаешь законов этой чужой территории. Но с тобой ничего не случится плохого, если ты знаешь законы вхождения на чужую территорию вообще, те самые законы, которым учит традиционная русская сказка. А она учит тебя вести себя правильно на любой абсурдной тебе территории. Иванушка, внедряющийся в тридесятое, чужое и абсурдное русскому духу царство, и Германн, внедряющийся в абсурдную для него область магии - это выход за пределы собственной территории, своей "святой земли", а там уже действуют иные, незнакомые герою дискурсы. Как себя вести? Самый ответственный момент - общение с Бабой-Ягой. Иванушка действует как традиционный дидактический образец, Германн действует вопреки традиции, в результате чего душа его гибнет.
Аналогичен фольклорный, подспудный план в 'Преступлении и наказании' Достоевского. Раскольников так же шел к власти, вероятно, владению умами, и ему так же нужно было пробраться в сказочный лес древних тайн. На его пути опять та же избушка, которую ни проехать, ни пройти. А пройти надо, чтобы выручить прекрасную царевну Дуню из грязных лап "Кащея" Лужина и заодно самому стать прекрасным и мудрым. Но он поступает нечестно - убивает Бабу-Ягу и надеется таким способом обойти эту избушку и самостоятельно пробраться в сказочный лес. Но не тут-то было. От избушки он так никуда и не ушел, ни шагу не сделал. Все ходил кругами и не один, а много раз возвращался к тому месту, где она стояла. Любопытен факт совпадения имен героинь, приближенных к старухам Пушкина и Достоевского. И ту, и другую звали Лизавета. Случайные жертвы, безропотные существа... Они вряд ли имеют фольклорных аналогов, но скорее, просто указывают на то, что он действий, нарушающих законы коммуникации, страдает не только сам пришелец со Святой земли, но и те, для кого чужеродная ему земля является святой, то есть своей, сакральной.
Аналога Лизаветам нет. Баба-Яга или любое другое магическое существо как страж на границе оккультной или просто 'чужой' территории в том случае, когда ей никто не намерен причинить зла, может вести себя вполне прилично: "Парацельс проводил его до лестницы и сказал, что в этом доме ему всегда будут рады. Оба знали, что им больше друг друга не увидеть".
В статье 'Живопись бросает вызов', Арагон заводит речь о понятии 'чудесного', лежащего в основе его концепции сюрреализма. 'Отрицание реальности чудесным, - писал он, - носит, главным образом, этический характер, при этом чудесное всегда являет собой материализацию нравственного символа, идущего вразрез с моралью того мира, в котором он возник'.
Мораль средневековья отрицает возможность порядочному человеку жениться на ведьме. Это для него - из разряда чудес.
Женитьба на маге или ведьме - акт абсурдный, поэтому чужеродное людскому миру существо может выдвинуть абсурдные запреты, делающие человека несчастным, нарушить которые однако, так же чревато, как нарушить запреты отцовские и материнские, хотя именно абсурдные запреты - это предательство заветов материнских или отцовских. Так в португальской легенде "Дама Козья нога" красавица-ведьма, обладательница козьей ноги соглашается стать женой героя лишь при условии, что тот нарушит материнский наказ креститься и никогда более не перекрестится.
Невыполнимые запреты (нельзя сбить солнце стрелой) и непонятные (сжечь лягушачью кожу)могут показаться неразумными, но они не абсурдны. В них табу на какие-то несакральные вещи. Не пей из копытца - козленочком станешь. Тоже ничего сакрального. Сплошной антиабсурд, человека наоборот предостерегают от дурного.
Абсурдные запреты - это запреты на сакральное, они как бы от выходца чужой земли, от представителя Кокани или любой другойутопической-антиутопической страны, Тридесятого царства, болотного мира и т.д., но главное в абсурдных запретах - табу на христианские традиции, в этих запретах - попрание нравственных законов.
Задачи антиабсурдной литературы на примере действия абсурдного запрета показать, что если ты находясь на Святой Земле, принимаешь басурманские законы и идешь против воли родителей, то непременно придешь к тому, что по твоему же мнению противоречит здравому смыслу.
Сначала нарушишь нравственный закон, установленный Святой Землей, вводишь на святую Землю законы Кокани, а потом удивляешься, во что ввязался. Автор-сказочник хитер, ведь абсурд - несуществующая в природе, но в художественных произведениях хитрая и сильная штука.
Абсурдные запреты - это условно, такие запреты, которые ведут героя сказки или легенды в тупик и заставляют читателя наоборот следовать тому, что в них запрещается.
Несмотря на то, что древние образы обладают практически безграничной валентностью, и формы их использования могут быть любыми, есть функциональная ограниченность в содержании образов они моделируют поведение героя, идущего путем познания, сообразно оптимальной, веками выверенной схеме. Любые отступления - мы проследили их на паримерах с героями, пренебрегшими заданным ритуалом, - влекут за собой онтологический разрыв схемы. Принципиально же эта схема, веками закладывающаяся в наше сознание и подсознание, рассчитана на то, чтобы бесперебойно срабатывать в любых условиях индивидуального человеческого существа.
Основная сложность, поджидающая человека, идущего в эзотерический лес - это несовершенство устройства его сознания или просто незнание языковых, культурных особенностей иррациональной области. Оказавшись лицом к лицу с первой же абсурдной ситуацией предположим, избушкой на курьих ножках, сознание становится в тупик и далее действует согласно своему разумению: раз это абсурд, следовательно, его нужно постараться избежать; раз избушка не имеет смысла, значит, ею можно пренебречь. Если существование Бабы-Яги абсурдно, то ничего страшного не случиться, если его посредством, допустим, топора, прекратить.
Разум, неистово воюющий с абсурдом, заслуживает всяческого сочувствия и уважения. Человек, затрачивающие какие-то усилия на борьбу с ветряными мельницами, которые являются его взору нелепыми чудовищами есть человек, во всех отношениях замечательный, как правило, большой умница и философ-экзотерик. Однако существенность той или иной 'нелепости' установлена инобытием, и вопрос о законности и правомерности ее существования может быть рассмотрен с точки зрения отдельного человеческого индивида разве что умозрительно. Практическое рассмотрение подобных вопросов может быть рассмотрено только с точки зрения самого этого бытия (инобытия). Это значит, что модели познания имеют алогичную оформленность априори; не признавая какой-нибудь более или менее поддающейся осмыслению мыслеформы, мы нарушаем свою систему познания, сознательно блокируя в ней установку на выход за пределы Святой земли. Для древнего грека бессмыслица - необходимое обрамление всякого смысла: 'Смысл есть свет, и бессмыслие - тьма. Смысл в себе, в своей абсолютной природе, - абсолютен и не имеет очертания; это - стихия и бесконечная сила света. Бессмыслие - меон, отсутствие смысла; оно окружает смысл и тем оформляет его, дает ему очертание и образ. Сущее и несущее бессмыслие взаимоопределяют друг друга и дают определенный образ в результате такого взаимоопределения. Сущее и несущее взаимоопределены в образе' .
Следовательно, оформление образа - это результат отделения света от тьмы, своей Святой земли от чужой, антиабсурда от абсурда. Абсурд в художественном образе должен быть вынесен за скобки. Это и есть задача художника абсурдиста в области идей. Ему нужно рассмотреть 'подозрительную идею, проверить ее на абсурдность, и если что, разоблачить, дабы в дальнейшем из человеческого сознания вытеснить ее как 'ложную'. На Святой земле, следовательно, такой идее не место. За пределами - в тьме и бессмыслии - ее место.
Возникает вопрос о самом образе поэтики абсурда. Если верно, что любой образ оформляется тогда, когда есть четкая грань между светом и окружающим его меоном, то мы можем говорить о законченности образа абсурда только тогда, когда задача вытеснения абсурда художником решена. Образ в поэтике абсурда - явление живое, оно проявляет себя в самом явлении вытеснения 'ложного', в приведении его к 'невозможному'.
Поэтика абсурда - это садовод Святой земли, служение которого заключается в очищении ее от всего ненужного, лишнего, иррационального ей.
В том случае, если мы видим, что в саду господствует бурьян, иррациональное, заимствованное из соседних полуразвалившихся садов; когда сад бывает в запустении, тогда мы можем говорить о том, что садовник спит, подобно императору Барбароссе в пещере, и остается только ждать, когда император проснется и очистит сад от абсурда.
А вот в XIX веке работали слишком рьяные садовники. Они так потрудились, что не оставили на святой земле ничего святого. Не удивительно, что в бывшем прекрасном саду русской литературы теперь господствует один бурьян и проносятся сквозные ветры не пойми каких веяний.
В такой ситуации оказалось бы бессмысленным пробуждение Барбароссы или рождение нового Пушкина. Эпоха постабсурда - это эпоха тотального запустения. В эту эпоху бессмысленны все правила коммуникации с чужими землями, потому что вся земля - чужая. Абсурдные запреты, абсурдные законы. Не трогать черный цвет или убрать из искусства сознательное, оставив лишь бессознательные образы.
Вот, собственно, что сделал Лев Толстой, отказавшись от последнего 'ложного', от последнего деревца в своем саду. Он за несколько дней до своей смерти ушел из своего дома (из этого сада), и дом остался ничей.
2. АМБИВАЛЕНТНАЯ СУЩНОСТЬ АБСУРДНОГО ГЕРОЯ
Странные, с точки зрения обыденной логики, поступки литературных персонажей, как правило, результат намерения автора применить метод доказательства от противного, чтобы лишний раз подчеркнуть бессмысленность и 'невозможность' идеи, персонифицируемой этим персонажем. Катерина Ивановна у Достоевского, не сумев доказать на поминках собственного превосходства над окружающими, выставленная за свой нрав на улицу вместе с детьми, уже не унижая других, но унижаясь сама, доказывает свое благородство. Результат тот же - всеобщий смех. Поступок ее одновременно странен и логичен. Странен оттого, что внешне - слишком резкий переход от одной крайности к другой; логичен, поскольку неудача чего-либо заставляет идущего в своей логике до конца человека действовать 'от абсурда' и выдавать нечто 'противное' себе за 'присущее', за истинное. Это всего лишь еще одна попытка добиться невозможного, не более успешная, чем все предыдущие, но и не менее. Именно она дает материал писателю-абсурдисту. Отсюда именно в его поэтике более, чем в какой-либо другой, прослеживаются две стороны характера героя: одна 'ложная', другая 'истинная'. Создается впечатление, что они равноимманентны герою. Как бы то ни было, вместе они и составляют амбивалентную сущность абсурдного героя.
Согласно традиции войны с ветряными мельницами, действуя 'от абсурда', герой так же беспомощен, как если бы он действовал напрямую. 'Творит добро, всему желая зла', Мефистофель; творит зло, всему желая добра, Дон Кихот. Абсурдный герой-неудачник всегда позиционно определен: нам раскрыты его намерения, мы посвящены в его замыслы и знаем, что им вряд ли суждено осуществиться.
Сложнее с героями-победителями. Часто герой, выступающий либо победителем, либо посредником, также амбивалентен, но при этом бывает трудно разобраться, какая из двух сторон, составляющих его сущность, является 'истинной', а какая 'ложной'.
Издавна посредники (промежуточные боги) выступали как божества амбивалентные: 'Древнейшие представления о боге-громовнике носят двойственный характер: являясь, с одной стороны, божеством светлым, разителем демонов, творцом мира и подателем плодородия и всяких благ, он, с другой стороны, есть бог лукавый, злобный, приемлющий на себя демонический тип. Эта двойственность в воззрениях первобытных племен возникла под влиянием тех естественных свойств, с какими выступает гроза: то оплодотворяющая землю, разгоняющая мрачные облака и вредные испарения, то посылающая град и бурные вихри, опустошающие поля, леса, нивы и карающая смертных молниями. Шествуя в тучах, громовик усваивает себе и их великие признаки и, согласно с представлениями туч, шествуя темными подземелиями, становится богом подземного (адского) царства'.
Карнавальная амбивалентность, по сути, того же свойства: она отражает истинный порядок вещей, следовательно, не переступает границ 'возможного'. Там, где начинается 'невозможное', кончается карнавал. Выход за рамки карнавальной традиции влечет за собой поэтике абсурда. Когда шута венчают на царство не понарошку, не на карнавальной площади, а в самой что ни на есть социальной действительности, это уже абсурд. Если на карнавальной площади умирает не герой, но сам артист - это также влечет за собой состояние фола. Вот почему феномен Пугачева уместен только в карнавальной литературе Пушкина, абсурда не допускающей. Пугачев - стихийная сила, мифологема стихийности. Важно было решить для себя вопрос: мог ли быть этот языческий титан, этот народный царь и бог победить христианского царя и бога. Потому что Восстание декабристов, заяц и заячий из него тулупчик, спасение и желание...
Во всем первобытном могуществе языческого бога предстает перед нами Пугачев. Он на стене капитана Миронова - взявший Кистрин и Очаково, спасает выбор невесты и его хоронят как кота. Он "то ли волк, то ли человек". Он два раз напоминает о своем сходстве с орлом: первый раз в разговоре с хозяином постоялого двора: "В огороде летал, конопли клевал", второй раз - рассказывая сказку об орле и вороне.
На то, что фигура русского самодержца эквивалентна в мифологической плоскости фигуре разбойника, указывает Б. Успенский: 'Царь и разбойник, вообще, являются в русском фольклоре функционально едиными (могущими в вариантах заменить друг друга) фигурами. Оба они выполняют роль нежданных спасателей, что тонко почувствовал Пушкин в 'Капитанской дочке', распределяя роли Пугачева и Екатерины II'.
Но если Пугачев из 'Капитанской дочки' амбивалентен по всей парадигме метафоры 'царь-разбойник' (истинно, что он царь, равно истинно и то, что он разбойник), то амбивалентность Генриха IV в пьесе Л. Пиранделло иного рода: 'король' априори выступает элементом ложным, поэтому второй элемент метафоры не может вступить с ним ни в сходство, ни в оппозицию: понятия 'если не король, то сумасшедший' равнозначимы и одинаково допустимы. Вся пьеса строится на разрешении дилеммы: герой либо притворяется королем и смеется над всеми, либо действительно считает себя королем, и тогда он - сумасшедший. Одно исключает другое, но истину определить невозможно, и даже сам притворщик-сумасшедший ее не знает. 'Никто из нас не лжет и не притворяется', - заявляет герой, обманывая и притворяясь.
У Пиранделло, как правило, относительно некоего героя выстраиваются две противоположных точки зрения, каждая из которых исключает другую, тем не менее выясняется, что обе истинны, и абсурдный герой может заявить: 'я и то, и другое' ('Сумасшедшие поневоле') или 'Вы повиновались мне? могли бы надеть на меня смирительную рубашку' ('Генрих IV').
Вокруг героя распространяются самые противоречивые мифы, так что один миф - это полное отрицание мифа предшествующего, а истина так и не устанавливается.
Разумеется, она существует, но автор не считает нужным ее сообщить, отделываясь от читателя придуманным им же самим 'юморизмом'. Другое дело, что он нагнетает 'чувство контраста' ad absurdum, и его произведения, несмотря на юмористическую заданность, не смешны. Он явно выходит за границы эстетического -а вне этих границ нет ни комедии, ни трагедии - и его персонажи, не обладая сами по себе никакой амбивалентностью, опутаны тем не менее столь плотной сетью разнородных апперцепций, что перестают принадлежать сами себе.
Пиранделло относится к той категории художников, которые знают лишь социальное Я и не склонны изображать Я индивидуальное. Не поступки, но суждения о поступках, не идеи, но суждения об идеях, не личности, но суждения о личностях. По сути, это открыто выраженный антипсихологизм - веризм, доведенный до абсурда.
Амбивалентность здесь - это столкновение противоречивых конструкций, из которых складывается образ героя по принципу бахтинской дихотомии: существуют два 'беспримесно чистых' от авторской тоталитарности организующих центра, каждый из которых независим от другого. Впрочем, и образа героя, собственно, нет. Есть две идеи героя, раскрываемые в двух несопоставимых плоскостях ('кругозорах'). Герой не завершен и не определен поскольку нет его самосознания и авторского авторитетного мнения по поводу этого самосознания. Если же самосознание существует, то исключительно как отражение чьих-то мнений, в результате которого герой начинает чувствовать противоречие внутри себя; он обнаруживает в себе амбивалентность, он вынужден согласиться со всеми, как будто в каждом мнении есть какая-то истина. Причем каждое мнение пригвождает героя к какой-нибудь роли, совершенно случайной, и он чувствует себя подвешенным на крючок: 'Мы сами подчас ловим себя на том, как вдруг, в каком-то нашем акте, мы словно оказываемся подвешенными на крючок и только тогда понимаем, что в этом акте выразилась отнюдь не вся наша суть и что было бы вопиющей несправедливостью судить о нас лишь по нему... в этот момент нам кажется, будто нас выставили у позорного столба пожизненно, будто вся наша жизнь выразилась в одном этом мгновении!'.
Состыковка в художественном плане произведения двух мнений, каждое из которых формировалось под влиянием момента, - это прием скорее эстетики карнавала, чем поэтики абсурда: для первой 'раса-среда-момент' значат все, для последней - ничего. Эстетические уловки, являясь абсурдонейтральными, тем не менее могут давать комический эффект и даже эффект абсурда; используя метод приведения к противоречию, автор может поступиться некоторыми методологическими принципами и прийти к тому же результату.
'Когда одна из дам находит, что губернаторская дочка манерна нестерпимо, что не видано еще женщины, в которой бы было столько жеманства, что румянец на ней в палец толщиной и отваливается, как штукатурка, касками; когда другая полагает, напротив, что губернаторская дочка - статуя и бледна, как смерть, то обе они различно апперципируют восприятия, полученные ими в одно время и первоначально весьма сходные'.
Восприятие внешности губернаторской дочки героями 'Мертвых душ' Гоголя, на котором строит теорию апперцепции А.А. Потебня, происходит, по его мнению, в 'одно и то же время'. Однако не доказано, что это так. Не исключено, что это были разные моменты, так же. как не исключено и то, что губернаторская дочка в эти моменты оказалась 'подвешенной на крючок'. Здесь важен лишь момент абсурда, уловка автора, создающего нужный ему эффект, сознательный увод читателя из плоскости 'истинного-ложного' в плоскость 'возможного-невозможного', а ведь только в последней и может существовать абсурд. Предъяви нам автор эту губернаторскую дочку, поставь нас перед лицом ее бледности или, напротив, краснощекости, и мы бы поверили в это как в художественную 'истину', но поскольку автор не счел нужным навязывать собственный взгляд, мы остались в плоскости, где возможны разногласия: в плоскости человеческих восприятий и суждений, в области случайного.
Как и в случае 'Сумасшедших поневоле ставится вопрос о существовании героини, вокруг которой автор в своей удовольствие может плести целые сети сплетен и суждений. Главное - не предъявлять истину или же оправдать все амбивалентностью, которая есть ни что иное, как психологический эквивалент логическому термину 'абсурд'. Когда же психологии нет, а есть лишь совокупность суждений, абсурд может возникнуть лишь в момент персонификации их, что и происхощит у абсурдиста Пиранделло, но не происходит у реалиста Гоголя. В данном случае Гоголь остался (не навсегда!) реалистом, оставив противоречивые суждения в области гносеологической. Поэтика абсурда как онтологизация гносеологических противоречий, как персонификация амбивалентностей присутствует у Гоголя, но не там, где он хочет остаться просто смешным.
Существуют разные способы художественно-логического наложения элементов оксюморона относительно личности того или иного абсурдного героя. Причем эти элементы могут быть не только 'ложным', но и 'истинным', более того, появляется тенденция структурировать сущность абсурдного героя по принципу матрешки. Этот принцип построения мы видим в романе О'Брайена 'Третий полицейский': убийца и жертва становятся одной сущностью. Жертва теряет свою автономность и, став внутренним голосом убийцы, согласна умереть вместе с ним, показав при этом 'подлинное мужество'. В дальнейшем выясняется, что и сам герой мертв, и сам он жертва: Дивни, соучастник его преступления, давным-давно отправил героя на тот свет, но герой узнает. что он жертва, лишь в конце романа, а так он все время чувствовал себя убийцей и страдал комплексом вины, боялся быть изобличенным и казненным, чудом избежал казни и т.д. Построена антитеза 'убийца-жертва' в композиции романа таким образом, что в каждой жертве содержится убийца, а в каждом убийце - жертва.
У Пелевина амбивалентность Петра Пустоты строится по принципу маятника то он герой гражданской войны, который видит в своих снах психиатрическую лечебницу и сумасшедших конца ХХ века, к братству которых сам имеет непосредственное отношение, то он рядовой сумасшедший, которому время от времени снится начало ХХ века, гражданская война и беседы с боевым командиром Чапаевым. Кто герой на самом деле, узнать так же невозможно, как выяснить, бледна или красна губернаторская дочка, как определить жертвы или убийцы герои Флэнна О'Брайена и Федора Михайловича Достоевского.
Чистая художественность подобных построений многое потеряла от внедрения антропоцентричных теорий в сознание читателя. Победа позитивизма во многом обусловила 'смерть' Гоголя; Достоевский, боровшийся с позитивизмом, сам стал его жертвой по принципу амбивалентности. Теряется художественность, философичность, устраняется ощущение абсурда, логического тупика и остается один голый антропоцентризм, призванный объяснить и разъяснить все; все оправдать, исходя из какой-либо аксиомы, например. 'человек - центр вселенной' или 'время и пространство субъективны'.
Если во младенчестве своем позитивизм считал художника посредником между богом и наукой, то в XIX-XX веках художник стал ученым, ибо 'известные поэтические произведения... рождаются из науки'. Пример с губернаторской дочкой у Потебни - одно из доказательств этого положения, и Гоголь в таком случае предстает перед нами как психолог, или, в крайнем случае, как философ-антропоцентрист. Нам же представляется, что он художник-абсурдист и создает амбивалентные образы не в интересах науки, а в интересах абсурда.
Хотя нельзя сказать, что ни один художник не действует в интересах науки. Теория Потебни продходит к произведениям ученых, пытающихся выразить свои взгляды на мир в форме художественных произведений, проверить результаты своих размышлений и исследований созданием художественной реальности. Можно привести в качестве примера Германа Гессе; амбивалентность его героев выстроена действительно в интересах науки, именно поэтому в его произведениях нет поэтики абсурда, есмотря на то. что 'плата за вход - разум'. Его образ высраивается путем отождествления элементво метафоры ('человек-волк'), т.е. по всем правилам поэтики абсурда, когда во внешней форме - синтез, во внутренней - оппозиция; но тем не менее синтезы неполны, оппозиции не безусловны. Гессе как ученый избегает категоричности. свойственной художникам, он в какой-то мере осторожничает с читателем, не позволяя ему действительно увидеть в человеке волка и в то же время не находит возможности эти два элемента полностью противопоставить. Автор остерегается давать читателю возможность воспринимать его героев мифологически, ибо мифология - враг науки.
После кассирерского противопоставления теоретического и мифического мышления ('Философия символических форм', 1925) в литературоведении стали разделять реализм с его научно-эмпирической моделью действительности и модернизм, как деструкцию реализма с возвращением мифологического миропонимания. Однако разница между реализмом и модернизмом находится по ту сторону научности как таковой. В реализме структурное осуществление мифологического мышления используется в интересах космического или абсурдного, тогда как в модернизме это структурное осуществление и является самоцелью. Другими словами, мифы можно строить ради их самих (модернизм), а можно использовать их строительство в нтересах абсурда (реализм). Научная релятивистская модель миар, создаваемая Г. Гессе, не подходит ни под одну из этих категорий, но зато вполне соответствует теориям литературного творчества психологической школы. Есть некоторые претензии на то, чтобы сделать тексты 'поэтическими'. Потебня поэтическим находит такое мышление, где 'образ рассматривается лишь как субъективное средство для перехода к значению и ни для каких дальнейших заключений не служит'. Но тогда становится не совсем ясным, чем такое 'поэтическое' отличается от обыкновенного научного мышления. Согласно этой теории произведения таковыми. Для осуществления поэтичности в них не хватает мифа.
Демифологизация реализма прошла через Тургенева, который в учебниках - реалист. Во Франции Ивана Сергеевича Тургенева боготворили. Писатели согласились стать реалистами, как он. Они приняли слово 'реалист', ранее и в России относящееся только к Пушкину. Стали относиться к реалистическим произведениям как к высшей стадии развития литературы. Таковым был реализм по мнению Белинского, это литературное направление теоретически обосновавшего. Но они же его и погубили, сведя реалистичность к жестокости и телесности.
Будучи разделен между Россией и Европой, Тургенев взял взгляды Базарова из германской жизни, из французского позитивизма, а характер - из парижской богемы. Но кто из русских тогда не восхищался Парижем, кто не удивлялся немецкому патриотизму, воспевшему Прусскую монархию как вершину духа истории? И вот из неприятия немцами заимствованных слов, гордости их, народности и одухотворенности, из насмешек французов над всем высокопарным и псевдодуховным, из французского позитивизма и гетианского Бакалавра родился Базаров, явление настолько нерусское, что поместить его на русскую почву было экспериментом, который не каждый писатель бы вынес.
'Реакция в России сделалась до того сильна, что я колебался возвращаться в Отечество и уже задумался о том, как бы сделаться совсем политическим эмигрантом' И в то же время он в России, он и здесь кумир. Он и здесь знамя реалистического уже бульварного искусства, искусства реалистичной поденщины. Его слог перенимают и пишут красивые, никому не интересные очерки километрами.
dd> В амбивалентности поэтики Достоевского М.М. Бахтин видит следы карнавальной традиции. Смех у Достоевского в большинстве случаев редуцирован, но амбивалентность осталась в том числе и на мифологическом уровне, что не позволило ни одному герою Достоевского сделаться научным символом или 'субъективным средством'. В результате мы видим выход за пределы смеховой культуры, но не в сторону научности, а в сторону абсурда. Это всего лишь некое 'ожирение' смеха. И даже в карнавально-литературной традиции ('Собор Парижской богоматери' В. Гюге и др.) нет смеха, не перешедшего своих границ. Автор, ждущий реакции смеха, не должен переходить границ: над тем, что абсурдно, смеяться невозможно. В таком случае, у Достоевского уже не карнавал, а скорее декарнавализация, содержащая ту же самую амбивалентность, что и карнавал, но вышедшая за пределы условности. Собственно, карнавал также имеет свои границы и свои сроки. Нарушение границ и сроков, переход карнавала в обыденность - это уже не смешно.
В условияъ игры (литературного карнавала) соединение логического и поэтического приводит к орнаментальности прозы или обогащению поэзии за счет прозаического элемента (прозаизации поэзии). В условиях жизни соединение логического и поэтического - это мучительное раздвоение (как в жизни Он дословно "списал" ее у Владимира Соловьева); в художественном произведении, отражающем эту жизнь, возникает Иван Карамазов, в котором логическое и поэтическое составили болезненную комбинацию.
