Цванг Элиза
Ни вчера, ни завтра (часть 5)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Типография Новый формат: Издать свою книгу
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Недалёкое будущее. Генрих Рихтер возвращается из командировки в родной Франкфурт и узнаёт, что его Бюро -- одна из немногих компаний, где к человеку всё ещё относятся по-людски -- втянуто в опасную игру, ставки в которой высоки даже для вспомнившего былое народного государства. И чтобы предотвратить трагедию он идёт на выставку за французским связным, даже не подозревая, что эта встреча не просто изменит его судьбу и судьбы дорогих ему людей, но и смешает воедино настоящее, прошлое и будущее. Любовь и ненависть. Волю и желание. Жизнь и смерть.


V

  
  
   Лобастая кирпичная рыба раз за разом бьётся головой о панорамное стекло, и её серая тень пляшет по людям, стенам, бокалам и блюдам, отчего то аквамариновое, бирюзовое, кристально-чистое море - которым так хвалится ресторан - чуточку мрачнеет.
  
   Квадратное самоиграющее пианино в дальнем углу заканчивает шопеновский ноктюрн и встаёт на паузу. Программа отжимает клавиши, на пюпитре гаснут ноты, и на секунду в воздухе повисает короткая, хрупкая, долгожданная тишина. Но русый толстомясый администратор ломает, портит её симфоническим концертом.
  
   Погода меняется - волны крепчают, но дно тихо, и лишь водоросли покачивается из стороны в сторону. Синеватый краб шустро зарывается в песок под большой кварцевой друзой. Длинный слизень наползает на стекло снизу, и потопленный садовый гном медленно поворачивается к нему. Десяток шустрых серебристых пикш исчезает в зарослях келпа, а лобастая рыба всё стучит и стучит, и стучит, и стучит... но водолаз ловит её, садит поделённую надвое клетку, через перемычку которой осьминог просовывает щупальца.
  
   Вышколенный, круглоглазый официант с отёкшими запястьями приносит заказ за соседний столик, и я слышу, как вилка скребёт по тарелке. С глухим хлопком вылетает пробка, шампанское разливают по бокалам, и обслуга кланяется. Отходит. И опять приказывает автомату играть.
  
   И он начинает что-то новое, что-то своё, что-то искусственное, - но не зловещее, не пугающее, а чарующее, манящее, почти интимное, - и играет минуту, вторую, пятую...
  
  -- Но всё равно оно звучит как очень дорогой алгоритм.
  -- Может быть, - коротко смеётся над моей глупой шуткой Лина и, хитро улыбаясь, не спеша вращает вино в бокале. - Знаешь, не такое уж оно и сладкое.
  -- Тебе не нравится?
  -- Ну... - она отпивает и замолкает. - Сложно сказать.
  -- Скажи как есть.
  -- С устрицами было вкусно. Вот. А так... ну кислое оно. Прямо кислое-кислое. Мне не нравится.
  -- Со следующим блюдом его сменят, не переживай.
  
   Она фыркает и тихо вздыхает, убирает выпавшую прядь.
  
  -- Не сомневаюсь... А что будет? Рыба?
  -- Секрет, - улыбаюсь я.
  -- Ну конечно рыба, это же рыбный ресторан.
  
   Лина ставит бокал на стол и смотрит в море - мы сидим у самого окна, и мягкий свет зеленит её белую воздушную блузу. Точную копию той, что сожгли в апреле.
  
  -- Что?! - Лина перехватывает мой взгляд и подмигивает. - Нравится?
  -- Ты будешь прекрасна даже в холщовом мешке.
  -- Генрих, я не про это.
  
   Она прикладывается к бокалу и кивает на слизня, что дополз до середины окна.
  
  -- Подумать только, шесть метров! У тебя мураши не бегут?
  -- Мы выплывем, если что.
  -- Шесть метров!
  -- Это не так глубоко, я нырял и на двадцать.
  -- Да я не об этом.
  -- А о чём?
  -- Ну... - Лина отпивает ещё, - ну вот кому-то же пришло в голову построить ресторан под водой. И чтобы он окупался, и ещё чтобы работал. И ведь он прошёл и войну, и разруху. Это же сколько нужно смелости и мозгов... - она допивает бокал и жестом просит меня налить ещё.
  -- Тебе пока хватит. Ты очень быстро напиваешься.
  -- Ах ты обломщик!
  -- Хмель тебе не к лицу.
  
   Лина хмурится и уже собирается сострить, но кадыкастый черноглазый официант со значком помощника Партии на левом лацкане жилета приносит деревянный поднос с выжженным в центре "У-умлаутом" и осторожно ставит его перед Линой. Она благодарно улыбается. А он кланяется, уходит. Возвращается со вторым, и я признательно киваю. Администратор дарит нам бутылку ледяного вина.
  
  -- Местный мастер с тридцатилетним стажем специализируется на белых сортах. Ручной сбор и мануальный отжим делают его лучшим на всём побережье, - расхваливает он год и место розлива, - изящные нотки муската и орехов дополнят наш лучший сет, как хорошие ножны дополняют отличный меч! Герр Рихтер, если вам когда-нибудь доведётся снова быть в наших краях, знайте, что вам и вашей жене здесь всегда рады.
  -- Премного благодарен... - я смотрю на его бирку над нагрудным карманом, - Олаф, - и отвечаю с наигранной вежливостью.
  -- Позвольте мне открыть её для вас.
  -- Будьте добры.
  
   И мы прожидаем весь тягомотный ритуал от начала и до конца. А когда Олаф заканчивает, то просит слово:
  
  -- Господин, Госпожа. Не соизволите ли вы выслушать рассказ о пути деликатесов?
  -- На наш стол? - Лина подмигивает и улыбается, как кинозвезда.
  -- Вы правы, фрау Рихтер, именно о них. Именно поэтому сей октопус вульгарис, - Олаф переходит на церковную латынь, отчего Лина морщится, - был выращен как аквакультура в Рие де Виго, устье Вердуго, и дорощен до кондиции в нашем небольшом садике.
  
   И хоть он непременно является мыслящим существом и даже видит сны, но это не делает его равным человеку. Потому что на земле нет ничего и никого равного человеку.
  
  -- Именно поедание другого разума возвышает человека, и вас, как первых представителей человечества, над всем миром. А гарниры, закуски и заливки, что приготовлены из местных продуктов лишь добавляют пикантности тому факту, что Европа - это лучший из миров.
  -- Спасибо, - улыбается Лина, - мне очень и очень приятно.
  
   Они раскланиваются и уходят, поставив бутылку на край стола. Я вздыхаю, передвигаю её в центр и ловлю полуиспуганный-полуудивлённый взгляд.
  
  -- Привыкай. Ведь ты об этом мечтала.
  -- Но не так! Не так! Это чувствуется как позор. У меня уши покраснели от стыда, - шепчет Лина и обновляет себе бокал. - Про это хоть не напишут?
  -- Да не должны, - улыбаюсь я.
  -- Пиздец...
  -- Не зацикливайся, просто пропусти мимо. Лучше посмотри, что у тебя на блюде.
  
   Она раздосадовано улыбается и лениво отпивает, неловко приподнимает вилкой щупальце осьминога в кляре, отодвигает от себя соусницу с ферментированным мёдом и травами, передаёт миску квашеных водорослей, убирает подальше мясо краба в открытом панцире и лепёшки из копчёной сельди. Лина вредничает, ломается, смотрит на меня с издёвкой и решается на кокиль из гребешков и рыбы. Берёт заботливо положенную рядом закусочную вилку, пробует... и ей нравится. Я подмигиваю, и она кокетливо - чуть стыдливо, чуть игриво - закусывает губу.
  
   Наверху начинается дождь, и вместе с небом над фьордом темнеет и в ресторане. Лина пользуется моментом, поправляет чуть задравшуюся юбку, кладёт ногу на ногу и просит налить из новой бутылки...
  
  -- Давай. Нужно же сравнить их "айсвайн" с нашими.
  -- Не злись, они просто хотели тебя порадовать, - и я не отказываю.
  -- Милый, не ври... - радостно смеётся она и охотно снимает пробу. - А оно ничего, приятное. Лучше того.
  -- Ты рада?
  -- Да.
  -- Чудно.
  
   Лина посылает мне воздушный поцелуй и чуть пугается, когда за стеклом кварц вспыхивает ровным мягким белым светом. Первая, третья, пятая друзы чуть помигивают, но лишь добавляют иллюзии подводного мира чего-то далёкого, почти космического.
  
  -- Ух ты. Мы словно на другой планете. И вот её житель, - она счастливо улыбается и показывает наколотый на вилку кусок щупальца. - А вот я его ем!
  
   Лина долго и усердно жуёт, запивает вином. Отрезает новый и обмакивает в соус.
  
  -- Вижу, тебе нравится.
  -- Только Анке про это не говори, ладно?
  -- Прекрати ты, она уже взрослая девочка, - я показываю как лучше обмотать водорослями третий.
  -- Она - моя сестра. И мечтала об этом, - Лина обводит пальцем по кругу, - о всём подобном даже больше меня. Всегда. Она до сих пор мечтает покорить Париж.
  -- И ты тоже.
  -- И я, да. И когда мы туда доедем, то будем гулять по бульварам, фотографироваться, резвиться, делать всё, на что в детстве у меня не было... - она останавливается, чтобы секунду подумать, - времени, но сейчас-то всё будет точь-в-точь, как я того хочу! У меня к этому городу личные счёты.
  
   Я добродушно смеюсь и вполголоса делюсь с ней своей теорией, что покорение Парижа у немцев в крови. Что для нас это что-то священное, почти религиозное. То, ради чего не стыдно посрубать и тысячу голов.
  
  -- А расстаться со своей? - подкалывает меня Лина.
  -- Один-два. Хорошо, - признаю я и спрашиваю, чего она хочет.
  -- Ты будешь осьминога?
  -- Забирай.
  
   Лина расправляется с ним за пару минут и, убирая за ухо упавшую на лицо прядь, одаривает меня довольным, сытым, быстро соловеющим взглядом. Я решаю "хватит", доедаю краба и разливаю остатки вина по бокалам. Мы тостуем, допиваем и расплачиваемся, но Олаф вызывается проводить нас и, нежничая, предлагает расписаться в гостевой книге. Водопадом льстивых слов просит сделать ресторану одолжение. Ведь даже пара строчек от нас будет самым настоящим подарком, лучшим днём в его жизни. И мы соглашаемся, и пишем странности: я - что предпочитаю пережидать морскую болезнь в Австралии; а Лина - что сегодня ела кракена с другой планеты. И на другой планете.
  
  -- А так, в принципе, мне всё понравилось. Но в следующий раз я бы предпочла чуть-чуть побороться с собственным обедом.
  -- Благодарю, милая госпожа, мы это запомним.
  
   И пока мы поднимаемся по лестнице, Олаф, не отходя ни на шаг, подобострастно желает приятного пути и доброго здоровья. Прямо в спину.
  
   Я не выдерживаю и одариваю его сотней евро. Он понимает без слов и, раскланявшись по всей прислужьей науке, гордо исчезает в темноте проёма.
  
   Мы остаёмся одни. Опять дождит. Я с телефона вызываю "Мерседес", и он подъезжает к самому входу. Я открываю Лине дверь и сажусь сам. Ввожу адрес отеля, отключаю звук мотора и откидываюсь на спинку. Автомат не спеша выруливает со стоянки и осторожно выезжает на дорогу. Мы едем в тишине и только вода барабанит по стеклу.
  
  -- Это было шикарно! - сладко-пьяным голосом щебечет Лина и нога об ногу сбрасывает знакомые, кремовые туфли.
  -- Ты решила восстановить себя апрельскую? Юбка, блуза...
  -- Да! - хохочет она. - Да! Я решила, что я тогда от тебя не уезжала. И ты, как тогда, и я, как тогда, а остальное мне приснилось.
  -- Мудро.
  -- Ещё бы! И, ох, как же был хорош этот осьминог. И соус. Чуть сладкий, чуть горький, чуть острый.
  -- Две звезды Мишлен.
  -- Но вот водоросли были переперчёны.
  -- Поэтому и две.
  -- Ну... хорошо быть богатой, - стыдливо вздыхает она и включает радио.
  
   Местная волна бьёт нас под дых новостью о массовой поножовщине в Гейло, когда четверо неизвестных вломились на предсезонное собрание горнолыжных рабочих и убили две собаки и шестнадцать человек. Ещё тридцать в больнице. Автоперевод скрадывает интонации и скругляет углы, но в голосе репортёра слышна кипящая ненависть к проклятому туранскому элементу, который то и дело проникает в Европу, чтобы рвать и резать. "Они занырнули у Рёйрвика, а выплыли уже у нас под боком. Они шли лесами и обходили каждый знак, каждую деревню. Их целью были люди, простые люди. А зачем? Чтобы сотворить вековечную могильную тьму для чувствующего свободу разума. Но у них не выйдет. Не получилось ранее и не получится в будущем!.." - сокрушается голос, и я долго, устало выдыхаю.
  
  -- Генрих, а почему он так настойчиво копирует Урхарта? - смеётся Лина и убавляет звук до трети.
  -- Потому, что у них один темник. Ведь Партия многолика, но сильна в единстве.
  -- Ну ведь он не дотягивает!
  -- Это ты это видишь, а местным хватает.
  -- Ну он сам же должен это чувствовать!
  -- Ему плевать.
  -- Ну а зачем тогда он так старательно его копирует? Ведь у него же нет той остринки, как у Мартина! Ну нет, и всё тут!
  -- Ты такая капризная.
  -- Я просто пьяненькая! - она дразнится и показывает язык. - Генрих, сегодня же двадцать четвёртое, да?
  -- А что?
  -- Просто спросила.
  -- Золотце, не надо считать дни, прошу тебя. От этого легче не станет.
  
   Я прошу её не думать о том, что всё закончится, а она шепчет: "Да знаю я, знаю", - и просит меня поискать на радио что-нибудь повеселее.
  
  

*

  
  
   Мы стоим у северной стены каменного хофа, где золотом по базальту выбита сага о конце света: о его смерти, о великой тьме, о лютой стуже и о новой заре, что зажглась над миром людей.
  
   Писанные футарком руны рассказывают, как Боги пытались остановить царство Фенрира, что пожрал солнце. Как пытались остановить тьму с Востока, но проиграли. Как над Мидгардом опустилась столетняя мгла, и даже среди смелых разошлись слухи о конце времён. И пусть Асы проиграли битву - они не сдались, а лишь копили силы.
  
  -- И великий Волк да вместе с семенем его, да с племенем его, да пошли войною на Богов. Да окрасились они кровью Божию, - я чуть прикрикиваю, чтобы мои слова не тонули в шаманских горловых всхлипах из потолочных колонок. - Да в красный, да в алый, да в кумачовый. Да рвали они семя Божие. Да ели, да пили, да ржали с боли Божией. Да топтали они землю Божию. Да рубили, да кусали, да срали... - я останавливаюсь на секунду, чтобы переварить эту безвкусицу. - Ну, ожидаемо.
  -- А дальше что? Хочу подтвердить догадку.
  -- Лина, это на немглийском. Попробуй сама.
  
   Она обиженно, чуть расстроенно фыркает и, в причудливой смеси из ирландского и египетского стилей, вычитывает, как бесились Сколль и Хати. И как обагрилась Луна, а все честные люди пошли войной на Волка. А люди нечестные - пройдошные - подожгли Древо мира, и бросили богов, чтобы растерзал их Волк, и солнце съел, и земля исчезла. И пошли они войною на честных. И пали многие, и пропали многие.
  
   Но после тридцати и трёх лет сечи проиграли злые, а победили добрые. И построили Боги новый мир, и сложили угли в центре мира, чтобы, помня о корысти своей да о предательстве, не забывали люди о своей смелости. Да о преданности.
  
  -- И заключили мир, где люди-союзники - возвысятся, а люди-изменники - расслужатся. И будет так во веки вечные, пока не искупят они вину свою перед Богами.
  -- Аминь, - подмигиваю я, и Лина лишь раздосадовано качает головой.
  -- Господи, ну и дерьмо. Лучше бы ты переводил мне. Меня как будто оплевали.
  -- Читай-читай.
  -- Что-то мне уже не хочется, - она убирает за ухо выпавшую прядь и, нежно улыбаясь, смотрит на меня. - Перескажешь мне, чем закончилось?
  -- И Один воскресший, из мёртвых восставших асов своих собирает в поход, - вполголоса, не спеша произношу я и киваю наверх.
  
   Лина поднимает взгляд к потолку и видит девять фигур вокруг окулуса. Девять выписанных золотом Богов. Девять суровых, свирепых, могучих асов. Они смотрят вниз на проволочное Древо мира пустыми белыми глазами. Они пережили Рагнарёк и перебороли Волка, чтобы создать новый мир, ведь старый у них отобрали. Они ходят среди людей и ведут нас в лучшее будущее. И на каждом из них хакенкройц: у Одина - на щите, у Тора - на молоте, у Фригг - на амулете. И одеты они в цвета Партии. И даже их лица чем-то нам знакомы.
  
  -- А кого из партийной десятки обидели тут? - со смешком спрашивает Лина.
  -- Подметила, да?
  
   Она довольно кивает и хитро улыбается.
  
  -- Баума. Он только-только сменил Долля, строители закопошились, я читал, как они судились с подрядчиками - цирк, да и только. Но оставили как есть.
  -- И что он? А! Смотри! - она громко хихикает и указывает пальцем на двух бегущих по кругу волков с подозрительно длинной шерстью на горле. - Это же они, да? Краснобредцы?
  -- Угу. Вершина их мысли.
  
   Лина взрывается хохотом, и смех эхом гуляет по храму. Я прошу её успокоиться, но у меня не выходит, и она перетягивает меня к себе.
  
  -- Ты только подумай! Они приделали бороды волкам. Бороды! Волкам!
  -- Лина, прекрати. - хохочу я.
  -- Что "Лина", что "прекрати"? Тут храм построили, чтобы подколоть двух дедов.
  -- Лина!
  -- Генрих! - огрызается она и тут же шлёт мне воздушный поцелуй. - Ты только посмотри, до чего мы докатились. Весь мир боится каких-то двух полукалек-полужидов. Жидов, Генрих, жидов! Хочешь, я повторю это по слогам?
  -- Нет.
  -- То-то же!.. Господи, какой позор! Это же просто два придурка из девятнадцатого века.
  -- Это традиция.
  
   Лина отмахивается от моих слов, как от назойливых мух, и непечатно ворчит. Она подходит к стене и, царапая ногтями руны, проводит по ней пальцами, сравнивает их с золотым узором из французских лилий на своём сером пальто. Я слышу, как Лина устало блядится, и предлагаю закончить обряды. Киваю на торговый автомат с факелами около входа, но она лишь качает головой.
  
   Мы проходим через украшенную серебром арку, огибаем крохотное, смешное капище с жертвенником по центру, где на щербатой гранитной плите я вижу кровь, но куриную, максимум, свиную. "До подношений людьми ещё далеко", - успокаиваю я Лину, но она отворачивается, уводит взгляд, смотрит на стеклянный отель с зеркальными стенами, на зигзаг кортеновской тропы с каменными, скользкими ступенями и на гондолу, что зависла посередине канатной дороги. Я довожу её до машины, закрываю за ней, складываю свой чёрный длинный плащ и готовлюсь уже сесть сам, но слышу из-за спины неловкое: "Извините". На немецком.
  
  -- Да? - оборачиваюсь я и вижу лысеющего краснолицего брокера с жёлтыми волчьими глазами, деланным шрамом под правой скулой и жирным зобом из трёх подбородков.
  -- Извините, пожалуйста, герр... - он учтив, даже льстив. Он кланяется. Он старается растрогать, почтить меня вежливостью. Словно пеон сеньора.
  -- Рихтер, - называюсь я... и втягиваюсь в его игру.
  -- Ужасно приятно, герр Рихтер. Я, - он прикладывает руку к груди, - Ларс Ульссон. Герр Рихтер, не сочтите за грубость, но смогли ли вы с вашей женой купить факелы?
  -- Нет.
  -- Вот и мы не смогли, вендор берёт только пластик, но не карты! Вот как так? Я физических денег не держал в руках уже лет пять. Я бы мог их засудить, но...
  -- Ларс, моё время дорого.
  -- Конечно, герр Рихтер, я всё понимаю... но поймите меня правильно и, прошу вас, не гневайтесь, - он складывает ладони в намасте. - Я считаю, что если человек смог заработать, то он достоин уважения в любом случае, даже если он торгует органами или пускает людей на колбасу. Но не нашего племени, конечно. Это - табу!
  -- Говори или проваливай.
  -- Это была шутка, герр Рихтер, безобидная шутка. Не гневайтесь, прошу вас... Да, я сказал лишнего, признаю. Но это лишь оттого, герр Рихтер, что я вам завидую. Ваш "Мерседес" великолепен, моя же машина ограничена только Севером, вы же можете ехать куда угодно, - и теперь у него просящие, щенячьи глаза. - Я понимаю, что вы человек состоявшийся, занятой...
  
   Ларс говорит, говорит и говорит, он хочет утопить меня в словах, расслабить, залезть в душу и взять нужное, пристроиться, проскочить на хлебную должность. Но это далеко не первый шакал на моём пути. Поэтому я достаю карточницу и протягиваю визитку Йозефа.
  
  -- Вот, пообщайся о своём трудоустройстве.
  
   Он узнаёт имя, и его взгляд гаснет.
  
  -- А теперь, жирный кусок говна, катись к чёртовой матери. И, клянусь Богом, если я тебе ещё раз увижу - я тебя зарою. Или, как ты выразился, пущу на колбасу. В прямом смысле. И мне за это нихуя не будет. Никогда, - произношу я по слогам. - И ты, сука, это прекрасно знаешь. Проваливай.
  
   Я сажусь в машину, не дожидаясь ответа, и медленно, с достоинством выезжаю со стоянки.
  
