Фраза "Пью вино архаизмов..." - из моего тоста, вообще говоря, очень пространного. Поэтому какие-то поклонники Вити повели целую кампанию придирок к стихотворению, которое он тут же за столом написал, намекая ему, что я, мол, буду потом притязать на авторство. На деле моих слов там вставлено было еще несколько штук - про язык, который корчится на мокром помосте - мы были уже в сильном подпитии и большом оживлении. Это было при моей помолвке с Наташей Ковалевой, в последних днях августа 69-го года. Я собирался в эти дни ехать в Пермь увольняться. Ни тогда, ни в следующие 30 лет я не разглашал никаких притязаний на то, что пишу стихи, хотя тосты произносил часто патетично, как бы декламировал какие-то стихи, обычно чужие.
Следующие 4 года мы встречались реже. Меня увольняли, и я обрастал новыми профессиями, в частности, стал гидом в музее и воспитывал маленькую дочку. Обсуждая новые его стихи, мы ссорились. Но так было заведено, я испытывал неприязнь к значительной части его окружения.
Стихов его, готовых к пересылке к тебе, Лена насчитала до сотни страниц на своем дисплее. На этот раз лентяй - я, мне лень выяснять - что из его стихов уже было опубликовано. Скорее всего поздних его вещей у меня совсем нет.
Пиндарическая ода, посв. О.Э.М.
Пью вино архаизмов, О солнце, горевшем когда-то
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих красная пена заката, -
всюду отблески зарева (языки сожигаемых книг)
Гибнет каждое слово - но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от которого огнь изгоняемой жизни возник!
Гибнет каждое слово.
В рощах библиотеки
опьяненье былого
тяжелит мои веки,
(кто сказал - в катакомбы? в пивные бредем - и в аптеки...
И подпольные судьбы черны как подземные реки,
маслянисты как нефть, - окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек
опочивший в гуманнейший век -
как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!
Пью вино архаизмов - горю от стыда над страницей
ино-странница Мысль - развлекается в мире ином
иногда оживляя собой отрешенные лица!
До бесчувствия (стыдно сказать!) умудряюсь напиться
мертвой буквой ума - до потери в сознанье моем
семигранных, сверкающих призм очевидца.
В близоруком тумане, в предутренней дымке утрат
винный камень строений и заспанных глаз виноград
Труд похмелья, похмелье труда -
угол зрения зыбок и стал переменчив.
Искажающей линзою речи -
расплющены сны-города
(что касается готики - нечем,
нечем видеть пока что ее -
раз утрачена где-то вражда между светом и тьмою
(наркотическое забытье
называется, кажется, мною).
Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет
Брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов, торчу на пирах запоздалых.
Но еще впереди (я надеюсь, я верую - нет! -
я хотел бы уверовать - в пепел хотя бы, в провалы
что останутся после - единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!
Гибнет голос - живет отголосок.
Как щипцы вырывают язык -
он дымится на мокром помосте из досок,
к сапогам, распластавшись, прилип.
Он шевелится, мертвый, - он пьян
ощущением собственной крови!
Пью вино архаизмов, пьянящее внове,
отдающее оцетом оцепенелой любви,
воскрешением ран!
***
Здесь тишины достало бы для многих,
но могут ли безмолвье разделить
две сплетницы-души, мятущихся в тревоге
от невозможности во сласть поговорить
о том, как тихо здесь, как все-таки убоги
звучащие слова... Нервущаяся нить,
не речь - неправда ли? - нам нравится другое -
зеркальное сознание покоя.
Переполняемые - боле не в силах
нести в себе родную немоту -
две женщины-души, две сплетницы двукрылых
кричат и хлопают крылами на лету,
как будто не для них здесь зеркало раскрыло
с прозрачным шелестом объятья в пустоту,
и две безмолвные, две плоских желтых тени
не их преследуют внизу, в реке забвенья.
***
13 ФЕВРАЛЯ 1974 ГОДА.
Груз мелких грешков,
Угол страха соленый,
Ежесекундные губы Петра-отрешенца...
Скрыт мешковиной гнилой,
Словно поленница дров
Дождик лежит потаенно,
В печке стреляют поленца.
Стук. Входит АРЕСТ.
Правый угол - икона.
Ходики возле кровати, пробившие стену.
Время течет из подполья
Богооставленных мест
В чашке по капле бессонной,
В печке стреляют полена.
Плат. Грубую шерсть
Пальцы рвут и сминают.
Серый комок на коленях. Колеблемы тени,
По вдохновенью огня
Можно и в пепле прочесть
Рукопись. Ночь соляная,
Ночь состраданья и чтенья.