В Раскольникове, разумеется, также вне игры соединились стремление к жертвенности и презрение к жертве, в результате сам герой становится жертвой своей жертвенности, такой же, как Сонечка - союз их боглее чем символичен. Вл. Набоков полагает, что 'ни великий художник, ни великий моралист, ни истинный христианин, ни настоящий философ, ни поэт, ни социолог не свели бы воедино, соединив в одном порыве фальшивого красноречия, убийцу - с кем же? - с несчастной проституткой, склонив их столь разные головы над священной книгой'. Но во-первых Раскольников не убийца, он безумец, которому видится кровь на своей одежде, а ее там нет, во-вторых, признак, по которому не объединил бы Набоков Раскольникова и Сонечку, вовсе не является значимым для замысла Достоевского.
Головы эти не столь уж и разные, если учитывать то обстоятельство, что обе погубили себя, собственно, из-за денег, которые, в свою очередь, нужны были для достижения власти. Кем была Соня до своего грехопадения? Считался ли кто-нибудь с ней в семье Катерины Ивановны? Деньги дали и ей возможность почувствовать собственную значимость, следовательно, и она - Наполеон. В благородстве не откажешь, но 'цель оправдывает средства', и отсутствие выбора как у того, так и у другого: '...взвесим и оценим все мелкие и мучительные столкновения с грубостью и бездушием окружающих людей, все столкновения, которые направляли в известную сторону течение его мыслей, - и потом спросим себя, оставалась ли за Раскольниковым свобода выбора и в его ли власти было прийти или не прийти к такому дикому абсурду, которым закончилась его глухая и одинаковая борьба'.
Достижение власти путем убийства или самоубийства - это жертвенность не христианская, но языческая. Каждый раз. чтобы привести героя к убийству или самоубийству, Достоевскому необходимо довести идею жертвенности до абсурда. При этом обязательном проявление амбивалентности 'убийца-жертва' (вариант 'самоубийца-убийца'). Кириллов предстает не только самоубийцев, но и пособником убийц, но и пособником убийц, в 'Сне смешного человека' невольное убийство (неоказание помощи умирающей) совершает человек, решивший убить себя. Раскольников так и не может разобраться, кого же он убил: себя или старуху. Смердяков совершает и убийство, и самоубийство, он 'убийца-самоубийца' буквально, без каких бы то ни было метафизических плоскостей, которые, кстати сказать, ему были чужды.
Наличие reductio ad absurdum позволяет предположить. что. очевидно, существуют разного рода теории, способные разъяснить замысел Достоевского относительно его героев - жертв, которые во всей возвышенности своей натуры подчиняются недостойным и мелким господам, называемым Раскольниковым "вшами". Вероятно, одна из них пришла в Россию вместе с философией Эд. Гартмана. Это плотиновская идея о пользе от смерти (разумеется, в век процветания высмеянного еще Гете нигилизма, который, если повнимательнее к нему приглядеться, всего лишь прагматизм, позитивизм. Базаров неизбежно видит пользу от своей смерти, потому что его художественный прототип, Бакалавр из "Фауста" ограничивает отрицание авторитетов 30 годами - и следовательно, по его мнению, после 30 лет самое лучшее - умереть. Эта позиция неизбежно должн была подвергнуться художественной редакции): 'Чего же жаловаться на то, что в то время, когда необходимо умереть (живому существу), ему надо так умереть, чтобы от этого получилась польза для других существ?'
Достоевский привел нас к решению дилеммы: если мы согласны с плотиновской идеей о пользе смерти. если мы согласны со всем мировым нигилизмом-прагматизмом, то мы должны согласиться с конкретным применением самоубийства, т.е. с действиями Петра Верховенского.
Единственное живое существо в мировой литературе, попытавшееся как-то избегнуть пользы от собственной смерти, был кабан Ан. Гаврилова: 'Ты уж меня извини, Гантенбан, но надоела мне вся эта канитель, и решил я принять мышьяк, потому что самая серьезная из всех философских проблем - это проблема самоубийства, и мне удалось ее решить. Мясо мое отравлено, и хотя вы привыкли травить друг друга, я тебя все же прошу - не соблазнись сам и не соблазни других. Гуд бай, мой друг'.
Начитавшись теоретиков нигилизма-прагматизма, кабан А. Гаврилова за несколько часов до грозящего ему убийства решил сам стать хозяином своей смерти. Выбор между убийством и самоубийством был сделан в пользу самоубийства. Принимая смерть. он в то же время не хотел быть жертвой. Разрывая амбивалентность добра и зла, он свел на нет возможность 'добра от зла', воплощением которой является смерть, чем породил еще большее зло: Гантенбан '...обработал кабана паяльной лампой, разделал тушу, сбрызнул чесночным рассолом да и повез на рынок'.
Каждая попытка выкрутиться из амбивалентности карнавала. именуемого социальной действительностью, представлена в литературе как абсурдная. Попытка избавиться от необходимости делать добро при помощи зла, творить зло из добрых побуждений и помогать людям жить посредством собственной смерти не менее абсурдна, чем попытка свою жажду к самопожертвованию обернуть в интересах всеобщего блага. Отсюда постмодернистская идея построения такого гроба, в который можно было бы вместить все. е оставив за его пределами ничего: 'Наверняка, вы придете к тому, что спустя n-е количество времени здесь, где вы сейчас находитесь, вас никто не оставит, потому что вы в противном случае попросту измените микроклимат в квартире, начиная с воздуха и кончая психологической обстановкой. То есть вы поймете, что та квартира (или дом), где, быть может, вы родились, жили и что так полюбили, хорошо, со вкусом обставили, не может никогда стать вашим гробом, какие бы усилия к этому ни прилагались. Забейте двери досками - выломают, сделайте бронированную дверь - проломят стену через соседа, забронируйте стену - влезут в окно через пожарную лестницу, спрячьтесь в шкафу, под половицами, в стене - вытащат, а если и не вытащат - вашей квратирой, шкафами, столами, телевизором, хлебом - всем, включая кальсоны, станут владеть другие, - ваши мучения пропадут даром. Не отчаивайтесь. Положение не безвыходно'.
Тем не менее положение рассказчика (Ексакустодиана Измайлова) все равно оказалось безвыходным - построив великолепный гроб и снабдив его всем, что может пригодиться в загробной жизни, включая клетку с попугаем и вставную челюсть. Ексакустодиан не учел того обстоятельства, что такой гроб не так-то просто будет предать земле, в результате чего ученик вынужден был констатировать: 'Оставив гроб с трупом моего учителя глубоким вечером, я отправился домой, чтобы отдохнуть, а наутро со свежими силами продолжить начатое. Но следующим утром мне не удалось отыскать ни Ексакустодиана, ни гроба'.
Таким образом, сколь бы ни казалось абсурдным сочетание смерти и пользы, избавиться от пользы собственной смерти нельзя, не впав в еще больший абсурд. Нельзя причинить себе вред, не принеся другим пользы, нельзя убить другого, не убив себя, нельзя убив себя, не убить другого - вот основные идеи, вокруг которых совершается карнавал русской литературе в лице лучших писателей-абсурдистов.
Проблемой пользы от своей собственной смерти для себя самого поэтика абсурда занялась в двух аспектах: духовном (Кириллов в 'бесах') и прагматическом (Яков из 'Скрипки Ротшильда', Лопухов из 'Что делать?') И в том и в другом случае, размышляя над дилеммой 'польза-убыток', абсурдные герои настаивают на доминировании пользы в связи с ничтожностью убытка: '...от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей' (Чехов VIII, 304). Здесь явная перекличка с размышлениями Чичикова о выгоде его приобретения, которое также не нуждается в еде и питье и никого не может обидеть. Но его возможный прототип Румпельштильцхен также из соломы - мертвого - создавал золото, и крутилось то же чертово колесо абсурда. Коммерческий расчет в каждом случае создает абсурдную ситуацию. Два червя намерены питаться мертвечиной. Разница между Павлом Петровиченм и Яковом в том лишь, что последний как герой рефлексирующий есть червь, пожирающий самого себя."Вещь-в-себе" - Беликов, отсылка к теории вещной непознаваемости и утилитаристской странности Канта.
В случае с разпрешением вопроса 'Что делать?' - инсценирование самоубийства непосредственно связывается теорией 'разумного эгоизма'. Самоубийство является логическим выводом из этой теории. Теории. ведущие героя к такого рода абсурду, по законам метода приведения к противоречию, ложны. Герой приносит себя в жертву, желая быть до конца последовательным: для него высшее проявление порядочности есть высший эгоизм, следовательно, самоубийство - это высшее проявление эгоизма. Так срабатывает закон амбивалентности в одном из самых абсурдных романов XIX века.
3. СОЦИОЛОГИЧЕСКИЙ АСПЕКТ ПОЭТИКИ АБСУРДА
Определяя абсурд в художественном произведении как образ, основанный на смысловой редукции, мы невольно входим в противоречие с тем понятием художественного абсурда, которое сложилось в результате наблюдения за внеэстетическими формами, присущими авангардной традиции. Между эстетикой и поэтикой абсурда разница заключается в том, что мы под последней изначально начали понимать метод приведения к абсурду, что сразу же оттеснило результат этого метода (отсутствие смысла, его уничтоженность) за рамки данной поэтики. Все то, что семантически изначально неясно, все, что изначально нерационально и не претендует на рациональность, является негодным материалом для смысловой редукции. И Дон-Кихоту, и Адрияну, и Смердякову, и прочим мифологически мыслящим персонажам должно быть изначально ясно, что, зачем и почему они делают. Их логика должна быть безупречной, только тогда абсурд явится читателю как неожиданность и произведет необходимый эффект: возможно, насмешит; возможно, поставит в тупик.
В эстетических теориях абсурда, напротив, отсутствие и уничтоженность смысла выдвигается в качестве основного конструктивного принципа поэтики абсурда, но тут же в этих теориях появляется понятие 'иррациональности', 'мнимости', которое не имеет отношения к абсурду, понятие 'семантического сумбура', в словарях логики абсурду противопоставляемое. Создается впечатление, что мы каждый раз сталкиваемся с терминологической путаницей. Поэтому следует опреде-литься: если к тому или иному художественно-логическому явлению можно применить термин 'иррациональность', то оно не абсурдно: 'мнимое' может быть и абсурдным, проскольку символ абсурда (-1 является в современной науке мнимым числом. Но современная наука в этом случае исключает понятие 'абсурд', вот почему нужно и здесь быть осторожным: важно выяснить имел ли в виду автор мнимую реальность, или же он хотел показать ее как абсурдную. В первом случае его логическим спутником должна оказаться какая-либо из релятивистских теорий, во втором случае - закон запрета противоречий.
Стало традицией заниматься поэтикой абсурда, театром абсурда одновременно в рамках эстетики и социологии. Попытку привести эстетико-социологические исследования в области абсурда к общему знаменателю мы находим в диссертации Е. Кондюковой (Екатеринбург). Там в плане соотнесения социального опыта и его художественного обобщения указывается на связь художественного сумбура с общественными процессами и анализируется ситуация одновременного кризиса искусства и общества. Такие аналогии обычно проводятся без учета структуры общества, т.е. без учета теории литературы, которая однозначности суждений смогла бы только помешать.
Поскольку государственники со своими социологическими теориями со времен Платона изгоняют поэтов из государства, то поэтам следовало бы сделать то же самое - изгнать социологов из той области, где хозяевами являются поэты, и запретить социологам заниматься поэтическими теориями. Это было бы не менее разумно.
В XVIII столетии, говоря о силах, связующих и разрушающих общест-ва, Эдмунд Брук применил понятие reductio ad absurdum в своем ирони-ческом эссе 'защита естественного общества'. Здесь rebuctio ad absurdum относится к тому методу, которым действует история, низводящая успехи в области искусства системой органихзованного общества.
Предвосхищая понятие 'психология стада', он рассматривает историю, как редукцию культуры. 'Это эссе написано практически вокруг тезиса о том, что успехи в области искусства могут быть разрушены социальной системой. Брук представлял себе это как rebuctio ad absurdum'.
Отсюда мы можем сделать вывод, что искусство со своими интегрирующими и редуцирующими установками априорно по отношению к истории с ее редукциями и интеграциями. Поэтика абсурда также априорна абсурду истории: она первая начинает деструктурировать устойчивые смыслы, поскольку она рождается в самой культуре и от общего пласта произведений искусства неотделима. История со своей разрушающей социальной системой должна все-таки подождать, дать возможность искусству созреть, чтобы было что впоследствии разрушить.
Этим объясняется некоторое 'запаздывание' истории, дающее возможность предугадывать ее ход. Катаклизмы истории внешне строятся аналогичным поэтике абсурда образом: метафоры принимаются за мифы, мифологическое мышление доводит веру в них до абсурда, до массовой бойни. до всеобщего психоза. В аконце аконцов, история - это тоже художественное произведение, строящееся под небосводом высоких идей как их отражение и редукция, как их мифологически-профанная альтернатива. Причем каждый раз история совершает достаточно нелепую подмену Дульсинеи Альдонсой, а великаном ветряными мельницами. История обладает неисчерпаемым арсеналом Петров Верховенских, способных опошлить возвышенные суперменовские намерения расстаться с жизнью каждого Кириллова. Она найдет способ любую метафору превратить в оправданное злодеяние.
Виновны, разумеется, не сами метафоры, неправильно понятые, и не их создатели, а низкий модус самой истории, в которой эти метафоры мифологизируются профанируются, обретая поистине чудовищную бытийственность. Не потому ли именно в России история богата разными катаклизмами, что именно здесь идеи для распространения среди большинства облекались в форму метафор? Звучит парадоксально, но расцвет литературы сделал Россию термоядерно-взрывчоопасной зоной, поскольку в истории деятельны не те, кто понимает метафоры умозрительно, а смердяковы, понимающие их буквально, раскольниковы, пытающиеся ими экспериментировать, ведь любопытно бывает проверить, допустим, метафору 'человек - тварь дрожащая'. Ответственность за преступление в случае со Смердяковым берет метафора из писания 'мысль - поступок', в случае с Раскольниковым - французские просветители и Блез Паскаль.
Пример тому, как идея тотального уничтожения выросла из метафоры 'совесть - стремление к смерти', мы можем увидеть в трактате Николая Минского 'При свете совести'. Минский, буквально воспринявший эту метафору, решил показать ее в художественной форме как торжественное зрелище. Толпа людей, напуганных предстоящим уничтожением, пытается как-то оправдать свое существование, предъявить какие-то аргументы. Совесть, вооруженная факелами. разоблачает все их доводы, низвергает любые попытки выкрутиться, она каждый раз доказывает, что существование человечества абсурдно. А раз абсурдно, значит следует устыдиться своего существования и согласиться с уничтожением земли.
Минский писал свой трактат в XIX веке, и он не думал о том, что его суд будет неоднократно повторен в ХХ веке. Если так, как он, понимать метафору 'совесть - стремление к смерти', то в таком случае концлагеря - это храмы совести, а оружие массового уничтожения - ее духовный арсенал.
Е. Кондюкова рассматривает абсурд в современной культуре как неконтролируемый, но, вместе с тем, объективный процесс, и в этом отношении он, по ее мнению, является свидетельством расколотости в социальной сфере, и именно в кризисные эпохи он становистя одной из существенных характеристик бытия, нормой жизни.
Фактологические аргументы у подобных исследователей - это скорее дань общей традиции при анализе казусов видеть в социальном крайнего, тогда как характер недописанности современных литературных произведений (фиксация черновиков или исполнение черновиков классиков под джазовый аккомпанемент) никак не может быть соотнесен с характером социальных потрясений, которые происходят не везде и не повсюду, и в большинстве стран мира нынешняя эпоха может быть определена как устойчивая, а в иных странах никогда и не было 'переходных' эпох. Что касается Россиии, то прав И. Волгин: '...других условий Россия не знала'.
Мы не можем согласиться, что поэтика абсурда является отражением состояния переходной эпохи даже в чисто культурологическом аспекте. А если перевести данный вопрос в метафизическую плоскость, то прерогатива абсурдености в переходных эпохах весьма сомнительна уже в силу того, что переходаня эпоха ничем не абсурднее эпохи устойчивой. Психология чеовека такова, что именно в пору ясности ему становится ничего не ясно, именно в пору благоразумия он бунтует против благоразумия, именно в пору кристальной ясности 'устойчивой' эпохи, при доминанте рационального, господстве правил и законов, он начинает беспокоиться и задумываться о смысле и оправдании всего этого законного и правильного. Чтобы возник бунт, нужна хоть какая-то тоталитарность. Что-то по-настоящему разрушить можно только имея точку опоры, пусть и не совсем архимедову, воевать с великанами можно только при наличии самих великанов, иначе получится синдром Дон-Кихота. Для наших классиков все эти 'устойчивые' эпохи были объектом редуцирования исключительно потому, что именно в эти эпохи абсурдное мышление мифологизировано как никогда. И это абсурдное мышление было для писателей тем самым объектом, который очень хотелось разрушить и который необходимо было разрушить. 'Благоразумие', на котором держатся 'устойчивые' эпохи, порождало бунтарский дух лишь потому, что оно представляло собой застывший миф, некое 'ложное', которое неизбежно будет впоследствии разоблачено. 'Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того, ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это ногой, прахом, единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить?' (Достоевский, 5, 133).
Когда такой 'ретроградный человек' или такая ретроградная школа в искусстве начнет демифологизировать метафоры, подпиливать скрижали, редуцировать устойчивые смыслы, производить 'внезапное смещение жизненной плоскости' , и все прежние смыслы попадают в 'люк, который открылся у вас под ногами' , то мы имеем дело с методом приведения к абсурду. Когда же разрушение налицо, то это уже не приведение к абсурду, а выведение из него так называемых 'абсурдных' следствий, каждое из которых неправомерно, ведь 'вы не можете поставить человека в абсурдное положение, если весь мир, в котором он живет, абсурден'.
В консруктивном плане переходная эпоха для поэтики абсурда крайне неблагоприятна: если нет устойчивой мифологии и целостных, пусть и навязанных картин мира, то нет и такого материала, из которого можно было бы изготовить хорошее ремифологизирующее произведение, нет такого человека, который мог бы быть поставлен в еще более абсурдное положение, чем то, в котором он находится.
Поэтика абсурда, как деструкция, может строиться толкьо на семантически выверенных основаниях, в результате проверки на прочность каких-либо совершенно ясных и незыблемых смыслов. В переходную эпоху таких незыблемых смыслов не так уж и много, доводить же до абсурда и без того шаткое мировоззрение все равно, что ломать долотом песок. Наши предшественники ломали 'устаревшие' горы и 'прогнившие' скалы, на нашу долю на осталось ни одной хотя бы самой прогнившей скалы. 'Легкомысленное человечество, согласившись расстаться с якобы устаревшим, взамен ничего равноценного не получило, вот почему сегодня приходится склеивать из обломков те самые человеческие ценности, которые вспоили русскую культуру'. Ощущение того, что художественный материал в настоящее время представляет собойтгруду обломков, е покидает литературоведов. Но причина разрушения материала искусства найдена неверно: абсурдной действительности онтологически не существует, весь абсурд мы можем видеть только сквозь призму искусства, видеть абсурдное только на фоне культуры, и нет никаких сомнений, что именно искусство, прежде всего эпистемологические метафоры, повинны в образовании того, что мы называем абсурдным социальным бытием.
Эпистемологические метафоры трансформируются в устойчивые социокультурные мифы, мифы становятся универсалиями. коллективным бессознательным и обуславливают обретение метафорой аналога в социальной бытийственности: 'Ведь немецкие мифы, скажем, немецкий расовый миф или советский социальный миф, - все они разыгрались в реальности. Немцы вкатились в свой расовый миф, причем со всеми атрибутами театра (...). Факельные шествия, драматические изображения сжигания книг. Каких только театральных знаков у них не было! Тайные ложи с возвышенной идеологией, символическое восхождение на Эльбрус, совершенно бессмысленное в военном плане, но абсолютно значимое символически: водружение свастики на Эльбрусе как символа воссоединения немцев со своей исконной родиной'.
Поэтика абсурда и абсурдная социальная реальность является результатом мифологизации эпистемологических метафор, возникающих в искусстве и философии, при этом социальная реальность объективизируется с некоторым запозданием, отчего возникает эффект пророчества: 'Бедный Арто уже сидел в сусмасшедшем доме, а на улицы Парижа вошли призраки его собственных предсказаний и предвидений'.
Особое место в культуре занимают антропологические концепции абсурда - все они, как правило. выходят из идей гуманизма, но по закону развертывания идеи в мифологическом сознании, приобретают явно антигуманную направленность. 'Вначале у всех речь идет о протесте против смерти, о требовании разумности и справедливости, но потом эти претензии парадоксальным образом превращаются в собственную противоположность (...). Для Камю абсолютное отрицание (Санд), как и абсолютное утверждение (Ницше) и трагический вывод Ивана ('все позволено') ведут к тому, что человек, который кроме самого себя ничего не признает, может претендовать на право для себя уничтожать по собственному выбору себе подобных'. Тем не менее К.М. Долгов делает гуманистическое содержание 'самой важной характеристикой абсурдного произведения'.
'Абсурдное бытие' - оценочный термин, имеющий негативный характер. Если говорят 'абсурдная эпоха', то подразумевается эпоха, лишенная художественных вершин и божественных озарений. бесплодная и жалкая, хаос в мыслях и хаос в грамматике.
'Поэтика абсурда' - термин. не имеющий оценочного характера Художник может овладеть приемами поэтики абсурда, может так и не научиться ими пользоваться: в любом случае мы можем говорить лишь о степени овладения мастерством. У поэтики абсурда нет превосходной и сравнительной степеней. Мы не можем сказать, допустим, что у Достоевского абсурд поэтичнее, чем у Гоголя, или, предположим, поэтика абсурднее. То же самое касается абсурдного мышления персонажей в поэтике: мы не знаем, чье мышление более абсурдно - адрияново, или мышление Дон-Кихота, поэтому и термин 'абсурдное мышление' не имеет по сути оценочного характера. Его синоним - 'мифологическое мышление', которое не может быть ни бессмысленным, ни негативным. Упоминанием исследователями абсурда в смысле чего-то негативного не является научным, если 'абсурдное' рассматривается как нарушение логики, то это просто неправильно: семантический сумбур не имеет отношения к абсурду. Абсурдное мышление - это мышление безукоризненное в своей логичности.
На одной и той же странице книги А. Михеевой, посвященной театру абсурда, мы видим сразу обе ипостаси абсурда - оценочную (эпитет) и научную (когда речь идет о методе приведения в абсурд), и то и другое исследовательница употребляет для описания поэтики Эжена Ионеско . Сначала эпитет: 'В пьесе 'Король умирает' Ионеско продолжает заниматься лингвистчиеским трюкачеством, играет словами, пользуясь абсурдными противопоставлениями с целью придания всему - и словам, и истинам - характера бессмысленности'.
Далее уже рассматривается собственно reductio ad absurdum: 'Драматург любит модифицировать известные формулы. Так, например, он берет изречение Людовика XI: 'после меня хоть потоп. Хуже, чем потоп. После него ничто'. В данном примере есть свой смыслю. Знаменитое выражение беспечного короля (...) Ионеско вполне логически доводит до полного тупика, до абсурда'.
Когда в нашей стране стали появляться статьи о театре абсурда Беккета, Ионеско , о философии экзистенциалистов, слово 'абсурд' приобрело идеологически-негативный оттенок. (Разумеется, оттенок негативизма заложен в этом слове изначально). Это было обусловлено прежде всего тем, что тупики сознания политикой парти не одобрялись, поскольку вера в светлое будущее сама стояла в серьезнейшем гносеологическом тупике. Кроме всего прочего, нельзя было не догадаться, что там, где абсурд, там и демифологизация. Но это не значит, что о театре абсурд молчали. Об Ионеско писалось больше и снисходительнее: он был сатиричнее, его драмы напоминали мольеровские. Беккет более серьезен в своем абсурдизме. О нем выискивались критические замечания западных литературоведов, к которым советская критика апеллировала при каждом удобном случае - показать, что его 'свои' ругают. В ГДР искалась альтернатива театру абсурда. Роджеру Витраку вполне серьезно предлагался в качестве альтернативы Б. Брехт.
Абсурд отождествлялся с буржуазной действительностью: 'В 'Носорогах' сохраняется все своеобразие драматического метода Ионеско , и в этой пьесе особенно наглядно обнаруживается, что абсурд является не столько стилем писателя, сколько реальной основой жизни современного буржуазного общества'. На самом деле там фигурирует нечто стихийное, нечто неподдающееся дисциплинарным человеческим законам и дисциплине человеческой мысли.
Reductio ad absurdum буржуазного общества как такового произвел Д. Свифт в 'Путешествии Гулливера' - здесь были апробированы на предмет абсурда все составляющие буржуазного общества и, разумеется, не выдержали этой проверки.
Английское общество было рассмотрено с 3 различных точек зрения:
- снизу (лилипуты);
- сверху (великаны);
- со стороны (лошади).
Со всех трех сторон оно проявило себя как абсурдное.
Человечество никогда бы не узнало и не почувствовало несовершенно мира, если бы художники в течение всей своей сознательной деятельности не разрушали иллюзию о совершенстве божественного творения. И все-таки в каждом своем произведении они давали читателю возможность ощутить первоначальный замысел творца. Если бы объединить все то, чего не хватает английскому обществу, но есть в обществе лилипутов, великанов и лошадей, то божественный замысел можно был бы как-то представить. В каждом отдельном элементе истины нет, но в общем целом романа истина прорисовывается весьма отчетливо.
И если даже вместе самого идеала перед глазами читателя возвышаются только стропила для его созидания, грандиозность замысла очевидна. Герои Голдинга только начинают строить шпиль, а читатель уже понял величие замысла. Замятинский прием 'ложных отрицаний' во все века действовал успешно и в противоположном абсурду направлении - в конструировании возвышенного.
Даже если возвышенное не обрело в художественном произведении сколь-нибудь законченного облика то и в этом случае сравнить это возвышенное с земным так же просто, как сравнить никому не известное общество гуингмов с английским обществом или великолепно сшитые брюки (которых никто никогда не видел) с несовершенством мироздания: 'Ну, короче говоря, Пасха на носу, а он заделывает петли. (Голосом заказчика.) 'Черт побери, это в конце концов неприлично, всему есть предел! За шесть дней - слышите? - за шесть дней Бог создал мир. Да-с, ни больше, ни меньше - мир! А вы за три месяца не могли сшить несчастные брюки'. (Голосом портного, с негодованием.) 'Но, милостивый государь, милостивый государь, взгляните (презрительный жест, с отвращением), какой мир (пауза) и взгляните (любовный жест, с гордостью), какие брюки!'
Идеальное как 'невозможное' (идеальное общество, идеальный мир, идеальные брюки, шпиль как памятник божественному творению) и абсурдное как 'невозможное' - это две эстетические крайности, которые можно только помыслить. Они художественны, поскольку помочь нам представить их может только художник. Математик не сможет в своих научных работах так объяснить абсурдность корня из минус единицы, как это сделал Е. Замятин в романе 'Мы'. Абсурдность базаровских конструктов мог бы кто-то, помимо Тургенева доказать прекрасным описанием природы, что великолепием своим пыталась образумить поверившего Базарову Николая Петровича. Когда Басинский сравнил Базарова с образом Моцарта из маленьких трагедий Пушкина, он увидел общую их нелюбовь к красивостям.
Лекции Басинского хороши всегда тем, что он многое либо не обдумывает, либо не договаривает. Есть возможность продолжения аналогии. Красивости - мертвое.