  -- Если мне кто-нибудь ещё раз скажет, что мой, - Лина указывает на себя... - твой, - на меня... - наш, - на руль... - "Мерседес" внеграничен, а остальные вынуждены "есть" своё, я выцарапаю им глаза.
  -- Ты слышала?
  -- Догадалась.
  -- Вернуться? Подержать? - улыбаюсь я и вижу, что шведский шакал так и стоит на месте.
  -- Сама справлюсь, - Лина шумно выдыхает и трёт ладонями лицо. - Генрих, мы чемоданы взяли?
  -- Да.
  -- Хорошо, хорошо.
  
   Она включает радио на ежечасных новостях Объединённой Европы, и красивый поставленный баритон рассказывает, что в Брно вскрыли комячейку и нейтрализовали преступников. А в пригороде Штутгарта на автобусной остановке сработало устройство, и полиция видит в этом восточный след. А в Манчестере футбольные фанаты сровняли с землёй целый паб. А на леонском заводе здоровые силы общества пресекли бунт ничтожеств, и все задержанные сознались в подготовке теракта. А на "Меже" второй раз за месяц увеличивают полосу мин и растяжек. И диктор уверяет в том, что жизнь налаживается, а мир излечивается.
  
   Лина стучит пальцем по лбу, и я тут же вижу синие маячки в зеркале - полицейский эскорт для грузового конвоя. Я прижимаюсь к обочине и пропускаю дюжину "Вольво" с фильтрующими заводами на низкорамной базе.
  
   У Лины пищит телефон. "Это Анка", - словно бы извиняясь, шепчет она и жмурится от недовольства. Я не лезу.
  
   Новости сменяются метеошоу, где два умудрённых тенора с профессорскими степенями распеваются, что снег в начале сентября - это диверсия против человечества, и сделано это красными, ведь они строят исполинские вентиляторы и гонят арктические ветра на юг. И всё для того, чтобы в ледяном аду, куда они были сосланы по воле Божией, им было не так одиноко. Они хохочут, хлопают по столу, и тот, кто звучит пониже, признаётся, что нефтяное сердце Норвегии встало. Скважины опустели, и вся индустрия перебрасывается на африканский рубеж, где европеец покажет негру, с какой страстью и заботой качают чёрное золото. "И каждый наш цивил может гордиться собой и нашей страной, что отдала всю себя во благо нашего мира! - кончает он, и зал взрывается аплодисментами. - Потому, что мы умны. Мы вывезли всё лучшее из "Бункера Судного Дня" и бросили объедки этим тупорылым мордорцам, которые никогда, даже за тысячу лет, не дорастут до настоящего генетического десерта!"
  
   Он тонет в овации. Люди свистят, рычат, топают, и я уже хочу выключить, но Лина хлопает меня по плечу и указывает на небо. Ей неприятно, почти страшно, и я понимаю почему - Солнце шалит. Тысячи и тысячи оттенков: зелёных, жёлтых, красных. По небу будто идут волны, словно весь мир в огне. От края до края.
  
   И пока я ищу место остановиться, нам рассказывают, что великое мусорное пятно теперь в десять раз больше Франции, а все животные, которых мы наблюдаем, скорее всего уже устарели, так как для постантропоцена их "груз отставания" слишком велик.
  
   Я выключаю радио и торможу на стоянке у гляциальной долины. Лина отказывается выходить, говорит, что после вчерашнего вина ей что-то нехорошо, но я вытягиваю её и веду к ограждению.
  
  -- Ты должна это снять. Ты просто обязана.
  
   Мы подходим к самому краю и видим обугленный и ободранный сосняк между рядов засыпанных гравием кубов, остовов зданий и бетонных плит. Тут строился научный центр, но не вышло: может - сель, а может - обвал. И только красный серп да чёрный молот на серой стене ближнего ангара говорят, что люди тут ещё бывают. Не наша цель, сразу видно.
  
  -- Красиво, - ехидничает Лина. - Тут всегда так?
  -- Конечно. Это же Север. Но ты не волнуйся, все больные инцестом деревни достались ордынцам.
  -- Генрих! - она устало смеётся и убирает за ухо выпавшую прядь. - Мне правда это надо?
  -- Да. Порадуй сестру, даже если она пока этого не хочет.
  
   Лина улыбается, дарит мне полный любви и нежности взгляд, и тянется в карман. Она фотографирует небо и шутит, что все научники - вандалы, но вандалы удачливые, ведь загубить национальный парк - надо постараться.
  
  -- Ты успела, - я киваю вверх, где тучи заволакивают небо. - Так ты отошлёшь ей?
  -- Да, - мнётся она. - но позже.
  -- Что Анна такого тебе сказала?
  -- Она попросила подарить ей юбку, такую тугую, словно это вторая кожа. Она дала мне свои размеры, и это больше было похоже на приказ.
  
   Лина говорит осторожно, без двусмысленности. Она огибает углы, выгораживает сестру, и её всенарастающее желание настоящего немца.
  
  -- Анка хочет доказать мне, что я не особенная, что ей тоже везёт. Но я-то это знаю, и мне не нравится, куда это её ведёт. Это глупо и недостойно.
  -- Но это зов крови.
  -- Я знаю, - хохочет Лина, - но что мне-то делать?
  -- Закажи в сети. Ну не мерить же ты их будешь, верно?
  -- Я посмотрю, - язвит она, закусывает губу и быстро, часто моргает.
  
   Небо темнеет, и мимо нас пролетает снежинка, вторая, пятая, десятая, сотая. Лина запахивает полы шерстяного пальто и поднимает воротник так высоко, что наружу остаются лишь рыжие волосы. Я приобнимаю её, прижимаю к себе, и она отвечает взаимностью.
  
  -- Ты ведь её обрадуешь?
  -- Конечно, - Лина поворачивается и щёлкает мне по носу. - И куплю что-нибудь ещё. Даже в таком же стиле. Как я могу ей отказать?.. И вообще, Генрих, я замёрзла!
  -- А где наушники?
  -- Уже отослала Анке. - извинительно улыбается она...
  
   И показывая мне язык, спешит в машину. Я подмечаю пару моргающих глаз на выщербленном экране терминала и подхожу ближе, но не успеваю - те пропадают, и всё что остаётся на экране - это адрес мёртвого сайта с рекламой "Туров на Юг" и знаменитой книги про моряков и море, которой не существует.
  
   Я улыбаюсь глупой шутке, сажусь за руль, и Лина тут же спрашивает меня:
  
  -- Куда дальше?
  -- Стокгольм.
  -- Хорошо, - она скидывает туфли нога об ногу. - Только давай мы нигде не будем останавливаться, и никого не будем спрашивать, и...
  
   Я не даю договорить, подкалываю вопросом, и она взрывается тирадой, что её уже тошнит от почтения, что за неделю ей начисто выели мозги этими проклятыми "хотите?", "будете?", "желаете?" Лина признаётся, что устала от подобной лавины, а я советую привыкать - впереди ещё два месяца.
  
  

*

  
  
   На туалетной бумаге отпечатана реклама "Альди" напополам с "Монте-Карло", и Лина то шипит от злости, то хохочет над дизайнерской бестолковостью. Она сидит напротив меня в белом банном халате с гербами отеля и досушивает волосы.
  
  -- Ты точно проверил номер?
  -- Да, киса, да. Тут чисто.
  
   Она выключает фен и, расчёсывая густые огненно-рыжие волосы, радостно улыбается:
  
  -- Смотри у меня!
  -- Ты так красива.
  -- И тебе тоже идёт, Генрих.
  -- Конечно, на мне же мужской, а на тебе женский.
  -- И как они узнали? - Лина встаёт и пробует брускетту с огуречно-рыбным салатом.
  -- Они лупят людей палками, отчего те очень быстро бегают.
  -- А на горячей воде экономят - она еле тёплая! И это пять звёзд, Генрих. Пять! Боюсь представить, что в худших.
  -- Так ты мне наврала?
  -- Ну... - смеясь, тянет она, - приврала чуточку, да. Когда папа возил нас на море, мы останавливались у его знакомых. У него было много знакомых.
  
   Я стыжу её ласковыми, мягкими словами, а она картинно виноватится и, подставив ладонь, кормит меня бутербродом.
  
  -- Тебе не кажется, что Макс делает лучше?
  -- Конечно, лучше. Он в итальянской стряпне разбирается.
  -- Ну?
  -- Что "ну"? Ты жаловаться будешь?
  -- Буду! - она накрывает блюдо клошем и садится рядом.
  -- Тогда не забудь сказать, что у них тесные душевые.
  
   Лина взвизгивает от хохота и называет меня пошляком. Но добавляет, что до Анки мне всё-таки, ещё падать и падать, ведь она уже ноет:
  
  -- И юбки-то слишком тугие, и слишком-то одна прозрачная, и слишком-то другая чёрная, и слишком-то третья красная, и слишком-то короткая, и слишком-то длинная, и слишком-то открытая.
  
   Лина пародирует сестру и рассказывает о двадцати фотографиях и стене текста, где та в красках описывает, как ей то жмёт, то трёт, то давит. То она не может влезть в этот карандаш без крема. То, оказывается, для блеска юбку нужно натирать средствами. То выглядит она в ней как распоследняя блядь.
  
  -- То, когда Анка в ней всё-таки нагибается, стоящие сзади теряют дар речи. И это были подруги с работы! Даже не мужчины!
  -- Так что ей не нравится? Они для этого и придуманы.
  -- Всё ей нравится, она просто дурит. Дурит и вредничает.
  -- Ей хоть идёт?
  -- Идёт, - стыдливо признаётся Лина и берёт меня за руки. - Но мне не нравится, как это ей идёт.
  -- Она уже куда-то вышла?
  -- Нет и не будет, скорее всего. Слишком откровенно для неё, - Лина закатывает глаза и тут же хохочет... - Моя сестрица - дура. Дура! - а потом включает телевизор. - Поэтому сегодня я хочу просто отдохнуть.
  
   И Лина ложится около меня, листает бумажные каталоги, переключает каналы, бахвалится, что теперь может подвинуть любого зарвавшегося бюргера, всего лишь предъявив кредитный рейтинг. Её кредитный рейтинг. И она рада, что его ей подняли, но боится, что мой уполовинят.
  
  -- Не паникуй. У нас не мезальянс.
  -- Что ты имеешь в виду?
  -- То и имею, - я указываю на экран. - О! Смотри!
  -- Господи... - удивлённо полушепчет Лина.
  
   Мы видим бескрайние поля кукурузы и пшеницы. Виноградные ряды и аккуратные крытые канальчики, что протянуты рядом. Похожую на медузу водонапорную башню и пусть прихрамывающих, пусть сгорбленных, пусть неуклюжих, пусть медленных, но таких счастливых работников под ней. Они отдыхают от палящего солнца, и медсестры кормят их супом из прицепленной к трактору полевой кухни. И все радостны, все улыбаются, а высокая звездоокая блондинка с чисто берлинским лицом помогает кареглазому полуиспанцу ссыпать яблоки в корзину - ничего ужасного, обыкновенная пастораль, где немец перестраивает Европу под нужды Человека. И делает он это, желая не поработить мир, а лишь помочь ему, ведь он устал видеть свой дом в пыли и печали.
  
  -- Бюро Реабилитации и Социальной Адаптации, - проговаривает Лина конец сюжета. - Поможем людям вместе.
  -- Да, так мы называемся.
  -- А разве не "От немцев - немцам"?
  -- Это для внутреннего пользования.
  -- И это сейчас про чуму было, да?
  -- Откуда знаешь? - шепчу я и притягиваю её ближе.
  -- Девки с параллельной группы проболтались, что возились с нейродегенератами в Испании.
  -- И как? Мне правда интересно.
  -- Это все херня. Это всё бесполезно. А ты, - она проводит мне пальцем по лбу. - Ты тратишь деньги впустую. А мог бы открыть новый филиал и заработать больше, - Лина передразнивает их, чуть повысив голос. Она намеренно тянет гласные, придаёт словам глуповатое и надменное звучание. - И вообще, я не хочу об этом говорить. Я хочу лечь в койку и проваляться там до завтрашнего утра!
  -- И чего мы ждём?
  
   Лина взвизгивает от хохота, выворачивается и встаёт передо мной, но не успевает сказать и слова, как её телефон принимается крутиться на столике. Крутиться и кричать.
  
  -- Блядь! - досадно ворчит она, выключая будильник. - Я совсем забыла! - и, опережая мой вопрос, отвечает. - Я обещала Анке купить подарков. Нет. Ей надо, просто надо, ладно?
  -- Собирайся.
  
   Мы наскоро одеваемся, Лина натягивает заказанное утром серое вязаное платье, примеряет новое чёрное пальто. Но быстро отказывается, оборачивается и полушутя-полуигриво стыдит меня за классический костюм-двойку.
  
  -- Надел бы что другое.
  -- В городе тепло.
  -- Ловлю на слове. А, - она запинается и указывает на разложенные и приклеенные на стенах и окнах датчики, - вот эти убирать не будем?
  
   Я отмахиваюсь и уверяю, что даже если это найдут - что нам сделают? "Я - владелец крупной фирмы и, бывает, обсуждаю дела. Важные дела. И я очень не хочу, чтобы кто-нибудь слушал меня через, скажем, луч. А это, - я киваю на мелкий сервер-подавитель на полу, - просто защита. Ведь мы не в Бюро. Этот отель отец Фридриха не строил". Лина согласно кивает и застёгивает мне пуговицы на пиджаке. Мы выходим из номера, и я вешаю на ручку двери табличку "не беспокоить".
  
   В лифте играет простенький машинописный джаз, и толстеющий сорокалетний швед приплясывает в такт барабанам. Я беру Лину под локоть, и мы выходим в переполненное фойе, где взмыленные носильщики разносят по номерам чемоданы новой партии загорелых немецких туристов, а светловолосый долговязый швейцар открывает для нас двери.
  
   Стокгольм утопает в зелени: он свеж, он бел, он чист, а на улицах светит солнце и кричат чайки; пахнет морем и цветами. И сотни мундиров не портят, а дополняют вид военной столицы Северной Европы. Где красочные плакаты с рекламой африканских частей перемежаются патриотической патокой о защите Родины от судьбы столь жуткой, что о ней есть лишь слухи, да и теми перешёптываются лишь моряки сухогрузов.
  
   Мы доходим до края набережной, и Лина указывает на длинный немецкий фрегат-невидимку с дюжиной пусковых установок и огромными белыми рунами "лагуз" по обеим сторонам угловатой, рубленной надстройки. Я подсказываю, что смотреть нужно не на шишку, а на свиту, и перевожу её взгляд на патрульный катер с флагом шведских Аландских островов. Объясняю, что они на ротации. Европа заперла красноголовых в заливе и теперь отстраивает базу прямо под их боком - и те ничего не могут сделать.
  
  -- Это бельмо на их глазу. Это - позор, но они только и умеют, что терпеть. А года два назад мы помогали оберлейтенанту, что служил там. Так он говорил, что ещё пять-шесть лет - и мы будем готовы захватить всё, вплоть до Петербурга, или как он там теперь называется, - я громко чихаю, Лина вытирает мне нос платком и хитро щурится.
  -- И как?
  -- Мы будем идти и жечь, жечь и идти. Как викинги, которых они однажды призвали.
  -- Отцу бы понравилось, - она отвечает наигранно и лживо, но не перегибает.
  -- Не сомневаюсь.
  
   Лина просит сфотографировать её на фоне этого фрегата, и я не отказываю. Она встаёт в позу, словно держит корабль на ладони, и через минуту уже загружает снимок в сеть.
  
  -- Они просят с меня пятьдесят два евро за фото! За одно! Скоты! В пятницу! В пятницу! Пятьдесят два!
  -- Не обижайся, у них граница под боком, - я беру Лину под руку, и мы выходим на тротуар. - А эти гады только и делают, что атакуют да подкупают.
  
   Я занимаю её бессмыслицей о государственной безопасности, и мы проходим мимо памятника Карлу Двенадцатому, мимо королевской оперы, мимо шведского министерства обороны. Мимо кафе, названного в честь средней ширины интернет-канала, и мимо выцветшего наказа соблюдать гигиену в сети, ведь русские вирусы изобретательны и опасны: они украдут ваши деньги, ваши дома и вашу любовь! Во всех смыслах.
  
   Мы идём под висячими садами и солнечными панелями верхних этажей, обходим вколоченные в асфальт шипы близ дорогих магазинов и, смеясь, подпинываем застрявшего робота-уборщика, что гоняет по вечерам попрошаек.
  
   Лина затягивает меня в ювелирный, где покупает парюру с сёдертельским агатом, а после - в обувной, где берёт две пары туфель: светлую и тёмную. Затем мы заглядываем в посудную лавку, где она оплачивает сестре кофейный сервиз, который та заберёт на следующей неделе. И, наконец, в магазин одежды, где Лина долго мерит для Анны юбки, блузки, костюмы и ворчит, что подбирать нужно обувь к одежде, а не наоборот.
  
   Я смеюсь и прошу надеть то забавное красно-золотое платье с индийским мотивом, и она влезает в него, как влитая.
  
  -- Ну и зачем? Хоть мне и идёт.
  -- Чуть-чуть изюминки. Всё равно скоро Бенгалия покажется им детским утренником.
  -- Да? А насчёт этого что думаешь? - Лина держит синеватую расклёшенную юбку и белые ботильоны в другой руке. - Нормально?
  -- Тебе или ей?
  
   Она печально вздыхает, я понимаю всё без слов и киваю. "Если что, скажу, что выбирал ты!" - шутит Лина и отправляет посылку с пометкой "Доставить лично в руки".
  
  -- Без проблем. Ну, всё? Так и пойдёшь?
  -- Да! Только пару одеял возьмём в машину - и да, всё.
  -- Зачем?
  -- Надо! - шутливо бросает она, берёт шерстяные и докупает фетровый женский котелок.
  
   Мы выходим и натыкаемся на счастливую полупьяную пару, она - в прозрачной блузке - целует его в шею, он - в надорванном кителе с капитан-лейтенантскими погонами - гладит её грудь. Они целуются взасос, салютуют нам по-немецки и вваливаются в ирландский паб.
  
   Лина заливается хохотом, и я тащу её дальше. Мы обходим фонтан, где трёхголовый дракон изрыгает подсвеченную красным воду на рыцаря, а тот прикрывается щитом с гербом Объединённой Европы, перебегаем перестроенную улочку с классическими немецкими домами, оказываемся на небольшой стоянке, и я тяну Лину прочь от подозрительно знакомых видов обжитых универсалов и грузовичков.
  
   Мы выходим на проспект, и она жалуется, что город чувствуется большим, даже великоватым, а лица здесь чуть белее, чем даже дома. "Тут меньше солнца. Планету не обманешь, - я указываю на шведский плакат о радости материнства, где голубоглазая блондинка обнимает четырёх детей. - А дефицит Европа исправит".
  
   Лина хочет возразить - я вижу это в хитром взгляде, - но не успевает. Мы заходим в книжный, и она зло шепчет мне на ухо:
  
  -- Мы каждый месяц должны в них бывать?!
  -- Да, киса, да. Так...
  -- Лучше для бизнеса, я знаю. Но почему каждый месяц я должна ходить и видеть этих... Ладно, - она трёт лицо ладонями и убирает выпавшие пряди. - Давай что-нибудь выберем побыстрее.
  
   Лина уходит в отдел классики, а я роюсь в "товарах месяца" и наугад вытягиваю корешок с немецким именем - книжку, где картинок больше, чем текста. А на выбеленных, дорогих страницах рассказывается о Стефании: бедной, несчастной деве, которая живёт в две тысячи сто семнадцатом году в мире победившего коммунизма. Она каждый день ходит на работу, каждый день молится безымянному Краснобогу и каждый день помогает "дальнему-ближнему".
  
   Она живёт в серой бетонной коробке. Она одета в серый, драный балахон. Она ест серую пластиковую кашу. А по утрам она смотрит в квадратное пронумерованное зеркало, и вместо лица у неё перекроенная, бесполая, одинаковая для всех маска - всё для минимизации расхождений. Ведь все должны быть одинаковы - так завещали классики их скверны. Поэтому она ни женственна, ни мужественна. Ни мила, ни крива. Ни юна и ни стара. Она совершенно равна и живёт серой беспросветной жизнью.
  
   Но неожиданно, даже для неё самой, влюбляется в собственную копию, пусть и слепленную из другого теста. Между ними пробегает искра, и в коротком любовном угаре, когда от чувств клинит мозг, они стоят друг перед другом и, задрав подолы до пупка, делятся самым важным - пустотой и шрамом, откуда выходит тонкая трубка мочеприёмника. Но они всё равно радуются, радуются и идут в центр отношений, где им выдадут органы. Они заполняют бумаги, но им отказывают, и Стефания горько плачет, но у неё нет слёз. Ведь она - просто кукла в руках элит. Винтик в машине принуждения. Безвольный пассажир корабля с которого нельзя сбежать. Корабля отчуждения. Отчуждения от самого человека. Человека от человечности.
  
   Я нагоняю Лину, и она смотрит на меня, словно её вот-вот собираются прилюдно обесчестить.
  
  -- Я не буду это покупать! Это хуйня для взросликов! Даже не пытайся. Я... Я-я устрою скандал! Я сожгу её! - хохоча, выпаливает Лина.
  -- Входишь во вкус, да?
  -- Да! Вот, ты только посмотри на это говно!
  
   Она протягивает мне сухой философский трактат о недопустимости коллективизма и жмурится, словно от острой боли.
  
  -- У каждого будет мама, куда бы он ни пошёл. У каждого будет брат, куда бы он ни попал, и отец будет ждать каждого, если он попросит помощи.
  -- Гадость, верно?
  
   Лина встаёт по стойке смирно и говорит, что нельзя принадлежать всем и оставаться собой. "Нельзя быть с каждым и создать семью! - передразнивает она автора. - А кто принадлежит всем - тот термит!"
  
   Я заливаюсь хохотом, и заражаю её.
  
  -- Обобществление - это противоестественно. А всё противоестественное человеческой натуре - бесчеловечно! Поэтому коммунизм - бесчеловечен. Он - Дьяволов обман, что травит людские души и должен быть искоренён!
  -- Это отличная книга, мы должны её купить.
  -- Да-да-да, - Лина с неохотой кладёт эту книжку в корзину и горько вздыхает.
  -- Что?
  -- Давай поищем книжку того ведущего?
  -- Зачем? Давай отпечатаем.
  