Взять меру золы,
Меру воска и нитку,
Полную ломких иголок, объятую дрожью
Кружку пригубить и вспомнить...
Память вязали в узлы,
Письма, - и те обрекали на пытку,
Но застывали в изножьи.
Я вправе ли к ним
даже с тенью упрека?
Шепчутся стены с дождем. За печною заслонкой
Пламя ревет и стенает. Огненный Ерусалим!
Яблоко слезного сока
Над головою ребенка.
***
Из "Стихотворений в историческом роде"
1968-1971
Преамбула: ПАУК.
Уснул. Упала книга на пол.
Паук, протиснувшийся в щель
к ней подкатился...Тонкой лапой
отяжелевшую страницу
перелистнул...- Прошу прощенья
за наглость и за любопытство,
но кто живет на этом белом поле?
Жуки ли? мухи ли? мошка?
Иль разновидность паука,
вам неизвестного дотоле?
Ответьте, я ведь вас не трону,
не хищник я, но аналитик
Сухим познанием законов
свое сознание насытив,
питая фактами рассудок
я игнорирую желудок,
который требует белков:
я не похож на прочих пауков!
Но буква "бэ", большая буква "Б",
собою начинавшая абзац,
ему ответила: "Мерзавец!
ты сам - живой белок, и не тебе
решать вопросы Бытия и Бога!"
***
УРОК ИСТОРИИ
Дремучий патриарх и царь-колдун
всю ночь сидят в палате грановитой,
погружены в одну из мрачных дум,
которые в истории сокрыты.
Тяжелым подбородком опершись
на толстый посох репинской работы
сосредоточен царь. Ему охота
серьезно разговаривать за жисть.
Но патриарх качает головой
и гладит бороду, а в кружке золотой
несет рассол для царского похмелья
изрядно растолстевший от безделья,
но все еще проворный думный дьяк.
Испил рассолу царь и, утершись
парчовым рукавом тяжелой робы,
желает разговаривать за жисть, -
ее понять, бессмысленную, чтобы...
Но патриарх качает головой
и гладит бороду. И вносят на подносе
два толстые, но шустрые стрельца
витой графин гишпанского винца
и два стаканчика, - по виду винецейских.
Царь смахивает капли с бороды.
Он правит Севером. В его большом мозгу
полярные потрескивают льды.
Он произносит хрипло: - Не могу!
хоть помирай, хоть падалью ложись
- хочу познать, почем на свете жисть!
Но патриарх качает головой
и шапку с оторочкой меховой
на волосы поглубже нахлобуча
таинственно басит: - Оно дремуче...
***
КНЯЗЬ
Князь Голицын-Беспалицын,
угасающий род,
повалился без памяти
головою вперед.
Что-то в нем закурлыкало,
и язык отнялся
от простора великого,
где и пискнуть нельзя:
В небе, стриженном наголо,
над имперской Невой,
где ни тучки, ни ангела,
ни пушинки живой...
***
У генерал майора Брюса
вспухла правая ладонь
от жестокого укуса
насекомой молодой.
И тогда он понял сразу,
что Натура не добра,
что к могиле путь указан
вдоль Аполлонова бугра,
где волдырь чесался знатно,
пресекая путь земной,
по которому обратно
не воротишься домой
в ту Шотландию, отколе
предок выехал его,
но под знаком Водолея
(неизвестно от чего)
помер, будучи в дороге,
не доехав до Москвы.
Ну, а сам он в Таганроге
крепостные роет рвы,
артиллерию заводит
для разумного Петра, -
сомневается в природе,
оттого что не добра,
и гадательную книгу
всех магических начал
сосредоточенно, как фигу,
составляет по ночам...
Отвлекается, однако,
быв покусан комаром, -
и бранит созвездье Рака,
под которым был рожден.
***
Дональд Грей, герой кампаний,
воевавший Амстердам,
грузно плавает в стакане
с русской водкой пополам.
Получив 500 ефимок
за Полтаву и Гангут,
он ругает мерзкий климат,
где шампанского не пьют.
Капитан артиллерийский
англичанин Дональд Грей
разлетается на брызги
в гордом громе батарей.
Их бродячая собака
лижет красным языком,
и глядит орел из мрака
над царевым кабаком,
как любитель русской виски
тонет в луже у дверей -
капитан артиллерийский,
Даниил Петрович Грей.
***
Придет сюда Суворов с хохолком,
пощелкает проворно языком,
шпажонкой лихорадочно помашет,
оглянется, воскликнет - "где же наши?"