Все они мой ум невинный
Забивали мертвечиной,
Жизнь мою и век свой тратя
На ненужные занятья. (Гете)
Красивость - уже восточный излишек мыслефом, чувственная среда обитания идеи. Но откуда ж нелюбовь к красивостям именно этих молодых персонажей? А это уже психология талантищ и красавчиков. Их слишком любят, причем захватывать начинают с детства. Когда слишком долго ласкают, против нее всего на свете. Базаров не едет к родителям, предпочитая общество тех, кто его не понимает и не любит обществу, где он будет окружен заботой. Он ходок не из убеждений, а потому что все женщины тут же падают в его объятья, кроме Одинцовой, влюбленной в него и не павшей разве что потому, что пыталась соблюсти хоть какие-то приличия и красивости.
Его захвалили на кафедре, любят дети, ему вторят мальчики и именно это, а не нигилизм ( хотя какой нигилизм? позитивизм это) - делает его персонажем трагическим. Поживи он дольше, его бы искалечил мир уже пр-серьезному. В мире, ошалевшем от праздности, он, работяга, лишний. Маяковский был Базаров.
Базаров был Бакалавр Гете. Всем по 30, все умирают в 30 , ну, или хотят умереть согласно своей теории. А Тургенев продолжает описывать красоту природы в романе, где убил очередного не нового для него Бакалавра.
Никто не сможет двумя штрихами передать весь смысл, всю художественную полноту того, что мы называем идеалом, как это сделал Н. Минский в трактате 'При свете Совести'. Разве что другой художник, изобразив свою мечту об идеале не менее страстно.
В мире искусства большей частью осуществляются проекты 'идеального', в историческом мире сбываются пророчества поэтики абсурда.
Эмпирика 'невозможного' в любой модификации есть революция, социальная или художественная, в зависимости от сущности проекта. И в том, и в другом случае методом остается редукция, результатом - бунт теории против смысла. В русском футуризме, например, произошла редукция лингвистических идей Гумбольдта и Потебни. Материализация идеального 'невозможного' оказалась тотальной революцией в области слова. Филологи футуризма, включая Шкловского и Хлебникова, имели столько же общего с научной лингвистикой, сколько А. Арто со своими теоретиками Ницше и Юнгом, и сколько А. Платонов - с теоретиками коммунизма. Тем не менее, впервые в истории русской литературы стихотворчество как бы обрело почву под ногами.
Общие тенденции европейского авангардизма: варваризация, слом художественных традиций, субъективация времени, обилие парадоксальных конструкций не имели столь прочной теоретической базы, на какой пытался построить себя русский авангард.
Это была некая компенсация за отсутствие научной основы в русском модернизме. Теперь уже не философствовали относительно созданного искусства, но экспериментировали в области слова создающегося, исходя из постулатов научного характера, ревностно чтимых в авангардистской среде. Модернизм, как порождение естественное, как явление, основывающееся на традиции, пусть французской, но все-таки давней, был органически вписан в контекст мировой литературы. Авангард в качестве научного эксперимента со словом приобрел формы весьма причудливые - механичные целиком искусственные. Куски вносимой для разнообразия органики не приживались и дурно пахли.
Понятие поэтического языка, как особого, отличного от прозаического (научного) подвигло практикой на бесцеремонное экспериментирование в этой области без опасения последствий в виде парадоксальных и сумбурных конструкций. Все определяла 'заданность ключа' (термин Ю. Тынянова).
А воскрешение, выведение из автоматизма, отстранение, антипрагма-тизм поэтического слова, став программой действий ревностных эмпири-ков, потребовали поиска методологии. В ход пошил эвристические методы, заимствованные из физики и математики, теория Эйнштейна, теория красок, модели квантовой механики и русского мифа, для словотворчества годилось все.
Редукция немецкой лингвистики в пафосе авангардистских деклараций породила деструктурированную художественно-логическую антисистему, а любовь к родному национальному языку и мифу, бытовавшая в среде немецких лингвистов на почве русского национализма, выродилась в стремление вернуться назад - к утраченной живости русского слова.
Попытка повернуть вспять время, возвращение к культу Перуна, варваризация слова с одновременным обожествлением его - все это объяснялось стремление расширить пределы русской литературы'. Reductio ad absturdum лингвистических теорий навело ученых на мысль о 'ложно-сти', а это и есть движущая сила научного прогресса. Теория, став абсурдной эмпирической действительностью, дискредитирует себя, взамен прежней появляется новая, та в свою очередь, как всякое 'идеальное', тут же профанируется в новых социальных модификациях. Так на смену формализму пришел структурализм, редукцией структуралистических теорий стал постмодерн - эксперимент в области письма с бесчисленным множеством вариаций знаковых систем, с попыткой автоматизации симво-ла (в символичности, собственно и заключается интертекстуальность).
Абсурд в области литературы всегда не случаен - 'ищите теорию', и вы найдете 'ложное', породившее 'невозможное' в соответствии с методологией доказательства от противного.
Итак, мы пришли к тому, что авангард можно отождествить с абсурдом, но лишь в контексте лингвистических теорий, которые были сведены к нему усилиями экспериментаторов-практиков. Отсутствие и уничтоженность смысла именно этих теорий позволяет говорить об авангарде как результате метода reductio ad absturdum, т.е. как об абсурде.
Авангард абсурден нем тем, что не рационален, семантически не всегда ясен, а зачастую и просто сумбурен - это встречается всюду и не связано с абсурдностью (противоречивостью, парадоксальностью). Но авангард абсурден как скверный результат прекрасных намерений и великолепных теорий, как социальная проекция 'идеальному' и его профанная альтернатива.
4. ПОЭТИКА АБСУРДА КАК ЭСТЕТИЧЕСКИЙ ФЕНОМЕН
Каждая теория имеет свою 'святую землю', свою территорию, за границами которой она превращается в абсурд. Каждый закон выполним при определенных условиях, выполнение его в других условиях невозможно, абсурдно. Законы западной цивилизации, перенесенные на восток, есть абсурд. Законы рынка, перенесенные в область литературы - тоже абсурд. Есть свои пределы и у закона термодинамики, есть свои пределы у евклидовой геометрии.
В трактовке феномена Калигулы Камю пытается найти те положение, выведение которых на уровень государственного законодательства есть выход за пределы разумного. Так, суждение 'отдельный человек не столь важен, как государственная казна' - неписаный закон, которым в большей или меньшей степени руководствовался каждый правитель, было признано истиной на государственном уровне, что повлекло за собой массовое убийство патрициев, завещавших все свое состояние казне. Границы любого суждения, разумеется, условны, расплывчаты, но они существуют, и переходить их всегда небезопасно.
Теория "если бога нет, все позволено" не является исключением из прочих теорий и имеет свои границы, выход за пределы которых превращает все в абсурд. Она не должна позволять человеку переступать через кровь ближнего, потому что Святая Земля любого индивидуального прозрения кончается там, где начинается нос другого человека.
В киносценарии Ионеско 'Гнев' абсурд начинается там, где брезгливость (муха в супе) переходит в рукоприкладство и где 'полдюжины рук опускаются на полдюжины соответствующих супружеских щек'. Но доведение до логического конца любого гнева есть уничтожение планеты, что Ионеско и показывает, уже нимало не заботясь о границах достоверного. Поэтика абсурда - это и есть поэтика выхода за пределы 'святой земли'.
Писателям-абсурдистам как никому другому свойственно чувство меры и зачастую их поэтические построения рассчитаны на читателя, также чувствительного к тому моменту, когда смешное от чрезмерного своего количества переходит в абсурдное качество, т.е. когда смешное становится абсурдным. Философствующие абсурдисты зачастую задаются идеями меры и абсолютизируют их. Во время работы над 'Чумой' А. Камю дал этим идеям следующее выражение: 'Вообще, соблюдайте меру. Мера - первый враг чумы, она естественное правило человека. Немезида не была богиней возмездия, как этому учили в школах, она была богиней меры. Ее жестокие удары обрушивались на людей лишь тогда, когда они отдавались беспорядку и чрезмерности. Чума возникает из злоупотребления. Она и есть злоупотребление, на не умеет удерживать себя'. У Пушкина в 'Пире во время чумы' чрезмерность пира борется с чрезмерностью чумы, но одно выступает зеркальным отражением другого.
Абсурдные герои никогда не остаются в границах святой земли, но это не значит, что они не чувствуют меры. Разрыв границ им необходим во имя верности своим идеям и иллюзиям. Калигула и Камю, не в силах достать 'невозможное', ограничивается расширением границ 'возможного' до абсурда. Он жаждет абсурда и добивается иллюзии его за счет тех действий и поступков, которые в сознании римского патриция не что иной, как сумасшествие. Он уничтожает ритуал, действуя по той же схеме, что и прежние правители, но не останавливается, приближаясь к 'невозможному', а доводит каждую идею до логического конца. Он крайне последователен, и эта последовательность в своем прямолинейном движении разрывает замкнутость пространства. Иллюзия достижения 'невозможного' возникает в результате разрыва границ 'установленного'. Появляется галлюцинация, луна приходит к Калигуле.
Доведение теорий до абсурда, как правило, возлагается авторами на героев рефлексирующих. Калигула из беспринципного тирана превращается в абсурдирующего героя благодаря стремлению Камю заставить его как-то оправдать свои поступки, подвести под них какой-то принцип.
Гамлет, как первый в мировой литературе рефлексирующий герой, был, соответственно, и первым героем абсурдирующим. Он пытался дойти до логического конца в своем стремлении к справедливости, но если быть до конца справедливым, то и собственная жизнь может предстать вдруг как незаконная, как феномен, которым следует пожертвовать. Для Гамлета (если следовать логике мести) его 'быть или не быть' - вопрос отнюдь не праздный. Тридцать лет назад его отец первым пролил кровь: в поединке был убит Фортинбрас. В том же году родился он, Гамлет, и спустя 30 лет его рукой должно будет свершиться высшее правосудие - он должен был способствовать гибели королевского рода и погибнуть сам, отдав наследнику Фортинбраса то, что принадлежит тому по доведенному до логического конца закону мести как божественной справедливости.
Раскольников, очевидно, был задуман как проекция датского принца на русской почве. Достоевский понимает, что разрешает вопросы 'не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давнишние', и его принц Раскольников недалеко уходит от своего предшественника в поисках способов их разрешения: 'Или отказаться от жизни совсем (...) послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать жить и любить', т.е. те же убийство или самоубийство. Сходство между героями Шекспира и Достоевского в искренней жажде справедливости, но эта справедливость, будучи доведенной до своего логического конца, есть выход не только за пределы человеческой морали, но и за пределы здравого смысла. Вот почему гениальность героев зачастую перерастает в ярко выраженное безумие. Сон Раскольникова с наглядностью показывает, как происходит этот выход: наблюдающие избиение лошади не чувствуют, где кончается бравада и начинается зверство, поскольку и то, и другое предпринимается с одной целью, выражает одно стремление - заставить клячу 'пойти вскачь', стремление к 'невозможному'. Любые пути достижения этого 'невозможного' по законам логики 'ложны', но с позиций морали и здравого смысла абсурдны отнюдь не любые.
Овладеть луной (Калигула) или прекратить серию добровольных самопожертвований (Раскольников) - это все вариации категории 'невозможное', пути его преодоления есть вариации категории 'ложное', орудия же преодоления (кнут или оглобля) по большому счету не имеют значения. Теории, которые ведут к преодолению 'невозможного', абсурдны или имеют границы, за пределами которых они становятся абсурдными. Пределы определяются человеческой моралью или здравым смыслом. В пределах здравого смысла попытка достичь невозможного воспринимается как комическое, за пределами здравого смысла - как абсурдное. Переход от бьющего по глазам кнута к бьющей по хребту оглобле и есть переход от комического к абсурдному, который не замечает разве что одна сидящая на возу толстая девка, продолжающая смеяться и щелкать орехи. У Достоевского все толстые люди в 'Преступлении и наказании' не чувствуют границ и граней: Лужин бестактен, девка, щелкающая орехи, бесчувственна, Свидригайлов - ясно.
В художественном поле границы нарушаются по тем же законам, что и в жизни - по законам ожирения. Все универсальные системы подвержены ожирению, поскольку норовят каждая выйти за пределы отведенной им природой комплекции.
Закон тотального отрицания не исключение. Интересно, что Достоевский пережил приведение к абсурду теорий 'отрицательных' раньше, чем создал Раскольникова. Он примыкал к тайному обществу молодых людей, последователей Сен-Симона и Фурье, и сам едва не стал жертвой того, что предлагали петрашевцы. Это был хороший урок против 'нигилизма' и прочих теоретизирований, которые он потом отождествлял не иначе как с чертом и дьявольским наваждением, найдя для себя панацею - религию. Миру же он призван был показать не истину, а 'ложное', приведя теории, благодаря которым он претерпел столько страданий, к 'невозможному' (когда нехорошие люди исповедуют замечательные идеи, это не извиняет первых и не украшает вторые) , словно заранее зная, что его голос поставят в один ряд с голосом черта из 'Братьев Карамазовых', он заменил в своих собственных романах себя чертом, заставил его точку зрения организовывать весь сюжет, в результате чего образовывалась каждый раз абсурдная реальность. Причем черт действовал на своей земле - в области искуса (искусства), Достоевский же оставался на своей 'святой земле', подспудно развертывая скрытую до времени смысловую альтернативу. Но как только он делает попытку вмешаться и приостановить вращение дьявольского колеса путем той же дискредитирующей зло рефлексии, предположим, вывести Раскольникова из ада, созданного его же собственной теорией, как эстетически подкованные литераторы (в основном гедонистического направления) обнаруживает сбой художественной системы. Выведение из абсурда неминуемо влечет за собой деэстетизацию текста в плане нарушения художественной логики, которая всегда абсурдостремительна.
С Набоковым, назвавшим романы Достоевского 'псевдолитературой' , самДостоевский, пожалуй, должен был бы согласиться. Сознательно или неосознанно, но он раз и навсегда противопоставил свою художественно-философскую систему гедонистической (де Сад, Набоков, С. Соколов, Ю. Мамлеев) как абсурдобежность абсурдостремительности, как философичность эстетичности.
Притча об атеисте, который пробежал после смерти квадриллион километров и стал в рае консерватором, - это и есть вращение в сторону, обратную художественности. Атеист - это художественно, во времена Достоевского смело и ново, креативно; консерватор - это прозаично, во времена Достоевского старо, акреативно. Т.о., мы здесь имеем дело с двумя оппозиционными Святыми Землями: у Набокова Святая Земля как раз оказывается на том месте, где с точки видения Достоевского находится территория черта. То, что для писателя абсурдиста, озабоченного прежде всего нравственными вопросами, является Коканью, то для другого абсурдиста,озабоченного более эстетическими проблемами - Святая земля.
Если кто-либо из героев Достоевского начинает говорить искренне, будь то Великий инквизитор или Федор Павлович Карамазов, следует ждать непременно какого-либо подвоха, недоразумения, чего-то выходящего за пределы этики и здравого смысла, где оправдание звучит как приговор (Порфирий) и где гуманизм оборачивается кострами (Великий инквизитор). '... 'аргументами' Достоевский и Августин не располагали' - говорил Л. Шестов, верно подметив основную особенность поэтически Достоевского - исходить из аргументов 'голосов' своих персонажей. Здесь он проявил себя учеником Гете. Мефистофель, персонаж его учителя, никогда не выходил за пределы фаустовского менталитета, а искусно пользовался его же аргументами и его же понятиями.
Существа, не имеющие аргументов, должны быть предельно искренни. В этом - сила метода приведения к абсурду идей, высказанных существами, имеющими аргументы. Предельно искренни, по мнению того же Л. Шестова, были Достоевский и Августин. Достоевского часто называют искренним, но никогда открытым. Открытость поэтике абсурда могла бы помешать. Открытость подразумевает наличие аргументов, и в этом случае Достоевскому следовало бы заставить Христа ответить Великому инквизитору, чего он не делает, а вот без искренности и глубины, в которую искренность ведет, метод не срабатывает. Но нельзя забывать, что подлинная искренность граничит с цинизмом и жестокостью (в смысле 'жестокости' Ницше). Был ли кто более невыносим в своей искренности, чем Мефистофель или чем подпольный человек? У Достоевского - где искренность, там и ложь. Его искренний Разумихин проповедует ложь как единственную привилегию человека, важно лишь 'соврать по-своему'; его неоткрытый, невидимый 'страшный и умный дух' - воплощение зла и, одновременно, искренности; его искреннего Раскольникова никто не заподозрил бы в преступлении, не смени он искренность на открытость, а смешной человек (смешной в силу своей искренности) обучил лжи целую планету. Сам автор 'Сна смешного человека', зная, что в общении с петрашевцами замешан в нечто 'ложное', придерживался того же стиля поведения, который впоследствии приписывал своим героям: 'Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим'. Он сам в то время искушал скорее, чем был искушаем. Он испытывал судьбу.
Быть искренним великое искусство искушать. Не обладающий этим даром может быть заподозрен, у наделенного этим даром - алиби на все времена. Лев Шестов приводит в качестве примера неискренности Аристотеля, Гераклита и Гегеля: 'Гераклит отрицал закон противоречия. Аристотель в ответ заподазривает его искренность: такое можно сказать, но такого думать нельзя, с уверенностью заявляет он. Прошли тысячелетия, и Гегель, горячий поклонник Аристотеля, берет под свою защиту Гераклита. Как узнать, где искренность? (...) Можно было бы удвоить, утроить число примеров'.
Вся проблема в том, что философ должен избегать как лжи, так и искренности, и все это во имя истины, иначе может получиться либо очередной Разумихин, либо очередной Шестов, либо художник-абсурдист.
И в ХХ веке, равно как и в XIX, абсурдисты, используя методологию 'от противного', без особых усилий способны создать образ искусителя, который, используя одни только разумные доводы убеждает запуганного сказками о феях человека отправить сына в самое логово этих фей. Так и случилось в романе Х. Миррлиза 'Луд-Туманный'. При этом коварный Эндимион Хитровэн обращался исключительно к здравому смыслу своего собеседника, что еще раз подтверждает мысль о необходимости 'здравого смысла' и 'безупречной логики' в интересах абсурда. И то и другое должно лишь незаметно переходить границы дозволенного, а искренность позволяет оправдать этот переход. Искренний человек ведет своего собеседника в глубину, но там скорее абсурд, чем истина. Нужен определенный бальзам, чтобы закрыть на это глаза, нужно быть непревзойденным эстетом, чтобы никто не заметил подмены. И герой Миррлиза выполняет свою работу с изяществом танцора и точностью хирурга: 'Просто не могу не быть хорошим врачом и не проливать бальзам на раны, - бормотал он. - Кроме того, это был крайне удачный прием. Иначе бы он никогда не позволил мальчику поехать туда'.
Беда всех искушаемых героев в том, что они, не избавившись от эстетического обмана, принимаются действовать: 'Эндимион Хитровэн оказался прав. Здравый смысл - это всего лишь лекарство, его действие не может длиться вечно. Вскоре мастер Натаниэль снова страдал от 'болезни жизни', и больше, чем когда-либо'. Но решение отправить сына с Хитровэном было уже принято.
По традиции поэтики абсурда герои Миррлиза, как и Достоевского, обладают ясным сознанием, когда находятся под влиянием 'ложного', и больны, когда наркотическое опьянение искренности и 'здравого смысла' перестает действовать.
Напрашивается парадоксальный вывод: болезнь искусства означает поиск истины; здоровое искусство зиждется на лжи и... искренности.
Декаданс искусства в Германии XIX века (романтизм) был связан с расцветом немецкой классической философии. Рождение русской философии в конце XIX века было связано с временем болезни искусства. Нынешний эстетический кризис компенсируется мощным развитием филологии. И только хитроумный Восток никогда не бросался от искренности к истине, от истины к абсурду, а от 'логического' к 'поэтическому'.
Европейскому философу нужно отступить от принципов чистого разума, когда он вторгается в сферу эстетики. Так, Гегель, читая 'Лекции по эстетике', делает величайшее отступление от теории 'абсолютного духа' для того, чтобы ввести категорию 'прекрасного', низведенную Кантом. Он поступается отстраненностью, горными вершинами чистой мысли и говорит о необходимости 'глубины' и 'воздействия': '...так называемый хороший вкус страшится всяких более глубоких воздействий, оказываемых произведениями искусства' - под 'хорошим вкусом' подразумеваются эстетические пристрастия романтиков - бывших друзей Гегеля. Они отступили от правил искуса, воздействия во имя истины, и это Гегель, понимающий смысл искусства, не мог приветствовать, и он возвестил об упадке искусства, сознавая, что не может быть одновременного расцвета 'прекрасного' и 'истинного'. У них разные сущности и разные создатели.
"Искусство за пределами вкуса,- констатирует Аполлинер в такт мыслям Гегеля, - меж тем три четверти моих современников, любящих искусство, пекутся именно о вкусе. От этого никуда не денешься".
Именно в эту пору во Франции господствует вкус, страшащийся глубины и воздействия, он перешел непосредственно из романтизма во французский модернизм конца XIX - начала ХХ века и обрел в лице Бодлера, Малларме и др. символистов своих законоположников, презирающих толпу, а заодно и методы воздействия на нее. Метод 'страшного и умного духа' чужд сторонникам элитарного искусства потому, что при всей своей изысканности способен обвораживать массы, а все, что связано с массовым искусством, стало атрибутом безвкусицы и вульгарности. "Мой фонтан-писсуар, - говорил Дюшан в 1964 году, - родился из идеи поэкспериментировать со вкусом, взять предмет, у которого меньше всего шансов понравиться публике...".
Аполлинер в знак протеста 'поставил на своем письменном столе ужасно безобразную стеклянную чернильницу, купленную за несколько сантимов на базаре Отель де Вилль'.
Кроме того, он поддерживал дружеские отношения с 'провинциалами' - итальянскими футуристами, не имеющими вкуса ввиду эстетической неискушенности. Как авангардист, Аполлинер видел в подобной варваризации способ воскрешения искусства, впрочем, это была тенденция времени. В это время русские футуристы воскрешали слово' и экспериментировали в области безвкусицы с непосредственностью, которой французы могли бы только позавидовать. Предел варваризации - "недетская детскость" Хармса и народное стихотворчество по программам РАППа.
Так, слишком уж буквально сбывалось эстетическое положение Гегеля об отрицании как самоопределении искусства.
В данном случае эстетическое нельзя подменять этическим, иначе получится 'отрицательная философия' (термин Г.Шпета), а не поэтика абсурда, не говоря уж об варваризации. Так 'Философические письма' Чаадаева являются чем-то совершенно противоположным поэтике абсурда, произведения Ницше в своем философском аспекте - аналогично. Поэтики Ницше и Чаадаева во многом схожи, и 'виновны' в этом не только отдельные образы (камня, подброшенного в воздух, света, излучаемого сверхчеловеком у Ницше и Европой у Чаадаева), но и основные идеи, в частности, идея обновления: 'Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины' и 'Возможно ли это! Этот святой старец в своем лесу еще не слышал, что бог мертв'.
Общей у авторов 'Философических писем' и 'Заратустры' является также идея исторического урока, пользы от смерти:
1) в отношении России: 'Мы жили и живем, как великий урок для отдаленных потомков, которые воспользуются им непременно'.
2) в отношении человека: 'В человеке можно любить только то, что он переход и гибель'.
Но главное, что объединяет 'Заратустру' с 'Философическими письмами' - это открытость, напористость, отсутствие хитрости и связанной с нею искренности. В философии отрицания мужское начало. Не такова поэтика абсурда: она скрывается, в ней все внешнее эстетично и 'ложно', в ней нет жестокости, напористости, тоталитаризма, в ней женское начало: она ни о чем не заявляет открыто и позволяет читателю делать суждения самому, она втягивает читателя в свою, внутреннюю логику, заманивает в ловушку. Все основные идеи и противоречия ее - во внутренней форме, или, вернее, в несоотносимости внешней оппозиции внутреннему соответствию, Иллюзии, которыми живет человечество и питается мировая литература, надежнее убивать изнутри.
В философии отрицания ('отрицательной философии') абсурд как таковой, разумеется, присутствует и причем нередко. Но поскольку он эксплицитно в них выражен, можно говорить лишь о проблеме абсурда, но не о его эстетически-логическом выражении.
Иллюстрацию различия между произведениями, ставящими проблему абсурда, и собственно поэтикой абсурда можно дать на примере противопоставления, которым воспользовался Камю для характеристики творчества Ницше и Кафки. ЕслиКафка, 'желая выразить абсурд, прибегает к логике'; если у него 'дух последовательности' делает произведение трагическим; если Кафка 'выражает трагедию через повседневность' , то Кафка писатель-абсурдист, тем более, что налицо оппозиция внешней и внутренней формы в его произведениях: 'чем трагичнее изображенный Кафкой удел человека, тем более непреклонной и вызывающей становится надежда' .
У Ницше проблема абсурда решается окончательно и бесповоротно в пользу абсурда, у него крайние следствия выводятся из крайних посылок. Поэтика обнажена и вследствие этого, как верно заметил Камю, совершенно бесплодна: '...по-настоящему отчаявшаяся мысль определяется по прямо противоположным критериям, что трагическим произведение становится лишь тогда, когда из него изгоняется всякая надежда на будущее. Оно описывает жизнь счастливого человека. Чем возвышеннее жизнь, тем абсурднее идея о ее утрате. Возможно, в этом секрет гордой бесплодности, пронизывающей творчество Ницше. В таком порядке идей Ницше оказывается художником, сумевшим вывести крайние следствия из эстетики aбсурда, ибо его последнее слово - бесплодная ясность завоевателя, упрямое отрицание всякого сверхъестественного утешения".
Так, в поэтике такого отрицания всякого утешения выполнены 'Колымские рассказы' Варлама Шаламова. Ситуация, в которой действуют герои - зона и она же художественная зона абсурда. В ней начинает выстраиваться некое повествование, претендующее на логику. Но вдруг читатель ставится перед фактом, что логики никакой не было. Человека расстреляли - а он вчера вечером переживал по поводу того, что, несмотря на все нечеловеческие усилия, выполнил лишь 25 процентов нормы ("Одиночный замер"). Эти 25 процентов нормы были бы понятны, возможны, неабсурдны в условиях производственного романа. Но тут иной жанр. И встраивание в него производственных или каких-либо иных мотивов из обыденной жизни, обессмысливает сами эти мотивы. Встраивание в повествование товаро-денежных отношений ("Посылка") тоже совершенно дискредитирует эти отношения. Реальность человеческой жизни заменена реальностью жизни нечеловеческой. Мы находимся в зоне невозможного, где все, в том числе отношения "деньги - товар", высвечивается как ложное, все держится на обманках - подобиях обыденной жизни. Даже обыкновенная докладная записка (логичная, деловая) о сломанном инжекторе - в зоне абсурда становится доносом на некоего Инжектора и не работает. В зоне абсурда побег не настоящий - их вполне могут организовывать стукачи.
Ложное в поэтике невозможного.