   Лина заговорщицки подмигивает и тянет меня к терминалу заказа. Мы находим тот мусор в каталоге норвежских сплетен со знаменем Третьей Империи вместо обложки.
  
  -- А почему она не на немецком? - Лина смотрит мне прямо в глаза и двигает носом, словно хочет чихнуть.
  -- Потому, что место на немецком - за Урхартом.
  -- А если его перевести на норвежский?
  -- А если его перевести, то всем будет казаться, что Германия диктует волю Европе. Снова. И на этом могут сыграть злые силы. Снова, - я чуть тяну слова, произношу их ниже, грубее. - И у них будет возможность развалить нас изнутри. Снова. Ну а так - разные языки, разные авторы, но мысль одна. И из-за этого Объединённая Европа крепка как бетон. Мы уравнены в возможности говорить разными голосами об одной идее. Идее великой Европы.
  -- Ты мой политик, - она громко чихает и щурится, а я утираю ей нос платком.
  -- Будь здорова, солнышко.
  
   Лина целует меня в щёку и заказывает у автомата версию на немецком. Тот переводит книжку и тут же печатает. Я подкалываю Лину, что она отбирает хлеб у Мартина, поэтому его дети будут голодать, а жена останется страшной. Я хочу добавить, что они пропадут, но слышу глухой шлепок, словно мокрый мешок упал с крыши. Лина поворачивается быстрее меня и ойкает - прямо в центре улицы, в луже растекающейся крови, ничком лежит женщина.
  
   Мы двадцать минут ждём, когда приедет полиция и частная скорая. А высокий, стройный офицер в боевой выкладке опросит свидетелей, пока второй - чуть по шире в плечах - фельдшеров.
  
   Но вот они уезжают. Я осторожно вывожу Лину под руку, и мы огибаем гогочущих зевак.
  
  -- О чём они? - прикрывая ладонью рот, шепчет она.
  -- Учительница на подработке, судилась, проиграла, дорогое лечение, бездетная. Семи этажей хватило. Не жалеют, - вспоминая короткий курс шведского, выхватываю я знакомые слова из какофонии оправданий.
  
   Лина грустнеет и прижимается ближе. Я приобнимаю её за плечо, и мы проходим с полкилометра, пока не останавливаемся около чёрно-белого граффити, на котором верхняя половина Скандинавского полуострова сожжена и закрашена, а рядом красуется ярко-красная надпись "Смерть предателям!"
  
   Я смотрю на Лину - она смотрит на меня. Лина кивает мне, я киваю ей. Мы решаем: хватит, насмотрелись.
  
   Пора уезжать.
  
  

*

  
  
   Чёрно-жёлтый блокиратор опускается, и "Мерседес" выезжает с пропускного пункта на трассу, обгоняет старенький пикап с жёлтым косоглазым Винни-Пухом на заднем стекле и перестраивается в левый ряд.
  
   Я выключаю проекцию и, откинувшись на спинку, поворачиваюсь к Лине: она предлагает мне свежий рыбный бутерброд.
  
  -- Нет, давай сама.
  -- Генрих, ешь или остынет!
  -- Надо было поужинать в ресторане.
  -- Никаких Копенгагенов! - звонко смеётся она и откусывает кусок. - Он будет таким же скучным, как и Мальмё. Весь Север точно под копирку. То из окна выйдут, то утопятся! А я хочу, чтобы мы посидели наедине. Без сирен.
  -- Киса, прожуй сначала.
  -- Верни картинку!
  
   Я расчерняю обе полусферы, и Лина улыбается заходящему солнцу. Мы едем по Эресуннскому мосту - и вокруг нас море - и видим, как танкер проходит под главным пролётом и трубный дым чернит розовое небо.
  
  -- Вот так! - она фотографирует его на телефон и быстро доедает бутерброд. - А что, Мартин там уже в эфире?
  -- Возьми да посмотри.
  
   Лина закатывает глаза и вытирает руки мокрой салфеткой. Она включает радио на немецкой волне и говорит, что раз уж в пропагандистах разницы нет, то лучше слушать настоящий талант, а не скалькированных пустышек.
  
   Мы въезжаем в туннель, и восьмичасовые новости сменяются барабанным боем заставки "Европейского обозревателя", по-солдатски гремит горн, и нас приветствует Мартин Урхарт:
  
   "Добрый вечер, фольксгеноссен! Вы ведь знали, что сегодня уже пятница? Ну конечно же знали! Вы ведь у меня молодцы! И я молодец! - чуть похрипывая, хвалится наш любимый политтрегер. - Но не забывайте, что только те молодцы из вас, кто верен Германии. Германии и нашим принципам. Потому, что некоторые из вас, я знаю, не верны. Вы не верны, но слушаете меня, потому что хотите узнать меня, а через меня - всех нас! Вы только и ждёте, чтобы вонзить ножи в наши спины!" - он хватает офицерский кинжал и показывает как именно.
  
  -- Ну вот. Вот! Чувствуешь?
  -- Ты ещё не дослушала, а уже хвалишь.
  -- Хорошо, Генрих, ты прав, - Лина заговорщицки подмигивает и отпивает кофе из стакана.
  
   Он спрашивает себя: "Мартин, как ты отдыхаешь от работы?" - и тут же отвечает: "Просто. Я - сплю. И вы спите потому, что это естественный порядок вещей, - он останавливается и выдерживает идеально-драматическую паузу. - Но к чему это я? А! Вчера в Мюнхене наши доблестные силы накрыли нарколабораторию. Там были красные звёзды на стенах. И там был русский", - улыбается Мартин.
  
  -- Ну конечно! Я знала!
  -- Ну конечно ты знала. Он чертовски предсказуем. По нему часы сверять можно.
  
   Но Лина отшучивается, отпивает и чуть прибавляет звук. Присматривается к воде, к горизонту. Ищет кабели, вышку, но не находит. Тут чисто. Не наша цель.
  
   "Вы, небось, думали, что раз они изолировались, то изменились, да? Что перестали нам гадить? Нет. Они, как и раньше, стремятся уничтожить, растлить Европу, - Мартин понижает голос и щёлкает языком. - Не могут силой - берут гнильём. Они стараются, зная, что у них никогда этого не получится, само собой, но они стараются. С упорством баранов они ломятся в наши закрытые двери. Думаете для чего? Зачем? Всё просто! Чтобы травить нас! Чтобы убивать нас! - он опять останавливается и гулко стучит пальцем по столу. - Эти сверхничтожества играют на нашей человечности, на нашем человеколюбии. Они знают, что кровь определяет чистоту помыслов и пользуются тем, что немец даже не может подумать о всей той грязи, о всей той человеческой накипи, что присуща им. Нам и не придёт в голову "кайфовать!"
  
   Мы выезжаем из туннеля и проносимся мимо аэропорта. Лина фыркает, а Мартин громко чихает и признаётся, что, как и любой немец, он получает свои эндорфины от труда, от любви, от Бога! А русский не может ничего такого. Всё, что он видит в своей жалкой жизни, - это скучный, серый, злобный ад.
  
   "И вот он смотрит на нас и грызёт локти потому, что не может ни достичь нашего душевного спокойствия, ни понять нашей великой мудрости, ни приобщиться к всеевропейской благости, - Мартин прокашливается и неразборчиво шепчет в сторону. - До "красного" не доходит, почему мы счастливы. Но он хочет быть счастливым, - и Мартин, всё так же вполголоса, благодарит кого-то. - Трудно его за это судить, ведь все живые существа хотят быть счастливыми, даже звери, даже черви, даже русские... Но они не могут. И никогда не смогут. Ведь уродство их души, её неисправимый дефект, не может принять того малого факта, что другой может быть счастлив просто потому, что живёт по совести. А русский не может. Русский не хочет. Русский исторг из себя красноордынство только затем, чтобы утащить мир в выгребную канаву бесстыдства и безалаберности!" - и Мартин часто кивает, когда приносят кружку и отпивает.
  
  -- Но мир сопротивляется! И от своей врождённой немощи, от несили измениться самому - русский употребляет. Наркомания - это вообще исключительно русская штука.
  -- Вот те на, - Лина расстроено, разочарованно удивляется, словно её иллюзия разбилась о саму себя. - А моя Екатерина из уценёнки? А те, другие?
  -- Не верите? - улыбается Мартин. - Но ведь всё очень просто. Ведь даже в классификации болезней напротив зависимостей стоит русская буква. Да, не все наркоманы - это русские. Но все русские - это наркоманы. Это в их природе, это цель и смысл их существования!
  -- Ой, да иди ты нахуй!
  
   Но он не спешит и рассказывает о конопляной индустрии Советского Союза, где ту выращивали даже не полями, нет, - равнинами! И пичкали ей Европу, а она сидела на их игле. И не могла соскочить.
  
   "Тогда Северная Колумбия травила нас натурой, сейчас она травит нас солями, а завтра она будут травить нас сложносынженированной химией. Но немец не сдастся. Немец победит. Немец ещё покажет миру как нужно жить. И мы победим! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!" - и программа сменяется музыкальной вставкой с автоматическим органом.
  
  -- Ну и как? - я поворачиваюсь к Лине и убираю волосы с её лица... - Хорош талант?
  -- Сволочь! Сволочь! Просто сволочь, - а она достаёт из пакета ломтик картошки и, улыбаясь, скармливает мне. - Но сволочь обаятельная.
  -- Почти как я?
  -- Нет. Ему далеко!
  
   И под её заводной щебет о дальних странах и лучших днях, мы проезжаем Валленсбек, Греве, Сольрёд и тормозим на станции подзарядки около Кёге уже в полной темноте. Автомат фиксирует "Мерседес" за колёса и подключает кабель к разъёму.
  
   Мы идём в оббитое берёзой кафе, самообслуживаемся и удивляемся, что туалет оплачивается не на время, а вода в умывальнике не дозирована. Лина покупает небольшой торт и кофе. Мы садимся у окна, и я раскручиваю жалюзи.
  
  -- Что-то я утомилась, - она пробует сломать прозрачную пластиковую ложку. - Но спускаться вниз нужно, верно? Иначе забудешься и пропадёшь.
  -- Всё так, любовь моя, всё так.
  -- Тебе торт нравится?
  -- Да, вполне. Давай, давай, ешь тоже. Ты же любишь кремовые.
  
   Лина наигранно улыбается и настукивает пальцами по столу заглавную мелодию из "Европейского обозревателя".
  
  -- Четыре-два.
  -- Ты чего?
  -- В окно глянь.
  
   Я смотрю налево и в тусклом свете стояночного прожектора вижу военную колонну, что идёт на север. Противоминные вседорожники в лесистом камуфляже, колёсные тягачи с пусковыми установками, грузовики с дюжинами дюжин ракет и заряжающими гидроприводами, медмашины с белыми крестами, командирские кунги с рядами антенн. Длинноносые заправщики, тентованные платформы поддержки, угловатые бронетранспортёры без пирамидок навесных систем, противодронных решёток и автоматических дробовиков, что поставят уже на месте.
  
   Колонна проносится мимо, и только тяжёлый, густой, чёрный выхлоп остаётся висеть над трассой. Всё как и десять лет назад.
  
  -- Сто два, сто три, сто четыре... - считает Лина и осторожно откусывает бисквит с ложки.
  -- И все на север.
  -- А мы куда?
  -- На юг.
  -- Нет, - она доедает торт, выбрасывает упаковку в урну и, чуть шепча, спрашивает. - Мы куда сейчас?
  -- Нам нужно полетать, проветрить голову. Отдохни пока.
  -- И долго?
  -- Минут двадцать.
  
   Лина горько вздыхает и молча садится рядом. Она наваливается на меня, и я приобнимаю её за талию. Мы смотрим в окно, и там, чуть вдалеке, красный круг с жёлтой буквой внутри, вращаясь, даёт нам вторую нарождающуюся Луну.
  
  

*

  
  
   По бегущей строке, прямо под потолком, бежит телеметрия дирижабля: сто пятьдесят семь метров до поверхности, двенадцать километров до берега, курс, скорость, время прибытия.
  
   Экскурсия переваливает за пятый час, и на смену коротким, осторожным разговорам приходит обыкновенная пьянка, где богатеи знакомятся с богатеями. И мы, уже уставшие от достосмертных набобов, стоим на паркете верхней палубе, смотрим через наклонённое стекло композитной гондолы на грязное, серое, тихое море, ищем платформу и устало слушаем двуногую рыбу-лоцмана.
  
   Я останавливаю вышколенного, послушного официанта с типичного норвежским лицом и сменяю бокалы, беру мартини - себе с водкой, а Лине с соком. Наш же собеседник - розовеющий пятидесятилетний раскосый торгаш без роду и племени, которого мы не знали утром и забудем к вечеру, - хватается за стакан с классическим и хвалит, и хвалится. Он отпускает Лине осторожные комплименты, что в длинном, приталенном синем платье она прекрасна, а цветочный, чуть ли не восточный, узор буквально кричит миру, насколько же она храбра. И заискивает передо мной, вспоминая, как легко я пододвинул почтенного бюргера в очереди на посадку, а тот даже не пикнул. И это, без всякого сомнения, есть признак великой силы: как духа, так и тела.
  
  -- Мадам. Вы потрясающе красивы, но вместе с этим так по-аристократически скромны. Вы затмеваете собой и Солнце, и Луну, и звёзды... - и он приглаживает свои рыхлые, седеющие волосы.
  -- Алекс, хватит клеиться к моей жене. Завязывай, или я сломаю тебе хребет. Прямо здесь и прямо сейчас. А потом сброшу в море.
  -- Упаси меня Господь. Милорд, и в мыслях не было. В конце концов, вы живёте на два этажа выше. С моей стороны это просто бессмысленно.
  -- Тогда вытащи язык из моей жопы.
  -- И лучше расскажи про себя, - дополняет меня Лина и скалится словно голодная тигрица.
  
   Но Алекс не теряется, даже не запинается, а с гордостью рассказывает, что стервятничает на трупах небольших компаний и домохозяйств, раскупая и продавая по частям дома, машины, технику. Он смело шутит, что с радостью торговал бы и людьми, но... ещё пока не время. У него нет моральных устоев, и Алекс кичится, бахвалится собственной бессердечностью. Он признаётся, что в мире нет грязных денег, есть лишь неженки, которые боятся замарать руки, а гордецы всегда были и будут бедны. Это их проклятие.
  
  -- Потому, что они кретины. Вот, Господь дал тебе шанс, он положил перед тобой евро. Нагнись и возьми, - Алекс ссасывает коктейль до дна и самодовольно улыбается. - Нет, не хочу. Хочу жить бедняком. Ну... твоё право, щенок. Ходи, нуди. А я весь ржавый пояс перепродам по три раза, лишь бы мои дети пошли в университет.
  -- Так какой твой самый главный успех?
  -- Ох, милостивая госпожа, я и не помню.
  -- Правда?!
  -- Клянусь! Каждый мой успех - самый главный. Это мой девиз. И он никогда меня не подводил.
  -- Правда-правда не помнишь?
  
   Лина словно бы случайно качает головой, поправляет свои волосы, и те огненным водопадом ложатся за спину. Она отпивает из бокала и лукаво, слегка прищурясь смотрит Алексу прямо в глаза. И тот тает.
  
  -- Богиня, пощадите! - взмаливается он. - Не дразните меня, прошу вас. Ваш муж пообещал отрубить мне голову! Я действительно не помню свой самый большой триумф.
  -- Опять врёшь, шакал?
  -- Клянусь, господин, клянусь! Но я помню первый!
  
   И Алекс пускается в пространные, но весьма точные объяснения как, однажды, живя в лесистом городе, но посреди моря, ночью, но при свете солнца, сонный, но на удивление бодрый, он открыл дверь и увидел, что на соседней улице горит девятиэтажка.
  
  -- Я долго не думал, вломился в кухню и схватил там новую бутыль для кулера. И ещё одну прямо из кулера! А ещё все стаканчики, что были рядом, и побежал навстречу пожару!
  
   Алекс продавал воду, простую воду - по евро за глоток. Все хотели пить, а он лишь предоставлял услуги, совмещал кривые спроса и предложения. А когда бутыли опустели, то не сплоховал и, наполнив те в туалете магазина одежды, пошёл на второй круг. Он заработал почти тысячу евро в ту ночь.
  
  -- Это был успех! Мать, правда, сначала не одобрила, но потом втянулась.
  -- А что ты сейчас делаешь?
  -- Доедаю шведскую семью, которая укусила больше, чем смогла проглотить.
  
   Лина заливается хохотом и смеётся долго, звонко, вволю. Она подкалывает его: "Ну не учат же теперь в университетах на людоеда, верно?" - и произносит последние слова чуть громче секретничанья, но чуть тише оскорбления.
  
   Но само собой, Алекс обижается, смотрит на нас исподлобья, приценивается куда лучше садануть, но до него быстро доходит - "где" он, "что" он, "как" он, - и Алекс проглатывает обиду, словно ничего не было вовсе.
  
  -- Я учился на цивилиста, но мир не считает меня таковым, хотя, для себя, я самый состоявшийся из мне подобных. В конце концов, у меня была американская виза. Высшего класса.
  -- О?
  -- Да, господин. Я был так хорош.
  -- Да, а где ты сейчас работаешь? - теперь уже подкалываю его я.
  -- В о... офисе. - первый раз за час запинается он.
  -- Так ты контрактор?
  
   Но Алекс блеет: "Да, но не вечно-временный", - и косится на идущего к нам сорокалетнего немца. Статного, хорошо сложенного, невысокого, черноволосого офицера - что видно по выправке - с тяжёлым взглядом и двумя длинными, тонкими, мензурными шрамами на северогерманском лице.
  
  -- Фольксгеноссен! Я слышал про "людоедов". У вас с ними проблемы? - широко улыбается он и подмигивает.
  -- Отнюдь, мы даже приручили одного, - я киваю на Алекса. - И он даже не лев!
  -- Но скотина та ещё! - заканчивает Лина, и мы заливаемся хохотом.
  
   Но смеются все, кроме Алекса.
  
  -- Ну почему нет, вполне похож. Извините, конечно, за вопрос, но вы были в Африке?
  -- Я - да, а вот жене не удалось. Пока что.
  -- Да? - офицер оглядывает меня как солдата. - Экскорпус?
  -- Объединённые силы.
  -- Двадцать девятый?
  -- Именно так.
  -- Тогда позвольте представиться, - он протягивает мне руку. - Вольф Пауль Герхард Шульц. Оберстлейтенант особого отдела Африканского корпуса.
  -- Очень приятно, оберштурмбанфюрер. - называю я его по правилам Третьей Империи и крепко жму руку. - Генрих Мартин Рихтер, лейтенант от хеерваффе в отставке, кавалер Железного креста, Рыцарского креста Железного креста и Рыцарского креста Железного креста с дубовыми листьями. Совладелец небезызвестного Бюро.
  -- Того самого?
  -- Так точно.
  -- Моё почтение, герр Рихтер. Как вижу, судьба благоволит верным, - шутит он, улыбаясь...
  -- Не везёт на службе - повезёт в любви! - и я отвечаю взаимностью.
  -- Всё так, всё так! - смеётся он... - А не представите мне свою Фрейю?
  -- Охотно, - но и я не отстаю. - Лина - это герр Шульц. Герр Шульц, это Лина Рихтер, женщина, мечтающая избавить наш мир от страданий и болезней. Моя жена.
  -- Фрау Рихтер, я польщён вашей красотой и грацией. Вы позволите?
  
   Она охотно кивает и протягивает правую руку для поцелуя, и Шульц поступает как настоящий рыцарь.
  
  -- Благодарю вас, герр Шульц.
  -- Для вас просто Пауль, - он выпрямляется и галантно подмигивает. - Так что у вас было про людоедов?
  
   Я киваю на Алекса и говорю, что тот пристрастился к шведскому мясу, и он не выдерживает, молча уходит, а Шульц, смеясь, наказывает ему не сосать норманскую кровь попусту. Иначе уже сам Пауль высосет его через трубочку.
  
  -- Обычный шакал, - итожит он. - Вот в прошлом году я застрелил настоящего льва-людоеда.
  -- Льва? Они ещё остались? - недоверчиво хмурится Лина.
  -- Конечно! Я знаю заводчика. Он натаскивает их на человечину и выпускает в саванну пожевать негров.
  -- А почему их тогда называют людоедами?
  -- Инерция-с. Мир, как армия, фрау Рихтер, весьма неповоротлив.
  
   Я останавливаю официанта и меняю нам мартини на шампанское. Мы пьём за знакомство.
  
  -- За изживание стереотипов!
  -- За Германию! - тостует Лина и убирает за ухо выпавшую прядь.
  -- И за скорейшее расширение белого мира! - заканчивает Шульц и улыбается.
  
   Я башу: "Прост!" - и мы легонько, едва слышно, чокаемся. Вино чуть кислит, а Лина признаётся, что чувствует вишню и корицу. Шульц приглашает нас в Африку, поохотиться на животных. Особенно на двуногих.
  
  -- Почему бы и нет? Но когда именно, сказать не смогу - график плотный. Три дня до конца лета.
  -- Главное - это начать, а аппетит придёт во время еды.
  
   Мы улыбаемся друг другу и обмениваемся визитками. Пауль прощается и уходит к жене. А я подзываю официанта, меняю шампанское на содовую, и Лина тянет меня на первую палубу: подальше от бара, поближе к морю.
  
   Экскурсия заканчивается - уже виден берег. Дирижабль закладывает чуть влево, и мы видим настоящий чайный клипер, что идёт по мелким волнам. И одноместный тримаран с датским флагом на корпусе. И большую закрытую марину, где гнездятся дорогие дизайнерские яхты. И побольше, и поменьше.
  