Чу, флейта засвистала за холмом,
рассыпался горохом барабан.
Солдат шагает русский Филимон,
усат и для острастки в меру пьян.
Подходят и становятся во фрунт
и голосом простуженным орут:
"Явились, Ваше высокобородье,
Как было нам приказано по роте,
убравши, как положено, живот.
Куда теперь нам - взад или вперед?"
- Голубчики мои вы, голубцы,
Уж я бы вам годился и в отцы!
Да все мы перед батюшкой-царем,
как детки, за отечество помрем!
Ребятушки, за нами ль не Москва?
Иль наша голова не трын-трава?
Уж мы ли не покажем всей Европе,
что за возможности сокрыты в русской жизни?!
За мной! И задом плюхнулся на снег,
и мчится вниз, опережая бурный век!
***
В Симферополе синих дворов
ноздреватый ракушечный камень
ржавой лестницы вверх поворот
раскаленные дни под ногами
но все тише, и двери прикрыть,
потому что все знают друг друга
где в саду городского досуга
о политике не говорить
Старики ли в коричневой коже,
пережившие обе войны,
или девушек, бронзовых тоже
голоса приглушенно слышны
в растворенные окна обкома
наливаясь малиновым зноем
заползает густая истома -
опустевшее время дневное.
Или вождь областного полета
семенит, обнимая портфель,
мимо сквера, где после работы
на гитаре играет Орфей.
***
ТОМЛЕНИЕ (опыт современной баллады)
Тогда Егоров шубу расстегнул
и бросил на кровать, - но, шапки не снимая,
уселся тяжело, и начал думать
не зажигая света. Молодая
текла за стенкой жизнь, кружился джаз,
дрожали стекла. Свет на потолке
оформился квадратом и погас.
Прогрохотал трамвай и стих. В немой тоске
Егоров шапку снял и бросил в угол.
Его качнуло . Он подумал: "Другом,
любовницей, работой и жильем
я не обижен: всяко проживем.
Здоровьем, аппетитом и рассудком
я не обижен - почему ж тогда
я пью подряд почти вторые сутки
и не могу остановиться..."
Его шатало. Он уже не мог
сидеть на стуле, и сползал куда-то,
в пространство мокрое переплетенных ног
на темный пол, где дуло из-под пола.
Егоров ноги вытянул и лег
перевернувшись на спину - и снова
подумал так: "Любовницей и другом,
жилплощадью, зарплатой и досугом,
здоровием, умом и добротой
я не обижен - почему ж тогда
(он захлебнулся в горле тошнота)
но почему ж тогда мне все обрыдло,
что душу точит мне, что очи мне закрыло?
Проклятый Сидоров! В своих семи томах,
которые прочел я здесь недавно,
писал о жизни легкой и забавной,
и я почувствовал сомнение и страх,
что я не так живу, что инженер Петрова
уже в летах, и с виду - что корова...
Ах, милая Петрова, я любил
твой слабый голос, круглое плечо -
прости меня, что в мыслях оскорбил, -
ведь я любил тебя, как надо, горячо!" -
Егоров медленно трезвел.
Он попытался на ноги подняться,
держась за стул. - "Ведь мне уже не двадцать, . . .
***
. . . Как волосы на голове шевелятся, когда в постели
лежу с закрытыми глазами, прислушиваясь: тишина
под одеяло заползает, у ног ложится. Как слышна
случайная автомашина! Проехала. Гремит карниз
от редких капель. Дует в спину -но в одеяло завернись
как следует. Как ватный воздух обнимет - не защищено,
Так спрятано хотя бы на ночь сознанье хрупкое - яйцо.
(Внутри так тихо, как в окно заглядывающее лицо)
Вот комната моя пространна.
В углу диван (тот самый, где закрыв глаза под одеялом
я лежу, как плавая в воде... Упала капля. Задрожало стекло Мне страшно
я служу в организации... (неважно,
какой... мне завтра на работу) Мне страшно в комнате
(о, кто там глядит в окно
и тихо плачет...)
Я сплю. Мне снится это, значит.
Мне страшно, хоть и не должно...
Упала капля. Тишина,
Какая только и бывает,
Когда тяжелая волна
Собою берег накрывает,
Но звук удара о скалу
Запаздывает на мгновенье...
Лицо приплюснуто к стеклу
так сильно, словно в нетерпенье,
Так сильно, что и лоб, и нос
Так вдавлены, что побелели -
Чего ж бояться, в самом деле?
Смешно и страшно, и до слез...
упала капля... не войны же,
не смерти же... все тише, тише...