Герой в рассказе Кафки "Превращение" помещен в ситуацию изначально абсурдную, вполне сопоставимую с зоной. Но эта зона внутреннего кафкианского заточения, в котором автор продержал сам себя практически всю свою жизнь. Кафка в "Превращении" изобразил свою внутреннюю тюрьму со всеми своими комплексами и отношением к матери, сестре,отцу. Это очень непростые отношения, особенно с отцом, коего он всю жизнь считал тираном (о чем свидетельствует его знаменитое "Письмо к отцу"). Кафка был очень замкнут и большую часть времени сидел в своей комнате - лишь в первой половине дня он был на службе. Но когда у него отняли возможность вторую половину дня сидеть дома - асбестовый завод, который они приобрели вместе с мужем сестры - он сообщил Максу Броду, что намерен покончить с собой. От него, разумеется, отстали. А отцу говорили, что он по-прежнему ходит туда. В это время Кафка сидел в своей коморке и тяготился творческим бесплодием, осознание которого еще в большей степени обусловило его абсурдную поэтику. Да, он сам себе представлялся безобразным насекомым, которое никому не приносит пользы - он годами ничего не писал, и практически все, что им написано, не имеет завершенной формы. Да, именно его отношения с сестрой были наиболее нежными - сестра во всяком случае его пыталась понять и понимала на том уровне, на каком могла.(Не случайно в рассказе сестра втайне от родителей подкармливает Грегора, угадывая его аппетиты.) А потом у него появилась любовь - Фелиция Бауэр, но и она не вывела его из внутреннего заточения. Он написал ей огромное количество писем, исполненных любви и страсти, при этом ему и в голову не приходило, что он должен покинуть свое убежище и перестать вести насекомое существование. Надо признать, его любили женщины, но он представлял себя отнюдь не красавцем - чудовищем. Свое внутреннее "безобразие" он мыслил безобразием внешним. Он полагал, что его любят несмотря ни на что. Любить его невозможно, но его должны любить. И вот его персонаж Грегор заперт у себя в комнате и лишен нормальных человеческих отношений, но по-прежнему переживает и за то, что подумает начальник и за то, любят ли его родные. Его должны любить, но почему-то не любят, и смерть его - высшая несправедливость, хотя понять и как-то оправдать его убийц можно. Разумеется, не по высшим нравственным критериям. Нарушены заповеди 'не убий' и 'возлюби ближнего своего'.
Абсурд в 'Превращении' не в том, что в романе человек представлен в виде насекомого, и не в том, что он странен, непохож, экзистенциально чужд этому семейному миру, и не в смешных его попытках выбраться из странных обстоятельств "в кровати никак нельзя оставаться".То, что точка видения автора (а он в данном случае не просто на стороне насекомого - он и есть оно) не целиком совпадает с точкой видения жертвы - думается, нет необходимости доказывать. Вполне возможно, что автор, прорисовывая своего героя, бичевал самого себя, показывая, что каждый его день начинается с мучительного преодоления собственного тела. Он хотел показать абсурд своего существвования, получился гротеск, некая алегория, которая сама по себе не выходит за пределы рядового художественного тропа.
Абсурд получился в ходе развертывания сюжета. Он в мыслях и поступках героев - если вместо брата домашние увидели чудовище, то они после некоторых колебаний сочли себя в праве убить его. Пребывающего в уродливом теле, но все еще мыслящего о том, что не может должным осуществить заботу о родителях и сестре.
Поэтика абсурда строится по схеме - до абсурда (во внешней форме) доводятся обстоятельства и железные доводы - в данном случае могущие оправдать убийство. Но вся эта железная логика и все эти обстоятельства обращаются в ничто при свете совести, и подлинно-художественного мышления. Оно одно в конечном счете и решает, что абсурдно, что нет.
Реализация Булгаковым в 'Мастере и Маргарите' формулы 'это невозможно, но это так' вытекает из метода приведения к абсурду существования сына божия, блестяще продемонстрированного Берлиозом: 'Ты, Иван, - говорил Берлиоз, - очень хорошо и сатирически изобразил, например, рождение Иисуса, сына божия, но соль-то в том, что еще до Иисуса родился еще ряд сынов божиих, как, скажем, фригийский Аттис, коротко же говоря, ни один из них не рождался и никого не было, в том числе и Иисуса, и необходимо, чтобы ты, вместо рождения и, скажем, прихода волхвов, описал нелепые слухи об этом рождении... А то выходит по твоему рассказу, что он действительно родился!..'
Существование Воланда и его свиты, эпизоды с участием Иешуа - это явление, противоречащее косвенному доказательству Берлиоза. Прямые доказательства существования или несуществования Бога невозможны, поэтому в числе косвенных доказательств метод приведения к абсурду Берлиоза равноправен доказательству Канта, что само по себе уже способно ввести в недоумение читателя.
В общем-то все начинается с сожжения рукописи. Воланд приходит не как интурист, не как приглашенный профессор, не как чародей-маг, не как обязанный проводить бал Сатаны, его цели более конкретны: убить нарушившего закон ноосферы Мастера: не твое, не трогай. Писателю кажется, что рукописи - его, на самом деле это по большей части трансляции. Но начинает он с Берлиоза, безголового начальника критиков.
Действительно, зачем Массолиту голова, если в 'мире диссоциаций', построенном на строгой литературной иерархии, Мастеру не находится места, там занято теми, кто не подключен к космическому магниту. Барон Мейгель и Наташа убиты в силу своей невольной причастности к тем энергетическим полям, которые человеку непосвященному убийственны. Маргарита убита потому, что судьба любящей женщины - быть рядом. Собственно, она понимала, что идет на смерть. Слишком велики пучки диссоциаций уже во время процессии похорон Берлиоза.
Расправа может быть представлена и более профанно: Воланд приходит, чтобы убить тех, кто сжигает свои рукописи и работает против трансляций Большого кольца, убить их жен, любовниц и обезглавить начальника, допустившего такую безголовость.
Ситуация 'Чумы', казалось бы, также сводит на нет все человеческие отношения, но именно безысходность и невозможность, бессмысленность всяческих усилий делает, согласно поэтической задумке Камю, людей сплоченными дает им возможность выстоять. Выводы из абсурда, таким образом, могут быть самыми разными - от отчаяния (Шаламов) до экзистенциального оптимизма (Камю). Но последний может показаться неубедительным в художественном воплощении, зато достаточным, чтобы дать подпитку отрицательной (экзистенциальной) философии.
Разумеется, 'отрицательная философия' - свидетельство наличия того же вируса. Его обнаружил Г. Шпет в работе 'История как проблема логики'. Эпидемия абсурда в форме релятивизма бушевала в то время в философии, уничтожая ее: '...отрицательная философия, последовательно проводимая, необходимо кончается отрицанием самой философии (...) всякая 'отрицательная философия' есть отрицательная философия и, следовательно, отрицание философии'.
Далее у Шпета идет сравнение 'не' с болезнью, 'которая, проникая через маленькую ссадинку в организм, оказывает влияние на все его функции, на всю жизнедеятельность организма'.
Тот ли это вирус, который сейчас догрызает остатки художественности? Разумеется, в чем-то обе 'болезни', оба вируса сходны, во всяком случае, противоядие и в том и в другом случае одно и то же: единство, целостность.
Шперт философии, противоположной отрицательной, приписывает целостность - это соответствует 'солидарности' Камю, 'пиру' Пушкина, как противоядиям против чумы и абсурда. Целостность мировой художественной системы утрачена не потому, что вокруг царит чума, а потому, что тысячелетия художественного бытования редукции вытеснили за пределы круга 'пира' одну за другой все развенчанные иллюзии - материал искусства.
5. СИМВОЛЫ ЧУМЫ (ОТКРЫТОЕ ПРОСТРАНСТВО)
И ПИРА (ЗАМКНУТОЕ ПРОСТРАНСТВО)
В ОБЛАСТИ ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ИДЕЙ XIX-XX ВВ.
В последнее время с релятивистскими теориями возникает проза, допускающая антропорфное видение реальности и принимающая это видение за метафизическую истину. Когда у Ю. Мамлеева ('Шатуны') речь заходит о мировоззрении какого-то героя, оно выступает альтернативным вариантом традиционных (научных и религиозных) представлений о мире - не более. Каждый вариант - антиабсурдная замкнутая система, даже если она составлена из элементов, противоречащих здравому смыслу: 'Падов входил в мир Клавуши и немного завидовал ей: 'ее мир иррационален, нелеп, - думал Падов, - но в то же время защищен и самодовлеющ, устойчив именно своей нелепостью, в которую она замкнула реальность; никакие чуждые ветры не врываются в него; мой мир - моя крепость'. Одновременно он видел, что это не безумие...'
По сути, у Мамлеева в романе 'Шатуны' один традиционно абсурдный герой - куротруп - наглядная модификация метафоры 'живой мертвец', но развертывание ее происходит исключительно внутри героя как предельное отождествление его Я с курой и одновременно с трупом. Три элемента метафоры отождествим лишь в сознании самого куротрупа, признаки, по которым происходит это отождествление, ведомы лишь ему. Окружающие же видят прежнего Андрея Никитича и, наблюдая странное его поведение, подозревают лишь, что ему открылось нечто такое, чего не видят другие. Абсурдный мир пребывает в замкнутом и недоступном для читателя пространстве и 'ложное' таким образом становится вполне 'возможным'. В антропологическом аспекте, разумеется. Замкнутое пространство, в котором пребывает куротруп, делает его абсурдность безопасной для окружающих.
Прежде всего необходимо разграничить символы абсурда и символы антиабсурда, т.е. символы 'возможного' и 'невозможного'. Это достаточно просто, поскольку противоположны программы их развертывания и результаты воздействия на творческий процесс, Ю.М. Лотман, исследуя пушкинские маленькие трагедии, заметил странный символ, который в сюжете, где участвуют 'взбесившиеся миры', действует тем не менее позитивно, что обуславливает в конечном итоге ощущение гармонии, покоя, нормы. Речь идет о символе пира. Пир - это образ, который символически выражает союз, единение, веселое братское слияние. Но возможно ли единение и слияние жизни и смерти? А именно эти силы разыгрывают свои партии в маленьких трагедиях'.
Таковое слияние, разумеется, невозможно, абсурдно. Но 'текстовой ген' пира действует как 'глубинное кодирующее устройство' и Ю.М. Лотман вслед за Пушкиным показывает действие этого 'гена' в ситуациях уже всерьез, он запустил чуму в дом, в пространство частной жизни а частную жизнь выгнал на улицу: 'Дом - естественное пространство пира. Но 'Пир во время чумы' происходит на улице. Первая же ремарка гласит: 'Улица. Накрытый стол'. Уже это сочетание образует 'соединение несоединимого'. А когда мимо стола с пирующими гостями проезжает телега, груженная мертвецами, возникает почти сюрреалистический эффект, напоминающий появление с телегой в гостиной в фильме Бунюэля Андалузский пес'. Такие разломы художественного пространства в 'Пире во время чумы' имеют глубокий смысл: действие происходит во 'взбесившемся мире'. Дома покинуты, в них не живут, заходить туда боятся. Домашняя же жизнь совершается на улице'.
Тем не менее, пир спасает. Из ситуации абсурда нет выхода, но есть возможность ограждение посредством круга или кольца. Из сидящих на пиру не умирает никто, символ пира - как символ спасения в эпоху разбушевавшегося абсурда, которая тоже невероятно сильна своими 'кодирующими устройствами' и 'текстовыми генами'. Итак, против действия, вызываемого абсурдными символами, есть некий оберег - символы позитивные, символы 'возможного', к которым вне всяких сомнений принадлежит образ пира.
У Пушкина образы часто переходят из одного произведения в другое. По кругу как чаши на пиру. Милая и послушная Ольга превратилась в Машу Миронову и тоже вышла замуж за офицера. Кавказский пленник обрел черты Онегина и уж конечно, оказался живым, свободным и по карме разрушения женского сердца несчастным. А Сальери помолодел и стал Ленским. Мало того, что совпадают их идейно-эстетические взгляды: они оба в представлении Пушкина темны и вялы, оба возвышенны, оба себя посвятили целиком служению искусству, - так они еще и народ не признают. Народ в образе Дуни и слепого скрипача их не очаровывает. И слезы - у того и другого: "слезы невольные и сладкие текли", "Лились его живые слезы; / Он пел поблеклый жизни / Без малого в осьмнадцать лет".
Но все это спорно и дело вкуса, другое дело, зачем Пушкин убил Ленского? Если Ленский для него Сальери, начинающий Сальери, то уж не для того ли покончил с ним, чтобы в своей душе убить свою возвышенную идеалистическую половину, упивающуюся гармонией, пока она , эта половина, не отравила его самого ядом, как Моцарта? Пока сам , "наконец в искусстве безграничном" не "достигнул степени высокой" и не растоптал Арину Родионовну с ее сказками простонародной старины?
Если бы Лотман заметил, что пир действует в качестве гена оберегающего, то, вероятно, его трактовка образа Сальери была бы не столь отрицательной. Лотман вычел расу и среду, что немаловажно. Но оставил момент, чем свел на нет все прежнее 'вычитание'. Для него убийство Моцарта произошло в определенный момент, совершилось во времени и прикрепилось к пространству, а это так же невозможно, как прикрепить ко времени и пространству шаги Командора, пожатие каменной руки. И, таким образом, Сальери оказался тем же самым гнусным убийцей, за которого (и не более) его принимали все феноменалисты, не увидевшие ноуменального плана 'маленьких трагедий', с той только разницей, что мотивы из эгоистических стали благородными. Отбросив расу и среду, Лотман заметил в образе Сальери служителя искусства, посвященного в тайны и мистерии, и призванного быть судьей: выносить приговоры тем, кто не приносит пользы искусству. Мотив был, таким образом, найден. Верно найден Лотманом и образ пира, как связующего звена 'маленьких трагедий': Этот пир произойдет в 'Моцарте и Сальери', связывая 'рифмой положения' эти столь разные в остальном пьесы в единую монтажную фразу'.
Дух музыки, как впрочем, и поэзии, относится ко всему человечеству и ищет простоту определенности в каждом народе и форма как колебание "между наличным и отрицанием" (Гегель) ищет в сердцах народов отклик. Да, много было форм игры и игры формами, механической душевности, повторения дрожащих возвратов, но будет ли эта игра любезна всему народу, будет ли это в трактире исполнять слепой музыкант? Сальери больше всего уязвило это обстоятельство, что не его музыку исполняет народ, а Моцарта, и что интимнейшие сферы человеческих чувств у всех одинаковы, проникновение в душу идет путем проникновения духа музыки в дух народа. Особый тон, издаваемый первоосновой материи всего человечества, имеют всеобщий отклик, а восторги знатоков касаются не всеобщего, а различений.
Но важно здесь округление всеобщности: пир есть некая целостность, в которой, как в античном космосе, можно двигаться в любом направлении, но выйти невозможно, иначе произошло бы изменение формы, и чистая шарообразность была бы нарушена. Такая целостность на плоскости изображается кольцом или кругом, персонифицируется же - образом круга пирующих, т.е. пиром, закодированным на бесконечность. Убийство, совершенное в символе круга, никогда не начинается и никогда не заканчивается. Это - бесконечное убийство. Оно не может быть преступ-лением по той простой причине, что нельзя выйти за пределы космоса (в античном его понимании), переступив или разорвав его целостность.
У Пушкина Сальери - это не конкретный, по мнению знатоков, попавший под его наветы человек, а эстетически завершенная Пушкиным живая целостность, условно-практическая реализация таланта как смысла существования в элитной сфере. Отравление в этой сфере может быть себя же. Моцарт - живая целостность, актуализация смысла народности в творческом существовании.
Жрецы искусства во все времена одним только фактом собственного существования убивали в искусстве все стихийное и случайное, все иррациональное, как чуждое искусству, все, что не есть традиция. Вообще известно, что и Моцарт был среди посвященных, но он отошел от служения и, воспользовавшись стихийными, 'демоническими' законами музыки, снискал себе бренную и нечестную славу гениального 'интуитивиста' (его музыку исполняет слепой музыкант). В таком случае если вернуться с горных вершин к феноменальному плану произведения, Пушкин показал нам не что иное, как 'разборку' между своими. Не исключено также, что она имела место в действительности. Но что касается плана ноуменального, то здесь если уж что абсолютно не имеет значения, то это как раз наличие исторического факта убийства вместе со всеми его нравственными и юридическими аспектами.
Вопрос имеет смысл поставить следующим образом: считал ли себя Пушкин Моцартом (мог ли считать, смел ли и т.д.), когда писал 'маленькие трагедии': Это наши современники, и современники Пушкина, его пере-жившие, считают возможным самоидентификацию Пушкина в образе Моцарта, поскольку проигранная Пушкиным дуэль разграничили в эмпи-рическом мире гений и злодейство. Но ведь дуэль могла быть и не проигра-на, и Пушкин, идя на нее, не мог не знать этого. И он мог бы быть убийцей, пусть не гения, но человека. И нельзя сказать, что он не стремился к этому.
Злодейство и добродетель - понятия относительные, и когда речь идет об искусстве, и когда дело касается чести и любви. В 'Моцарте и Сальери' дело касалось искусства. Суть в нем, а не в решении вопроса 'что такое хорошо и что такое плохо?' Может быть, Пушкин, познавший тайны искусства, шутил над собой и своими читателями, изображая себя то скупым рыцарем, берегущим несметные сокровища (символ власти) и оберегающим ключи к искусству и тайнам поэзии: 'Ключи! Ключи мои!' от 'атласных дыравых карманов' литературных бездельников? А как бережно он относился к своим сокровищам! Многие ли тайны искусства он открыл нам? Сколько отмычек от пудовых замков пришлось изобрести Лотману, чтобы добраться хотя бы до того же образа пира.
Итак, пир - это Вселенная символического искусства, того самого, над которым абсурд не властен. Ее форму следует во избежание разрушения хранить в целостности, каковую способен был бы уничтожить любой выход за пределы единства. Поэтому участники пира должны строго пресекать любую попытку вырваться из замкнутости Вселенной в хаос и пустоту. Если бы такой прорыв стал возможен, чума, абсурд, нелепость ворвались бы сквозь пробоину в храм искусства и погубили бы все на своем пути. Но такой прорыв невозможен. И, пока длится в вечности вечное убийство вечным Сальери вечного Моцарта, круг символического искусства нерасторжим.
Мимо проходит телега, груженная мертвецами, мимо проносится чума: ничто не властно над теми, кто остался в кругу пира.
Чума в противоположность единству круга, пира - символ, уничтожающий абсурдный. Им в разных произведениях разных писателей олицетворялись политические столкновения, природные катаклизмы, революционные порядки. Но в то же время это и символ театра: 'Августин Блаженный в своем 'Граде божьем' с осуждением указывает на такое подобие действия у чумы, убивающей, не разрушая органы тела, и у театра, который, пусть и не убивая, вызывает самые загадочные изменения в сознании не просто отдельного индивида, но в сознании целого народа'.
Психологи заметили, что массовый психоз вызывается зрелищами исключительно театрального типа. В стихии театра, в стихии массового психоза и в стихии абсурда действуют механизмы, до того спавшие в сознании. Они начинают развертываться в соответствии со своей смертоносной сущностью и производят распад. Примерно об этом же говорил в статье 'Театр и чума' А. Арто: 'Чума берет спящие образы, скрытый внутри распад и внезапно доводит их до самых крайних жестов; вот так же и театр берет жесты и доводит их до крайности: подобно чуме, он заново создает цепочку между тем, что есть, и тем, чего еще нет, между виртуальностью возможного и тем, что существует в овеществленной природе. Он заново обнаруживает представление о фигурах и символах - типах, которые действуют подобно внезапным молниям, подобно вставным ферматам, перерывам в биении крови, побуждениям страстей, воспламененным вспышкам образов в нашем внезапно пробужденном сознании; он заново восстанавливает все спящие в нас конфликты вместе со всеми их силами, давая силам этим имена, которые мы приветствуем как символы. И вот уже перед нами разворачивается битва символом (...) театр может возникнуть лишь с того момента, когда действительно начинается невозможное'.
Важным здесь является то, что Арто видит в театре-чуме не бессмыслицу и заразительность, а раскрытие неких символов, вызывающих распад, пробуждение конфликтов, которые спали в свернутом состоянии, а театр помог их выпятить, извлечь наружу.
Но в теории театра Арто есть и иные символы, совсем не похожие на абсурдные, чумовые, невозможные, но, напротив, соединяющие все проти-воречия в алхимическом тождестве: 'Эти символы, указывающие на то, что можно было бы назвать философским состоянием материи, уже направляют дух по пути такого пылающего очищения, такого соединения и утончения - в чрезвычайно упрощенном смысле этого слова - природных молекул'.
Специально разграничения алхимических и чумовых символов Арто, разумеется, не делает. Театр у него в равной степени 'чумовой' и 'алхи-мичный', только в главе 'Театр и чума' он сравнивает театр с чумой, а в главе 'Алхимический театр' - с миражом: 'Все истинные алхимики знают, что алхимический символ - это мираж, подобно тому, как и театр - мираж'. Но тем не менее, мы, разоравшись, что такое абсурдные и антиабсурдные символы, видим здесь две разные тенденции: разрушения и соединения. Действительно, дело чумы и абсурда - разрушать, это вирусы; дело алхимиков - соединять разные элементы для получения золота; дело пира - соединять людей; дело диалектики - соединять противоречия... А дело миража - соединять преломленные в капельках воды отражения в единую картину. Кроме того, известно, что алхимики занимались поиском философского камня, который способен исцелять людей в том числе и от чумы.
Всем известно про элевсинские мистерии, что они дидактичны, Арто нашел в них диалектику. Думается, это то самое искусство, развитие которого могло бы противостоят стихии абсурда: 'я думаю, что посредством инструментальных мелодий и нот, посредством сочетаний цветов и форм, которые мы уже утратили вплоть до самой их идеи, они должны были, с одной стороны, удовлетворять то томление по чистой красоте, которое Платон наверняка должен был хоть раз воплотить в этом мире полной, звучной, струящейся и обнаженной реализации; с другой стороны - разрешить, благодаря соединениям, невообразимым и странным для наших, пока еще любознательных, человечьих мозгов, - разрушить или даже уничтожить все конфликты, порожденные противостоянием материи и духа, идеи и формы, конкретного и абстрактного, переплавляя все видимости в одно особое выражение, которое должно быть подобным одухотворенному золоту'.
Итак, существуют символы, противостоящие стихии абсурда. Это 'алхимические', диалектические символы, примиряющие антиномии. Уже тот факт, что А. Арто те и другие символы соотносит с единой театральной системой, говорит о том, что символы, закодированные на диалектическое примирение, так же, как и символы деструкции, немыслимы вне законов абсурда. И разделять их, прикрепляя одни к поэтике абсурда, другие - к чему-то другому, не так-то просто.
Прежде всего следует обратить внимание на то, что абсурдность (чума) и поэтика абсурда - это разные вещи. В абсурдную эпоху вовсе не процве-тает поэтика абсурда, равно как в эпоху индивидуализма не процветают яркие индивидуальности. Поэтика абсурда ярче просматривалась в XIX веке, чем в ХХ, поскольку абсурдная эпоха не способствует процессу редукции, но способствует уравнению всего и вся тем, что стирает логические связи. Эпоха абсурда отрывает массовую литературу от почвы и разносит по ветру все, что плохо лежит и что оставлено без присмотра. В эту эпоху стоит только дать художникам с улицы ключи от сокровищ Пушкина, как 'потекут сокровища' его 'в атласные дыравые карманы'.
Абсурдизм, как и поэтика абсурда, может быть жестоким и тоталитарным. Он пребывает 'в этом маниакальном стремлении все обесценить, - стремлении, которое сегодня свойственно нам всем'.
Но поэтика абсурда вовсе не успокоилась бы на том, что мир признал права за жестокостью и ложью. Нет, для нее, разрушительницы иллюзий, именно там, где бытует ложь - широкое поле для поживы.
Идол лжи - это такой же идол, как и все остальные, а идол жестокости... не было нежестоких идолов. Создание новых идолов есть создание новой идеологии. Поэтика абсурда - вирус такого гносеологического деструктурирующего смыслы свойства, что дайте ей точку опоры, и она выступит против новой идеологии с ее онтологией, пусть бы те покоились на истинах самого Антихриста.
Дайте художнику-абсурдисту закон запрета противоречий, и не останется ни предрассудков Христа, ни предрассудков Антихриста. Но часто в историческом мире такой опоры нет, предрассудки разного свойства носятся по свету, а поэтика абсурда становится все недоступнее для художника-натуралиста и все безвластнее над умами большинства (но тем плотнее круг тех, кто противостоит стихии абсурда). Ей нужен духовный космос, а не вселенский хаос, чтобы на нее обратились взоры исторического человечества. Иногда ведь и исторические люди устают от лжи, а читая произведения великих абсурдистов, можно увидеть, почему ложное ложно, ведь их поэтика - это искусство разоблачения лжи.
Любопытно, что Камю также противопоставляет абсурду нечто вроде пира - а именно 'солидарность', и это противопоставление находит наиболее полное выражение в сплоченных действиях врачей (круг Рьё) против чумы. У Камю символическое развертывание темы пира - солидарности приводит к понятию бунта против абсурда. Е. Майрхофер считает это открытие Камю поздним достижением его философии - в 'Мифе о Сизифе' действует одиночка, который, разумеется, ничего не может противопоставить абсурду, на который он обречен. В поздней философии Сизифу, который в бунте против абсурда одинок, противопоставляется сообщность увидевших друг друга Сизифов: 'У Камю человек узнает другого только через бунт. Сизиф был один со своим камнем, но если бы он оглянулся вокруг себя, он, этот мятежник, увидел бы других осужденных богами на бессмысленную муку (...) противовесом абсурду служит сообщность людей, которые объединяются против него. Это осознала санитарная бригада, объединившаяся вокруг доктора Рьё'.
Камю в своих мыслях делает переход от изолированного абсурда к общему бунту через введение понятия 'солидарность'. Но является ли эта солидарность, этот всеобщий бунт чем-то, что в корне отличается от действий пирующих во здравие чумы? Ведь по большому счету пир во время чумы - это бунт против абсурда.
Камю в солидарности ищет ценность, которая так же противоречит унынию разрозненных людей, как это происходило у Пушкина. Отчаяние отождествляется абсурдом, чума овладевает отчаявшимся. А вот борющийся с абсурдом, согласно Камю, обретает для себя несомненную ценность, которая 'помогает бунтарю выстоять среди опасностей'.
И у Пушкина, и у Камю единение не дает возможности 'чуме' установить свои законы и свою власть над людьми. Чума - только для тех, кто покинул круг пира или не вошел в него. Хотя, конечно же практической (в смысле: прагматической) цели в единении и в 'Пире во время чумы', и в 'Чуме' - абсолютно никакой. Действия пирующих, как и лечащих, по большому счету бессмысленны. Но в них проявляет себя жизнь в то время, как вокруг абсурд и смерть. Выйти из этого пира-бунта все равно, что оказаться в руках смерти: 'любой бунт, позволяющий себе отрицать или разрушать человеческую солидарность, перестает в силу этого быть бунтом и в реальности совпадает с мертвящим соглашательством'.
'Пир во время чумы', давший окончательное размежевание символам абсурда и антиабсурда, является произведением, завершающим магический круг 'пира', в предыдущих 'маленьких трагедиях' абсурд не был символизирован, но он, разумеется, присутствовал, более того, вводился Пушкиным, пожалуй, буквальным образом.