   Лина толкает меня в бок и указывает на старый голландский башмак, с которого взлетают вертолёты, я же перевожу её взгляд на тощего паренька в униформе прислуги, который складывает грязный хрусталь в посудомоечную машину на колёсиках. Он берёт со стойки грязный, высокий бокал и ломким тенорком поёт в него, словно в микрофон. Это не две строчки текста, но в "дырках, дури и стволах" смысла ненамного больше.
  
   Он закрывает, включает мойку и упирается ладонью в стекло. Рассуждает вслух, что раз та огромная яхта стоит там уже третий день, а гости всё прибывают и прибывают, то там сейчас бесконечная оргия. Присвистывает и жалеет, что самые красивые девки со всего побережья там, а не здесь, не с ним. Мечтает о дне, когда выпустит свой альбом и станет богатым, а двери всех студий распахнутся, и боссы встанут перед ним на колени. А он... а он будет лежать на Азорах, и блондиночка будет у него в правой руке, брюнеточка в левой, а рыженькая - рыженькая будет между ног.
  
  -- Не жизнь - сказка!
  
   Лина не выдерживает и, держась за мою руку, заливается громким, обидным хохотом:
  
  -- Мой милый мальчик!
  
   Его словно бьёт током, он поворачивается и цепенеет как мышь перед кошкой.
  
  -- Ты даже не представляешь, насколько такая жизнь скучна! - просмеявшись, отвечает она.
  -- Госпожа, - обучение берёт своё, и он выпаливает нужное слово, не думая, рефлекторно, - но почему это?!
  -- Потому, что вся твоя жизнь становится похожа на день сурка: те же лица, те же позы, то же похмелье. И это приедается, быстро приедается. А когда приедается, тебе хочется больше, страннее, жёстче.
  -- Но разве это плохо?
  -- Плохо!
  -- Но...
  -- Никаких "но", мальчик! - улыбаясь, командует она и приглядывается. - Подожди, Клаус, да? Почему на тебе жилет висит? Сколько тебе лет?
  -- Семнадцать, госпожа.
  
   Повисает короткая, неудобная, неуютная тишина.
  
  -- Да? - я смотрю на его бирку и вижу очень похожее лицо, но лет на тридцать старше, чем нужно. - Подменяешь отца?
  -- Да, господин. Он заболел. Пожалуйста, не говорите менеджеру. Он просто заболел, ничего серьёзного. Он будет уже завтра.
  -- Ты учишься? - Лина спокойна, даже холодна.
  
   Он кивает, но коротко и кротко.
  
  -- На кого?
  -- На автомеханика, - он ждёт словесной порки.
  -- А кем ты хочешь быть?
  -- Музыкантом, госпожа.
  -- И ты хочешь бросить учёбу ради призрачного шанса стать известным?
  -- Да, - полушёпотом, едва-едва слышно признаётся он.
  -- Одного на миллиард? Чтобы потом, если не выйдет, - а у тебя не выйдет, я слышала "как" и "что" ты поёшь, - всю жизнь болтаться по подработкам и закончить в канаве как какой-нибудь паршивый русский? Ты этого хочешь? Ты хочешь такой судьбы для своей семьи?
  
   Он не отвечает, лишь, потупив взгляд в пол, стоит и молчаливо, покорно ждёт словесной порки.
  
  -- Брось, - Лина строга, она говорит как записная леди, что поучает прислугу за холодный кофе и сухие тосты поутру. - Это пустое. Ты должен получить профессию и построить свою жизнь по-человечески.
  
   И она убеждает, что надо учиться. Хоть как-то, хоть где-то, хоть чему-то. Через "не могу", через "не хочу", ежедневно переступая через самого себя. Потому, что надо. Просто надо. Ведь он даже себе не представляет, как жизнь может повернуться дальше.
  
  -- Ты понял меня?
  -- Да, госпожа, - Клаус, наконец, замечает меня рядом и испуганно шепчет. - Господин?!
  -- Слушай даму. И делай, как сказано.
  -- А теперь иди, пока я не передумала, - дополняет меня Лина и жестом отпускает его.
  
   Он уволакивает мойку в подсобку, и мы остаёмся одни. Я говорю, что она выдумщица и люблю её за это. А Лина фыркает и пьяным, ленивым голосом признаётся, что стянула мысль о скучности оргий из дешёвого любовного романа.
  
  -- Да! Я любила их! Ты ведь не будешь спорить, что там есть любовь, правда?
  -- Нет, - улыбаюсь я и беру её под руку. - Но нам, кажется, пора.
  
   Мы идём к шлюзу и через панорамные окна у выпускного трапа, видим, как дирижабль аккуратно, выверяя сантиметры, садится на бетонное поле с диспетчерской вышкой в центре, а капитан зычно и чуть-чуть счастливо объявляет о конце маршрута. Благодарит всех за проведённое на его корабле время и желает приятной поездки. Нас выпускают и разводят по машинам. Прислуга машет нам, улыбается и просит возвращаться почаще, но их слова тонут в пропеллерном гуле.
  
   Я закрываю за Линой и сажусь за руль, включаю радио на танцевальной волне и чуть приглушаю антологию немецкого модерна. Начинается дождь. Мы молча смотрим, как похожий на кита дирижабль повисает над землёй и кургузый "Вольво" утягивает его в эллинг.
  
  -- Там было что-нибудь полезное? - в её голосе усталость и отвращение. - Я ведь не зря их всех терпела? Я ведь не зря иззябла?
  -- Зря. Ничего особенного. Пустота. Даже писать домой не нужно.
  -- Блядь... Ладно. Сейчас три часа дня. Генрих, что мы дальше делать будем?
  -- А что ты хочешь?
  
   Но она не отвечает, лишь заговорщицки подмигнёт, щёлкает мне по носу и кивает в сторону дешёвых, старых рыдванов, в которых садится обслуга. Я вижу, как Клаус забирается на пассажирское сидение, и мать увозит его прочь, а Лина раздосадованно и вслух жалеет о том, что подрезала парню крылья и сотворила зло. Да, пусть необходимое, но такое гадкое.
  
   Она просит меня увезти её, и я не отказываю.
  
  

*

  
  
   Мы бродим по маленькой площади, где Партия устроила небольшую камерную выставку с кричащим названием "Против чего бьёмся" и ждём заката. Я провожу Лину у статуи плетьедержца и киваю на распечатанный прошлогодний снимок большевистской божнички, снятый под Петербургом. Она смеётся вполголоса и всматривается в коммунистический иконостас, наводит телефон на квадратный матричный штрихкод в левом нижнем углу, и грудастая, улыбчивая датчанка на чистом немецком просит нас понять, что славяне в принципе никогда не были христианами. Всё их "православие" - лишь варварская смесь из монгольских поверий и языческих домыслов. А иконы они повесили над своей клоакой только потому, что боялись европейской силы, пытавшейся привить им общечеловеческие ценности. "И мы почти смогли", - взаправду гордится она собой, но тут же добавляет, что великая муть пролетарской чумы заволокла бестолковые русские головы и стёрла все наши старания. Ведь они скатились обратно в пучину бесчестия, где из крови католиков делают порошок для краснописи.
  
   Нам представляют и коммунистического жидо-двубога, и нечестивых пророков их бесчеловечной веры, и бестолковых мучеников. Нас проводят, сверху вниз по чинам, называют каждого "святого" по имени и не забывают ввернуть про каждого хоть маленькую, но гадость.
  
  -- Смотри, - я указываю Лине на самый верх снимка и продолжаю уже вполголоса. - Видишь двух стариков?
  -- Маркс и Энгельс, да?
  -- Да. Я вижу это уже в третий раз, и с каждым годом оно всё гаже, гаже и гаже, - шёпчу я. - Клянусь тебе. В следующем году они нарисуют их в позе "шестьдесят-девять". И будет хорошо, если додумаются прикрыть срам бородами.
  
   Лина страшно косится на меня секунду, другую, третью и взрывается звонким хохотом. Она прижимает ладонь ко рту и старается успокоиться. А датчанка с экрана продолжает давить на чувства, на то, что коммунисты разоряют храмы и пьют там животную кровь, выдумывая себе людскую. Что нарекают её священной и кропят ею свои знамёна. Что рисуют пять точек на лицах и моют в ней руки. Что называют места, где вывешивают образы востерпевших, красными углами. Что все славяне - это даже не полулюди, а полуприматы.
  
  -- Они так грезили, что наконец порвут с византийской вязью, - надрывается она, - и отучат массу от мессы. Но лишь надорвались. Полуверя, они сотворили полуверу! Они - антихристы. Дьяволово семя!
  -- Девчонка даже не старается.
  -- Да ну тебя, Генрих. Пусть бубнит.
  -- Не "пусть", а смотри. Сейчас будут "предмарксовы предсвяты".
  -- Кто?
  -- Группа философов и писателей, на которых базируется сопливый бред коммуноидов, - начитывает датчанка. - Они готовили мир к тому, чтобы, когда придёт мнимый конец рынка, их не посчитали сумасшедшими. Вот поэтому для краснозадых их бредни и выглядят логичными!
  -- Какой позор, - заключает Лина, и я целую её в висок.
  
   Мы проходим мимо душещипательных картин, где из светловолосых детей выкачивают кровь, а негритята жадно сосут её. Где азиаты щеголяют в пиджаках, сшитых из бледной кожи. Где русский насаживает немецкую голову на пику, а фраза "красные против белых" играет старыми красками.
  
   Лютеранский пастор отчитывает девушку с камнем в проколотой ноздре и её мать-сорокалетку, одетую по последней моде. Они пытаются объясниться, но не выходит. И это замечание точно попортит им жизни.
  
   Лина проклинает всех богомолов и богобесов и затягивает меня в кафе, где заказывает у чернобровой официантки двойную порцию чего-нибудь жирного и жареного.
  
  -- Мой пастор был мудаком.
  -- Да, я знаю.
  -- Но эти же ещё хуже!
  
   Нам приносят фирменное блюдо и два литровых пивных коктейля.
  
  -- Таков Север, - я откладываю ей жареную во фритюре курицу, а себе беру свиные рёбрышки.
  -- Давай закончим с ним, ладно?
  -- Завтра мы будем в Гамбурге.
  -- А может, сегодня? - Лина смотрит на меня и улыбается.
  -- Посмотрим, посмотрим.
  
   Она утешается ответом и старается удержать в себе растущие чувства, приручить их, но не справляется и выговаривает одноэтажному Тённеру, а через него - всей Дании, что нельзя служить мессу за мир и наколдовывать врагу чуму одновременно.
  
  -- Это не по-христиански!
  -- Так он же протестант.
  -- А какая разница? - подмигивает она и довольно смеётся. - Пошли лучше на птиц посмотрим? Всё равно фестиваль отменили.
  -- Куда? - чуть устало удивляюсь я.
  
   Лина лезет в сеть и показывает небольшую, похожую на яйцо хижину на берегу реки, в которой самоотверженный, хотя и причудливый орнитолог вот уже пятый год спасает эндемиков от вымирания.
  
  -- Местные ходят к нему раз в год, чтобы сфотографировать, как он будет фотографировать прибрежные гнездовья.
  -- Кто вообще гнездится на берегу?
  -- Я не знаю! - смеясь, вспыхивает она и убирает выпавшие волосы за уши. - Тут так написано, ясно?
  -- Ага, - тяну я и подкладываю Лине пару рёбрышек. - Ты же уехать хотела?
  -- Мы там будем час, вряд ли больше.
  -- Доедай и пошли.
  
   Она закатывает глаза и отставляет блюдо. Говорит, что наелась, что готова, что ждёт только меня, и я должен поторапливаться, иначе совсем свечереет.
  
  -- А пивной коктейль - это извращение. Знай это!
  -- Ты моя лапушка.
  
   Мы расплачиваемся и выходим. Но не успеваем пройти и двухсот метров, как Лина тянет меня назад в город. Она бубнит, что передумала, что расхотела. Я осторожно глажу её плечо, трогаю ей лоб и смотрю в глаза.
  
  -- Да, - сознаётся она. - Именно так. Чёртов дирижабль. Меня, кажется, продуло.
  -- А я предупреждал.
  -- Толку-то?
  
   Я завожу Лину под навес, набрасываю на плечи пиджак и вызываю "Мерседес". А она виновато смотрит и прижимается ближе.
  
   Начинается дождь и взрослые рассыпаются по домам. А дети поднимают руки к небу и хохочут, радуются, брызгаются, прыгают по лужам. Я стучусь в резные старые двери и прошу забрать тех с улицы, но нас просят уйти, и высокий надрывный бас учит меня, что не стоит лезть в чужие дела. "Поищите места в кафе", - советуют нам, и Лина убеждает меня не встревать:
  
  -- Пусть будет. Давай просто уедем. Мне плохо.
  -- Как пожелаешь.
  
   Автомат подбирает нас совсем продрогших и увозит прочь из Дании. Мы пересекаем мнимую, отмирающую границу, и Лина вытаскивает из-за своего сидения шерстяное одеяло. Она сбрасывает туфли нога об ногу, поджимает колени к груди и закутывается..
  
  -- Вот и пригодились! А ты нудел. А мог бы поддержать. Да, лапа, это очень мудро, - стыдит она меня совсем простывшим голосом.
  -- Ты всё, да?
  -- Ага, - Лина шмыгает и накрывается с головой. - Кажись, всё.
  
   Я выкручиваю термостат - делаю теплее - и выбираю Гамбург в навигаторе, включаю радио на "Новом слове настоящей Европы", но там нет ни взрывов, ни поножовщины, ни привычных атак на нашу человечность с человечеством. Лишь уставший ведущий, что составляет список лучших композиций лета. Он включает то одну, то другую, и Лина охотно подпевает, ворча, что диктор ничего не понимает в музыке.
  
   Солнце закатывается за горизонт, и над севером Германии стелется туман. Мы проезжаем поля, мосты, заправки, большие комплексы и отельчики на пару номеров. Мы обгоняем то грузовик с проржавленной термобудкой, то крохотный семейный седан, то автобус с туристами. Мы чувствуем себя победителями, пока нас, как стоячих, не обходит мотоциклист в жёлтом жилете с пульсирующей надписью "Оплачено до сорокового года" на спине.
  
  -- А она сработает, если он просрочит?
  -- Сама как думаешь?
  -- Нет! - Лина хищно улыбается и громко сморкается. - Долго до Гамбурга? Нам бы в аптеку.
  -- Часа два. Поспи.
  
   Она долго смотрит в бумажное полотенце, горько вздыхает и говорит, что попробует.
  
  

*

  
  
   На экране кинотеатра только-только вступивший в новорожденную Партию молодой и амбициозный шофёр душит своего хозяина - ополоумевшего от лёгких денег и левой дури бизнесмена-коммуниста. Из-за женщины, конечно же. Фабула проста: на дворе - конец Федерации, а главная героиня - Клео - обыкновенная выпускница реальной школы, которую уволили из кафе за слишком женственное тело, встречает амбициозного парня Ульфа, который предлагает попримерять одежду за деньги. И та соглашается. Их отношения развиваются. Она узнаёт, что он богат, а тот, видя её дизайнерский талант, устраивает её в модельное агентство. И ближе к середине Клео знакомится с его водителем - Герхардом, убеждённым адептом третьего пути, истовым католиком, что видит Германию в духе новой Империи. И никак иначе.
  
   Он раскрывает ей все карты, и оказывается, что её богач - это препаскудное вызолоченное "моккачино с левой пеной". А Клео лишь понимающе кивает и говорит, что давно подозревала, ведь пассажи, что "красота принадлежит всем, и от этого - все также принадлежат всем", - это бред, который могут любить только существа без роду и племени.
  
   Между ней и Герхардом проскакивает искра, и дальше всё идёт как в типичной третьесортной мелодраме: герои сходятся, герои слюбливаются, герои прячутся, но героев конечно же находят. И вот мы здесь, смотрим скуловоротную сцену, где любовный треугольник превращается в прямую.
  
   Лина клянёт их на чём свет стоит, ворчит, что даже в самых тупых фильмах про бандитов сюжет в тысячу раз лучше. Я подбиваю её уйти, не дожидаясь антракта, и она подмигивает.
  
   Портье выпускает нас без слов, и я затягиваю Лину в кафе. Она запивает таблетки минеральной водой и долго, жалостно выдыхает. Я глажу её по голове и прижимаю к себе, а она, постанывая, признаётся, что парацетамол плохо сочетается с группой "анти".
  
  -- Я не хочу возвращаться. Генрих, перескажи сюжет, - Лина просяще смотрит, и я не могу отказать, поэтому лезу в телефон.
  -- Киса, он додушит коммуниста, но потом выяснится, что тот вызвал полицию. Герхард отправит Клео прочь, а сам останется, чтобы принять вину на себя. Он знает, что выкрутится, ведь красных не жалко. Конец первой части.
  -- И верно.
  -- Дальше?
  
   Она кивает, а я говорю, что во второй нас перебросили бы на десять лет вперёд, когда Клео - уже серьёзный дизайнер, что в один вечер находит у себя в номере статуэтку двух целующихся лебедей из розового шоколада вместе с запиской от дарителя, который предлагает ей быть вместе.
  
  -- Им оказывается выживший Ульф.
  -- Серьёзно?! - Лина заливается жухлым, больным хохотом. - Серьёзно, блядь?! Это так тупо?
  -- Потом появляется Герхард и повторяется финал первой части, но в конце Ульфу простреливают голову. Показано, говорят, с подробностями.
  -- Нахуй, нахуй, нахуй, нахуй, нахуй. Фу, какой позор, - кривится она, как от скисшего вина...
  
   И горько вздыхает, поправляет юбку своего серо-белого костюма в цвет нового пальто. Лина пишет короткую речь для социальной сети о том, как была на премьере "Клео" - восхитительной, революционной вехе в немецком кино, где обваленный в кокаине, узколобый, перепомаженный режиссёр четыре часа пытается повторить стиль то ли "белых телефонов", то ли новой французской волны, то ли Партийного реализма.
  
  -- "Клео" - это бесталантная мешанина из мест, героев, слов, но с чётким посылом - люби себя, чихай на всех и в жизни ждёт тебя успех! - шёпотом заканчивает Лина рецензию... - Поэтому я считаю, что это глубоко антинемецкое кино следует уничтожить, а режиссёра - сжечь! - и широко, довольно улыбается.
  -- Прекрасно. Ты моя умничка!
  -- Ну, Генрих, куда дальше? С социальной частью покончено?
  -- На сегодня.
  -- Надо было мне остаться в отеле.
  -- Надо было.
  -- Да.
  -- Ты чего?
  -- Мне Анна звонила.
  
   Я уже жду, что Лина расскажет, как сестра опять встала в позу, но всё-таки поблагодарила за купленные в Стокгольме вещи и попросила себе три-четыре пары хороших туфель.
  
  -- Ты ведь их заказывала?
  -- Ага, - стыдливо смеётся Лина, - я думала, что заберу их позже, а они их мне в номер приволокли. И вот я, ничего не подозревая, стою в одних чулках и слышу стук. Я думаю "ты" и говорю: "Входи!"
  -- Стыдно?
  -- Нет. Я - идеальна! Это им должно быть стыдно. Ишь ты, ни здравствуйте, ни до скорой встречи. Как к себе домой зашли. А представиться, а комплимент Хозяйке сделать? - смеётся Лина. - Нет, три пары-то я купила, но они узнали о себе много нового.
  -- Входишь во вкус?
  -- И меня это пугает.
  -- Привыкнешь.
  -- Генрих, я чувствую, как с каждым днём, злюсь на них всё сильнее, - она делает ещё пару глотков и убирает бутылку в сумку.
  -- Вижу, тебе лучше.
  -- Да, идти смогу, - кивает Лина...
  -- Тогда вставай, - а я беру её под руку, и мы выходим в город.
  
   Экран у входа подсказывает, что сегодня, второго сентября, будет пасмурно и вряд ли потеплеет выше пятнадцати. "Хорошо, что пальто надела", - шепчет она и прижимается ближе.
  
   После душного, стерильного Севера Лина радуется закованным в шифер фахверкам с родными барельефами и статуэтками, кофейнями с её любимым ореховым сиропом и ресторанчиками, где нам с радостью добавят в чай рома и пожелают, а не предпишут, отдать руль автомату. Я же разглядываю инфодирижабли и цветастые, нарочито отвратные красные граффити, где обыкновенный немец выставлен колченогой бесхребетной размазнёй, которую нужно привести к счастью силой.
  
   И на контрасте, на чувстве обратного, старые, потускневшие плакаты времён падения Федерации преображаются, и глумливое четверостишие "Эй, гражданин! Где тебя носит?! Бей коммуниста! Он всех нас обносит!" выглядит чем-то возвышенным, почти геройским. А Бог, показывающий Ленину дулю, - настоящим искусством.
  
   Лина кивает на картинку под текстом, где векторный золотой Партийный орёл рвёт на части обведённую чёрным красную гадюку и стучит пальцем по лбу, смеётся, что, кажется, видела парочку копий на дверях своей церкви.
  
  -- А потом их сняли за ненадобностью - им надоело кричать в пустоту и хлопать по собственным ляжкам.
  -- Киса, хватит!
  -- Не смейся надо мной! - подкалывает она и хохочет сама.
  
   Мы идём вдоль домов, где каждый адрес украшен памятной табличкой, надписью, посвящением. Где каждая улочка пахнет медициной, воском и полиролью. Где за каждым окном - выглаженная скатерть, на которой стараются не есть, а за каждой дверью - выдраенная прихожая со злым, лающим шёпотом, о котором не должны знать. Где каждый смотрит только себе под ноги и молится Богу, чтобы тот по-дружески подкрутил светофор или оставил местечко на магазинной стоянке.
  
   И никто, никогда и нипочём не трогал его маленький, пахнущий скипидаром и араукарией, кокетливо-сентиментальный, наполненный бестолковыми и бессвязными обязанностями, причудливый, больше похожий на футляр мирок. Мирок, который до него носили его отцы, деды, прадеды - и так до самого Адама. И никто никогда не напоминал о сути его лебезения перед сильными, о том, что маленькая душа заболела мещанским романтизмом ещё до своего рождения и сможет исцелиться, лишь сняв голову на рыночной площади. И никто никогда не раскрыл миру, что за каждой тихой, мягкой, приличествующей улыбкой гниёт ненавидящая и ненавидимая, усталая, вечно одинокая, смирившаяся со своей судьбой душа.
  