В. Шмидт в главе 'От парадокса к абсурду' рассматривает преодоление абсурдного мышления Адрияна Прохорова (А.П.) = Александра Пушкина (А.П.) поэтапно, на трех пирах. Конечно, пир первый (серебряная свадьба) вызывает скорее гнев А.П. Гнев вызван появившимся сомнением, но направлен на 'виновных' в собственном здравомыслии немцев: 'В смехе немцев над оксиморонной шуткой Юрка гробовщику слышится сомнение в живости своих мертвецов. Конечно, ни шутящий Юрко, ни смеющиеся немцы этого даже не подозревают. Им ведь не знакомо абсурдное мышление русского соседа. Итак, смеющиеся немцы колеблют онтологические основы Адриянова мышления'.
Обратив внимание на то, что и первый из трех 'пиров' антиабсурден по существу: А.П. со своим мышлением, превращающий 'парадокс своего ремесла (жизнь за счет смерти своих клиентов) в абсурд, в нелепость', оказывается на пиру лишним, непонятым (никто не видит, что он обижен). Причина его обиды заключается в неабсурдности мышления участников пира, которые его понять не в состоянии: 'Почему бы ему не выпить за здоровье тех, которые живут в своих гробах-домах? Что тут смешного?'
Дело в том, что стихия смеха, пародии, веселья чужда абсурдному мышлению. На смех абсурдисты обижаются. Они вообще народ обидчивый. Но как же сумел справиться со своей обидчивостью Пушкин? Ведь он, как мы заметили, отдавал определенную дань абсурду (правда, несоразмерную его 'карточным' долгам)? Очевидно, разгадку этого нужно искать в 'Гробовщике', в пире 2. Там абсурда, что называется, приведен в исполнение: на новоселье к Адрияну являются его 'православные' клиенты. И вот, как верно замечает В. Шмид, '...на своем же новоселье Адриян, считающий себя обвиненным мертвыми, так сильно отталкивает скелет Курилкина, что тот весь рассыпается. Последнее действие, умерщвление мертвого, можно рассмотреть как отмену абсурда, как возвращение гробовщика из царства мертвых в жизнь'.
Расшифровка пушкинской символики в данном случае примерно такова: писатель, живущий наполовину в нашем мире, а наполовину в своем собственном, художественном мире, где все совершенно иначе, чем здесь, до абсурда доводит веру в существование своих героев (не существующих в реальной жизни, ведь что бы ни говорили о 'живости' персонажей, все они по большому счету 'мертвые души'), и степень его собственной веры в то, что он реалист, обуславливает степень абсурдности его мировосприятия. Он, может быть, действительно не прочь выпить за их здоровье и кровно обидеться на тех, кто засмеялся бы над этим парадоксом. Художественный мир для писателя - абсолютнейшая реальность, он в этот мир верит до фанатизма, до изрисованных чертиками стен, до ремизовского обезьяньего хвоста, без которого тот не мог работать. Культ творчества заставляет художника обставлять свою квартиру символами и атрибутами мира собственных произведений. То, что у гробовщика не кухне стоят гробы - явление культовое, сакральное. Смех по этому поводу обидел бы его религиозные чувства.
Мы не можем знать, где и при каких обстоятельствах Пушкин встретился со своими героями: во сне ли, наяву ли, может быть, в грезах и видениях собственного художественного мира. Во всяком случае, это случилось. Любой писатель может встретиться с осуществлением в истории собственных сюжетов, с материализацией собственных героев; абсурдист же - чаще других. Его образы материализуются с наибольшей долей вероятности (см. гл. 1).
Осуществленная художественная реальность внешней формы абсурдного произведения есть 'ложное'. Встреча с когда-то сочиненным ложным' и признание теперь уже его действительной 'ложности' отрезвляет.
О третьем 'пире' мы можем только догадываться, но думается, что В. Шмид угадал верно: 'Не исключено даже, что на третьем празднике этой новеллы, т.е. на именинах у частного пристава, если опять поднимется безобидный смех над парадоксом его ремесла, он будет в состоянии смеяться с другими от всей душ и'.
Т.о., абсурд в кругу 'пира' не может не быть преодолен.
6. ЗА ПРЕДЕЛАМИ КАРНАВАЛА
М.М. Бахтин всюду: у Рабле, у Достоевского - искал 'черты карнавализациии' и вывел формулу гротескного реализма, в котором мы видим метод абсурдирования в тот момент когда абсурдист пользуется намеренно снижением: "Ведущею особенностью гротескного реализма является снижение, то есть перевод всего высокого, духовного, идеального, отвлеченного в материально-телесный план, в план земли и тела в их неразрывном единстве. Так, например, "Вечеря Киприана", о которой мы упоминали выше, и многие другие латинские пародии средневековья сводятся в значительной степени к выборке из Библии, Евангелия и других священных текстов всех материально-телесных снижающих и приземляющих подробностей".
Й. Хейзинга во всем искал игру и абсолютизировал ее. Разумеется, карнавал - видовой понятие по отношению к родовому понятию, игры. Далеко не во всякой игре с пафосом смерти и обновления содержатся черты карнавализации, особенно это касается тех игр, в которые играет литература. Рассмотрим взаимоотношение эстетики карнавала с поэтикой абсурда.
Прежде всего обращает на себя внимание то обстоятельство, что черты карнавала, которые являются признаками игры вообще, присущи и поэтике абсурда. Это прежде всего 'новый модус взаимоотношений человека с человеком'. Здесь карнавал, как и любая игра, предполагает не столько отмену иерархических отношений, сколько их смещение, вплоть до переворота иерархической лестницы с ног на голову (нищий становится королем, последний становится первым), при этом увеличивается элемент случайности в обретении того или иного титула. В жизни детерминирующими являются более устойчивые факторы, чем в игре, в том числе карнавальной игре. Общим качеством является интенсификация действительности: все, на что в жизни уходят недели, годы, в игре становится краткосрочным.
Хотя вполне допустима и деинтенсификация - растягивание игры на длительное время, когда все то, что в жизни давно бы уже прекратилось, в игре продолжает тянуться. Другими словами, различные смещения пространства, времени, ценностей присущи игре вообще независимо от того, карнавал это, театральное действие, пускание в ручье корабликов или поэтика абсурда.
Однако, как только мы сталкиваемся с особенностями карнавала, начинаем смотреть на карнавал, как на игру своеобразную, на ремизовскую в своей сути игру, - общие черты с поэтикой абсурда найти становится все труднее. Обращает на себя внимание необязательность в поэтике абсурда профанация (пренебрежение к стилизации и стилю), эксцентричности и фамильярности, свойственных карнавалу.
В свою очередь для карнавального действа вовсе необязательным является элемент обнажения, в то время, как поэтика абсурда срывает покровы с человеческой души и человеческих идей - без такого обнажения она попросту неосуществима. Ни опровержением философских концепций, ни решением основных философских вопросов эстетика карнавала вплотную не занимается, разве что устраивает им время от времени шутовское, профанное пародирование. Кроме того, карнавал никогда не выступает в роли морального ценза. Не то чтобы она добивалась какой-то правды - с нее достаточно уже и того, что она избавляет от лжи. А ложь все-таки аморальна.
Все основные признаки отличия абсурдной и карнавальной традиций находятся в сфере этики, хотя есть и другие, чисто формальные отличия.
Поэтика абсурда, как правило, облечена в форму загадки, излюбленными у абсурдистов являются 'роковые загадки', в которых ставится на карту чья-то или своя собственная жизнь, а также 'загадки в виде вопросов религиозного, либо философского содержания: - в первую очередь, сократические беседы, где доводится до абсурда логика отгадывающего.
В случае сократической беседы немалое искусство требуется для того, чтобы низвергнуть здравый смысл своего собеседника, поставить собеседника в тупик, сделать его 'оглушенным', т.е. абсурдированным. Это искусство Сократ называл диалектикой, но в отличие от современной диалектики диалектика Сократа не утверждала каждую из антиномий, так как спор есть спор. Он все-таки в большей степени игра, чем собственно философия. В споре нужно одержать верх, нужно обговорить условия спора, нужно отстоять свой взгляд за счет отрицания взгляда собеседника. Если бы наука философии приняла диалектику как такого рода игру, то ей пришлось бы соединиться с литературой, и мы в наше исследование должны были бы включить ее отдельной главой как пример (вид) поэтики абсурда. Но поскольку ничего подобного не произошло, то мы можем оставить философские вопросы, так сказать, на рассмотренье страшного суда.
Займемся спором как разновидностью игры. В нем бывают, как и во всякой игре-состязании, виртуозы, успех которых ни в коем случае не зависит от истинности их позиции. Очень часто у загадавшего загадку ответ заранее заготовлен, и он-то уж точно знает, как поставит в тупик собеседника. Достаточно бывает сменить признак, по отношению к которому какие-либо два элемента находились в оппозиции, чтобы оппозиционные элементы предстали как сходные. Но не менее часто виртуоз ищет просто акушера для своих мыслей, а идеальным акушером служит 'пластический мальчик' - что-то вроде собеседников Сократа или что-то вроде Сони Мармеладовой. В споре-игре должны существовать такие правила, чтобы при прочих равных условиях выигрыш был на стороне виртуоза. Правила обычно заранее обговариваются в этом отношении характерен зачин 'Вопросов Мендара': 'Царь сказал:
- Почтенный Нагасена, не хотите и Вы вступить со мной в разговор?
-Если Ваше Величество желает беседовать со мной, как беседуют друг с другом мудрецы, я согласен, но, если Вы будете говорить со мной, как разговаривают цари, я не согласен.
- А как беседуют мудрецы, почтенный Нагасена?
Следует объяснение:
- Мудрецы не гневаются, если их ставят в тупик, цари же гневаются'.
Далее, при положительном ответе царя, разговор пойдет 'при прочих равных условиях. У Достоевского это правило беседы мудрецов выполняется в произведениях как бы с предварительной договоренностью. Создается впечатление, что разговаривают существа, начисто лишенные какой-либо социальности. Более того, жанр их говорения обычно столь произволен, что каждый светский Миусов должен чувствовать себя в процессе его 'униженным и опозоренным'.
Характерно, что и Миусов, и генералы, которые не соглашались в разговоре быть 'не царями' (Первоедов, Дроздов) трактуются 'в комическом плане'. Комизм присущ и образу господина Лужина, претендующего на социальное первенство в семье Раскольниковых.
В последующей литературе у Горького возникает столь же внеличностно-идеалистический разговор, правда, ведут его люди, в силу обстоятельств лишенные социальности ('На дне').
По мнению М. Фуко, человек может быть рассматриваем 'либо как вид существ, либо на основе экономических законов или культурных ансамблей'. Складывается впечатление, что Достоевский второй аспект сознательно игнорирует, и человек в его произведениях становится не только вне личности, но и вне истории. Герой может предстать перед ним на фоне какого-либо культурного ансамбля, например, на фоне костров инквизиции, но это ничего не решит. При исключении экономики и культуры остается голая этика: только она сущностна и существенна, только в ней изначальное парменидово 'быть или не быть'.
В противоположность героям Достоевского герои Пушкина историчны и личностны. (Мережковский по тому же принципу противопоставлял Достоевскому Толстого. Также у Бицилли 'Человек Достоевского - носитель той или иной идеи (...) Герой Толстого - органическая часть социального целого'. И экономические законы, и культурные ландшафты у Пушкина становятся основой раскрытия повествовательных структур. На каждом герое 'клеймо исторической рожденности', а история образует 'среду' пушкинского эпоса; образ, соотнесенный с тем культурным эпизодом, который породил его, становится либо Онегиным, либо Татьяной, либо Алеко, либо Германом. В подобных случаях герой, как и человек 'в своей позитивности всегда выявляется, лишь будучи тотчас ограниченным безграничностью истории'. Объективизированный историей персонаж не может принять участия в игре-загадке как субъект, ибо 'историцизм и аналитика конечного человеческого бытия противостоят друг другу'. Отсюда невнимание исторического человека к вопросам бытия и связанным часто с ними этическим вопросам.
С другой стороны, такое 'невнимание' обусловлено и стремлением проследить не саму мысль героя в ее естественном развитии, а те процессы, протекающие в русской жизни, которые обусловлены западным литературным влиянием. Это влияние накладывало отпечаток на стиль жизни и стиль поведения русского человека, не затрагивая еще в то время его национального мировосприятия. За счет столкновения несопоставимых роли и сущности каждого из героев, Пушкин во внутренней форме своих произведений образует эпистемологические тропы, приводящие к столкновению и разрушению парадигмы образа. 'В образе пушкинской Татьяны зримо прослеживается влияние эстетики романов Ричардсона и Руссо. В образе Ленского немало черт, характерных для классической немецкой поэзии, для Шиллера и Гете в частности. Что же касается образа Ольги, она - лишь, если можно так выразиться, условная героиня романа. Эти пересечения, сближения с классической мировой литературой, равно как и творческое заимствование из нее, которыми Пушкин, не теряя своей авторской индивидуальности, как известно, пользовался, обладают весьма глубоким смыслом: они как бы предопределяют судьбу каждого героя. Онегин, как герой байронического склада, обречен на скуку, бездействие и бесплодные скитальничества, равно как и на вражду с обывательщиной, на неприятие прозы жизни. Татьяна - на несчастную любовь. Ольга - на заурядную судьбу'.
Именно потому, что Достоевскому необходимо проследить влияние философских теорий на судьбы людей, он обращается к ходу мыслей героев. Судьбы у него, в конечном итоге, вытекают из хода мыслей. Напротив, Пушкин прослеживает влияние западной литературы на судьбы людей. Литература - не философия: она прорастает в русском человек не как мысль, а как стиль поведения.
Разница исследуемых объектов влияния обуславливает специфику художественного метода приведения к абсурду. У Достоевского заводится в художественный тупик мысль какого-либо философа. Пушкин же не имеет ничего против мыслей своих западных современников - это, в конце концов, их культура. В ничто, в пустоте, в абсурде оказываются попытки русских людей принять облик западноевропейских литературных персонажей. Облик не продумывается, философски не осмысляется - он привлекательный, ложный и внешний.
Действительно, если в начале XIX века Запад шел в Россию сугубо внешними проявлениями, то во времена Достоевского влияние запада переместилось и на мысли русского человека. Русский человек стал осмыслять мир, копируя философскую методологию немецкой классической философии, марксизма и т.д.
Задачи поэтики абсурда несколько видоизменяются и усложняются: из пародии на обезьянничество души поэтика абсурда превратилась в пародию на обезьянничанье духа. И там, и здесь чужеродные вкрапления несут гибель, разложение милым сердцу писателей русским персонажам. Западное 'лечение' не идет на пользу русским 'идиотам'. Русский человек с байроновской душой есть Онегин. Русский человек с западной гениальностью есть Иван Карамазов. Западник с пародией на тело и жест европейца есть Карамзинов. Обезьянничанье в манерах, жестах, одежде прекрасно пародируется как Пушкиным, так и Достоевским - этот аспект, примешанный к русскому характеру, наиболее ему несвойственен и поэтому уязвим. Здесь уже идет пародия прямая - во внешней форме произведения. 'В его (Дост.) понимании Востока и Запада европеец, и точнее француз, противопоставляется именно русскому как тип, обладающий великолепно определенными формами, установленными раз навсегда. Русский же наоборот никак не может подыскать себе подходящую форму, потому что 'слишком богато и многосторонне одарен'.
Отсутствие 'обезьянничанья души' в конце XIX века не случайно. Западная литература в это время оставила человека в покое. Попросту не стало героев, коих русским людям следует принять за образец. '...уже романы Золя с их приравниванием человека к среде природной и материально-технической были ранними образчиками такого обезлюдевшего искусства'.
Смена европейского фона меняет в русской поэтике социальный акцент на внесоциальный.
В произведениях Пушкина скупой рыцарь, Алеко, Борис Годунов, Сальери и другие исторические люди из силлогизма 'если Бога нет, то все позволено' оставили бы только вторую часть, а выражение первой части, 'если Бога нет', заменили бы на более историчный в своей сути предикат, предположим, на 'если я король' или 'если я Байрон', или 'если я богат', или 'если я вольная царица'. Варианты первого предиката указанного силлогизма могут быть разными, суть одна - они все производят подмену онтологических вопросов социально-историческими. В этом заключается драматизм исторического человека на этом построены маленькие и большие трагедии Пушкина.
В своих 'Прогулках' А. Терц также указывал, что между Пушкиным-автором и его героями существовала определенная дистанция: он 'впускал его в свои поэтические апартаменты и беспрестанно осаживал, как лакея, - знай свое место'. Дистанция, не допускающая разговора на равных, присутствует между героями Пушкина: так, в 'Медном всаднике' Евгению не удалось поговорить на равных с царем, пусть даже медным, и у Дон-Гуана с Командором диалог не состоялся, и Онегин снисходительно отнесся к Татьяне, и старуха, ставшая, наконец, вольною царицей, со стариком разговаривать не стала.
Тынянов пишет об авторском лице в произведениях Пушкина, как 'регуляторе колорита' , а из теоретических исканий Пушкина особо выделяет поиск 'выхода из принятых законов трагедии, связанных с героем и фабулой, в исторически документальной, более обязательной и новой связи с фактом'. Тынянов указывает также и на 'примат, первенство материала над главным героем' в пушкинском эпосе. (Ср. у Достоевского: 'Сочините-ка Вашу физиономию. Ставрогин...').
'Вопросы Мендара' и сократические диалоги, как формы внесоциальные и внеисторические у Пушкина принципиально отсутствуют только в силу 'первенства материала над героем'. И все герои Пушкина так или иначе претерпевают несчастья, когда пытаются быть просто героями без учета сопротивления материала и выходя за рамки отведенного им жанра. Обычно персонажи Пушкина традиции, которую Ю. Лотман называл 'традицией нехудожественного рассказа о добрых приятелях' и 'имитацией болтовни', не нарушают.
Ни историческое повествование, ни болтовня не могут стать материалом для поэтики абсурда, поскольку избегают каких бы то ни было противоречий. Даже если изображается событие, бессмысленное само по себе, то в трактовке интерпретатора оно приобретает и смысл, и объяснение, и прочие атрибуты того, что рассказчик не ведет свой репортаж из сумасшедшего дома, и что, напротив, он светский человек (в случае болтовни) или ученый (в случае трактовки исторических событий). Рассказчик априори придерживается норм и правил и правил своего исторического существования и не собирается вступать с ним в конфликт, тем более, что у него другие художественные задачи .
В эти задачи непременным образом входит иерархизация, обозначение героев (придание им характерных, отличительных черт), сообразность, соответствие и правдоподобие. Не случайно про светских людей говорится, что у них не лица, а маски. Для Пушкина очень важно, чтобы герой маске соответствовал, не нарушал закона маскарада, не пренебрегал правилами игры. Правилами светской игры.
Если уж говорить о маскараде в чистом виде, о маскараде площадно-простонародном, то мы должны обратиться к Гоголю, у Гоголя, действительно, карнавал: простонародный, площадный, экспрессивный, с гримасничаньем и паясничаньем. Если в 'Повестях Белкина' Эйхенбаум констатирует сплошное пародирование, то в гоголевской 'Шинели' подмечает каламбуры, 'приемы словесной мимики', 'комические артикуляции', 'мимико-артикуляционные жесты', наблюдает, как 'артикуляция и ее акустический эффект выдвигаются на передний план как выразительный прием'. И в том, и в другом случае за текстом предполагается актер, но отнюдь не светского плана. Любой сократический диалог в руках Гоголя тут же бы обернулся розыгрышем или надувательством площадного характера. Лицо человека, поставленного в тупик, у Гоголя представить себе можно, а вот второе лицо сократического диалога непредставимо без комедийной маски. 'У Гоголя нет, строго говоря, лиц, каждый, или почти каждый человек у него словно уже родился куклой, вещью'.
Мы имеем дело, таким образом, с разными проявлениями этического: этики идей и этики отношений. Для первой не важен карнавал, скорее - декарнавализация. Карнавальная традиция, напротив, необходима там, где существенной является этика отношений.
Чернышевский доводит этику отношений до абсурда, так что посторонние, видя церемонии в семье Веры Павловны и Лопухова, могут только недоумевать. Единственное, что им приходит в голову - объяснить все сектантством молодоженов.
У Достоевского снимаются маски, убираются прочие элементы карнавала - ритуализация и обрядовость. Даже черти у него не гримасничают и появляются не согласно ритуалу а просто так, как встречался в свое время Сократ на площади с кем-нибудь, кто мог бы стать акушером его мыслей. Рождение идей, как физиологически неизбежный акт, не нуждается в масках и артистических манерах. Имеет значение лишь нравственная чистоплотность и добросовестность акушера, а это вполне надисторические качества.
Вообще же с надисторической плоскости видения, отличной от исторической плоскости Бахтина, отношение карнавала к поэтике Достоевского расшифровывается противоположным образом: поэтика, Достоевского равно как и поэтика абсурда, начинается там, где кончается карнавал. У Пушкина и у Гоголя он тоже в конце концов заканчивается; и у них есть поэтика абсурда, но у Достоевского, в отличие от них, карнавал никогда и не начинался.
В карнавальной традиции тот, кто находится в одеянии короля, должен веси себя как король, а не как мудрец. Если его заводят в тупик, он обязан гневаться. Каждый должен соответствовать своей маске и говорить сообразно своей роли. Время, в течение которого человек пребывает в своей социальной роли (в постоянной или временной), можно условно обозначить, как время карнавала (Вк). Время, когда карнавал завершен, а завершается он развенчанием карнавального короля, обозначим, как время завершения карнавала (декарнавализации) - (Вд).
Вд - это время, когда народ еще не ушел с площади и не надел повседневные маски; это время, когда всем уже надоело притворяться, кривляться и гримасничать; это время некоторого замешательства, пока каждый не опомнился и не успел надеть свою парадную личину. Именно состояние, которое свойственно человеку в Вд, является необходимым условием поэтики абсурда. Каждый из героев Достоевского как бы фиксирован в таком состоянии. Карнавал за карнавалом проходят на фоне его, он сам поневоле становится участником то одного, то другого карнавально-биографического действа, но все это карнавально-биографическое отступает на задний план, и герой пребывает в состоянии фола, декарнавализации.
Мало того, что он сам пребывает в состоянии 'вне игры', он и других, как при игре в 'пятнашки', из нее выводит. За ним тянется цепочка обухом по голове ударенных декарнавализованных персонажей. Маски, если и есть, то они находятся как бы в руках у героев в качестве навязанного им символа и не прикрывают ни глаз, ни выражения лица. По лицам можно уловить момент абсурда. Лицо человека, заведенного в тупик, не может иметь царственного выражения (собственно поэтому цари и гневаются: смеяться над ужимками актера можно и по-царски, а вот стоять по-царски в тупике - сложная задача).
В поэтике Достоевского не найти ни царственного взора, ни взора равнодушно-исполнительного. Там никто своих социальных функций ревностно не исполняет. Так никто и не подумает сделать какой-нибудь шаг, если этот шаг внутренне не оправдан и логически не выверен. В 'Преступлении и наказании' арестовывают только того, кто сам приходит с повинной. Великий инквизитор выполняет возложенную на себя ответственность единственно из гуманистических соображений: эта роль им основательно продумана и внутренне оправдана. Она не есть, собственно роль инквизитора, но проклятие на него наложенное, - камень Сизифов. Федор Карамазов сознательно выбирает роль шута, Алеша сознательно выбирает свои убеждения. Иван сознательно избирает дорогу. Но эта сознательность совершенно случайна. Так же, как случайно у Сердякова должность лакея стала не столько профессией, сколько сущностью, его особым знаком. Достоевский подчеркивает случайность и неудачность масок: 'Белобрысые, тонкие, тараканьи усы и неудавшаяся клочковатая бороденка, очевидно, предназначены были предъявлять человека независимого и, может быть, вольнодумца' ('Село Степанчиково').
Все их должности и маски настолько нелепы, что невольно приходит мысль о нелепости и бессмысленности нашего сознания и нашей 'сознательности'. Что они там себе повыбирали? Сами они, как мудрецы стоящие над бездной в руках держат маску, или, может быть, табличку, условный знак убийцы, инквизитора, идиота, пьяницы, проститутки, смертельно больного, грешника, монаха, самоубийцы - со списком всех вытекающих из этого звания качеств и житейских проблем, а сами сморят в лицо собеседнику (неважно какому) и, как перед лицом Бога, рассказывают о своих сомнениях не столько в оправданности и ценности того, что написано на табличке, сколько в конечном смысле бытия.
Рассказывая про 'горнило сомнений' не то пластическому мальчику, не то молчащему Христу, каждый персонаж приводит тот или иной из общемировых доводов против признания бытия осмысленным:
отсутствие бессмертия: 'Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя похвал тому, что меня съело?' ;
существование зла: 'Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит?' ;
отсутствие смысла наличного (земного) бытия: 'Почему дети должны быть только материалом, 'удобряющим мировую гармонию?' ;
непереносимость бытия, в котором отсутствует свобода: 'Человеку, ищущему метафизической свободы, оскорбительно, что он рожден без знания о том, откуда он, куда идет и для чего предназначен, и без власти изменить существенные условия своего существования' ;
ничтожность оснований земной жизни: '...я вижу, как умирает множество людей, ибо, по их мнению, жизнь не стоит того, чтобы ее прожить. Мне известны и те, кто, как ни странно, готовы покончить с собой ради идей и иллюзий, служащих основанием их жизни'.
Высказывая эти и им подобные доводы, персонажи Достоевского обращаются к Творцу с вопросом, зачем им нужна эта маска (табличка, знак), которую они держат в руках, и что вообще значит изображенное на ней, имеет ли это изображение (начертание) какой-нибудь смысл? Ведь зачем-то даны все эти таблички, маски, роли, обозначения. Тут этический вопрос (о смысле бытия) перерастает в вопрос лингвистического характера: что значит сей знак? И каждый раз вновь и вновь обнаруживается абсурдность соотнесения этого знака с истиной. Достоевский ставит вопрос таким образом: маска или человек? Что к чему приставлено? Более того, он зачастую из романа в роман перемещает одного и того же персонажа, примеряя к нему разные маски. Эта манера образно представлена в 'Елке и свадьбе': 'сперва были произведены на свет одни бакенбарды, а потом уж представлен к ним господин, чтобы их гладить'.
И кто хотя бы раз задумывался, отчего такое потрясающее несоответствие между стереотипной табличкой и божественной истиной, тот подтвердит слова Раскольникова: '...что если задаю вопрос: вошь ли человек? - то, стало быть, уж и не вошь человек для меня, а вошь для того, кому это и в голову не заходит...'
Нелюбовь к отвлеченным словам, такого рода абстрактным наименованиям была характерна для Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма. Поэтому один из главных доводов против признания бытия осмысленным гласит:
как можно осмыслить бытие и, вообще, что-нибудь осмыслить, пользуясь столь несовершенным орудием, каковым является язык?
'Филология как анализ всего того, что говорится в глубине речи, стала современной формой критики. Там, где в конце XVIII века речь шла о том, чтобы очертить границы познания, теперь стараются распутать синтаксис, сломать все принудительные форсы выражения, вновь обратить слова к тому, что говорится сквозь них и вопреки им. Пожалуй, бог теперь находится не только по ту сторону нашего знания, сколько по сю сторону наших фраз'.