   Душа, что жаждет быть убеждённой не только в своём счастье, но в том, что все эти призраки ушедших эпох, что все эти тусклые и далёкие воспоминания, что все эти чужие, несбывшиеся и несбыточные мечты на самом деле - её собственные. Что они были, есть и будут её неотделимой частью.
  
  -- А ты что думаешь?
  -- Я? Ничего, - ехидно поглядывая на меня, качает головой Лина. - Ну, а так... меня подташнивает, а ещё я считаю, что новый памятник в Шверине довольно мерзкий. Он рогатый, кривой и напоминает мне скорее свинью, чем человека.
  -- Кому опять?
  -- Генриху, - она касается пальцем моего носа.
  -- Генриху?!
  
   Лина коротко, но звонко смеётся и качает головой.
  
  -- Льву. Ты новости-то смотришь?
  -- А должен? Я два дня хожу по магазинам вместо тебя.
  -- И купил второго Тициана, - ворчит она...
  -- Подаришь Анне.
  -- Ага, ага. Спрошу, когда ответит, - и останавливается около полуподвальчика, из которого играет музыка начала двадцатых.
  
   Лина меняется, приободряется и умоляет зайти посмотреть, ведь там поёт её бывшая любимая группа. Я не могу отказать, и мы спускаемся на душную, тесную площадку, где пожёванные временем постпанки промахиваются по струнам и поют мимо нот.
  
   Я вижу, что Лина грустнеет, и вытаскиваю её на воздух. Она жалеет, что застала их такими, ведь раньше они собирали стадионы или даже парки. Да, на их живых концертах Лина никогда не была, но видела парочку в сети.
  
  -- И вот они состарились.
  -- Спились, - поправляю я...
  -- Иди ты! Пошли лучше поедим, - и она указывает на вывеску ресторана "Гам-бургер".
  
   Где услужливый официант с черепашьим лицом усаживает нас в центре зала, а директор лично дарит именные кружки и клянётся, божится, что нам всегда будут здесь рады. Мы охотно киваем, заказываем фирменный обед и засиживаемся до позднего вечера. Лина читает: "Мы вернули себе то, что украли американцы!" - и громко, гадко хохочет. Я хитро улыбаюсь, заказываю ей гамбургер, и она пересылает его снимок сестре, добавляя: "Ты делаешь лучше, - а потом показывает мне.
  
  -- Пойдёт, как думаешь?
  -- Она обрадуется.
  -- Ты не знаешь Анку - она настоящая вредина!
  
   Мы смеёмся, пьём пиво и смотрим, как мимо проползает студенческая колонна с лозунгами, где их хозяева просят сделать Берлин донжоном, Германию - замком, Европу - крепостью, а весь остальной мир - полями с обильными дарами. Миром, где каждый будет знать своё место и никогда не усомнится в правдивости максимы "Где родился - там и сдохнешь".
  
  -- По крайней мере, тут не пусто.
  -- Тоже подметила, да?
  -- Конечно, обезлюженный Север - это не моё. - Лина откладывает нож с вилкой и признаётся, что объелась. - Генрих, пойдём в отель?
  -- Поднимайся.
  
   Она проклинает свиные сосиски и нехотя встаёт. Мы проходим аллею со сросшимися кронами тополями и натыкаемся на двух беловолосых девчушек со значками "Союза немецких дев", что зазывают патриотов избавиться от дурной литературы в честь одиннадцатой годовщины возвращения Кёнигсберга из большевистского плена.
  
  -- Дети, а не поздно ли для вас, на часах десять?
  -- Нам по семнадцать!
  
   Лина тянет меня за локоть и устало шепчет: "Ну и пусть, оставь их. Прошу", - а я не могу отказать. И пусть мы уходим, но избежать костра не выходит - тот горит прямо посреди главной площади.
  
  -- Опять студенты?
  -- Лучше, - шепчу я. - Сами взрослые жгут свою эпоху.
  
   Она полувцепляется-полуобнимает мою руку и признаётся, что так и не выложила из сумки ту шведскую книжку, которую я заставил купить.
  
  -- Да и что это за праздник сегодня?!
  -- Великая сдача.
  -- А... - холодно тянет она, - этот.
  
   Любопытство перебарывает усталость, и мы подходим. Лина кивает на огороженную площадку с приподнятым над мостовой настилом, чтобы горячая сталь не касалась камня. На пожарных, которые стоят у сетки-ограды. И на полицию, что наставляет сочувствующих жечь только одобренные, чужие книги.
  
   И они слушаются. И в костёр летят чердачные записки далёких предков, труды античных философов и классический немецкий романтизм с присущим ему гуманизмом. И уже горят фантазёры, искатели лучшей доли, интернационалисты и апатриды. Все те, кто боролся за лучший мир. Все те, кто прославлял революции и прогресс. Все те, кто видел в человеке прежде всего человека. Все, кто писал на чужом языке. И все, кто не приглянулся первой Партийной десятке.
  
   Просмотренные и одобренные тома умирают под трогательное, томное, довольное мычание и неумелые, косноязыкие выкрики об очищении и воскрешении. Люди рады, что скидывают цепи лжи, и страсть вновь наполняет их умы, обряжая в одежды титанов, когда-то ходивших по германской земле.
  
   Бюргеры и фрау подходят к микрофону и кричат о любви, преданности, братстве. Раз за разом уверяют нас, Бога, Партию в собачьей преданности великой цели. Они хвастаются благими намерениями и тем, что всегда желали Отечеству только лучшего. Они, как никто другой, благодарны жить во время второго Ренессанса. Они мечтают о Реконкисте. Они хотят Реванша. Они ждут приказа и когда-нибудь его обязательно получат.
  
   Пожарные поддают газу, и пламя лихо сжирает страницы, поднимается до самых крыш и ярко освещает площадь. Партийцы тушат фонари, и мы проваливаемся в средневековье, и вот уже взведённая зрелищем толпа жжёт ересь в прямом эфире городского канала. И вот бургомистр вскидывает руку в немецком салюте. И вот охотно рвёт глотку патриотической патокой о цивилизационном ковчеге и великой миссии. И вот ему счастливо вторят. И вот уже кивают каждому слову о собирателях земель, о львах, о птицеловах, о четырёх великих героях. О Лётчике, Филологе, Агрономе и Художнике, что спасли Германию от чумы большевизма. Об общей цели и едином фронте.
  
   Толпа ураганит, свистит, скачет. Военные марши перемежаются гимном и песнями в духе Третьей Империи. Старый, снулый партиец с бульдожьими щеками по-отечески кладёт ладонь на плечо бургомистра, согласно кивает, и тот предлагает каждому подошедшему внести свой вклад. Приблизить лучший мир. Германский мир. Отпраздновать возврат Кёнигсберга и всей Восточной Пруссии. Её очищение от гнилого красного духа пожаром наших сердец. Пламенем, где сгорят все чуждые немцам мысли.
  
   Лина трясётся от омерзения, но быстро справляется. Она достаёт из сумочки тошнотину про Стефанию, показывает мне и шагает вперёд. Полиция пропускает её, лишь взглянув на обложку. Лина подходит к костру, подбрасывает в него книгу и берётся за микрофон двумя руками.
  
   Она представляется - своим именем, моей фамилией - и признаётся, что ненавидит плохое чтиво. "Меня тошнит от жульничанья и мозгомойства! Я устала от напыщенности и ротозейства яйцеголовых писак! Я больше не хочу читать политизированное дерьмо! Я за то, чтобы немецкое слово отражало нашу жизнь, как мы живём и то, как мы хотим жить! Я хочу, чтобы оно вновь засияло над миром. Я хочу, чтобы мир говорил на моём языке! Слава Германии!" - кричит Лина и улыбается, словно дива с обложки модного журнала.
  
   Она подмигивает им и салютует. И ей вторят, и площадь тонет в тысячеголосом крике "Слава!" И я не исключение, но под шумок, под заминку, утаскиваю Лину поближе к выходу и чувствую насколько же она возбуждена. Она горит. Она искрится. Она и рада, и расстыжена, и довольна, и горда. Она виснет на мне, и я прижимаю её ближе. Мы целуемся: жадно, долго, страстно. Она ласково, любяще смотрит, а я тону в её янтарных глазах и шепчу: "Куда хочешь дальше?" А Лина смеётся и шепчет, что этот город проклят и его следует сжечь.
  
   "Поэтому давай съебёмся отсюда!" - просит меня она, и я не отказываю.
  
  

*

  
  
   Лина мучается, ёрзает на сидении и стыдит себя за глупость двух бутылок кьянти.
  
  -- Надо было нам остаться в отеле.
  
   Я хохочу что есть мочи, а она фыркает как лиса, хочет уже толкнуть меня в плечо, но хватается за голову и, зажмурившись, жалобно стонет.
  
  -- Съешь таблетку.
  -- Мне и так плохо, куда ещё? "Анти" убивает меня.
  -- Это похмелье, не паникуй.
  
   Лина не отвечает, лишь грустно вздыхает. Она отворачивается, упирается лбом в холодное окно и смотрит на пробку - весь автобан стоит, а "Германский союз водителей" разослал сообщения об опасности неясного толка.
  
   Все четыре ряда, гудя, пытаются выехать и удрать, но не у всех выходит. Я сдаюсь и, поставив "Мерседес" на автопилот, поворачиваюсь к Лине. Ей плохо, но не поносить Гамбург она просто не может. И ему достаётся за гробовую тесноту, за низейшее лизоблюдство, за сухие пряники, за плохой фильм, за гноесловие Партийных псов и за убийство её любимой подростковой группы.
  
   Мы молча тащимся за золотистым седаном без шильдика. Лина спрашивает: "Когда мы выберемся?" - но ответ ей не нравится, и она заворачивается в одеяло, говорит, что вздремнёт. Я затемняю её полусферу и выключаю радио. Проходит полчаса, час, два. Я засыпаю сам, и уже Лина. расталкивает меня:
  
  -- Там просвет.
  -- Значит, уже скоро.
  
   Мы подъезжаем чуть ближе и видим классическую эрзац-двойку: полицейскую будку на пятиоснике-платформе с аутригерами и грузовик с арками-трансформерами и десятком камер над створчатыми турникетами.
  
  -- Ух ты. Что-то случилось?
  -- Сейчас узнаем.
  
   Бронированный полицейский спецназ пропускает "Мерседес" вперёд, и мы объезжаем баррикаду из военных вседорожников, пулемёты которых направлены на дорогу к озаборенным маленьким синим коробочкам цехов "Рейнметалла" вдалеке.
  
   Лина загорается, всматривается, но видит лишь парящие градирни, краны, терриконы, трубы. И дым. Чёрный, маслянистый дым.
  
  -- Кажется, бунт.
  -- Бунт? На том заводе?
  -- Это не просто завод.
  -- Ну, тогда это лагерь смерти, - она устало и чуть пошло улыбается. - Да, Генрих, это было не сложно.
  -- Да...
  -- И чей он?
  -- Этот, вроде, берлинский. Или, может, даже лично Хартманна.
  -- Это который номер три?
  -- Да, - киваю я и опережаю вопрос. - Да, у Фридриха они тоже есть.
  -- Два? Пять? Десять?
  
   Я молчу дольше положенного, и она сама всё понимает.
  
  -- Значит, больше.
  
   Мы молча едем дальше, но Лине неспокойно, что-то её гложет, что-то в голове пошло не по плану, и она жаждет это исправить. А может, это говорит сердце, которое не удовлетворено таким простым ответом.
  
  -- Мы имеем долю, да?
  -- Десять процентов.
  -- Блядь... - холодно, отстранённо, одними губами шепчет она.
  -- Мы имеем долю со всего, чем владеет Фридрих. Я считаюсь его младшим братом, не забывай.
  -- И их там разбирают на органы?
  -- Нет. Это... к другой группе. Фридрих - старовер, он считает... Блядь, - я тру пальцами переносицу. - Дожили. Я оправдываю это тем, что всё не так плохо, как могло бы.
  -- Да, Генрих. Дожили, блядь.
  
   Повисает гробовая, неподвижная тишина и длится минуту, вторую, пятую. Я думаю, как вывернуться и не топить её ещё больше, а Лина, я знаю это, ищет способ разговорить меня до признания.
  
  -- То есть у Томаса и остальных всё-таки есть шанс вернуться? - решается она наконец.
  -- Нет. И никогда не будет. И я тебе не вру. И не врал.
  -- Тогда что?
  -- Их ожидаемая продолжительность жизни на тех рудниках - шесть лет. И это - максимум, - я выдерживаю долгую, но умеренную паузу. - Они умрут за три.
  
   Лина выдыхает, пусть и не радостно, но удовлетворённо.
  
  -- Их убьют газом?
  -- Нет.
  -- Тогда работой, да? - она смотрит на меня с усталой, болезненной издёвкой. - Я догадалась. Это раньше мне было бы трудно. А сейчас "Капитал" осилила и ничего, справляюсь, видишь.
  -- Да. Они будут прибыльны до самой смерти. И даже чуть-чуть после.
  -- Как?
  -- Ты не хочешь знать.
  -- Как?!
  -- Лина!
  -- Скажи мне "как"!
  -- Лина.
  -- Как?..
  
   Переубеждать бесполезно, и я спрашиваю:
  
  -- Ты смотрела документальный фильм о красных лагерях?
  -- Да. Его часто крутили. Я видела про ошейники.
  -- Так вот, это всё бредни из старого фильма, который ещё мой отец считал старым. У нас же всё взаправду. И куда серьёзней.
  
   Я начинаю издалека, с простой мысли о прибыльности - когда затраты на заключённого вычитаются из наработанного им за смену, - и подвожу к тому, что, работая на износ, они больше не будут объедать европейских детей. И наша общественность прекрасно это знает и полностью это решение поддерживает, ведь все ещё помнят двадцатые годы. Помнят и боятся их возвращения. Помнят и любят Партию за то, что сдержала обещания, и мы вновь стали есть досыта. Помнят и точно знают, что всё сводится к простой как мычание истине - "или мы, или они".
  
  -- Поэтому нет ни надрыва, ни сожалений. Лишь педантизм необходимой нейтрализации лишних ртов.
  
   Лагерные канцелярии строчат отчёт за отчётом: сколько сэкономлено мяса, хлеба, масла. На сколько вырастет средний доступный заряд в пересчёте на евро для обывателя и средняя топливная норма для военного. На сколько десятых градуса станет теплее в квартирах следующей зимой.
  
  -- Везде и всюду мы считаем. И в конце концов всё сводится к калориям. Во всех смыслах этого слова. Вот в чём измеряется полезность. И чем больше наше "народное государство" выжмет из них, тем лучше будет жизнь простого немца.
  -- Завтра, да?
  -- Сегодня. А раз наше выживание зависит от их работы, то и выжать их мы должны до капли. Поэтому их труд нужно, нет, необходимо оптимизировать.
  
   Логисты расчесали в кровь затылки, но не смогли наковырять разноплеменных в один цех, дабы те не трепались попусту? Отрежьте всем языки. Какая разница, что это подкосит их морально? Охранники свернули себе шеи, но побег всё-таки случился? Пойманных распилите вертикально - как на гравюре Кранаха-старшего, - а оставшихся поделите на половины и перебейте ноги первой. Пусть вторая, до самой деактивации, тащит тех от бараков до станков, а потом обратно, или накажут всех, без разбора. У надзирателя выпали глаза от натуги, он охрип, и его перестали слушаться? Пусть пятеро из каждой сотни повоняют на плацу недельку. В лаборатории нет материала для тестов? Отправьте им щепы на растопку. На складе закончились манекены для опытов? Подкиньте им парочку больных из цеха. Военхирургам нужна практика по мясу? Наделайте раненых. Гражданским требуется трансплантация? Подберите нужных. Партийцам стало скучно? Шлите кого запросят.
  
  -- И так далее, и тому подобное. Не важно, что они думают, и не важно, что они чувствуют: они все приговорены. Их жизни прописаны, их смерти просчитаны, - я грустно хмыкаю. - Хорошая, кстати, была книга.
  -- И?
  -- Они будут жить ровно столько, сколько заложено в проекте, ведь когда коэффициент полезности щепы падает...
  -- Господи... ладно, - устало перебивает она. - А потом?
  -- Потом?..
  -- Ты сказал: "И даже после".
  -- А, это, - хмыкаю я.
  
   И коротко пересказываю, как однажды Фридрих показал нам экономические выкладки Института имперского планирования, хотя они в открытую так себя ещё не называют. С таблицами, с указаниями.
  
  -- Поэтому щепу бреют налысо: волосы получше пойдут на парики, похуже - на набивку лагерных матрасов. Золотые кольца, зубы и серьги пойдут в казну Европы. Жир превратится в мыло, а кости - в муку.
  -- Муку?! - не выдерживает Лина.
  -- Успокойся. Ею удобряют.
  -- А мясо?
  -- В крематорий. Солнце сожжёт его в пепел, и он тоже пойдёт на удобрения.
  -- А люди, что это...
  -- Там нет людей, там или машины, или другая щепа. Партия своих бережёт.
  -- А если?..
  -- Что? Узнают? - перебиваю я. - Тех тоже нейтрализуют, но уже по приговорам.
  
   Лина хмурится, жмурится, она хочет заткнуть меня, хочет закричать, хочет зарыдать, но, вместо этого, просто молчит.
  
  -- Ведь они и организаторы всех этих геноцидов, и исполнители. А потом уже, когда муть осядет, им придумают дегенеративную философию. Омницид там, катаризм или манихейство. Да, название будет иное, но суть не изменится, - останавливаюсь я и выдерживаю хорошую театральную паузу. - Мы не будем виновны. Ведь мы ни при чём. Они сами себя убили.
  
   Лина отворачивается к окну и безмолвно смотрит на аккуратные кирпичики полей в рамках из дорожных линий. Минуту, вторую, третью.
  
  -- Не надо, - я ласково касаюсь её плеча, - это...
  -- Но... но должны же быть у них хоть какие-то тормоза? - задыхаясь от злости, говорит она в пустоту.
  -- Когда тебя возили на автобусе, тебе ведь не было дела до его марки, правда? - я смотрю ей прямо в глаза, и Лина неохотно кивает. - Так почему тебе должно быть дело до марки мяса, что стоит у станка в подземном цеху? Немцы, латыши, русские, испанцы, алжирцы, малийцы, суданцы, украинцы, эфиопцы - всё одно. Щепа для костра. Галька для фундамента тысячелетней империи.
  -- И сколько? - поворачивается она и смотрит мне в глаза.
  -- Полтора-два миллиона в год. Только от работы.
  -- Где? Здесь?!
  -- Везде. Все они плюс наши больные и заключённые. Потом беженцы с Востока, кого ещё не поймали: турки, цыгане, евреи.
  
   Она поворачивается ко мне с глазами, полными ужаса и злости. Её уши дёргаются от гнева.
  
  -- Да, это тоже была ложь. Понимаешь, унижения родителей выжигаются в мозгу ещё не рождённых детей. Но кто-то их помнит, а кто-то - нет, - я глажу её волосы, и она подостывает. - У немцев хорошая память, Лина. По себе знаешь.
  
   Она цокает языком и, смотря в потолок, признаётся, что всегда подозревала. Что сердцем чуяла обман. Что нет никаких автономных областей на далёком, чужом Востоке. Что их не может быть. Ведь кто в здравом уме будет делиться жизненным пространством?
  
  -- Что, никогда не считала противника дебилом?
  -- Папа учил меня другому.
  -- И правильно. Нет больше никаких "Евреий" - есть герметичные душевые. Нет "Цыганий" - есть труд до разрыва сердца. Нет "Арабий", нет "Негрий", нет "Азиатий". Есть лишь щепа.
  
   Я выдыхаю и опережаю её мысль.
  
  -- Да, Лина, даже детей. Особенно детей.
  -- Потому, что они вырастут, да?
  
   Я целую её в лоб и говорю, что она самая умная женщина в мире.
  
  -- Дети - это ресурс войны. Партия выучила все уроки предшественников и твёрдо знала, что если красные отобьют любую из территорий, то мобилизируют их, - я останавливаюсь и ввожу автопилоту новое место. - Нет, не сейчас. Потом.
  -- Когда подрастут.
  -- Да. Тогда они взрастят их вместо тех, угнанных на убой. И им не нужно будет доказывать, что "мы" - плохие. Им нужно будет просто поставить их к станку или научить воевать, что для нас, в принципе, одно и то же... А потом скомандовать "фас". А дальше, - я давлюсь слюной и громко прокашливаюсь, - а дальше они сделают всё сами. Потому, что у них будет повод. И дали им его... мы.
  -- Кровь не водица, да?
  -- И никогда ею не была, солнышко.
  -- А как?..
  
   Я договариваю за неё и прошу понять, что Европа очень медленно переваривает новые территории, ведь население надо замещать, а у нас с этим большие проблемы, хотя Германия и старается. Поэтому мы будем занимать их по мере истощения нашего сырья. И пока все головы управленцев африканских протекторатов трещат от попыток свести два десятка проектов в один рабочий, хотя бы на ближайшую декаду, план, мы обустраиваем Сахару и Марокко.
  
  -- А шлюхи с микрофонами делают нам репутацию ангелов, что несут свет в царство вековечной тьмы и неземного порока.
  -- Я не про это, - Лина с трудом сглатывает подступивший к горлу ком, - как их отбирают?
  -- Ну, есть реклама. Есть листовки. Кто-то даже просится сам... А есть отбор силой, когда войска выселяют всех поголовно и порайонно. А потом их садят в вагоны и под Партийной охраной везут на фабрики.
  -- Как Отто?..
  -- Да, только их ужас без конца будет намного страшнее. Не все из них пойдут на органы.
  -- Блядь!..
  
   Она качает головой, пытаясь скинуть этот разговор как наваждение, но у неё не выходит, Поэтому я беру её руку и зажимаю ладонь между своих. Прошу не забывать, что, в конце концов, я и сам участвовал в чём-то подобном. Да, тогда всё только начиналось, а мы просто хотели жить лучше - насмотрелись на пустой холодильник и на кварталы, куда не заезжает полиция, на ежечасно растущие цены. Устали от сдруживающих, но стравливающих речей, которых стало так много. И от самого времени, когда любое чужое слово звучало для немецкого уха как "да, я спекулирую, а ты или покупай, или проваливай!"
  
  -- Партия пообещала - Партия сделала. И за это ей простят всё.
  -- Мне нужно побыть одной.
  
   Лина отворачивается и упирается теменем в стекло. Она молчит, а я прибавляю радио, и там заканчивается очередная аналогия немецкого модерна. Диктор с баварским акцентом радостно говорит о возведении музея немецкого деревянного зодчества.
  
  -- Дойчендорф...
  -- Славендорф! - встрепенается Лина. - Славендорф! Я точно помню.
  -- Дойчендорф. - повторяет диктор.
  -- Славендорф! Генрих, они...
  -- Дойчендорф, Лина, Дойчендорф. Всегда был, всегда есть и всегда будет.
  -- Да блядь!
  
   Она надрывно стонет, будто от острой душевной боли, выключает радио, откидывается назад и просит меня заехать куда-нибудь, где повеселее. Ей плохо, и она не может понять похмелье ли это, недолеченная ли простуда, лекарство ли от яда пыток или стремительно расползающийся горизонт человеческой морали. Лине не нравится быть частью этого, и она подбивает меня отвлечься, хотя бы на день выпасть изо всей этой политики. Посмотреть на искусство, на что-то светлое, доброе, вечное. И я не отказываю.
  
  

*

  
  
   Мы бродим от павильона к павильону и разглядываем чудеса первого мира, что всё-таки добрались до бременского триеннале: все эти самозалечивающиеся ткани, меняющие вкус еды ложки, фридриховы стенды с лабораторным мясом, искусственную кожу с программируемым рисунком.
  
   Мы останавливаемся около палатки экспресс-прототипирования, где можно увидеть варианты своих будущих детей или выбрать нужный, или получить совет от "Школы молодых матерей", или же прямо подобрать партнёра по каталогу. Ну и, конечно же, влезть в страховое рабство с ежегодным, профилактическим, предупредительным лечением для всей будущей семьи. И сухой черноволосый зазывала с мёртвыми, рыбьими глазами уже приглашает нас внутрь, но Лина толкает меня в бок и молча, обомлев, смотрит как мимо проходит качающаяся от приклеенного живота симпатичная молодая славянка - живой экспонат выставки немецких достижений эмбриогенетики из павильона напротив. На груди её белого, почти больничного халата - эмблема "Байер", на лбу - временная татуировка с матричным штрихкодом. Девчушка молча, но улыбаясь, ходит между парочками и жестом просит прикоснуться к животу.
  
   Лина смотрит на меня, я смотрю на неё, и мы соглашаемся, подходим ближе. Она наводит телефон на код и свирепеет, просит позвать начальника, и когда толстый, лоснящийся от собственного эго бюргер неспешно подходит и спрашивает привычное: "Что натворила эта дура?" - вымачивает его в дерьме с головы до пят. Он теряется, путается, заикается, а Лина продолжает и топчет его ценности, мечты и чаянья.
  
  -- Ты - чёрт, антихрист, сучье семя!
  -- Госпожа, прошу вас.
  -- Мать свою надо было просить, чтобы та удавила тебя в детстве!
  -- Но...
  -- Вы, мрази, совсем уже совесть потеряли?! Вам, блядям, в богов поиграть хочется?
  -- Госпожа! - взмаливается он, но не найдя в её взгляде ни мягкости, ни снисхождения, переходит на меня. - Господин!
  
   Но мне не до его - к нам бежит полиция.
  
   Сержант и рядовые вежливы, галантны и терпеливы. Они просят нашейные входные карты, видят пометку "специальные" и успокаиваются. Кивая, выслушивают гневную Линину тираду, и всё решается миром: перед нами извиняются, а бюргера уводят прочь. Я достаю из кошелька визитку и протягиваю девушке.
  
  -- Если с вами хоть что-то случится... - я жестом прошу её представиться.
  -- Викки.
  -- Викки, то звоните, а потом идите прямо сюда, - я показываю пальцем на контакты, - мы лично вам поможем.
  -- А теперь иди, переоденься во что-нибудь приличное и отклей от себя этот позор!
  
   Она кивает, кланяется и быстро уходит.
  
  -- Блядь, - тяжело и громко вздыхает Лина.
  -- Чо там было написано?
  -- Я так рада, что ношу немца.
  -- Ожидаемо, - я выставляю локоть вбок.
  -- Там даже цена написана! Внетелесное зачатие. Сурмамы, блядь. С каждым днём эти мешки с деньгами падают всё ниже и ниже, - шмыгая носом, признаётся она, поправляет подол пурпурного платья и прижимается ко мне.
  -- Ну, ну. Ты как будто впервые.
  -- Да лучше смерть, чем такая жизнь.
  
   Я провожу её около полушуточного проекта "Азимерики", который французские агенты уже который год вбивают в умы восточных элит, ведь варвары любят мегапроекты. А когда те попытаются забетонировать Берингов пролив и, порушив себе экологию и экономику, будут на один укус - их песенка будет спета.
  
   Мы обсмеиваем многословную белиберду строителей моста через Ла-Манш, заходим на премьеру вечернего шоу от "Силы через радость", и Лина, видя, как проигравшие в гонке обязательно оплатят собранное из своего кармана, стучит пальцев по лбу. Но тонкоусый стройный мещанин с зачёсанными набок волосами извиняется и вежливо, разжёвывая каждое слово, объясняет, что, видимо, госпожа не понимает радостей простого человека. И это нормально, ведь, вероятней всего, столь красивая и столько умная женщина проводит досуг в компании соответствующих людей. Но другие - простые бюргеры - не так уточнены в жизни. Они тупы. И именно поэтому их отдушины должны быть так же просты и понятны. И лучшая из них - смотреть, как страдают другие. Ведь только так они могут почувствовать себя кем-либо. "Для обывателя это лучше секса. Лучше и понятнее", - признаётся он и улыбается словно после славной ночи. Ему вторят, и вскоре каждый шутит о неполноценности аудитории своих программ.
  
   Лина устало закатывает глаза и проклинает всех распоследними словами. Они пытаются извиниться, пробуют оправдаться, но мы молча уходим. Огибаем модель кампанелловского "Города солнца" и упираемся в технический павильон, где механические пауки с длинными сегментированными жалами плетут из керамической нити каркас геодезического купола.
  
  -- Вот же бляди.
  -- Ты чего?
  -- Я читала про такие. Они хотят устроить шоу и накрыть таким целый город и посмотреть, как двуногие твари сожрут друг друга.
  
   Я не хочу ни портить её мысль, ни добавлять свои, поэтому отвлекаю смешной историей о том, как Стас в детстве надувал лягушек через соломинки и втыкал их в землю.
  
   Лина улыбается, но кивает в сторону выставленных рыбацких шхун, которые подняли со дна Ядебузена, и снимающихся под ними разряженных благовидных дев, чьи кавалеры в офицерских мундирах машут им из палатки в форме человеческого черепа.
  
   "Узнай себя, узнай других!" - кричит вывеска и указывает стрелками на рекламный щит рядом, где расиализм воспевается бравурными, гротескными, победными речами, а ряды картин наглядно показывают вырождение норда в славянина. Лина берёт небольшую книжечку из кармана стойки и зачитывает: "Поощряя смешение, вы приближаете конец Германии. Будьте чистыми сами и очищайте других. Не бойтесь и не стесняйтесь, - она устало выдыхает и смотрит на меня, но я лишь подмигиваю. - Мы на войне, и им требуется всего три поколения для того, чтобы превратить нас в обезьян. И два мы уже потеряли".
  
   Лина зло рвёт её и выбрасывает в урну. Я уверен, что она думает об отце, о матери и, конечно же, о сестре.
  
  -- К чёрту всё это. Одно расстройство с ними. Генрих?
  -- Что, золотце?
  -- Пойдём отсюда?
  
   Меня не нужно просить дважды, я беру её под руку, вызываю "Мерседес" к выходу, и мы спешим прочь, обгоняем живую мебель, уклоняемся от услужливых продавцов, что доторговывают смену, продираемся через стоголовую очередь у будок с говорящими псами.
  
   И мы почти уже выбираемся, почти вырываемся на волю, но неосторожно сворачиваем у реконструкции римских терм и попадаем на презентацию либертарианского рая, где юноши с телами Гименея и девушки с лицами усталых модельных кукол прислуживают денежным мешкам, разнося напитки, еду и утехи. И каждый из обслуги одет по моде: в чёрные остророгие корнетты, в пристёгнутые ремнями к спине корсета наручи, в белые, тугие кожаные платья с пышными юбками в пол и туфли на высоких каблуках.
  
   И когда они ходят, то двигают тазом как положено, наклоняются как положено, и приседают как положено. И у каждого - мальчика ли, девочки ли - накрашены губы, подведены глаза и руки не поднимаются выше груди, словно это и не люди вовсе, а фетишистские куклы в смазке, что спроектированы днём работать на хозяина, а ночью кувыркаться с ним в постели.
  
   Я шепчу Лине взглянуть на выправленные скальпелем лица и татуированные глаза в цвет флага. Она же просит присмотреться к улыбкам, ведь у трёх четвертей они искренние. Просит и не понимает зачем всё это нужно. А я помогаю ей представить себя на месте магната, который, борясь за каждый пфенниг, поищет выходы, а найдёт решение. И говорю Лине, что ей не нужно будет придумывать униформу для мужчин, если она просто не будет нанимать тех, кто не сможет влезть в женскую. И ей не нужно будет устанавливать отдельные правила для мужчин, если она просто не будет нанимать тех, кто откажется вести себя по-женски. Ну и в конце концов, зачем ей вообще нанимать тех, кто не хочет быть или стать женщиной?
  
   Лина смотрит на всё, шепчет: "Какого хуя?! Это..." - и запинается, жмурится словно от трупной вони, когда один из них подходит к нам и предлагает шампанского, закусок, развлечься... Он представляется как женщина, выглядит как женщина, и одаривает нас по-настоящему женским взглядом. И это не нравится ни мне, ни ей.
  
  -- Исчезни, позорище, - я в меру холоден, а вот Лина нет.
  -- Ты, щенок, давалка барная, пробка липкая, если не съебёшься, то я тебе глаза выцарапаю!
  
   И она так убедительна, так свирепа, что вместо оправданий и опостылевшего уже раболепого бормотания: "Господин, Госпожа?" - мы слышим лишь частый стук каблуков.
  
  -- Я никогда, - Лина в бешенстве, я слышу как громко она дышит, - слышишь, никогда не позволю Анке залезть туда. Я лучше запру её в подвале до конца жизни, чем позволю превратить себя в... в это!
  -- Не волнуйся, её никуда не возьмут, - я прижимаю Лину к себе.
  -- Точно? - шепчет она. - Поклянись.
  -- Я клянусь тебе.
  -- Господи, поскорее бы она ответила.
  -- С ней всё хорошо, не волнуйся.
  
   Лина чуть удовлетворённо выдыхает и словно обмякает в моих руках
  
  -- А зачем это? Что это здесь делает?
  -- Тени надвигающегося завтра, любовь моя. Призраки грядущего. Ну, помнишь, как у Диккенса? - я насвистываю "Тихую ночь", и Лина недовольно бодает меня бедром, - Что? Это фрагменты сна, от которого не сможешь проснуться. Кошмар, когда хочешь кричать, но у тебя не будет рта.
  -- Головы у них не будет.
  -- Ну... Прочитала Хаксли?
  -- Да.
  -- И как? Что чувствуешь?
  -- Мне мерзко.
  
   И она права. Слово "аркология" витает в воздухе, реет меж зданий, оно горько, жжётся и пахнет мёртвой землёй после кислоты и напалма. Да, идея не нова. Её пытались воплотить и раньше, но сегодня сам корпоративный мир улыбается ей. И у этой анархической, спекулянтской мечты открывается второе дыхание, и она день за днём растёт, расправляет крылья, которыми накроют городки подальше от глаз и дорог, превратив их в курорты от своих и для своих.
  
  -- В места, где богачи смогут разделить друг с другом любые свои фантазии, а бедняки безо всяких надстроек вновь снизойдут до работающего, - я указываю на себя, - или рожающего, - и перевожу палец на Лину, - податливого живого мяса, а недовольных, тех, кто ещё останется, одоброволят - кого силой, а кого средствами.
  -- Я чувствую себя, как тогда на крыше. В мае. Тот посёлок...
  -- Был лишь ступенью к этому.
  -- Какая хорошая выставка, - потухшим, бесцветным голосом шепчет она.
  -- Ты ведь рада?
  -- Я в восторге. У меня нет слов, чтобы выразить мою гордость.
  
   Нас окликает зазывала из палатки с покопийной продажей нейробредней, но я шлю его по матери и тяну Лину на выход.
  
  

*

  
  
   Гружённый техникой эшелон тянется на восток. Мы стоим на переезде и ждём, смотрим на холмики, но после взморья и они кажутся горами. Лина указывает на гексагональные панели на бортах танков и спрашивает: "Зачем?" - а я объясняю, что это термокамуфляж.
  
  -- А "оптико"?
  -- Солнце моё, немцы, конечно, дорогие, но не настолько же! - шучу я, но ответа не получаю. - Для такой маскировки они обклеят их газетами. А на крыши поставят решётки, антенны и дробовики.
  -- Подожди... газетами?!
  -- Тебя что-то смущает?
  -- Нет, нет. Всё хорошо, - улыбается она. - Газеты так газеты. Мальчикам виднее.
  
   Она смотрит на часы, включает радио и попадает как раз на Урхарта.
  
   Бьют барабаны заставки "Европейского обозревателя", по-солдатски гремит горн, и он чуть уставший, чуть смурной, как всегда приветствует нас: "Доброе утро, фольксгеноссен!" - и признаётся, что польщён до глубины души. Ведь мы каждый день написываем ему тысячи и тысячи писем с пожеланиями долгой и плодотворной карьеры, здоровья, успехов в личной жизни...
  
   Мартин останавливается, просмаркивается и блекло, почти апатично спрашивает, откуда только мы знаем про его развод. "Уму непостижимо, - он хмыкает, разводит руками, играет на камеру, но тут же прекращает. Продолжает. - Ну да ладно. Вернёмся к тому, что, помимо похвалы, вы не забываете давать мне пищу для размышлений!"
  
   Мартин опять останавливается, прокашливается, и Лина шутит, что Бог, видимо, наконец проснулся и наслал на гада рак.
  
   "Прошу простить меня - всё ещё залечиваю воспаление. Так вот, некоторые из вас боятся того, что левоглуписты усиливают своё государство, - продолжает он вполголоса. - Но они не смогут этого сделать по причине той непомерной, баснословной тупости, что сама их идея - это отказ от государства. Нет, конечно, если вы спросите меня возможно ли это, что они вылечатся и пойдут по пути строительства сильной страны, - Мартин чуть добавляет напора, разговаривается. - Ну, это, конечно, возможно, вот только шансы на это примерно равны шансам встретить завропода в берлинском метро. И это где-то пятьдесят на пятьдесят, - он выдерживает долгую, отлично поставленную паузу и добавляет. - Шутка! Правильный ответ - ноль!"
  
   Он напирает, что красные и сильное государство - это невозможные, нереальные понятия. Это зачерствевшая, затянувшаяся шутка. А сам тезис о том, что русские могут построить жизнеспособный проект - глуп и смешон.
  
   "Вы уж извините, что я сегодня такой хохмач, но доктор сказал, что смех продлевает жизнь. Поэтому, дорогие мои немцы, вы уж простите меня, если сможете. Но, вместе с этим, позвольте мне исправиться и устроить вам небольшой экскурс в историю этого всеазиатского борделя, - Мартин выделяет последнее слово, говорит чуть ниже и чуть серьёзнее. - Россию - не важно как она называлась, называется и ещё будет некоторое время называться - основали викинги. Норманны. Немцы. Они придали жизнь её государственной форме. И я уже слышу вопрос: "Мартин, а почему так?" - и я отвечу: "Потому, что они неспособны к организации". Вот вы когда-нибудь видели русского, который способен к искусству? К труду? К милосердию? - он останавливается и недолго барабанит пальцами по столу. - Ну... Вот и я - нет".
  
   Мартин говорит, говорит, говорит... А перед нами проезжают приземистые колёсные бронетранспортёры, гусеничные миноукладчики, самоходные гаубицы, материнские машины для дронов, и каждое его слово о том, что красные могут дать миру только войну, смешит Лину до душевной боли.
  
   "А всё потому, что русские и все те живущие под ними народы, - сокрушается Мартин, - не изобретают, не производят, ничего не рождают. Оттого-то этот людоедский и нежизнеспособный кадавр коммунизма так хорошо пророс в их липкой и водянистой почве. Они - лентяи, - довольно и важно итожит он. И тихо сморкается, - ведь только лентяй может надеяться, что он возьмёт мир нахрапом!"
  
   И Мартин пускается в пространные рассуждения о роли личности в истории. О том, что титаны минувших эпох перекраивали карту мира под свои нужды. Что сильные всегда были на острие прогресса, ведь их подпитывала мораль господ. Что аристократия духа всегда била, всегда бьёт и всегда будет бить маргиналов, которые возомнили себя богами. И что стадо львов, возглавляемое бараном, всегда проиграет стаду баранов, возглавляемому львом.
  
   "Это прописные истины. И это всё когда-то нам говорили в школе. Почти сто лет назад. И именно оттуда, из истории нашего мира, мы твёрдо знаем, что этот лев - немец, - улыбается он и заговорщицки подмигивает. - Потому, что всех всегда вели немцы. Все русские цари всегда были немцами. Все их учёные, все их инженеры, все их творцы. Каждое их "всё" - это немец. Ведь именно немец дарил им частичку себя, но их дурная, славянская кровь всегда мешала им ясно мыслить!" - Мартин сморкается и вновь просит простить его.
  
  -- Блядь, почему он сегодня такой мерзкий? - расстраивается Лина.
  -- А ты чего ждала?
  -- Чего-нибудь весёлого, чтобы он горел и мне было жарко, а он мне школьную программу цитирует.
  
   Она довольно улыбается, любя толкает меня в бок и по-детски криво и глупо коверкает слова Урхарта.
  
   Лина паясничает, когда тот обвиняет других в слабости. Смеётся, когда тот называет Партийную идеологию чем-то возвышенным. И как-то неприятно, опасно затихает, когда Мартин признаётся, что у красных нет стержня, но при этом сравнивает их с гуннами, что покорили Рим.
  
   "Но подождите-подождите, вы, вероятно, хотите узнать, как наше народное государство может противостоять такой восточной тьме? - он играет голосом, пробует то запугать... - Но вам, дорогие мои немцы, бояться нечего, - то успокоить, - ведь наша великая страна не распадётся в самый ненужный момент. И да, спешу опередить ваши вопросы... Да, враг пытается подточить нас изнутри. Но нет! Ему не удастся, хоть они и вдалбливают нам, что Партия была послана Богом. Ибо не могла же, если судить по их дурному мычанию, такая прекрасная и отточенная организация, настолько отражающее германский гений структура появиться сама по себе..."
  
   Мартин останавливается, выдерживает хорошую театральную паузу и, когда слушатели уже готовы и жаждут ответа, хлопает по столу ладонью.
  
   "Могла! - кричит он. - Могла! Могла! Могла и ещё раз могла! Ведь не Бог взбил федеративную грязь в левую пену, не бог душил нашу идентичность, не Бог разводнил нашу кровь! Не Бог, а они! Они! Бог лишь дал нам шанс вернуть то, что всегда было по праву наше!"
  
   Последняя платформа теряется за поворотом, и автомат поднимает шлагбаум. Я тихо трогаюсь и пристраиваюсь в хвост грузовику с развесёлой трафаретной рекламой на бортах. Лина молча, безучастно смотрит вперёд, и ей страшно, будто бы это она накликала беду.
  
   "Но, мои любимые слушатели, не бойтесь, у Партии есть план, как обезопасить нас от красноколпачников, которые хотят завоевать Германию и отвести нам крошечный уголок в своём великом рабочем хлеву. Нам! - он сплёвывает от нахлынувшей ярости. - Немцам! В хлеву! Как свиньям! Как им самим! Вы только вдумайтесь в планы этого культурцида! Они думают, что, стерев людям память, смогут построить мир без войн. Но это - ложь! Мы не потерпим, чтобы красный сапог давил нашу многотысячелетнюю историю! Мы не позволим им этого!"
  
   И он бы продолжил, взвинтил бы себя до визга, до хрипа, но сухой лай вновь разбивает его, и Мартин глушит микрофон, но даже так мы слишком хорошо слышим его страшный кашель.
  
   "В древности, - продолжает он вполголоса, - мы строили крепости, чтобы выжить. И мы построили её сейчас. Вся наша Европа - это одна большая крепость. Мы возвели бастионы, мы вырыли "Межу", мы вооружились. Мы готовимся к войне не на жизнь, а на смерть. - произносит Мартин мертвецки-холодным баритоном. - И они не пожалеют нас, ведь их не учат человеческому. Их выращивают, только чтобы лишить нас будущего. Чтобы отнять у нас - нас! Чтобы стереть нас, чтобы манкуртизировать! Вы слышите меня, мои дорогие немцы?! Они хотят нашей смерти! И мы должны объединиться во имя Бога, во имя Партии, во имя Европы! Во имя Германии и самой жизни!"
  
   И он опять накручивает себя, опять хлещет ладонью по столу, опять кашляет, опять просит нас осознать ту всечеловеческую угрозу, что нависла над миром.
  