Мы можем наблюдать, как из произведения в произведение Достоевский отчаянно борется с формализмом мысли и формализмом обозначений, существующих в мире, чтобы можно было жить, не убивая себя. Подлинная декарнавализация ищет подлинных форм и подлинных человеческих лиц, тогда как карнавальные формы литературы озабочены прежде всего соответствием персонажа его роли ('ложному'). Там маски надеваются, снимаются, меняются. Вот старуха - столбовая дворянка, вот она - вольная царица, вот она опять крестьянка в наказание за притязание на власть над силами природы. Вот Григорий Отрепьев - монах, вот он - царь Вот нос майора Ковалева - начинка в пироге, вот он - статский советник, вот он вернулся восвояси, как верно заметил И. Анненский - 'без всякого объяснения'.
Дон Гуан выполняет роль волокиты, эстета; Онегин - роль светского повесы; Троекуров - роль сумасбродного барина. Все при масках, при ролях, все выступают средством для обозначения какой-либо социальной или чисто-литературной условности, в качестве носителей слов для обозначения ее, в качестве знака к задуманной автором формуле повествования. В них запечатлена, как знак временной роли, конечность человеческого существования и ограниченность человеческой сущности. Роль у каждого карнавального персонажа несознательно случайна. Не разум определил ее. Более того, никто из героев особо и не задумывается, почему он должен вести себя так, а не иначе. Для задумавшихся существует палата 6 - идеальный знак для обозначения абсурда, к которому человек приходит, если начинает анализировать степень справедливости бога, раздающего социальные роли, маски, знаки и таблички. Человек, погруженный в размышление о соотношении означаемого и означающего, знака и вещи, логоса и эйдоса, автоматически переходит в состояние, соответствующее времени Вд. Но поскольку у всех прочих человеческих созданий идет время Вк, то пострадавшего просто необходимо изолировать, иначе он и других 'запятнает'. Так мораль борется против этики. Ведь если каждый будет задумываться, почему сейчас октябрь, а не мартабрь (т.е. над смыслом обозначающего), то человечество неминуемо войдет в состояние фола, в бесконечное Вд.
Пока идет дотошное выполнение функций, заданных ролью, абсурд явно себя не проявляет, но он проявляется тогда, когда развенчания ложного короля не происходит, когда Иванушка убивает Бабу-Ягу и т.д. И тогда нарушается обрядовость, лад, круг согласованность единства системы: герои начинают что-там себе думать и действовать вопреки установленному ритуалу.
Но важным является не столько само действо, сколько то, что проделано оно чисто из претензии к устроителю этого мира, причем герои не указывают на иррациональное в системе мироздания, но входят в открытое противоречие с историческим априори, с общепринятой системой знаков, с менталитетом, с 'формальной сферой меток', со структурой карнавалом и обрядов, с 'ликом мира сего', с его личиной. Это не шалость, даже не бунт в том смысле, который предложен Камю - это рассказ перед лицом бога (который должен помалкивать) о сомнениях в смысле существования человеческого на той земле, где действуют эти несуразные законы, эти неадекватные действительности системы ее обозначения, эти формальные метки, таблички, фамилии, с которыми нельзя жить, эти бесконечные карнавалы, где никто не считается с человеческим достоинством.
Что же за время декарнавализации (Вд) показал нам Достоевский? У Пушкина 'Скупым рыцарем' был некий мастер, имеющий (накопивший по монетке) несметные сокровища поэтических премудростей, дрожащий за свои ключи, охраняющий свое богатство и переживающий, что все это достанется после его смерти молодому повесе...
Теперь, при Достоевском, на наследство скупого рыцаря, художника-шута, вышедшего с самых низов социальной лестницы, очевидно, какого-нибудь Гоголя, претендуют 4 сына. Три законных и один незаконный. Федор Карамазов - олицетворение, пожалуй, уходящей карнавальной литературы. В уничтожении этой игровой, пошловатой, шутовской литературы будет обвинено то направление, которое в открытую грозило ему расправой. Нигилисты и атеисты успеют вовремя ретироваться. Духовная литература (образ Алеши), только выйдя на свет божий из монастырей, окажется слишком молодой и неокрепшей, чтобы преступление предотвратить. Совершит же преступление незаконнорожденный сын шутовской литературы- тот, что был всегда рядом и перед прочими лакействовал. Не шут, но притворщик - литература профанная, полная лакейства и безвкусицы.
Но все 4 брата - это уже литература вне карнавала - иной этап русской литературы.
Достоевский и интеллигенция XIX века - это еще карнавализованные нигилисты: "Все до единого Федоры Павловичи".
7 "Точка зрения" и "точка видения" в поэтике абсурда
Если подумать, относится ли поэтика абсурда к возвышенному или низменному искусству, то там, где точка зрения автора, она проявляет признаки искусства возвышенного. При этом не важно, что перед нами - трагедия или комедия. Важно лишь, что автор - обличитель, на его стороне нравственная позиция. Герой, мысли которого приводятся к абсурду, то есть относятся к категории низменного, дистанцирован от автора и не свободен в своих действиях, поскольку безнравственность делает человека несвободным, загоняет его, делает ситуацию безвыходной, что само по себе провоцирует перипетии сюжета и вызывает интерес читателя. "Низменное - крайняя степень безобразного, - пишет в своей "Эстетике" Юрий Борев, - чрезвычайно негативная ценность, имеющая отрицательную значимость для человечества; сфера несвободы. Это еще не освоенные явления, не подчиненные людям и представляющие для них грозную опасность. Человечество не владеет собственными общественными отношениями. Это таит в себе источник бедствий и воспринимается как низменное (милитаризм, тоталитаризм, фашизм, атомная война)".
Задача автора одновременно логическая, этическая и художественная. Доводы героя по ходу сюжета следует ниспровергнуть, читателя нужно поставить в тупик, загнать в безвыходную ситуацию. А это происходит тем вернее, чем более стройны рассуждения персонажа. И, разумеется, чем более разнятся с авторской нравственной обличительной позицией. Авторская точка зрения - это территория свободы. Точка зрения героя - территория несвободы. Логические ошибки ведут к абсурдному, несвободному, низменному бытию. Но автору мало убедить читателя в этом. В доказательство своей действительно свободной и нравственной позиции ему нужно поразить читателя - и если ему это удается, можно считать, поэтика абсурда в его произведении приобрела законченность и воплотилась во всей своей целостности.
"Цель возвышенного не убеждать слушателей, а привести их в состояние восторга, так как поразительное всегда берет верх над убедительным и угождающим; поддаваться или сопротивляться убеждению - в нашей воле, изумление же могущественно и непреодолимо настолько, что воздействие его происходит помимо нашего желания. Мастерство в нахождении материала и стройный порядок в его расположении с трудом обнаруживаются только во всем произведении, но не в отдельных его частях. Возвышенное же при его удачном применении, подобно удару грома, ниспровергает все прочие доводы, раскрывая сразу же и перед всеми мощь оратора..." (Трактат "О возвышенном")
Неизвестный автор, рассуждая о возвышенном в прямом смысле, не имея ввиду поэтики приведения к абсурду, (привести читателя не в состояние эпистемологического тупика, а в состояние восторга) тем не менее употребил эпитеты, которые как нельзя более ей подходят: "воздействие помимо желания", "стройный порядок", "удар грома", "ниспровержение иных доводов", не сходных с авторской позицией. И как одна из форм возвышенного искусства поэтика абсурда необходимо обращается к риторике или даже софистике.
Если "ложное" с точки зрения Платона ("Софист") и Аристотеля является материалом софиста и, одновременно, поэта, то в известных художественных явлениях софистика и поэзия могут объединить свои усилия для создания некоторой художественной реальности, которая будет являться и средством выражения, и методом доказательства. Причем в плане выражения, разумеется, мы можем встретить лишь истину ограниченную, некую не-до-истину, остановку на пути к ней. "Лишь определенный круг и определенная ступень истины могут найти свое воплощение в форме художественного произведения".
Можно взять в качестве примера те остановки в поисках истины, которые составили мировоззрение героев Ибсена, и на которые указывал А. Белый в статье 'Кризис сознания и Генрик Ибсен'. Миросозерцание героев Ибсена как бы застыло на полпути: истина еще не найдена, а уже герой одержим своим миросозерцанием: '...они превращаются в ходячие образы и подобия исповедуемых доктрин; на этой почве часто подготовляется конфликт миросозерцания с жизнью', подобный конфликту Угрюм-Бурчеева с рекой.
Этот конфликт и эти доктрины вполне могут быть художественно изображены, поскольку представляют собой еще не 'истинное', а всего лишь 'ложное'. '...в 'Столпах общества' и 'Докторе Штокмане' доводится до абсурда правда для многих, в 'Гедде Габлер' - правда для одной; коллективизм, как и индивидуализм, как отвлеченные принципы, воплощенные в жизнь, - суть ложь; но и компромисс между одним и многим, по Ибсену, невозможен. В 'Бранде' изображена трагедия отвлеченной морали любви; казалось бы, вывод: мораль есть любовь; но какая? Любовь ко всем? Но она невозможна; бескорыстная любовь к 'вещам'? Но трагедия Боркмана построена на этой любви; любовь к ближним? Но ближние - большинство: ближние клеймятся в 'Докторе Штокмане'. Любовь чувственная? Но трагедия 'Эйольф' построена на этом; любовь к созданию для себя? Но в этом трагедия 'Гедды Габлер'; для других? Но в этом трагедия 'Сольнеса', созидавшего 'дома для людей'.
Только полуистины можно представить в качестве мифов, - художник-абсурдист изображает... 'мифологическими', 'ложными' именно полуистины. Подлинная истина выходит за рамки изображения и в художественном произведении может присутствовать лишь подспудно - как подсознание текста. А. Белый подозревает, что Ибсену открылась истина: "...только Ибсен среди всех известных драматургов осознал до конца степень реальности этого кризиса', 'Ибсен - странник по высотам" и т.д.
В таком случае можно предположить, что точка зрения автора и точка его видения не совпадают, ведь для того, чтобы довести до абсурда не-доистину, необходимо, чтобы истина на какое-то время спряталссь; точка зрения автора не должна быть выражена эксплицитно. Иное дело - точка видения. В любой момент восприятия текста мы можем установить, прикреплен ли автор к какому-нибудь персонажу или находится рядом, но поодаль, имеет ли точка видения пространственно-временную характеристику и кто является объектом оценки в настоящее время.
Но не так поэтике абсурда. У Скюдери герой думает, что знает, кто он, но на самом деле автор ведет с ним игру, заставляя его менять мнение о себе: то он Мондори, то он господин Бландимар, то автор, то его персонаж: 'Я не знаю, господа, (говорит он зрителям), какую экстравагантность позволят себе сегодня мои приятели, но она столь велика, что я вынужден думать, что их разум помутился из-за какого-то приятного наваждения; и самое ужасное, на мой взгляд, заключается в том, что они пытаются заставить и меня потерять рассудок, да и вас тоже. Они хотят убедить меня в том, что я вовсе не в театре: они говорят, что я нахожусь в городе Лионе, что вот она гостиница, а вот зал, в котором актеры, отнюдь не мы, но все-таки мы, представляют пастораль. Все эти безумцы взяли себе прозвища, как на войне, и думают, что вы не узнаете их под этими вымышленными именами: Прекрасная Тень, Прекрасное Солнце, Прекрасное Пребывание... Они хотят убедить вас, что вы находитесь на берегу Роны, а не Сены, и заставить поверить, что, оставаясь в Париже, вы являетесь жителями Лиона. Что касается меня, то эти господа, по которым плачут психиатрические клиники, хотят уверить меня в том, что метемпсихоз отнюдь не выдумка... Ведь они говорят, что я некий господин Бландимар, хотя на самом деле меня зовут Мондори...'
В художественном произведении единый организационный центр, таким образом, может двоиться. Это разделение необходимо для того, чтобы внешняя пространственно-временная форма могла получить свое материальное выражение. Как в живописи, созерцая картину, мы можем определить, где находится художник, так и в литературе, читая произведение, мы можем догадываться, в какой пространственно-временной плоскости находится автор: пребывает ли он в будущем и судит о герое, зная все, что с ним произойдет; находится ли он рядом в пространстве и времени; поспевает ли за персонажем и т.д.
В то время как точка видения следует за персонажем или обозревает его с заоблачных высот, точка зрения (понятие, лишенное пространственно-временных характеристик) продолжает выполнять роль композиционного центра всего произведения - она никуда не смещается, это фокус целого, потому что места, собственно. Никакого и нет. Как только понятие точки зрения появилось в литературоведении (Г. Джеймс. Искусство прозы. - 1884), оно сразу же стало означать нечто пространственно-неопределенное: 'Т.3. - такой выбор повествовательной дистанции, который исключает авторское вмешательство в описываемые события и позволяет прозе быть 'естественной', точнее, соответствовать жизни. 'Автор и везде и нигде, невидим и всемогущ', подобен деистскому Богу. Произведение не рассказывает, а показывает. Рассказчик погружен в одного или нескольких персонажей ('светильников'), что обеспечивает сценическую презентацию, 'центральное сознание'. Автор-драматург не вторгается в повествование, живущее своей 'органической жизнью', но присутствует в нем структурно. Живопись 'показа', импрессионистичность прозы определяется умением видеть - способность писателя откликаться на некий импульс, идущий от реальности, и упрочить его в отборе, борьбе со стихией языка, дарующей в случае удаче единственное точное слово в единственно верном месте. В этом смысле художник и владеет структурой своего произведения - 'образцовостью', 'сетью', но отнюдь не тем, что она в себя захватила. Роман, таким образом, является волей к форме и законченности, 'целесообразностью без цели', если воспользоваться знаменитым определением Канта. Видение автора равнозначно действительности 'на глубине''.
Не имея возможности быть непосредственным носителем оценки, художник-абсурдист отдает полномочия своему профанному двойнику, наделяет его определенным мировоззрением и дает ему определенную свободу передвижения в пространстве и времени.
Различие актуального и потенциального носителя оценки мы берем из 'Поэтики композиции' Б. Успенского: 'Подобно тому, как точка зрения автора или рассказчика может быть дана в одних случаях непосредственно в произведении (когда автор или рассказчик ведет повествование от своего лица), а в других случаях она может вычленяться в результате специального анализа'.
Успенский затрагивает здесь проблему различия внутренней и внешней точек зрения, которая позволяет ему выделить в таких произведениях как 'Евгений Онегин', 'Житие протопопа Аввакума' два общих плана, каждый из которых соответствует особой мировоззренческой (у Успенского 'идеологической) позиции.
Любая мировоззренческая позиция (не только позиция писателя-абсурдиста), претендующая на истину, не может быть выражена эксплицитно в художественном произведении, не разрушив самой художественности, поэтому '...если искусство действительно подчиняет себя более высоким серьезным целям, а влияние его приводит к более серьезным результатам, то достигается это посредством обмана: ведь искусство живет в видимости'.
'Сознание' художественного текста - видимость, обман, только посредством внешней формы подсознание (внутренняя форма) может достигать своих целей и приводить читателя к истине, причем одним из возможных путей - приведение к абсурду.
Поскольку в основе поэтики абсурда лежит метод если не поиска истины, то хотя бы разоблачения лжи - reductio ad absurdum, он необходимо должен спрятаться , уйти в подсознание текста.
Сознание текста - это точка зрения Сольнеса и прочих героев драм Ибсена, отличная от точки зрения автора, но находящаяся у него на виду. Может быть, Сольнес - это прежний Ибсен, возможный вариант Ибсена (в том случае, если автор проводит логический эксперимент в художественном мире и не решается провести его в плане личной судьбы), может быть, Сольнес - это теневая сторона Ибсена, и именно она примет на себя все последствия трагедии, а Ибсен оп закону антитезы обретает счастье. Как бы то ни было, но точка зрения Сольнеса и точка зрения Ибсена не совпадают. А вот точка видения автора не может покинуть 'сознания' текста и должна находится во внешней форме хотя бы в качестве объектива за Сольнесом наблюдающего. От позиции этой 'точки видения' зависит действие механизмов идентификации, то есть она включает в себя не только 'объектив', но и 'субъектив': нам нравится тот герой, который задуман автором как 'нравящийся', мы идентифицируем себя с ним, мы льем слезы там, где это целесообразно с 'точки видения' автора. Но эта 'точка видения' лишь имплицирует нам 'точку зрения', а в поэтике абсурда зачастую и противопоставляется ей. Это связано с действием механизмов идентификации: предполагается, что зритель настолько вживается в образ мыслей персонажа, что не видит в них никакой не-до-истины, и в данный момент 'точка видения' противостоит 'точке зрения'.
Автор приписывает зрителю мифологическое мышление, действующее по тем же законам, что и у персонажей - иначе он не мог бы рассчитывать на действие идентификационных механизмов: зритель, для которого артист, нарядившийся в черта не черт - неблагодарный зритель. Во времена Ибсена таких зрителей было немного. В конце XX - начале XXI века все такие, но на пьесы Ибсена и они ходят с удовольствием. Как приятно бывает на мгновение обмануться и поверить в сказку, в которую верили когда-то все! Система Станиславского была создана для того, чтобы сделать миф похожим на реальность. Но драматургов XX века она стала раздражать, поскольку для них 'Миф - единственная истина'.
Тот герой, к которому прикована 'точка видения' Ибсена. Безусловно, заслуживает наши симпатии, даже тот из них, чей аналог в русской литературе особых симпатий не вызывал. Нора - героиня одноименной пьесы Ибсена, очень похожа на Соню из 'Войны и мира' Толстого и даже на Сонечку Мармеладову Достоевского. Она тоже воплощенная жертвенность. И мы ей симпатизируем не меньше, чем Сольвейг, которая вся - воплощенное ожидание. Разумеется, Толстой (Наташа Ростова) был прав, называя Соню 'пустоцветом', и Достоевский прав, давая своей Сонечке эпитет 'вечная'. Все это справедливо и для Норы.
Но 'точка видения' Достоевского и Толстого никогда не следовала за Сонечками, и поэтому мы безоговорочно поверили 'точке зрения'. В то же время 'точка видения' Ибсена никогда не покидала Нору, и то, что 'точка видения' не совпадала все время с 'точкой зрения', мы узнаем лишь тогда, когда убеждаемся, что Хельмер не чудовище, а обыкновенный человек. Но ведь и мы на мгновение (в этом виновен Ибсен, позволивший нам идентифицировать себя с главной героиней), подумали, что его реакция не такая, какая должна быть у идеального мужа столь идиллически самоотверженной жены. Он показался нам чудовищем, потому что в отличие от жены был слишком обыкновенным, то есть эгоистичным.
У Толстого этот нормальный эгоизм всегда получал самые лестные оценки, равно как и у его предтечи - моралиста Шефстбери. И вдруг мы, поклонники Толстого, 'попадаемся' на Ибсена, и здравый смысл нормально-эгоистичного человека возвращается к нам тогда, когда мы освобождаемся от обаяния 'ложного', не-до-истины. Ведь стремление к самопожертвованию, став категорическим императивом героини, заставляет ее оставить дом, троих детей и уйти в неизвестность. Чрезмерная нравственность заставляет ее совершить поступок по сути аморальный. Самоотречение переходит границы отрицания себя и приобретает статус гипертрофированного самолюбия. Ситуация доведена до абсурда - точка зрения автора открывается в то время, когда исчезает точка видения.
И ту и другую мог совмещать разве что Пушкин. Вот мы движемся за персонажем - Евгением, и ни на минуту нас не покидает рассказчик, он мчится за своим героем, при этом успевает иронизировать, оценивать, подкалывать, и высказывать суждения:
Еще амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят,
(Пушкин с Евгением Онегиным еще видят сцену.)
Еще усталые лакеи
На шубах у подъезда спят,
(Пушкин с Онегиным уже у подъезда.)
Еще не перестали топать,
Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать
(Пушкин с Онегиным слышат, но уже не видят того, что происходит в театре.)
Еще снаружи и внутри
Везде блистают фонари;
(Пушкин и Онегин уже снаружи. Внутри фонари незаметны.)
Еще, прозябнув, бьются кони
Наскучив упряжью своей,
И кучера вокруг огней
Бранят господ и бьют в ладони
(Пушкин и Онегин уже подошли к лошадям.)
А уж Онегин вышел вон
Домой одеться едет он.
(Пушкин и Онегин уже едут 'одеться'.)
Интересно, что каждое из этих анафоричных пяти 'еще' имеет отношение к 'едет' - логическому выводу, и это 'точка зрения', 'логическое' внутренней формы. Но тем не менее в пространственно-временном плане каждое из пяти 'еще' к самой езде не имеет никакого отношения - это 'точка видения', 'эстетическое' внешней формы.
Таким образом, 'точка зрения' у Пушкина, Ибсена опережает 'точку видения' (при первом же 'если' подразумевается 'а уж'), в то время как у Толстого точка зрения высказывается только по поводу уже изображенных событий и всегда несколько запаздывает. Он сначала видит, а потом судит. Странная особенность, если учесть, что первенство видения над суждением мы обычно отдаем поэтам.
Автор-абсурдист с целью контролировать логический процесс, происходящий во внешней форме, раздваивается и доверяет судить о происходящем своему двойнику. Это обычно приписывается автору: приземленно-житейские суждения о высоком, ирония, глумление над чистым и прекрасным - в то время, как здесь очевидно присутствие медиума, посредника между автором и публикой, публичного заводилы и шута, низменного и лукавого хранителя читательских иллюзий. Его присутствием объясняется и противоречивое освещение образа героев, на которое указывает Лотман: 'Онегин разных глав (а иногда одной главы, например, первой до и после XIV строфы) представляет перед нами в разном освещении и в сопровождении противоположных авторских оценок. Да и сама авторская оценка дается как целый хор корригирующих друг друга, а иногда взаимоотрицающих голосов'.
На самом же деле здесь присутствует эффект приближения к вещному миру, где 'ложное' проступает все отчетливей, что не может не сказаться на характеристике героя. Повествователь, находясь в плену вещного мира, более субъективен, чем при удалении от него. Наиболее фантастичен Евгений тогда, когда повествователь принимает позу скрупулезного эмпирика и слишком близко приближается к объекту своего исследования. Получается какой-то гиперреализм, и герой кажется чуть ли не чудовищем. Когда же объектив удален на почтительное расстояние, 'точка видения' наиболее объективна. Но при удалении повествователя, когда слово предоставляется герою, опять возникает субъективность, но уже противостоящая суждениям повествователя.
Здесь действуют не столько законы киноискусства, сколько эстетика Гегеля: 'Если видимость, посредством которой искусство осуществляет свои создания, мы определим как обман, то этот упрек имеет смысл лишь при сравнении произведений искусства с внешним миром явлений и их непосредственной материальностью, а также при сравнении с нашим собственным ощущаемым миром, то есть с внутренним чувственным миром. В нашей эмпирической жизни мы привыкли давать этим обоим мирам название действительности, реальности и истины в противоположность искусству, которому якобы не хватает такой реальности и истинности. Но как раз вся эта сфера внутреннего и внешнего эмпирического мира не является миром истинной действительности; в более строгом смысле, чем искусство, она может быть названа голой видимостью и жестоким обманом".
Непосредственное приближение к миру вещей героя, равно как и приближение к его 'внутреннему чувственному' миру, производит тем не менее эффект реализма, 'поэзии действительности', которая с точки зрения Гегеля является еще большим обманом, чем само искусство. Обман не может не нравится читателям и литературоведам: 'Построение текста на пересечении многообразных точек зрения в основу пушкинской 'поэзии действительности', что было принципиально новым этапом по сравнению с романтическим слиянием точек зрения автора и повествователя в едином лирическом я".
Все многообразие точек зрения - фикция, основанная на встречах - расхождениях 'точек видения' с 'точкой зрения'. Автор - носитель истины, поскольку он находится по ту сторону повествователя и повествования. По ту сторону вещей, так подробно рассматриваемых повествователем. 'Лишь по ту сторону непосредственности ощущения и внешних предметов мы найдем подлинную действительность'.
В поисках 'истины' 'Евгения Онегина' обратимся к основным метафорам романа. Здесь основная эпистемологическая метафора - 'сентиментализм - романтизм', аналог ее во внешней форме выражен оппозицией Онегина и Татьяны. Онегин и Татьяна с точки зрения повествователя несовместимы, несопоставимость их миров перерастает все разумные границы в его глазах, но этим самым повествователь компрометирует себя: его ирония перерастает в сарказм, сарказм - в абсурд, и уже хочется не смеяться, а плакать. В то же время мы начинаем понимать автора: Онегин и Татьяна - это одно и то же. Все их различия - это внешнее, социальное. Общее - внутреннее, национальное. Они оба 'в семье своей родной' казались чужими (пусть таковыми и не были). Сходство их мироощущений явственно проявляется тогда, когда Татьяна сама обнаруживает эту общую с ним пародийность. В ее восклицании 'уж не пародия ли он' содержится огромная доля самоидентификации. Он пародия, но и она пародия. Оба они 'русские душою' оказались в плену он - романтизма, она - сентиментализма. Романтизм и сентиментализм, оказавшиеся в полуварварской культуре обладателей по преимуществу мифологического мышления, низведенные в низкий момодус социальной действительности, свергнутые с высот искусства в ранг моды, перерастают границы художественности и становятся reductio ad absurdum романтизма и сентиментализма.
На уровне идеи автор, трансформируя 'романтический' тип в русскую прозу жизни и 'сентиментальный' тип в жизненную поэзию, столь присущую русскому сельскому укладу, соединил то, что не может быть соединено - получилась поэтика абсурда.
На уровне формы автор соединил то, что не может быть соединено: стих и прозу, получился роман в стихах. Говоря о сентиментальности Татьяны, нельзя отрицать ее интерес к романтизму, так же, как и ее интерес к Онегину. Ее манило то же, что и романтиков - темные стороны бытия. Но те воспевали их как поэтическое, она же 'верила преданьям', то есть воспринимала их мифологически. Так же Жуковский, увлекаясь Шиллером и Гете, которые не верили в существование ивиковых журавлей и лесного царя, поверил и описал то и другое куда реалистичнее (см. Цветаева М.И. 'Два лесных царя').
Следовательно, Жуковский не первый русский романтик, а последний русский сентименталист (впрочем, разница невелика, та же по сути, что и у Татьяны с Онегиным).
Гораздо болезненнее эта оппозиция представлена в комедии Грибоедова. Софья с ее сентиментальными установками на пастушка-Молчалина еще не в силах понять романтика - Чацкого. На романтиков не пришла мода в московских гостиных. Получается любопытная антитеза: Софья как представитель социума еще не может понять и воспринять романтизм - Онегин, как представитель социума, уже не воспринимает сентиментализм. Отрыв от социума в том и в другом случае - знак приходящего - уходящего, не устоявшегося или отжившего свой век. 'Точка видения' не может выйти за пределы социума, повествователь ограничен со всех сторон кругом идей, принятых обществом. Так, Веселовский, размышляя над двумя теориями творчества: интуитивной (извне) и трудовой (изнутри), обращает внимание на двойственность суждений Пушкина по вопросам собственного творчества. С одной стороны 'быстрый холод вдохновенья', с другой стороны 'восторг не продолжителен, не постоянен, следовательно, не в силах произвесть высшее...'.