   "Карл Великий построил тысячелетнюю империю, а наша задача - её забетонировать. Да, да, да и ещё раз да! Мы должны - и мы сделаем это! Мы сольёмся в едином порыве жизни против их жажды смерти! - хрипит Мартин. - Да, мы будем жить в казарме, да, мы будем биться, да, мы станем частью одной большой семьи потому, что ничто так не скрепляет людей, как пролитая кровь. Наша кровь! - он бьёт себя кулаком в грудь. - Мы будем умирать - и мы будем убивать. Мы будем разрушать - и мы будем возводить. Мы будем страдать, но мы будем и радоваться! Мы - великие строители! Мы - великие воины! Мы - великая нация! Мы - немцы! - он распаляет себя до белого каления и тут же остывает, вмиг превращается в себя былого и уже тихо, но уверенно заканчивает. - Поэтому наша идея выстоит, и мы очистим мир от красной скверны. С нами победа. И с нами Бог. Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!"
  
  -- Ну нихуя себе. Такого я с войны не помню. Напиши остальным, спроси как они сейчас...
  -- Ага, - рефлекторно перебивает она меня. - Я напишу.
  -- Ах, да... Ну как, Лина? Тебе жарко?
  -- Пять-два, - закатывает она глаза и отворачивается.
  
   Лина молчит и лишь изредка смотрит то на меня, то на дорогу, то снова на меня, то снова на дорогу, то опять на меня, то опять на дорогу. Она сжимается комочком на сидении, и я шепчу: "Ты не виновата", - и тормошу её волосы, а Лина согласно кивает и всеми силами старается сдержать слёзы.
  
   Мы проезжаем под перекинутым через трассу экодуком, по которому пастушок переводит овец. Играет танцевальная музыка, но легче не становится. Лина тяжело дышит, мотает головой в надежде стряхнуть наваждение, а я беру её за руку и прижимаю к себе. Но всё без толку. Она вырывается, и я осторожно, словно пугливую кошку, глажу её по плечу и ласково, любя, шепчу, что завтра мы поедем на пикник на море, и никто и ничто нам не помешает.
  
  

*

  
  
   Волны, одна за другой, разбиваются о камни у подножия пологого, поросшего оранжевыми цветами холма, и хоть море беснуется, лишь редкие брызги долетают до нашего одеяла. И когда это случается, Лина задорно, звонко вскрикивает, запивает грусть вином и довольно смеётся.
  
   Ветер играет её рыжей гривой, а я - складками юбки. И Лина шутливо бьёт меня по рукам и прижимается. Я тяну её на себя, и она наваливается, сползает по мне и, устроившись головой на моих коленях, вытягивает ноги. Лина клянётся, что хотела сделать это первой, что это и была её задумка.
  
  -- Это правда! Я так и хотела.
  -- Лгунья.
  
   Она фыркает как лиса и тут же чихает. Лина взбрыкивает, и её белая юбка сползает, останавливается на грани фола.
  
  -- Генрих! Это ты виноват! - смеясь, она распрямляет её обратно.
  -- Колени прикрой. Холодно.
  -- А что же ты раньше не сказал, что тут холодно будет.
  -- Киса, я сказал... Пикник. На. Море.
  
   Но Лина молчит, тяжело, словно бы признавая свою ошибку, вздыхает и одёргивает рукава чёрного свитера.
  
  -- Ну хоть с верхом у тебя всё в порядке.
  -- Всё, всё. Обними меня.
  
   Я прижимаю её ближе, и она отвечает взаимностью, улыбается, судачит о распроклятых тупоголовых бельгийцах, о прогорклом белом шоколаде, о Мартине и его дурацкой передаче, ну и об Анке. Куда уж без сестры?
  
   Лина в ужасе, что та уже почти неделю не выходит на связь. Вообще. Нигде. Она уже попросила Макса проверить камеры у её дома, и он согласился. "Это было странно, - Лина обводит пальцем облака, - и он нашёл её. Она не прячется. И от этого я боюсь ещё больше. Нет, конечно, я прямо не хочу контролировать каждый её шаг. Да не смотри ты так на меня! Я была зла, вот и выпалила тогда, - Лина останавливается, хочет сказать вслух, я вижу это в её взгляде, но так и не решается. - Мне стыдно, ладно?" Я треплю её волосы, а она тараторит, что знать где твоя родня - это не так уж и плохо, кто бы что ни говорил.
  
   Разноцветная бабочка пролетает мимо, и я осторожно, чтобы не сломать, ловлю её ладонями и дарю Лине. Но она почти не радуется.
  
  -- А почему на ней логотип "Мана"?
  
   Я приглядываюсь и вижу вписанные в полукруг три руны: "эваз", "уруз", "халагаз".
  
  -- А, это.
  -- Дай угадаю... опять реклама?
  -- А ты догадливая.
  -- И зачем?
  -- А в именном парке что у тебя летать будет? Животинка от "Опеля"? А так и компания подзаработает, и экологи деньги отработают.
  -- Я думала, экологов теперь не любят.
  -- Просто те были чужие. А эти - Партийные.
  
   Лина устало блядится и стряхивает бабочку, та упархивает прочь.
  
  -- Лети, плодись. И пусть отбор превратит руны в хуи, - она поворачивает голову и осуждающе смотрит на мою довольную мину. - Сейчас-то что?!
  -- Они стерильны. Их делают в инсектарии.
  -- Тогда пусть просто сдохнет пораньше.
  -- Это ты у Макса про отбор подглядела?
  -- Нет, у тебя, - довольно подмигивает она и тянется ко мне, а я к ней.
  
   Но мы не целуемся, в самый последний момент Лина изворачивается и садится на колени рядом. Она рассуждает, что весь этот продрогший романтизм тоже, скорее всего, для прикрытия, а она здесь для того, чтобы люди со столитровыми головами лопнули от натуги, пытаясь понять наш замысел. "Просто потому, что так будет лучше для бизнеса, верно?" - подкалывает она меня, скусывает верх у здоровенной клубники и протягивает её мне. Я съедаю её целиком и смотрю на Лину, как на дуру.
  
  -- Что?!
  -- Цель там, дальше. Километрах в пятидесяти к югу. А это просто передышка. Для тебя, - я легонько щёлкаю ей по носу. - Ведь ты новенькая на этой войне.
  -- Где мы против всего света, да?
  -- Да. Но не прошло и месяца, а я уже вижу, насколько тебе плохо.
  -- Как же меня заебала эта казёнщина.
  -- Ты слишком много ругаешься в последнее время.
  -- Ну а как мне быть? Смотри, Генрих, - она подсаживается ближе и берёт из пластиковой корзинки большую ягоду, - видишь?
  -- Ну, ягода, - смеюсь я, - дальше что?
  -- Однажды, когда дела у меня были не так хороши как сейчас и мы жили довольно бедно, мать купила примерно столько же клубники на свой день рождения, - Лина откусывает верхушку. - Купила и ушла к соседям.
  -- К старосте.
  -- Да.
  
   Я молчу и наслаждаюсь, как она хвастается выученными словами и в красках описывает, что пока изучала ножные мышцы в давным-давно подаренном отцом медатласе, Анна стрескала всю клубнику.
  
  -- Ну... ну она-то подумала, что каждому так купили, а я свою уже сточила, - Лина отпивает вина и протягивает бутылку мне. - Ох мать и кричала потом. Ох и кричала. Она аж визжала. Мы и сволочи были, и суки, и нахлебницы, и твари всякие. И вообще мы обуза, и нас надо было сдать в детдом. И это ещё хорошо... - улыбается Лина, - хорошо, что это тогда было. Сейчас бы она сказала, что нас надо было сдать на органы. А может, и сдала бы. Благо, у неё и знакомцы были.
  -- Лина.
  -- Всё-всё-всё, - хохочет она во весь голос... - Просто вспомнилось что-то. Старею, наверное... - и останавливается, пристально смотрит мне в глаза, но не выдерживает собственной задумки, засмеивается первой. - Ладно, шутка. Просто раньше мы не так часто фрукты ели.
  -- Так что дальше было?
  -- Ну, Анка призналась, и мать тут же спросила меня: "Почему ты не следила за ней?" А я возьми и выпали, что я же не сторож сестре своей.
  -- Зачем?
  -- Потому, что меня уже воротило от Библии. Я уже не могла смотреть на эти книги, не то что читать их!
  
   Лина заливается хохотом, трясёт головой, съедает ещё ломтик сыра и запивает вином.
  
  -- Ох и вызверилась же она на мне тогда. Отходила меня ремнём раза в три сильнее, чем Анку. Ведь в чём была её вина? В том, что объелась. А моя была в чём? - она останавливается, театрально поправляет волосы и наклоняется ко мне. - В том, что позволила ей это! И в том, что пререкалась с матерью! Ну и чтобы никому обидно не было, конечно же.
  -- И что потом?
  -- Я неделю сидеть не могла. Болело всё - от колен до лопаток.
  -- Тебе сколько было?
  -- Пятнадцать.
  -- Летом?
  -- Ну да, под конец августа. Как раз финской... - она улыбается и делает пальцами кавычки, - поели.
  
   Лина садится по-обычному, подаётся назад, изгибает спину и упирается руками в одеяло. Лина наслаждается ветром и тем, как он ласкает волосы.
  
  -- Тебе хорошо?
  -- Да!
  -- Но?..
  -- Что "но"?
  -- Тут должно быть "но".
  
   Лина улыбается, видно, что она вспомнила и ту крышу, и ту ситуацию, и ту себя.
  
  -- Хорошо, - смеётся она. - Шесть-два.
  -- Ну так что?
  -- Но я так хочу, чтобы лето не кончалось, - мечтательно-застенчиво улыбается она.
  
   И признаётся, что не любит осень. Да, у неё свой шарм, своё очарование, но это всего лишь прелюдия перед смертью, перед холодом и темью, перед короткими ночами и огромными счетами за электричество.
  
  -- Нам это больше, к счастью, не грозит, но...
  -- Что "но"?
  -- Но уже сентябрь. Я проиграла.
  -- Не ты одна.
  -- А?
  -- Человечество тоже проиграло.
  -- Чего?!
  -- Потому, что "Старая республика" была летом человечества.
  -- Генрих? - она нюхает бутылку из-под вина, но не находит ничего странного.
  -- Старая республика, говорю, была летом человечества. И бойтесь, бедные, ибо зима его близко!
  
   Лину передёргивает словно от удара током, она корчит кислую, полную отвращения мину и вспоминает - я знаю это - выкладки Макса, наш разговор о богатеях, которые никогда не умрут, и цокот каблуков прислуги.
  
  -- Помню, читал я один блог в юности...
  -- О, да, - хихикает она, - у меня тоже был такой грешок.
  -- И вот там была мысль, что когда Старая республика пала - наступила осень человечества. А я считаю, что это "Осень республик". Всех. Мы не исключение.
  -- Почему именно осень? Там же империя была.
  -- Лина?
  -- Ну мы же про фильмы с теми светящимися палками?
  
   Я смеюсь от души, громко, вволю. Прижимаю её к себе и целую в губы. Она чуть смущается, но охотно отвечает, и это "я" мигом перерастает в "мы".
  
  -- Шесть-три. Нагоняешь.
  -- Ну так что за лето-то?
  -- Не так давно на земле было лето - шла "эра милосердия", прекрасная пора, если разобраться. Мы до сих пор находим артефакты и реликты тех времён, - я смотрю на неё в упор, и Лина смущённо улыбается.
  -- И?.. - она хочет спросить "как оно кончилось", но я перебиваю её ответом.
  -- Его убили, но выглядит всё так, будто это была их вина. Будто кто-то переносил тлеющие угли из одного очага в другой и просыпал на ковёр. И все кричат, что уже нет никакой разницы, вольно это было или нет. Важно, что ковёр испорчен, поэтому нам и пытаться больше не следует.
  -- И сколько это стоило? - она хмурится.
  -- Восемьдесят три миллиона с их стороны. С убитыми, с убежавшими, с нерождёнными. Со всеми.
  -- Боже мой, - Лина откидывает голову и шумно, грустно, почти отчаянно выдыхает.
  -- Просто представь, что их могло быть больше. Просто прибавь к их сегодняшнему числу ещё сто миллионов. Просто почувствуй их боль.
  -- И... они оправились?
  -- Можно сказать и так. Сменили, вот, недавно символ. Получилось символично.
  -- На феникса?
  -- А ты догадливая.
  -- Я такая, да.
  -- Ты ведь подсмотрела?
  -- Да!
  
   Я целую Лину в лоб, и она прижимается, предлагает больше не искать ни пропаганду, ни изъяны. Не слушать Урхарта и не ходить там, где может прилететь.
  
  -- Может, пусть лучше она сама нас находит? Я что-то подустала уже.
  -- Но нам всё равно придётся заезжать в особые места.
  -- Это я перетерплю. Ну так что? Пусть, может, оно своим чередом идёт?
  -- Ты этого хочешь?
  -- Да, - стыдясь, сознаётся она.
  -- Ладно. Да будет так.
  
   Лина кивает, и я дарю ей венок со светящимися розами. А она надевает, улыбается и обнимает меня что есть силы.
  
  

*

  
  
   С середины тридцатых нас уверяют, что через бывшебельгийские терагерцовые бочки проходит по две легковые в минуту. Что их стоимость уже отбилась, ведь пойманные террористы - это спасённые европейские жизни, а вскрытая контрабанда - спасённые души.
  
  -- Три. В час, - ворчит Лина. - Я же вижу, что в час. Они опять наврали. Как и про заражение территорий флорой и фауной. И уже начинаю привыкать к тому, что мне постоянно врут.
  -- Что-то сломалось.
  -- В головах у них сломалось, когда в это такие деньжищи вбухали. Это-то да то-то...
  -- Ты чего вредничаешь с утра? - перебиваю я. - Опять кошмары?
  -- Нет, просто много думала.
  
   Я пытаюсь разговорить её, но она отмахивается, разворачивает завтрак и передаёт мне горячий французский бутерброд с рыбой.
  
  -- На, - она разворачивает свой и жадно откусывает. - Давай пожуём.
  -- А... - театрально тяну я, - так ты у меня просто голодная.
  
   Лина раздражённо закатывает глаза и замечает снующую между машин девчонку-подростка из местного патриотического клуба, которая суёт нам под дворник армейский рекламный буклетик, где выкрашенный в цвета Объединённой Европы сапог топчет череп с вырезанной красной звездой на лбу.
  
  -- Ну пиздец! - опускает руки Лина. - А можно я хотя бы пять минут поживу без этого тыканья? Чтобы ну хоть мгновеньице не видеть вот этого всего. Вот этого... что так хорошо работает, - полуутверждая, полуспрашивает она. Риторически.
  -- Как видишь - нет.
  -- Я так ото всего этого устала, Генрих. Куда бы мы ни приехали, что бы мы ни делали - эта дрянь находит нас. Даже сейчас. Смотри! - кивает Лина на девчушку. - Мы просто ждём, а она уже здесь.
  -- Не расстраивайся, её всегда было так много. Раньше даже чуть побольше.
  -- Но не в каждом же, блядь, месте! Сука, да я каждый день слышу одно и то же! Красный, красный, красный! Русский, русский, русский!
  -- Ты просто не замечала. Ты просто вскидывала руку. Помнишь? Твои слова?
  -- Мои, мои. Всё я помню, - отворачивается она и скребёт ногтями велюр на подлокотнике.
  
   Я успокаиваю Лину как могу, говорю, что она не виновата, что сама пропаганда и пропагандирование работают по принципу шока, когда давят на эмоции большинства, и наше горе в том, что большинство людей - и это не оскорбление - женственны по характеру и взглядам, поэтому когда сильные мира сего надавливают на одно из чувств - те падают к их ногам, ожидая приказа.
  
  -- Никогда не давай обществу остыть - так говорил классик, - осторожно подвожу я, - и никогда не признавай ошибок. Никогда не допускай мыслей, что у противника есть достоинства. Никогда не оставляй места альтернативе и никогда не признавай вину. Всегда обвиняй врага во всех своих бедах и приписывай свои грехи ему.
  
   Я останавливаюсь и прошу Лину продолжить, но она не хочет.
  
  -- Потому, - заканчиваю я, - что люди скорее поверят большой лжи, чем мелкой. А если слишком часто повторять большую, то рано или поздно люди в неё поверят.
  -- Я так устала. Ещё немного - и я захочу домой.
  -- А как же Париж?
  
   Лина приободряется, оживает и разворачивает бутерброд с ветчиной.
  
  -- Ладно, - улыбается она. - Ты мастер убеждения.
  -- Я стараюсь.
  -- Так что, как мы узнаем цель?
  -- Она будет большая и секретная.
  
   Лина смотрит на меня как на идиота секунду, вторую, третью - и разражается звонким, громким хохотом. Она признаётся, что шутка была хорошей и указывает вперёд, где высокий сержант в полной выкладке вручную растаскивает пробку, но не выпускает машины, а словно бы освобождает проезд.
  
   Он подходит к нам и, поравнявшись с моим окном, долго, пристально всматривается внутрь, я опускаю стекло, и он, улыбаясь, кивает, прикладывает ладонь к виску и жестом велит нам выезжать на встречную. Я киваю в ответ, протягиваю ему визитку и резко выруливаю, а Лина, уныло, безаппетитно жуя, холодно ворчит, что к такому быстро привыкаешь.
  
   Мы проносимся мимо досмотровых ангаров с терагерцовыми бочками - огромными половинками для машин и маленькими, но цельными, для людей - и уезжаем прочь по автобану.
  
   Лина включает радио, попадает на десятичасовые новости, и мы узнаём, что в Европе всё по-прежнему: взрывы на окраинах, поножовщина в провинциях, взрывы и стрельба на "Меже". Франция готовится к столетию начала Второй Мировой, уже заготовлены речи и экспозиции, призванные доказать и подтвердить преступления развязавших всеевропейскую бойню большевиков. Затор на железнодорожной ветке Гибралтарского моста устранён. Сегодня утром в Алмере шальная волна смыла дамбу вместе с проезжавшими по ней машинами. Десять погибших, ещё двенадцать пропавших без вести.
  
   Лина делает громче, осторожно, мягко, чтобы не взвести себя сверх меры, говорит: "А ведь это могли быть мы", - и повисает долгая, тягучая, душная тишина. И лишь новость, что поднятые по тревоге спасатели ищут людей с вертолётов, чуть снимают тревогу.
  
   Я осторожно закладываю вправо, чтобы пропустить догоняющий сигарообразный спецавтобус от "Бугатти".
  
  -- Мы... да?
  -- Ну да. Поменьше о таком думай - или с ума сойдёшь.
  
   Она хочет сказать, пошутить, что "ничто, никак и никогда", но не решается. Лина сомневается в себе.
  
  -- Прекрати, это нормально, - успокаиваю я, и она согласно, облегчённо кивает.
  -- Спасибо. Ты бутерброд будешь? Он с тремя сырами.
  -- Ешь. Не спрашивай. И кофе пей.
  
   Лина смущённо, но не без удовольствия, улыбается, а я сворачиваю на второстепенную и сбавляю скорость.
  
   Мы прокрадываемся мимо ошкуренного дождём ангара и мёртвых цапель портовых кранов, что застыли у самой кромки реки. Мимо остывших, ржавых градирен, под состарившимися эстакадами метротрама и около заколоченных, побуревших от времени и простоя, порубленных на танцзалы заводских цехов. Мимо чёрных зёвов выбитых окон, над серым, заиленным каналом и по выщербленным колёсами, безденежьем и безнадёгой перекрёсткам. Мимо коричневых, хилых, ломких кустов посреди ярко-зелёного бурьяна и размякших, кривых лип у броских сетевых магазинов. Мимо дымящих, чудом сохранившихся фабричных труб, мимо сгнившего остова ещё бензинового пикапа, мимо сгорбленных, согнутых нуждою стариков и мимо тех, кто доверившись Партийному кличу и корпоративной рекламе, обманулся и теперь каждое утро слёзно молится об одном и том же - вернуть всё как было. Но шанса не будет и никогда не было. Ведь крупные компании живятся теми, чьим единственным выбором после того как тень гиганта сгноит всех местных лавочников, останется лишь "большая фирма или смерть".
  
   Лина вспоминает, как однажды, но всё-таки не так давно, как хотелось бы, в их посёлок заезжала "Альди" и предлагала поработать.
  
  -- И помолвиться, - почти шипит Лина. - Ну, потому, что мы маленькие, нищие душонки, по евро штука, и нам точно-преточно нужна их срочная поддержка и отеческая, тяжёлая ручища, чтобы хлестать нас по тупым, ленивым мордам!
  -- Не заводись.
  
   Она зло и горько смеётся, что староста кое-как отбрыкался тогда, и это был единственный его достойный поступок на многие годы вперёд, а к тем пошли лишь несколько домов, что теперь пустуют, потому что те семьи спят на складах и за кассами.
  
  -- Да как тут не завестись? Нет, я и сама жила по часу в день. Но нас-то хотя бы домой возили.
  -- А они взвыли на третьем месяце.
  -- Да? - косится она.
  -- Угу, как спал хмель большей, чем была, зарплаты.
  -- И что дальше?
  -- Попытки разорвать контракт, осознание неустойки, опасности красного списка, невозврата и незакрытия трудовой книги.
  -- И?
  -- Суицид или долговая тюрьма. Что, в принципе...
  -- Одно и то же, да, - Лина разочарованно-раздражённо ухмыляется. - И всё-то ты знаешь.
  -- Я, как Бюро, очень много сужусь. И все их истории обыденны до зубной боли.
  
   Лина двигает носом и противно морщится.
  
  -- Фу! Ну и вонь! - и зажимает нос платком. - Это откуда?
  -- Трубы. Подожди, сейчас дождь пойдёт, прибьёт дым. Полегче будет.
  
   Повисает тишина, Лина натягивает ворот синего вязаного платья до самых глаз.
  
  -- И ведь здесь дементных будет даже больше, чем у нас, - говорит она в пустоту.
  
   Я смотрю на неё, и Лина, хихикая, словно зная страшную тайну, оживает. И пока мы стоим на переезде, пока смотрим на красочный мурал, где разодетые в цвета Объединённой Европы горожане, веселясь и пляша, выдавливают друг дружке глаза, она рассказывает о тесной связи грязного воздуха, времени и больного мозга.
  