Веселовский увольняет музы 'в арсенал старых формул' (то же самое делает впоследствии академик Арнаудов) и верит больше прозаическому Пушкину, чем его стихотворным суждениям. Это разумно, ведь именно во втором примере пушкинских суждений отсутствует 'точка видения' вместе с позой повествователя - романтика, носителя поэтического языка со всеми его эпитетами и готовыми формулами, и открывается 'точка зрения' автора.
(Композиционный метод поэтики абсурда нуждается в поэтическом языке, но поэтический язык здесь не цель, а средство. Он - материал, готовые идеологические формулы, посредством которых автор оформляет 'точку видения').
Повествователь у Пушкина, являясь тем же самым подставным лицом, что и рассказчик у Гоголя, тем не менее остается чем-то сродни автору. В случае с Гоголем ситуация меняется. Виноградов говорит о слиянии сказа с речами комических персонажей повествования.
"Поток издевательств" (Розанов) рассказчика перекликается с "потоком издевательств" персонажей, сниженная лексика персонажей дает возможность рассказчику "фамильярно многословить" и снижать свойственную автору как образованному человеку лексику в то время, когда этого потребует интонация текста.
Гоголевский рассказчик (мы берем и 'Мертвые души', и 'Ревизора' и множество других гоголевских текстов) - это профанированный автор, автор, притворившийся своим в среде абсурдных персонажей, автор, вышедший со своей Святой Земли в хаос глубоко чуждых ему мировосприятий, где он не в состоянии оставаться собой. Именно гоголевский рассказчик увидел Русь (Святую Землю) как образ абсурдный. Приравнял ее к Кокандии, к чужой земле. Виновен тут метод приведения к абсурду или метод остранения - не имеет принципиального значения. Важно, что с точки зрения некоторых персонажей антиабсурдный образ Святой Земли может быть абсурдным. При этом читатель может ошибиться и то мифологическое, абсурдное видение героя и рассказчика принять за точку зрения автора. А потом удивляться пафосному рассуждению про Птицу-Тройку. На самом деле отношение автора к России - не абсурдистское. Он видит в ней именно Святую Землю. Однако позволяет своим героям смеяться над тем, что здесь происходит. Автор профанирует, во-первых, самого рассказчика(персонажа), во вторых, его глазами, саму реальность. Возможно, с целью прямо противоположной той, которую полагал относительно Гоголя Белинский. Не бичевать пороки, а на фоне профанированного образа России высветить ее величие.
В 'Мертвых душах' Гоголь, по мнению Виноградова, 'освободился от маски рассказчика' , но 'надевает личину 'сентиментальной', восторженной натуры и начинает перебивать объективно-стилистическое воспроизведение лирическими излияниями. Таким образом, 'автор' вступает как бы в число героев повествования'.
Точка видения 'рассказчика-юмориста' и точка видения 'повествователя - сентименталиста' со всеми прилагающимися по случаю психологизмами равно противостоят авторской точке зрения и равны по степени удаленности от нее. Но если первая была целиком в его власти, он обращался с ней свободно, как с хорошо отлаженным объективом, то художественная аппаратура сентиментализма оказалась слишком несподручной, сложной для Гоголя. Не случайно Виноградов делает вывод: 'Гоголь умер как художник - новатор, когда попал в плен сентимен-тализма'.
Здесь возникает уже иной вопрос: насколько такая смена 'точек видения' может отразиться на 'точке зрения'? Нисколько и ни на сколько, ибо внешний эмпирический мир вещности, согласно Гегелю, такой же обман, как и 'внутренний чувственный мир'. Перейти от гоголевской школы к патологическому психологизму - это поменять стиль, но не метод. В индивидуальной поэтике это сложно осуществить, но в рамках какой-нибудь школы такая замена - дело вполне заурядное.
Поскольку эволюция вируса абсурда развивается по тем же законам, что и эволюция жанров, и эволюция эпитета - от разнообразия внутренних форм к постоянству и от однообразия внешних форм к разнообразию, то из всех внутренних структур развилась и завоевала себе место под солнцем структура, в наибольшей степени отдаляющая художника и читателя от истинного видения мира.
Среди всего разнообразия 'точек видения' развилась и обрела вариации лишь одна, самая, разумеется, далекая от истинного видения, но наиболее близкая к вещному (вариант: чувственному) миру. Гоголь приблизил ее максимально к своим героям, и герои в непосредственной близи от объектива превратились в чудищ - уродцев с гипертрофией какой-либо части их сущности. Затем вирус в столь усовершенствованном виде разнесся по России - так образовалась 'натуральная школа' - точка видения физиологов позволила художественному миру стать в такую чудовищную оппозицию к истине. В рамках вируса монтажности, разорванности - встают целостные образы "ложного". Хлестаков врет так убедительно, чиновники верят ему (исключительно во время рассказа) так самозабвенно только потому, что он использует прием монтажа: образы Санкт-Петербурга- эмоциональные картинки - в хаотичном порядке обрезает и склеивает. Чем и достигается зримость, эмоциональность, достоверность. Чиновники как бы смотрят волнующее их воображение кино, где арбуз, суп в кастрюльке, балы, первый дом в Петербурге, лестницы, департаменты, актрисы, Пушкин, с которым петербургский чиновник на дружеской ноге. .
В настоящее время данная точка видения устоялась подобно эпитету 'красна девица' и не отступает от вещного мира ни на шаг. Она присосалась к нему, вросла в него; повествователь отныне говорит исключительно лексикой своих героев, поэтический язык трансформировался в язык вещей. Писатели носят на спине мешки с вещами и объясняются посредством их либо доставая одну за другой, либо вываливая из мешка все сразу, либо бия своих оппонентов и читателей этими мешками по голове. Это теперь называется 'жестокостью' изложения. Точка видения, избрав для себя две окончательные позиции (с точки зрения Гегеля самые ложные) - субъективного чувствования и эмпирического наблюдения, стала точкой, оканчивающей всяческую художественную эволюцию. И именно здесь остановка художественной эволюции совпала с наивысшей точкой ликования вируса абсурда.
При всем внешнем многообразии литературных произведений внутренняя форма их стабилизировалась и не способна к дальнейшему развитию. Подобно тому, как Веселовский застал внешнее развитие эпитета в состоянии накопления разнообразных форм, а внутреннее его развитие эпитета в состоянии накопления разнообразных форм, а внутреннее его развитие - на пределе тотальной статичности, так и мы застали искусство во времена, когда ничего внутри его уже не способно сдвинуться с мертвой точки. Со времен Веселовского в истории эпитета ничего так и не произошло, равно как не произойдет уже ничего в истории развития литературы.
7. Этапы эволюции поэтики абсурда в России
1 цикл:
Классицизм. Борьба социального с мифологическим. Точка зрения эксплицирована посредством 'медиумов' - обладателей тяжелого, высокопарного слога. Точка видения вполне объективна, так как отстранена от героев на почтительное расстояние. Ее объективность заключается в том, что пренебрегая точкой зрения и культом разума, она демонстрирует не низость Простаковых и Скотининых, а их адекватность русскому менталитету. Выразительность, меткость языка, непосредственность поступков - все это во внешней форме, и все это представляется как 'ложное' и 'мифологическое'. Точка зрения проигрывает точке видения потому, что слишком уверена в своей победе, слишком надеется на 'логическое', в то время как в недоразвившейся поэтике абсурда внутреннее логическое как оппозиция внешнему мифологическому еще только набирает силу и набирается ума. И поэтому внешняя форма одерживает верх.
Сентиментализм. От мира вещей к миру чувств. Поэтизация чувственности с соответствующими (и несоответствующими) случаю завываниями. На точке видения розовые очки или (в случае Радищева) черные. Логическое делает попытку примириться с поэтическим в его психологической форме. Точка видения приближается к объекту изображения так, что оды становятся невозможны, тем не менее она еще достаточно социально ориентирована. "'И крестьянки любить умеют', - соглашается точка зрения с точкой видения. Искренность, задушевность, слезы Радищева. Социальные метафоры 'Эраст - Лиза' сводятся к наивному психологизму. 'Ложное обожествляется и перерастает границы эстетического. 'Свежесть' простого народа начинает пахнуть луком и перегаром, а от 'чистоты отношений' герой бежит к карточной игре и кутежам. Повествователь читает нравственную проповедь, которой и сам не верит, автор ретируется. Попытка примирения с 'ложным' на чувственном уровне завершилась победой абсурда, и стало ясным, что чувственное так же удалено от истины, как и мир дверей от 'прилагательных' и 'существительных'.
Романтизм. Точка видения отпущена в запредельные миры, в то, что невозможно выразить словами, поскольку оно по определению 'невыразимое'. Во внешней форме отъединенность души от мира, оппозиция 'там' и 'здесь'. Во внутренней форме - тождество: что 'там', что 'здесь', и то, что должно быть 'там', приходит 'сюда' и ведет себя здесь по законам, принятым 'там'. Отсюда пародии Пушкина: сон Татьяны и сон Адрияна Прохорова. Оказалось, что представления человечества о запредельном не выходят за рамки представлений о земном. В романтизме неискушенность, неизощренность. Она еще сама вся поэзия и миф. Жизнь есть сон - да, так сказал Кальдерон, более насмехаясь с позиций католика над мистицизмом, нежели реально веривший сказкам о том свете, который и есть реальность, а земная жизнь - сон. Но и сон - сон, и прозрения мистические - сон. Что же тогда остается ясности сознания? Где реальность? А реальность у Кальдерона - историческая, пророческая на все времена - вот и не верь после этого мистицизму поэзии! Король Басилио - верит он или не верит в перерождение сына, в способность Сехизмундо быть неагрессивным - бросается перед ним ниц и просит взять престол, которого хотел лишить его, посадив на цепь. Басилио делает это теперь из вопроса личной и общественной безопасности, да, пусть будет тиран (что там у него в голове, неважно), но лишь бы не было бунта. Это решение во все века страны являли миру в самых раболепских формах. Такими "отцами Басилио" были у нас бояре - пусть Грозный нас убъет, лишь бы не было смуты и бунта. Такими "отцами Басилио" были сподвижники Сталина. Пусть будут кровопролитные войны, казни, пытки, лишь бы народ не восстал, а был с государем. Таков Кальдерон, а не то, что вы о нем читаете.
И если уж рассматривать его пьесу как символическую, то согласимся с Бальмонтом: "Кальдерон явился предшественником наших дней, создателем драм, отмеченных красотою символической поэзии". И добавим лишь: основной образ взял из "Пещеры" Платона и вывел вполне реалистичный исторический закон - правитель - человек столь узких взглядов, что воспитания в пещере, когда он видит всю жизнь одного лишь надсморщика - вполне достаточно.Влияние "символической поэзии на русскую литературу и в плане символизма , и в плане реализма.
Пушкин. Внешняя и внутренняя форма меняются местами. Во внешней форме тождество 'там' и 'здесь' доводится до абсурда: '...суеверные приметы согласны с чувствами души'. Точка видения начинает менять свои позиции в поисках наиболее адекватного видения. Реализм за счет разнообразия ракурсов. Точка зрения редуцируется, эффект ее безмолвного присутствия. Встречи - расхождения точки зрения с точкой видения.
2 цикл:
Гоголь. Точка видения максимально приближена к вещам. Культ вещественности. Примат детали над целостностью. Точка зрения уходит в сферу духа. И там ее никто не замечает, что причиняет немало горя автору.
Переброс точки видения в психологизм ничего не меняет. Начинается паника, сжигание рукописей. Абсурд выходит из-под контроля автора, что является оптимальным положением, наиболее благоприятным для его развития и процветания.
Натуральная школа. Физиологичность, культ вещественности, преимущественно поношеной. Точка видения Гоголя становится конструктивным принципом школы. Точка зрения Гоголя осталась при Гоголе. Любить теперь умеют не только крестьянки, но и проститутки. Никаких претензий к свежести объекта. Вещь от объектива не дистанцирована. Чтобы как-то скрыть социальное неравенство, повествователь принимает личину бедного студента, или в крайнем случае, встречается с объектами в охотничьем обмундировании, которое не столь сильно их отпугивает, как барская шуба Радищева.

Достоевский . Точка зрения в резкой оппозиции к точке видения. Их непримиримость становится основополагающим принципом поэтики. Стремление к уничтожению мифа посредством его апробации на психике человека. Мифо-логическое и логическое - земля черта. Противостояние земли черта и Святой земли. Эстетическое искушение посредством красивых метафор ведет героя к гибели. Внутренняя оппозиция всеобщему мифологическому психозу.
Лев Толстой. Точка видения перепрыгивает от вещного мира к миру чувств и обратно. Герои, занятые своими чувствами, 'остранены' от вещей. Истины, связанные с вещами, с положением вещей, Толстой дает в 'остранении' от человеческого. С позиций 'вещей' кажется абсурдным мир 'чувств', с психологических позиций кажутся абсурдными 'вещи'. Точка зрения 'взять все книги да и сжечь' противостоит точке видения вне желания автора, потому лишь, что такое положение, благодаря процессу отбора, устоялось, и эволюция внутреннего развития вируса абсурда завершена. На этой завершающей стадии поэтика абсурда сама диктует, сама разрушает жанровые формы. Эпос распадается на детали. Тяжелая поступь княжны Марьи. Лучистые глаза. Они и являются подлинным действующим лицом в 'Войне и мире'.
Чехов. 'Чехов первый понял, что писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои - безразлично'. (Маяковский)
3 цикл:
Символизм (русский модернизм). Вещный мир, равно как и мир психологии отвергается сознанием текста как недостойный исследования предмет. Попытка взглянуть сквозь вещи. Искусство как теургия. Мифотворчество. Ремифологизация. Волхвы, теурги повелевают точке видения смотреть сквозь вещи, отчего мир изменился до неузнаваемости. В выигрыше точка зрения. Она почувствовала себя полноправной хозяйкой, почти как во времена классицизма, и почти как во времена классицизма обрела высокопарность слога. В искажениях реального мира стали видны подобия древних чудовищ и можно было заподозрить гармонию мира. Мифы возникают из искажений. Презрение к внешней форме. 'Объектив' мешает 'субъективу' и располагается во внутренней форме как упрямый оппозиционер. Не отходит от вещественного мира ни на шаг. Упрямо выдерживает максимально приближенное к вещам положение. Перун снова принял форму пня, и под каждым пнем отныне понимается именно Перун. Каждая вещь становится "'означающим"'и только. Эта гиперремифологизация (ремифологизация ad absurdum) перешла в собственную противоположность - демифологизацию.
Футуризм (русский авангард). Каждая вещь становится 'означаемым'. Ее пытаются переназвать, дать ей такое необычное имя, чтобы стала ясна ее сущность. Объектив прикован к вещи. Он ее обожествил. Пень отныне не только Перун, он еще и дыр-бул-щил - так становится более отчетливо видна его внутренняя структура. Театр невозможного Хлебникова, недетская детскость Хармса. Теория 'остранения' в детском (Чуковский) и взрослом (Шкловский) варианте. Переход от мифа модернизма к ритуалу авангарда. Читатели - пленники ритуализованного образца. Выработанные историей культуры формы заполняются зловонным содержимым. Особенно это касается внутренних форм. Точка видения блуждает по формам 'вещи как таковой'. Варваризация. Пролеткульт. Точка видения дает затрещину точке зрения. Пьяный разгул внешних форм. Маяковский через фрагментацию телесности разбрасывает свое тело на части - руки, губы, поцелуи, ноги, чтобы уже не зависеть ни от какой телесной боли. Он воплощает в себе последний в истории литературы синтез античной философии человека, неоплатоническое существо, равное космосу в котором ноуменальная структура через посредство души стала телом, каким видел античный человек космос. Поэт - гигант, человек-космос, живое космическое тело, в чем заключается главная гипербола поэм. 'Не было ничего противоестественного в том, что космос вообще трактовался в античности как пространственно ограниченное физическое тело' , - писал Лосев. То есть тело Маяковского - античный феномен.
4 цикл:
Вытеснение поэтики абсурда на Запад, установление антиабсурдных художественных, социальных, педагогических систем.
Возвращение поэтики абсурда на родную землю. Постмодерн. Абсурд берется априори. Раздувание противоречия между человеком и миром до размеров Вселенной. Хлопок. Пустота. Пустота как торжество хаоса и как результат действия вируса абсурда. Знаки против означаемых. Пыль и мусор в пазухах скелетов. Остатки поэтического в пазухах логики. Метафизический сдвиг в сознании человека. Цивилизация перерастает границы здравого смысла. Цивилизация как абсурд. Поэтика абсурда как фотографическое изображение цивилизации. Отказ В. Белова от изображения вымыслов. Изображение реальности как поэтика абсурда. Борьба за право мыслить вообще (оппозиция логике цивилизации, доведенной до абсурда). Журнальный вариант поэтики абсурда. Абсурд как стиль.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Говоря о разрушении строительного материала искусства вирусом абсурда, мы не имеем ввиду уничтожение литературы как таковой. Здесь уместно говорить лишь о невозможности развития литературы как художественной структуры в результате нарушения равновесия сил, ответственных за ее динамику. Поскольку художественная структура не сводится к сумме составляющих ее произведений, последняя может увеличиваться, не внося позитивных изменений, необходимых для функционирования первой. Старые формы могут еще долгое время заполняться содержанием, привносимым извне, следовательно, посторонним самой структуре. Тот материал, вернее 'gehalt' (по Вальцелю), который органически был присущ литературе и развивался из нее самой, подвергся разрушению. Перегруппировка и переделка старых форм возможна отныне лишь механически (как на трупе), при этом не удивительно, что материал не оказывает сопротивления. Отныне делать литературу легко и нельзя сказать определенно, хорошо это или плохо.
'Конец стиля', обоснованный Борисом Парамоновым как конец 'эпохи эксплуататорских обществ' мог бы стать началом нового стиля и новой тоталитаристской эпохи. Но никакие общественные переустройства не спасут литературу, в которой мы обнаруживаем 'конец метода'.
'Концом стиля' невозможно объяснить ситуацию, аналогичную литературной, в религии и филоcофии, поскольку это изначально разные формы (условно - стили) одного содержания. Их можно объединить лишь в аспекте методологии (образец этого объединения в эстетике Гегеля). Вывод о 'конце метода' неизбежно касается всего, что связано с гносеологией, и поэтому резонно говорить о разложении содержания (содержимого, материала) во всей духовной системе, в которой художественно-философские синтетические образования, быть может, сыграли роковую роль вирусоносителя.
Сдвиг от поэтики абсурда к постабсурду может быть охарактеризован как переход от власти персонажа к власти автора. В результате исчезновения воли персонажа, его индивидуальности, стиля его речений и связанной с этим невозможности какой бы то ни было оценки его поступков в литературе возникла новая практика абсурдизации: автор, которому одному в его тексте 'все позволено', приходит на смену не знающему границ собственных возможностей персонажу. Отныне сознание персонажа блокировано авторской волей-к-власти, когда писатель намеренно переносит художественный мир в хронотоп собственного бытия, а мысли персонажа делает цитатами и иллюзиями собственных снов, идей и наваждений.
В поэтике абсурда, имеющей давние традиции нарушения персонажами всех и всяческих границ разумного, исключалось авторское вмешательство в описываемые события, что позволяло логике героя естественно доходить до абсурда, а герою органически сходить с ума или возносится к вершинам мудрости. Точка зрения автора была не более чем абсурдоорганизующим центром, бросающим заблуждение персонажа в перспективу и позволяющим герою в своей воле-к-власти и воле-к-знанию дойти до логического парадокса, а поэтике - до гротеска: мертвецы приходят к гробовщику на новоселье, герои Мрожека устраивают государственные перевороты в собственном доме, а в художественном мире Ионеско носороги разгуливают по улицам города.
Иррациональное было следствием предельной рационализации, а именно - reductio ad absurdum мифологического мышления рвущихся к самоутверждению безумцев. Разумеется, это самоутверждение происходило за счет деиндивидуальности автора: автор владел лишь методом - он не мог иметь даже собственного стиля, поскольку стиль произведения (в узком смысле, как внешняя характерность) должен был соответствовать стилю бытия и сознания персонажей. Полифонизм - это порождение поэтики абсурда, стремящийся привести к абсурду мнение не автора, а героя. Если применительно к поэтике абсурда уместно говорить об авторской позиции, то она статична и пассивна, в какой-то мере инфантильна. Типичный пример подобного инфантилизма - проза Чехова: здесь автор ничем не выдает собственного несогласия с 'прозрениями' героев, будь то полицейский надзиратель Очумелов или Иван Великопольский, студент духовной академии.
Автор владеет мышеловкой, сетью. Он закидывает приманку - метафору наподобие 'человек - тварь дрожащая' или аллегорию, наподобие той, что дал Чехов, проецируя историю о троекратном отречении Петра на жизнь Варвары и ее забитой мужем дочери Лукерьи. Он выжидает момент, когда метафора перерастает в сравнение, то есть когда между элементами метафоры актуализируется сходство: в этот момент он вводит мифологически мыслящего персонажа, способного отождествить элементы метафоры и способствовать возникновению абсурдной реальности. Она возникает как нечто закономерное, как неизбежное следствие логически-правильных построений, если за истину первоначально приняли то, что намерены были отрицать.
Надежнее всего абсурд возникает из эпистемологической метафоры. Метафора со времен Платона считается тропом, о котором говорят как о суждении скорее 'ложном', чем 'истинном'. Но прежде чем говорить о любом предложении, понятии или метафоре, превращенной в понятие, как о 'ложном', требуется доказательство.
В художественном произведении доказательство может происходить исключительно путем логического развертывания метафоры в мировоззрении мифологически мыслящего персонажа, при этом между элементами появляются логические отношения сходства или оппозиции. А поскольку метафора - явление все-таки поэтическое, а не логическое, то логические отношения, примененные к ее трактовке и способствующие ее развертыванию, вызывают в произведении ситуацию абсурда или абсурдную ситуацию разложения смысла.
К абсурду приводится не сама метафора, как 'ложное', а отношения тождества, оппозиции, которые возникают превратить ее в понятие или проблему.
Примерно так же обстоит дело с ложным силлогизмом. Но здесь приводятся к абсурду не отношения тождества и оппозиции, а причинно-следственные отношения. В результате приведения к абсурду ложного силлогизма он разоблачается полностью, в то время как приведение к абсурду отношений между элементами метафоры доказывает ложность только отношений и эквивалентностей - сама метафора остается.
Между метафорой и ее эпистемологическим эквивалентом лежит пропасть, преодолеть которую мифологическое мышление не в состоянии.
Путь прозрения в поэтике абсурда традиционен: герой, действуя и мысля в рамках материального мира, доходит до ситуации, когда, наконец, понимает, что мыслит абсурдно (таков итог злоключений Адрияна, Раскольникова, Ивана Карамазова, Фауста).
После того, как ситуация, следующая логически из ложной идеи, образованной из красивой метафоры, доведена до абсурда, происходит поворот на 180T. Если логика исходила из сходства составляющих метафору элементов, то тут же актуализируется и демонстрируется читателю их оппозиция.
Фантастическая реальность в поэтике абсурда выступает как реальность пробная, как предложение и чистая возможность. Логическим выводом рассуждений Адрияна о мертвецах как клиентах (метафора 'мертвецы-клиенты') становится фантастическая реальность, показанная Пушкиным как сон. Доведение ситуации до абсурда - дело техники, текстовой механики, отсюда и ощущение гладкости закономерности. Все было бы вполне имманентно, если бы не было столь казуально. Адриян в конце концов убивает мертвеца, скелет рассыпается под ударом - логический парадокс, и ничего более. Тем не менее здесь весь Пушкин. Адрияну Прохорову он дает свои инициалы, что называется, не случайно: и к нему приходили его 'мертвецы-персонажи', и он, случалось, убивал их. Он угадал и поэтику абсурда, и поэтику постабсурда: персонаж следует умертвить, взять, иначе, как чистую скелетность, привести в сценическое движение, вдохнуть ему возможность существования, поверить и убить мертвеца. Сходство обернется оппозицией, персонаж претендовавший на господство в произведении, уступит свои идеологические позиции автору. Хотя последний может эти позиции не называть: читатель без труда заметит сходство там, где до абсурда была доведена оппозиция, и наоборот.
Те или иные отголоски пушкинского абсурдизирования мы находим в художественном мире Булгакова. Так в 'Собачьем сердце' во внешней форме представлена некая личность, персонифицирующая собой метафору 'человек-собака'. Тождество между элементами этой метафоры создало фантастическую реальность, нагнетаемую автором в сторону абсурда: собака становится человеком, полномочия ее растут, в то время как во внутренней форме актуализируется оппозиция, и экспериментатор все больше и больше убеждается, что эксперимент следует прекратить во имя безопасности автора.
Чем персонаж мертвее (скелетней), тем проще его оживить. Самый 'живой' персонаж 'Жажды и голода' Ионеско - Аделаида, явившаяся к своим старым знакомым. Она уверяет их, что жива, а чтобы все в этом убедились, ранит себе голову; но кровь не настоящая, и герои констатируют: 'Комедию разыгрывает'. В своем потустороннем состоянии персонаж не должен быть правдоподобным и объективным - 'абсурдное' и есть его действительное'. Умерший может сбить с толку прочих персонажей, но не имеет власти над автором. Он помогает автору овладеть персонажем в тот момент, когда воля-к-власти последнего грозит вырваться из-под контроля. Так, явление мертвецов в Адрияну помогает Пушкину справиться не только с мировоззрением, но и настроением гробовщика. Аделаида у Ионеско помогает справиться с настроением если не героя, то зрителей, которые к моменту ее появления уже невольно идентифицируют себя с ворчуном-Жаном и готовы вместе с ним впасть в пессимизм, тем более, что этому потворствует сама представляемая действительность. Аделаида помогает совершить поворот одновременно в сторону мистицизма, юмора, иронии, и сцена приобретает иную тональность. Доводя иронию до сарказма, комментирующий умозаключения Аделаиды Жан покоряется тем не менее воле автора. Сарказм, выводящий иронию за пределы здравого смысла - это и есть, собственно, убийство мертвого. Умерший герой в поэтике абсурда - ни что иное, как приманка в руках автора, охотящегося на персонажа. В поэтике постабсурда все герои убиты автором, все они предельно оскелечены для простоты обращения. Автор изгнал живых за пределы художественных структур и предпочитает мертвый, более послушный материал, правда, иногда дурно пахнущий. Постабсурд проявляет себя как чума, как чумовая эстетика А. Арто: формы остаются нетронутыми, но они заполняются зловонным содержимым.
Постабсурд начался с поворота. Не то чтобы абсурд стал браться априори, но он перешел из точки зрения персонажа в точку зрения автора, тем самым внутренняя и внешняя формы поменялись местами: автор выставляет напоказ голую идею, голый символ. Сам персонаж, теряя индивидуальность, становится голой символичностью. Итак, постабсурд начался с деиндивидуализации персонажа. Вместе с чертами лица он потерял имя ('нумера'Замятина, Ж1, М. Ж2 Беккета , З.П.Ш.Ф. Саши Соколова) и собственное существование (Годо Беккета, а так же главный герой романа Флэнна О'Брайена 'Третий полицейский) или же обрел множество лиц, характеров и ипостасей (Кламм у Кафки, персонажи Пиранделло, Г.Гессе).
Ограничение воли персонажа дает необычайную свободу автору: героя можно сделать неподвижным - закопать в землю ('Прекрасные дни'), посадить в урну ('Игра' Беккета), героя можно попросту изгнать ('Шесть персонажей в поисках автора' Пиранделло).
Вместе с уничтожением героя уничтожалось то, что принято называть содержанием художественного произведения. В этом отношении интересен Д. Хармс с его 'недетской детскостью' - 'недетской', потому что он никогда не писал для детей, а только приводил к абсурду содержание детской литературы путем ритуализации и автоматизации ее приемов; 'детскостью', поскольку его произведения по абсурдным законам бытия вошли в круг детского чтения. На примере стихотворения 'Врун' и др. можно проследить сам процесс уничтожения смысла. Как принцип и метод борьбы со смыслом, поэтика абсурда - явление внестилистическое, внежанровое, вневременное и впишется куда угодно, даже если ей для этого придется собственную архитектоничность сменить на конкретную композиционность и подделаться под какой-нибудь стиль, обрести время и жанр, а может быть, и завязнуть в одном из хронотопов. В качестве абсурда или постабсурда - как доведется.
Но в качестве постабсурда он утрачивает метод - reductio ad absurdum.
Адмони В. Поэтика и действительность. - М., 1975.
Агеев А. Приручение абсурда // Новый мир. - 1991. - ? 7.
Александрийский "Физиолог", СПб, 1996
Аллен Л. Ф.М. Достоевский. Поэтика, мироощущение, богоискательство. - СПб., 1996.
Аристотель. Соч.: В 4 т. - М., 1975.
Арто А. Театр и его двойник. - М., 1993.
Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу. - М., 1994.
Бальмонт К.Д. Поэзия как волшебство. - М., 1915.
Барт Р. Введение в структурный анализ повествовательных текстов // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX - XX вв. - М., 1987.
Барт Р. Мифологии. - М., 1996.
Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. - М., 1976.
Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. - М., 1979.
Беккет С. Изгнанник. - М., 1989.
Беккет С. Театр. - СПб., 1999.
Белый А. Символизм как миропонимание. - М., 1994.
Бергсон А. Два источника морали и религии. - М., 1994.
Берковский Н. Мир, создаваемый литературой. - М., 1989.
Бидерман Г. Энциклопедия символов. - М., 1978.
Бицилли П.М. Избранные труды по филологии. - М., 1996.
Борев Ю.Б. Эстетика. М., 1981
Вагнер Р. Избранные работы. - М., 1978.
Вайскопф М. Птица-тройка и колесница души. М., 2003.
Веселовский А.Н. Историческая поэтика. - Л., 1940.
Ветловская В.Е. Риторика и поэтика // Исследования по поэтике и стилистике. - Л., 1972.
Вико Дж. Основания новой науки об общей природе наций. - Л., 1940.
Виноградов В.В. Избранные труды. - М., 1976.
Волгин И.Л. Последний год Достоевского. - М., 1990.
Володина И. 'Маски' и 'лица' персонажей Пиранделло // Пиранделло Л. Избранные произведения. - М., 1994. - С. 555 - 576.
Гаврилов А. Старуха и дурачок: Рассказы. - Владимир, 1992.
Гегель. Сочинения. - М., 1930.
Гегель. Эстетика. - М., 1968.
Голосовкер Я.Э. Засекреченный секрет. Томск, 1998.
Грейсмас А.Ж., Курте Ж. Семиотика. Объяснительный словарь теории языка // Семиотика. - М., 1983.
Григорьев В.П. В. Хлебников. От театра размеров к театру невозможного // НЛО. - 1998. - 33 (5).
Гройс Б. Утопия и обмен. - М., 1993.
Гроссман Л. Мастера слова. - М., 1928.
Гумбольдт В. Язык и философия культуры. - М., 1985.
Деррида Ж. Письмо и различие. - СПб., 2000.
Джексон Р.Л. Искусство Достоевского. Беседы и ноктюрны. - М., 1998.
Джоунс М. Достоевский после Бахтина. - СПб., 1998.
Долгов К.М. От Киркегора до Камю. - М., 1990.
Достоевский в конце XX века: Сб. статей. - М., 1996.
Елисеев Н. Мыслить лучше всего в тупике // Новый мир. - 1999. - 12.
Еремеев А.Ф. Границы искусства. - М., 1987.
Ерофеев В.В. В лабиринтах проклятых вопросов. - М., 1990.
Ерофеев В.В. Найти в человеке человека (Достоевский и экзистенциализм). - 1991.
Жаккар Ж.Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. - СПб., 1995.
Зусман В.Г. Художественный мир Франца Кафки: малая проза. - Н. Новгород, 1996.
Икуо Камэяма. Террор текста или текст террора: К проблематике телесности у Владимира Сорокина // Русская культура на пороге нового века. - Центр славянских исследований Хоккайдского университета, 2001.
Ильин И.П. Постмодернизм. Словарь терминов. - М., 2001.
Ионеско Э. Носороги. - СПб., 1999.
Ионеско Э. Театр. - М., 1994.
История хитрого плута, лиса Рейнарда, СПб., Азбука, 2004.
Как всегда об авангарде: Антология французского театрального авангарда. - М., 1992.
Камю А. Бунтующий человек. - М., 1990.
Камю А. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде // Сумерки богов. - М., 1990.
Кассирер Э. Познание и действительность. - СПб., 1912.
Кокто Ж. Профессиональный секрет // Звезда. - 2000. - 1.
Кондюкова Е.С. Феномен абсурда: проблемы эстетико-философ-ского анализа: Диссертация. - Екатеринбург, 1995.
Кьеркегор С. Страх и трепет. - М., 1993.
Кэнноскэ Накамура. Чувство жизни и смерти у Достоевского. - СПб., 1977.
Лаксон Г. Метод в истории литературы. - М., 1911.
Лаут Р. Философия Достоевского. - М., 1996.
Лихачев Д.С. Заметки об истоках искусства // Контекст. - 1985.
Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. - М., 1993.
Лосев А.Ф. Самое само. - М., 1999.
Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. Человек - текст - семиосфера - история. - М., 1996.
Лотман Ю.М. Структура художественного текста. - М., 1970.
Лукиан. Избранное. - М., 1987.
Маковельский А.О. История логики. - М., 1967.
Максимов В. Антитеатр Антоанена Арто / Театр. - 1991. - ? 5.
Мальро А. Голоса безмолвия // Писатели Франции о литерату-ре. - М., 1978.
Мамардашвили М. Необходимость себя. - М., 1996.
Мамардашвили М. Как я понимаю философии. - М., 1992.
Мамардашвили М.К., Пятигорский А.М. Символ и сознание. Метафизические размышления. - М., 1997.
Мамлеев Ю. Шатуны: Роман. - М., 1996.
Мандельштам О.Э. Разговор о Данте. - М., 1976.
Маньковская Н.Б. Эстеика постмодернизма. - СПб., 2000.
Мейлах М. 'Я испытывал слово..' // Поэты группы Обэриу. - М., СПб., 1994.
Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. - М., 1995.
Мондри Г. Вновь раскрытые литературные пародии. - М., 1990.
Мрожек С. Мои возлюбленные кривоножки. - СПб., 2000.
Набоков В. Лекции по русской литературе. - М., 1996.
Новиков В. Заслон // Знамя. - 1995. - 10.
Нюридсани М. Сальвадор Дали. М., 2008
О'Брайен Ф. Третий полицейский. Черный юмор в театре абсурда. - М., 1999.
Ортега-и-Гассет Х. В гуще грозы // Иностранная литература. - 1998. - ? 3.
Оруэлл Дж. 1984 и эссе разных лет. - М., 1980.
Павлович Н.В. Язык образов. - М., 1995.
Парамонов Б.Н. Конец стиля. - М.; СПб., 1999.
Песонен П. Пародия в 'Петербурге' Андрея Белого // Соло. - 1993. ? 10.
Потебня А.А. Мысль и язык. - Киев, 1993.
Потебня А. Теоретическая поэтика. - М., 1990.
Пропп В.Я. Проблемы комизма и смеха. - М., 1976.
Сартр Ж.-П. Герострат. М.: Республика, 1992.
Сартр Ж.П. Экзистенциализм - это гуманизм // Сумерки богов. - М., 1990.
Седельник В. Страсти и пристрастия Фридриха Глаузера // Иностранная литература. - 1998. - ? 9.
Современное зарубежное литературоведение. Страны Западной Европы и США. Концепции, школы, термины. - М., 1996.
Соловьев В.С. Философия искусства и литературная критика. - М., 1991.
Таранов П.С. Золотая философия. - М., 1999.
Творчество Достоевского в русской мысли 1881-1931. - М., 1990.
Театр парадокса. - М., 1991.
Теория метафоры. - М., 1990.
Тодоров Ц. Семиотика литературы // Семиотика. - М., 1983.
Трофимов Е.А. Эсхатологический смысл 'маленьких трагедий' АС. Пушкина // Начало. - 1998. - Вып. 4.
Тынянов Ю. Литературный факт. - М., 1993.
Тэйлор Э. Первобытная культура. - М., 1989.
Успенский Б.А. Избранные труды: В 3 т. - М., 1998.
Успенский Б.А. Поэтика композиции. Структура художественного текста и типология композиционных форм. - М., 1970.
Фаулз Дж. Червь. - М., 1996.
Фокин П.Е. Поэма 'Великий инквизитор' и футурология Достоевского // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 12. СПб., 1996.
Фокин П.Е. Творчество И.А. Бунина 1910-х и эстетика абсурда // Начало. - 1998. - ? 4.
Фокин С. Альбер Камю. Роман. Философия. Жизнь. - СПб., 1999.
Фрай Н. Анатомия критики // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX-XX вв. - М., 1987.
Фуко М. Слова и вещи. - СПб., 1994.
Хейзинга Й. Хомо луденс. В тени завтрашнего дня. - М., 1992.
Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика Просвещения. Философ-ские фрагменты. - М. - СПб., 1997.
Чудаков А.П. Слово - вещь - мир. От Пушкина до Толстого: очерки поэтики русских классиков. - М., 1992.
Шестов Л. Сочинения: В 2 т. - М., 1993.
Шмид В. Проза как поэзия. - СПб., 1998.
Шпет Г. Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта). - М., 1927.
Сноски
[1]
Вагнер Р. Избранные работы. - М., 1978. - С. 367.
[2]
Шмид В. Проза как поэзия. - СПб., 1998. - С. 51.
[3]
Там же. - С. 68.
[4]
Вагнер Р. Указ. соч. - С. 367.
[5]
Там же. - С. 369.
[6]
Лосев А.Ф. Самое само. - М.: Эксмо-пресс. 1999. - С. 236.
[7]
Там же. - С. 237.
[8]
Шестов Л. Сочинения в 2 т., т. 2. - М.: Наука, 1993. - С. 400.
[9]
Достоевский Ф.М. 'Братья Карамазовы' 14, 120.
[10]
Grob Th. Daniil Charms' unkindliche Kindlichkeit: ein literarisches Paradigma der Spatavartgarde im Kontext der russischen Moderne. - Bern. 1994. - S. 76.
[11]
Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. - СПб., 1994. - С. 84.
[12]
Фуко М. Слова и вещи. - С. 82-83.
[13]
Беккет С. Театр. Пьесы. - СПб., 1999. - С. 314.
[14]
Потебня А.А. Теоретическая поэтика. - М., 1990. - С. 287.
[15]
Шмид В. Проза как поэзия. - СПб., 1998. - С. 43.
[16]
Теория метафоры. - М., 1990. - С. 185.
[17]
Шмид В. Проза как поэзия. - СПб., 1998. - С. 43.
[18]
Достоевский 14, 23.
[19]
Камю А. Бунтующий человек. - М., 1990. - С. 116.
[20]
Mairhoffer E. Hang und Verhangnis // IBK, Sondernhift, Innsbruck, 1990. - S. 91.
[21]
Аристотель II, 148.
[22]
Литературное наследство. Неизданный Достоевский.- М., 1971. - Т. 83. - С. 699.
[23]
Волгин И.Л. Колеблясь над бездной. - М., 1998. - С. 17.
[24]
Ортега-и-Гассет Х. В гуще грозы // Ин. литература. - 1998. - 3. - С. 247.
[25]
Там же. - С. 248.
[26]
Там же.
[27]
Мамардашвили М. Как я понимаю философию. - М.: Прогресс, 1992. - С. 375.
[28]
Маковельский А.О. История логики. - М., 1967. - С. 62-63.
[29]
Камю А. Бунтующий человек. - М., 1990. - С. 229.
[30]
Там же. - С. 231.
[31]
Павлович Н.В. Язык образов. - М., 1995. - С. 14.
[32]
Вежбицкая А. Сравнение - градация - метафора // Теория метафоры. - М., 1990. - С. 147.
[33]
Шпет Г. Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта). - М., 1927. - С. 110.
[34]
Шпет Г. Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта). - М., 1927. - С. 110.
[35]
Шпет Г. Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта). - М., 1927. - С. 110.
[36]
Шпет Г. Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта). - М., 1927. - С. 117.
[37]
Рикёр П. Живая метафора // Теория метафоры. - М., 1990. - С. 440.
[38]
Беккет С. Больше лет, чем кусает: Роман. - Киев, 1999. - С. 31.
[39]
Беккет С. Больше лет, чем кусает: Роман. - Киев, 1999. - С. 31.
[40]
Беккет С. Больше лет, чем кусает: Роман. - Киев, 1999. - С. 310.
[41]
Беккет С. Больше лет, чем кусает: Роман. - Киев, 1999. - С. 310.
[42]
Теория метафоры. - М., 1990. - С. 186.
[43]
Формальная логика способна привести человека к оправданию любого преступления. Существование, основывающееся на ней приводит - как формулирует мысль Достоевского Людольф Мюллер - к преступлению, ибо эвклидовский ум "разлагает связи, в которых живет человек, связь с отцом, с землей, с добром, с богом" (Muller L., Dostoiewskij: Sein Leben - sein Werk - sein Vermachnis. Munchen, 1982. S. 86).
[44]
Со времен Гомера и Сократа мы имеем, собственно, два метода приведения к абсурду: логический и художественный. Произведение, написанное согласно созданному с использованием абсурдной логики манифесту, например, " с тех пор, как я имею тело, я им не являюсь, значит, я его не имею" (Деррида Ж. Письмо и различие СПб., 2000ю С. 230) имеет отношение к первому из них. Произведение, в котором абсурдная ситуация создается благодаря развертыванию метафоры, имеет отношение ко второму. Подлинный абсурдист - это художник, сумевший показать сам процесс уничтожения смысла.
[45]
Достоевский Ф.М. Полн. Собр. Соч. В 30 т. - Л., 1972. (Здесь и далее ссылки на это издание.)
[46]
Сон Раскольникова (избиение лошади) показывает переход от комического к абсурдному. Одна лишь толстая девка, щелкающая орехи, вероятно, продолжает смеяться даже тогда, когда пошли в ход оглобли. Намерение пустить лошадь вскачь изначально имеет модус утопический. Но только тогда, когда нарушены законы меры и здравого смысла (в последнем много, конечно же, от этики), "невозможное" воспринимается как абсурд.
[47]
Однако "ложное" можно воспринять и как сознательную ложь - и поставить его в упрек герою, как это сделала В.Е. Ветловская. Метафоры, высказанные Иваном, трактуются исследовательницей как прямые аналоги: "Чрезвычайное презрение и не то что равнодушие, а просто ненависть, которую Иван испытывает по отношению к Мите, читателю ясны задолго до прямых слов рассказчика. "Один гад (т.е. брат Митя. - В.В.) съест другую гадину (т.е. отца. - В.В.), обоим туда и дорога", - шепотом и "злобно скривив лицо" сказал как-то Иван, и это было едва ли не первое, что услышал от его читатель об отце и брате" (Ветловская В.Е. Риторика и поэтика (Утверждение и опровержение мнений в "Братьях Карамазовых" Достоевского) // Исследования по поэтике и стилистике. - Л., 1972. - С. 167).
[48]
Прежде чем говорить о любом предложении, отношении, понятии или метафоре как "ложном", требуется доказательство. В художественном произведении доказательство может происходить исключительно путем логического развертывания, распластывания метафоры, при этом между элементами метафоры появляются логические отношения сходства и оппозиции. А поскольку метафора есть метафора- явление поэтическое, а не логическое, то логические отношения, возникшие в процессе ее развертывания, провоцируют в произведении ситуацию абсурда. Причем совершенно не важно, доказывалась "ложность" метафоры или утверждалась ее истинность. В последнем случае возникает дополнительный, побочный эффект иронии.
[49]
Лосев А.Ф. Диалектика мифа// Лосев А.Ф. Из ранних произведений. - М., 1990. - С. 402.
[50]
Голосовкер Э.Я. Засекреченный секрет. - Томск, 1998. - С. 198.
[51]
Мир, и прежде всего профанный романный мир, всякий раз подтверждает правоту того, кто называет истину безумием. См. слова Тертуллиана: "Ты не можешь быть истинно мудрым, если не покажешься безумным в глазах мира, веря тому, что мир именует безумием" (Цит. По: Таранов П.С. Золотая философия. - М., 1999. - С. 68).
[52]
О жанре, в котором выступил в данном случае Иван Карамазов, есть любопытное мнение Р.Л. Джексона: "Бунт Ивана принимает характер бесконечного причитания, говоря словами рассказчика, такого причитания, которое "и утешения не желает", которое "чувством своей неутолимости питается" (Джексон Р.Л. Искусство Достоевского. Беседы и ноктюрны. - М., 1998. - С. 247).
[53]
Фокин П.Е. поэма "Великий инквизитор" и футурология Достоевского // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 12. - СПб., 1996. Т. 12. - С. 197
[54]
О терпимости Сократа к своим недалеким собеседникам ходили легенды. Диоген Лаэртский рассказывает: "Так как в спорах он был сильнее, то нередко его колотили и таскали за волосы, а еще чаще осмеивали и поносили; но он принимал все это, не противясь. Однажды даже, получив пинок, он и это терпел, а когда кто-то подивился, он ответил: "Если бы меня лягнул осел, разве я стал бы подавать на него в суд?"
[55]
Персонификация точки зрения - одно из периферийных отражений центральной точки зрения.
[56]
Икуо Камэяма. Террор текста или текст террора: К проблематике телесности у Владимира Сорокина // Русская культура на пороге нового века: Це6нтр славянских исследований Хоккайдского университета, 2001. - С. 77.
[57]
Там же.
[58]
Об этом в кн.: Парамонов Б.Н. Конец. стиля. - М.; Спб., 1999. - С. 242-243.
[59]
Елисеев Н. Мыслить лучше всего в тупике // Новый мир. - 1999. - 12. - С. 214.
[60]
Маньковская Н.Б. Аксиоматика неклассической эстетики // Эстетика постмодернизма. - СПб., Алстейя, 2000. - С. 117.
[61]
Пелевин В.О. GENERATOR 'П'. - М.: ВАГРИУС, 1999. - С. 157-158.
[62]
Ионеско Э. Театр абсурда будет всегда // Театр. - 1989. - 2. - С. 153.
[63]
Рыбников П.Н. Т. 3. - С. 181.
[64]
Трубецкой Е.Н. Три очерка о русской иконе. - М., 1991. - С. 9.
[65]
Там же. - С. 9.
[66]
Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. - М.: Издат. Фирма "Восточная литература" РАН, 1995. - С. 209.
[67]
Бальмонт К.Д. Горные вершины. - М., 1904. - С. 58.
[68]
Там же. - С. 55.
[69]
Афанасьев А.А. Указ. Соч. Т. 3. - С. 3.
[70]
Афанасьев А.А. Указ. Соч. Т. 1. - С. 611-613.
[71]
Там же. - С. 13.
[72]
Там же.
[73]
Там же. - С. 1-2.
[74]
Там же. - С. 330.
[75]
Там же. - С. 492.
[76]
Там же. - С. 254.
[77]
Там же. - С. 738.
[78]
Гумилев Л.Н. Древняя Русь и великая степь. - М., 1992. - С. 164-165.
[79]
Берковский Н. Мир, создаваемый литературой. - М., 1989. - С. 467.
Там же.
Штраус Д.Ф. Жизнь Иисуса. - М., 1992. - С. 89.
Леонов Л. Пирамида. - Т. 1. - М., 1994. - С. 20.
Порудолинский В. А расскажу тебе сказку. - М., 1970. - С. 81.
Шмид В. Проза как поэзия. - СПб., 1998. - С. 135.
Борхес Х.Л. Роза Парацельса // Борхес Х.Л. Письмена Бога. - М., 1994. - С. 207.
Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. - М., 1993. - С. 654.
Афанасьев А. Поэтические воззрение славян на природу. - Т. 4. - М., 1994. - С. 1.
Успенский Б.А. Избранные труды. - Т. 2. - М., 1996. - С. 505.
Пиранделло Л. Избранные произведения. - М., 1994. - С. 452.
Потебня А.А. Мысль и язык. - М., 1999. - С. 99.
Там же. - С. 235.
Потебня А.А. Теоретическая поэтика. - М., 1990. - С. 287.
Набоков В. Лекции по русской литературе. - М., 1996. - С. 190.
Писарев Д.И. Борьба за жизнь // Ф.М. Достоевский в русской критике. - М., 1956. - С. 173.
Цит. по: Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. - М., 1993. - С. 525.
Измайлов Е. Пенкин И. Гроб своими руками // Соло-14. - С. 9.
Там же. - С. 59.
Уайтхед А.Н. Символизм, его смысл и воздействие. - Томск, 1999. - С. 52.
Волгин И.Л. Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом. - М., 1999. - С. 15.
Набоков В. Избранное. - М., 1997. - С. 532.
Там же.
Там же.
Клюге Р.Д. О русском авангарде // Вопр. литературы. - 1999. - Сент. - С. 68.
Мамардашвили М. Как я понимаю философию. - М., 1992. - С. 385.
Там же.
Mairhofer E. Hang und Verhargnis // IBK, Sonderrheft. - Innsbruch, 1990. - 67. - S. 68/
Долгов К.М. От Киркегора до Камю. - М., 1990. - С. 361.
Михеев А. Когда по сцене ходят носороги. - М., 1967. - С. 154.
Аникст А. 'Носороги' в Нью-Йорке // Новый мир. - 1965. - 8. - С. 230.
Беккет С. Эндшпиль // Беккет С. Изгнанник. - М.: 'Ин. литература', 1989. - С. 27.
Цит. по кн.: Фокин С. Альбер Камю. Роман. Философия. Жизнь. - СПб., 1999. - С. 247.
Волгин И.Л. Колеблясь над бездной. - М., 1998. - С. 16.
Набоков В. Лекции по русской литературе. - М., 1996. - С. 176.
Шестов Л. Дерзновения и покорности // Сочинения в 2 т. - Т. 2. - М., 1993. - С. 219.
Цит. по кн.: Волгин И.Л. Колеблясь над бездной. М., 1998. - С. 136.
Шестов Л. Указ. соч. - С. 189.
Там же. - С. 76.
Гегель. Эстетика. - Т. 1. - М., 1968. - С. 40.
Там же. - С. 348.
Чаадаев П. Философские письма. - Казань, 1906. - С. 13.
Ницше Ф. Сочинения в 2 т. - Т. 2. - М., 1990. - С. 8.
Чаадаев П. Указ. соч. - С. 12.
Ницше Ф. Указ. соч. - С. 9.
Камю А. Миф о Сизифе // Сумерки богов. - М., 1990. - С. 312.
Там же. - С. 313.
Там же. - С. 311.
Там же. - С. 315.
Там же. - С. 317.
Шпет Г. История как проблема логики. - М., 1916. - Ч. 1. - С. 1.
Там же. - С. 2.
Мамлеев Ю. Шатуны: Роман. - М.: ТАРРА, 1996. - С. 166.
Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. Человек - текст - семиосфера - история. - М., 1996. - С. 128.
Там же. - С. 145.
Там же. - С. 130.
Арто А. Театр и его двойник. - М., 1993. - С. 25.
Там же. - С. 27.
Там же. - С. 51.
Там же.
Там же. - С. 55.
Там же. - С. 86.
Mairhofer E. Hang und Verhдrgnis // IBK, Sonderheft. - Innsbruck, 1990. - 67. - S. 79-80.
Камю А. Бунтующий человек. - М., 1990. - С. 127.
Там же. - С. 133-134.
Шмид В. Проза как поэзия. Пушкин. Достоевский. Чехов. Авангард. - СПб., 1998. - С. 51.
Там же. - С. 40.
Там же. - С. 52.
Там же. - С. 56.
Там же. - С. 60.
Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. - М., 1979. - С. 206.
Там же. - С. 141.
Хейзинга Й. Хомо луденс. В тени завтрашнего дня. - М., 1992. - С. 132.
Там же. - С. 133.
Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. - 14, 68.
Бахтин М.М. Указ. соч. - С. 168.
Фуко М. Слова и вещи. - СПб., 1994. - С. 389.
Бицилли П.М. Избранные труды по филологии. - М., 1996. - С. 501.
Фуко М. Указ. соч. - С. 390-391.
Аллен Л. Ф.М. Достоевский. Поэтика, мироощущение, богоискательство. - СПб.: 'Логос', 1996. - С. 17.
Там же. - С. 26.
Берковский Н.Я. Мир, созданный литературой. - М., 1989. - С. 319.
Терц А. Собр. соч. в 2 т. - Т. 1. - М., 1992. - С. 419.
Тынянов Ю.Н. Литературный факт. - М., 1993. - С. 178.
Там же. - С. 180.
Там же. - С. 188.
Эйхенбаум Б. О прозе. О поэзии. - Л., 1986. С. 46-48.
Бицилли П.М. Избранные труды по филологии. - М., 1996. - С. 505.
Достоевский Ф.М. Идиот. - Т. 8. - С. 343.
Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. - Т. 14. - С. 222.
Там же.
Лаут Р. Философия Достоевского. - М., 1996. - С. 198.
Камю А. Миф о Сиизифе // Сумерки богов. - М., 1990. - С. 223.
Достоевский Ф.М. Преступление и наказание. - Т. 6. - С. 321.
Фуко М. Указ. соч. - С. 322.
Биография, письма и заметки из записной книжки Ф.М. Достоевского. - СПб., 1883. - С. 370.
Гегель. Эстетика, Т.1. - М., 1968. - С. 16.
Белый А. Символизм как миропонимание. - М., 1994. - С. 235.
Там же.
Там же.
Там же. - С. 231.
Современное зарубежное литературоведение. Страны Западной Европы и США: Концепции, школы. Термины / Сост. И.П. Ильин, Е.А. Цурганова. - М., 1996. - С. 155.
Успенский Б.А. Поэтика композиции. - М., 1970. - С. 22.
Гегель. Указ. соч. Т.1. - С. 11.
Ионеско Э. О театре // Ионеско Э. Носороги. - СПб., 1999. - С. 535.
Лотман Ю.М. Пушкин. Очерк творчества // Лотман Ю.М. Пушкин. - СПб., 1995. - С. 195.
Гегель. Указ. соч. - С. 14.
Лотман Ю.М. Указ. соч. - С. 196.
Гегель. Указ. соч. -, С. 14.
Веселовский А.Н. Историческая поэтика. - Л., 1940. - С. 343.
Виноградов В.В. Избранные труды. Поэтика русской литературы. - М., 1976. - С. 191.
Там же. - С. 221.
Там же.
Там же. - С. 222.
Парамонов Б.М. Конец стиля. - М., СПб., 1999. - С. 7.