  -- Чем дольше дышишь дрянью, тем скорее деградируешь. А если повезёт дожить до старости, - хохочет Лина, - то станешь самым настоящим овощем.
  -- А, - перебиваю я, - это.
  -- Ага, - апатично соглашается она и громко чихает.
  
   Мы вырываемся из смрада сгнивающего заживо города и догоняем грузовик с дюжиной наклеек на задних дверцах рефрижератора. Лина наводит телефон на большой матричный штрихкод и негромко, нехотя зачитывает: "Бедный отец ищет донорскую почку для своего сына. Ему осталось полгода. Христа ради, помогите", - и пусто, дежурно блядится.
  
  -- Как же я устала. Это - проклятый край.
  -- А рядом, если не заметила, - я указываю на выгравированную заводскую надпись в правом нижнем угле, - немецкая "радость вождения".
  -- Вот это удовольствие! Как он ещё в толпу не заехал?
  -- Всему своё время.
  -- Обгони его, пожалуйста.
  
   Я хмыкаю, обхожу грузовик слева и киваю на целый ряд надувных километровых аэротермальных башен, что воткнуты между ангарами с логотипами "Байер".
  
  -- А у них, как у меня в посёлке было, тоже виртуальная станция? - смеётся она первее меня и указывает на вооружённую охрану за колючей проволокой.
  -- Конечно, нет. Там что-то серьёзное. У них настоящие дизельные генераторы есть.
  
   За высокими заборами с колючей проволокой, пулемётными гнёздами и охраной в экзоскелетах я вижу вытоптанную, выжженную полосу перед въездным железобетонным дотом и бригаду рабочих, что поднимают метеозмея в небо.
  
   Лина хочет задать вопрос, хочет узнать, но... с каждым днём страшится ответов всё больше и больше. И я беру всё на себя, говорю, что там есть частная сеть и частная же валюта, что раньше тут был завод.
  
  -- А сейчас тренируют солдат, а может, строят самый крупный подземный бордель в округе, а может, тестируют...
  -- Что-то, - осторожно перебивает Лина. - На ком-то.
  -- Да, солнце, именно так. Это теперь их земля.
  -- Это не наша цель?
  -- Нет, вычёркивай. Ветер - это не солидно.
  
   Послушно угукнув, Лина лезет в сумку и, выудив из конверта с открытками фотографии Остбурга, рвёт ту пополам.
  
  -- Нужно-ненужных всё больше.
  -- Тем легче.
  -- Куда дальше? - без интереса, дежурно спрашивает она.
  -- Неподалёку есть памятник... и его мы просто должны посетить.
  -- Что? Очередной людоед?
  -- Как и всегда.
  
   Лина с шумом выдыхает. Повисает неуклюжая, колючая, стылая тишина, когда один не хочет тревожить, а вторая не хочет тревожиться.
  
  

*

  
  
   Я фотографирую Лину с десяти, с двадцати ракурсов, а она, с каждым мгновением заводясь всё сильнее и сильнее, играется, резвится, вертится перед Конным памятником Леопольда Второго. Леопольда Строителя, Леопольда Покорителя, Леопольда Освободителя, Леопольда Миролюба и, конечно же, Леопольда Справедливого. Того, кто принёс мир в сердце африканской тьмы и порока.
  
   Лина просит меня направлять и поправлять её перспективу и посылает королю воздушный поцелуй, машет двумя руками, трогает за плечо, гладит по голове. Кладёт пышный букет поверх цветочного ковра от поклонников. Отходит от постамента, вырастает на экране арендованного дрона до тридцати метров и целует Леопольда в щёку, словно дорогого дедушку.
  
  -- Всё! Я устала играть нашедшуюся предалёкую внучку! - подойдя, шепчет Лина прямо мне в ухо. - Всё, Генрих, пошли. Теперь ты снимись со мной!
  
   Я не могу отказать и обнимаю её за талию, а она игриво одёргивает кашемировый подол, обхватывает ладонями мою левую кисть и прижимается ближе. Я выбираю ракурс получше, чтобы садящееся солнце не бликовало на бронзовых шлемах присягающих солдат и показываю Лине.
  
  -- Да, вот так! Ты мой герой... Только убери этих негров из кадра, они мне аппетит портят.
  -- Тогда никто не поймёт зачем статуя.
  -- А какая разница зачем они? Я считаю, что они не нужны нам вовсе! Всё равно они мне не нравятся. Я смотрю на них и словно пачкаюсь! Всё равно памятники умеем строить только мы!
  -- Слова настоящей немки.
  -- А то! - радостно, но гордо, взвизгивает она. - Всё? Заканчивай и пошли отсюда!
  
   И Лина, смеясь, отбирает пульт, а я, как славный сын отечества, как столп европейского сообщества, как пример для подражания, возлагаю цветы к памятнику титану ушедшей эпохи.
  
  -- Сняла! Сняла! - она показывает мне меня, где я, склонив голову, стою на колене посреди моря мёртвых цветов.
  -- Молодец. Красавица!
  -- Ага... - хитро щурится она...
  -- Чего хочешь? - а я спрашиваю первым.
  -- Тут есть интерурбан и...
  -- Ты хочешь прокатиться?
  -- Ну да. Мы катались по нему в детстве. Я, папа и Анка, Матильда моя бестолковая, - широко и довольно улыбается Лина. - Мы были счастливы.
  -- Давай и сейчас попробуем, - я задаю вопрос телефону, и тот радостно отвечает, что расширенная линия доходит до Дюнкерка, где нам тоже не помешает отметиться.
  
   Она кивает, притворно, но уже весьма правдиво улыбается и, шепча мне на ухо, спрашивает хорошо ли сыграла и не будет ли ей потом стыдно.
  
  -- Нет, - успокаиваю я, - обычный патриотизм от девушки в самом соку. Тебе завидовать надо, а не стыдить.
  -- Точно? - спрашивает она одними губами.
  -- Точно. Отмечайся в сети и пошли на трамвай. Скоро закат.
  
   Лина выбрасывает снимки себе на страницу, подписывает "рада быть здесь" и ставит три сердца в цвет германского флага.
  
  -- А костюм тебе идёт.
  -- А как ты красива - не описать словами.
  -- А ты попробуй!
  -- Глаза твои подобны янтарю, в них скован солнца свет, - я беру её под локоть, - а водопад волос, столь пышный и манящий, сжигает мир уж двадцать с лишним лет...
  -- Всё, всё, всё. Заткнись!
  
   Она обнимает сильнее, наваливается, целует в щёку и хохочет: долго, громко, вволю. Признаётся, что не смотрит, не хочет видеть, не думает о других. "А только о тебе!" - хитро прищуривается Лина, и мы молча проходим до стоянки. Садимся в машину, я включаю радио на музыкальной волне и медленно, собирая каждый светофор, переезжаю к остановке.
  
  -- Ну что? Пошли?
  -- Нет, - боясь, стыдясь, качает головой Лина, - я не пойду. И тебя не пущу.
  -- Что случилось?
  
   Она смотрит на заносчивых итальянских туристов, которые, зевая и бранясь, ждут состава, и признаётся, что ей страшно. Лина не может объяснить, но ясно чувствует, чует подвох. Словно мы поедем на кладбище. На настоящее, где кресты, могилы и прелая, гниющая земля.
  
  -- Или нет, словно мы поедем по... - она выделяет слово, говорит чуть громче, чуть злее, - кладбищу. Генрих, мне не по себе. Мне... я не знаю как объяснить. У меня будто душа горит.
  -- Зато я знаю. Мы уезжаем.
  -- Куда?!
  -- В Лилль, в Лилль, успокойся. - я глажу её волосы, и Лина улыбается, ластится, словно голодная кошка. - В Дюнкерк поедем утром.
  
   Она согласно кивает и настаивает на обеде, но не здесь, а с собой. И мы заглядываем в припляжный ресторан с медной вывеской "Бистро" над входом, берём вафлей, и пока бармен возится, пока заворачивает еду и пиво, Лина перешёптывает мне предисловие меню и то, как хозяин перестроенного кафе, не пожелав мириться с русским воровством, назвал его тем самым настоящим европейским словом. Сделал всё, чтобы оно не забылось. Я смотрю на Лину и дозаказываю вина, а она смеётся, схлопывает книжицу и подмигивает.
  
   Я оставляю треть счёта как "благодарность", и мы уезжаем из закостенелого, заносчивого и заплывшего стухшим жиром Остенде чуть пьяней и чуть счастливей. А когда переезжаем французскую границу, Лина радостно кричит: "Ура!" - и лезет целоваться.
  
   Мы видим плавучие однооконные домики, заякоренные в центрах неглубоких прудиков, огородики с тёмными, копошащимися пятнами одинаковых ярко-оранжевых роб у самой земли и утопающие в зелени деревеньки, где цветов больше, чем минут в году.
  
   Я киваю на забавный, выращенно-выстреженный из кустов памятник пастушку и послушному хозяйскому стаду, и Лина тут же фотографирует его, отсылает сестре и надеется на скорый ответ. Лина смеётся, шутит, давит в себе тревогу и почти побеждает, но мир опять бьёт ей по носу:
  
  -- Вот же, блядь! - она указывает на самодельную растяжку на эстакаде. - Рабы звонят - возьмите трубку!
  -- Да.
  -- Генрих!..
  -- Лина?.. - перебиваю я её вопрос. - Это искины. Успокойся. Макс хвастался этим сливом год назад.
  -- Ну ладно.
  -- Никто не вернётся.
  -- Хорошо, хорошо, ладно? Я поняла. Я всё поняла.
  
   Я понимающе киваю, а она успокаивается и смотрит на плавучую станцию с жёлтыми буями-полусферами на обоих берегах канала.
  
  -- Это они так воду проверяют?
  -- Угу. И обычно они синие.
  -- Кто-то опять сливает. - злорадно, но очень уставши, хохочет Лина. - А потом опять взвоют: "Надыловый слой! Надыловый слой! Помогите, какой-то такой-то вид опять вымирает!"
  -- Так вымирает же, - улыбаюсь я.
  -- И вымрет! Да и хрен бы с ними! Заебали меня эти пиздунки.
  
   Она зевает, ёрзает, то так, то эдак пристраивается в ковшеобразном кресле и наконец, свернушись калачиком, закрывает глаза.
  
  -- Милый, разбуди меня у отеля.
  -- Ладно, спи давай.
  
   Лина сонно кивает, сбрасывает красные туфли нога об ногу и задрёмывает. Я выключаю радио, обгоняю антикварный седельный тягач с человеком внутри и по скучной, полупустой дороге доезжаю до Лилля за полтора часа. Но въехать не могу, ведь прямо на обочине дюжина солдат в экзоскелетах перегружают коробки из рефрижератора с эмблемами Партии на бортах в багажники армейских вседорожников, а высокий, жилистый сержант с вытатуированным хакенкройцем на левой скуле подгоняет их берцем.
  
   И пока стоим, я рассматриваю огромный рекламный щит на противовесе строительного крана, что продаёт комбинированные многоэтажки в цветах французского флага, где внизу ты работаешь, а наверху, если есть деньги, можешь ночевать. "Мысли экономно!" - итожит реклама, но тут же предлагает растратиться на подземный гаражик с автопарковщиком.
  
   Я обгоняю четырёхосник частной пожарной машины, но "Мерседес" просит подзарядиться, и с моего разрешения сам заползает на стояночный прямоугольник между сложенных зонтов фотовольтаики.
  
   "Это надолго", - ворчу я, выхожу и беру в кофейном автомате, где из вкусов остался лишь сахар, себе эспрессо, а Лине - капучино. А пока машина варит, я коротаю время в "змейку" на экране и сильно удивляюсь, когда вместо нового блока червяк проглатывает два моргающих глаза. И буквально на секунду, на мгновение, вылезает монохромная надпись с рекламой "Туров на Юг" и той ненаписанной книги про моряков и море. И пропадает.
  
   Я осторожно беру стаканы, отхожу от автомата и поворачиваюсь к машине.
  
  -- Генрих, что там? - сонно спрашивает Лина, она стоит у открытой двери и потягивается.
  -- Да так, - и я решаю, что ей не нужно знать про совпадения. - Показалось, что десять взял.
  -- Ну да, и я бы их вылила... Мне с сахаром?
  -- Угу.
  -- Давай, давай, - она берёт стакан и снимает пробу. - Фу, ну и дрянь. Ты и впрямь варишь лучше.
  -- Это похвала такая?
  -- Да.
  -- Шесть-четыре.
  
   Но Лина не отвечает, она лезет внутрь и вручает мне вафли с бананами.
  
  -- А что это за дрянь? - я с трудом прожёвываю кусок.
  -- Это вкус Бельгии.
  -- Хорошо, что её больше нет.
  -- Я тоже так считаю, - говорит она словно в пустоту. - А отсюда неплохой вид.
  -- Обыкновенный пригород.
  -- Нет! Ты посмотри: пригорок, огни, французская ночь, вон та мазня о бездомных людях и безлюдных домах...
  -- Кис, что снилось?
  
   Она мотает головой и потягивается.
  
  -- Да... пустяки всякие. Так, белебердишка.
  -- Что снилось?
  -- Так... полутона, полуслова, полумысли... А мы где?
  -- На месте.
  -- Где бомжей кормят?
  
   И Лина указывает пальцем на пятачок под фонарём, аккурат между одноэтажной круглосуточной прачечной и закрытым магазинчиком с обрешеченными окнами, где собираются не самые удачливые французы.
  
   Она цокает языком и просит разбудить её.
  
  -- Это не сон. Да, Лина, там есть дети.
  
   Но она молчит, думает. Я вижу как гнев и разочарование побеждают, накатывают, но быстро, как и любая волна, сходят, а от термоядерной вспышки остаётся лишь грусть, горечь и холодное, пустое раздражение.
  
  -- Какая же я всё-таки дура, - тяжело вздыхает Лина и наваливается на машину. - Мы и вправду сёстры.
  -- Думала, что здесь иначе?
  -- Ага, - она отхлёбывает из моего стакана, морщится... - Фу, да как ты это пьёшь? - и поправляет волосы.
  -- Горлодёр таким быть и должен.
  -- Фу.
  -- Не фукай. Этих хотя бы покормят.
  -- Кто?
  
   Теперь уже я указываю на пятачок, откусываю от вафли и, жуя, говорю, что минут через десять здесь будет автобус французской миссии. Они осмотрят их, подлатают, выпишут, что смогут. Дадут плошку горячего румфорда, полбулки вчерашнего хлеба и стакан разбавленного кофе. Помолятся с ними, о них и за них.
  
  -- А потом уедут.
  -- А могли бы и не приезжать вовсе, - как может, играет она. - Помощь... она хороша только тем, кто может ей воспользоваться.
  -- Всё так, киса, всё так.
  -- Так и куда они потом?
  -- Разбегутся, - я останавливаюсь и повторяюсь. - Кто куда, Лина, кто куда.
  -- И куда же деваются эти двуногие тараканы, жертвы благочестивого садизма?
  
   Я пожимаю плечами, говорю о междугородних автобусах, иногда ночных, иногда вечерних, где те спят как бродяжки, живут, как бродяжки, едят как бродяжки и умирают тоже как бродяжки.
  
  -- В петле.
  -- Угу. И носят её, намотанной на ногу.
  -- Их бы в работный дом.
  -- А они работают, будь уверена. Хватаются за любое дело.
  -- Но не держатся! - Лина смеётся над собственной шуткой и поднимает голову. - О! Они всё ещё это рекламируют.
  
   Над нами пролетает инфодирижабль с фотографией Манчиводы, а над ним, в вызвездившем небе, ярко сгорают обломки спутников.
  
  -- Они нас фотографируют?
  -- Да, на однодневки, я думаю. Улыбнись.
  -- Зачем?
  -- Чтобы, когда они выловят капсулу в степи, они увидели тебя прекрасной, и их сожрала зависть.
  -- Пусть идут нахуй. Они и так засрали небо. Макс говорил, что были задеты и большие орбиты.
  -- Серьёзные. Даже геостационар.
  -- Плевать. Сколько они будут там болтаться?
  -- Десятилетия. Столетия. Может, больше. Какая разница? Всё равно люди не вернутся в космос, пока на Земле не останемся только... - я замолкаю, смотрю на Лину... - мы, - и прижимаю её к себе.
  -- Ну не знаю, - она заговорщицки мне подмигивает, - мне космос не нравится. Там еда из тюбиков.
  
   "Мерседес" пищит, и Лина расслабленно, почти счастливо выдыхает.
  
  -- Господи, я думала, состарюсь здесь! - она поправляет, приглаживает волосы. - Генрих!
  -- Что, киса?
  -- Обещай, что в Париже я устану от ресторанов!
  -- Клянусь.
  
   Она ловит меня на слове, отбирает стаканы и садится в машину.
  
  

*

  
  
   Огромный стальной шлем времён Третьей Империи накрывает бронзовый земной шар и почти касается базальтового с золотом постамента, вокруг которого вырыты окопы васильковых клумб.
  
   Мы стоим на широком гранитом мостике через "Рейн", и Лина осторожно, чтобы не поскользнуться, оборачивается к блестящему щитоносцу с чёрными хакенкройцами на красных плащах поверх белёсых тог и шутит, что, видимо, никогда не выучит свои уроки.
  
  -- Господи, будь проклят тот, кто придумал положить гранит у воды.
  -- Или надеть туфли на каблуке.
  
   Она фыркает, снисходительно, почти комично улыбается и поправляет подол антрацитового, с серебряными вставками, платья чуть ниже колен.
  
   Я подсказываю ей посчитать статуи, и она, нехотя, отмахивается:
  
  -- Да тридцать три их, тридцать три. И мечи у них древнегерманские. Всё в честь Третьей Империи и великой попытки разорвать круг антинемецкой сансары, - Лина заговорщицки улыбается, подмигивает и признаётся, что подсмотрела это в брошюрке, что раздавали у входа.
  -- Умно. Тогда впереди нас что?
  
   Она хохочет, берёт меня под руку и, указывая на двадцать восемь копьеносцев с двумя красными рунами "соул" на чёрных плащах поверх золотистых кителей, рассказывает о дате великого воскрешения, реванша сил здоровой Европы против чёрной бездны лжи азиатского коварства.
  
  -- А щиты у их ног обозначают открытость, доброту и полноценность человека чистой крови.
  -- А впереди нас что?
  -- Третий ров. Это "Шпрее", в честь "Афин на Шпрее" - сердца нашего отечества и всего цивилизованного мира! А первый был "Эльбой", шириной почти пять метров! А высота статуй и размах комплекса...
  -- Ладно, - пробиваю я, и Лина довольно хмыкает, - ты умнеешь не по дням, я смотрю.
  -- У меня отличный учитель.
  
   Она кокетливо хихикает и убирает выпавшую из-за уха прядь.
  
  -- Оставь, тебе идёт.
  -- Генрих, не дразнись...
  
   Но договорить Лина не успевает - её светлый, мягкий голос тонет в гуле бьющих во рвах фонтанов. Я прижимаю палец к губам и тяну её вперёд, через вспененных удовольствием туристов, через обомлевших от масштаба школяров, через тонущих в патриотизме отпускников с подклеенными сержантскими погонами.
  
   Мы встаём прямо напротив козырька шлема, что навис над Европой, и Лина достаёт телефон из сумочки. Она снимает всех, кроме нас, и пишет преисполненный гордости отчёт для соцсети, в котором слёзно и от всей души благодарит Бога за то, что родилась немкой.
  
  -- Я молодец?
  -- Лучшая.
  -- Я... - Лина поднимает взгляд и, метрах в пятнадцати над куполом памятника, видит механических орлов. - Тут-то они зачем?
  -- Подумай.
  -- Подсказку! - смеясь, требует она.
  -- Гордость. Гнилые зубы. Бег в рванье.
  
   Лина оглядывается, хмурится, не с первого раза сдувает с лица длинную рыжую прядь и злится. Она топает и чуть не ломает каблук на правой серебристой туфле.
  
  -- Блядь! Эти плиты словно кретины... А! - доходит до неё. - Лимонники так и не смогли смириться с тем, что выбрали не ту сторону во Второй Мировой?
  -- Молодец.
  -- Ну это было легко, это я проходила в школе.
  -- Как же я рад, что ты училась у настоящих людей.
  
   Я приобнимаю её за талию, виновато целую в щёку, и весь мир словно бы замолкает вместе со мной: утихает толпа, отключаются фонтаны, немеет даже разгорячённая бегом детвора. Мы слышим, как невдалеке на конечную станцию приходит наш вчерашний трамвай.
  
  -- Давай ещё походим тут? - предлагает Лина.
  -- Оно будет как на триеннале.
  -- Тут предложат мне померить череп?
  -- Скорее всего.
  -- А пузатые девки с рекламой нерождённых детей тут будут?
  -- Не уверен.
  -- А женственные мальчики в кожаных платьях с глазами блядей и походкой шлюх предложат нам тройничок?
  -- Вот это вряд ли.
  -- Тогда я вытерплю, - подмигивает она и целует меня в щёку. - По крайней мере, этот памятник хотя бы красив.
  -- Да, - с неохотой признаю я, - этого не отнять.
  
   И мы продолжаем эту пустую перепасовку дежурной, пусть и вполне заслуженной, похвальбой. Я подыгрываю ей, она - мне. Мы гуляем по вымощенными гранитом тропинкам, между стриженными под квадраты деревьями, около статуй немецких воинов и французских философов с сильным доякобинским мотивом.
  
   Мы доходим до отполированной базальтовой стены с выбитыми именами павших при дюнкерской трагедии и слушаем ной сухого, как урюк, старика о прекрасных былых днях, когда триумфы немецкого оружия и германской воли были неразлучны. Он благодарит Бога за то, что Дюнкерк вновь выбрал Германию, клянёт торгашей, что стравили Европу, и вслух мечтает о едином мире, который нельзя будет ни сломать, ни расстроить.
  
   Я покупаю кофе, круассанов, Лина выбирает столик с видом на море, и мы устраиваемся на поздний завтрак в кафе напротив музыкального фонтана.
  
   За соседний столик садится офицер с женой. Она - сомнительной красоты дама в блёклом мешковатом платье, он - любитель мензурной дуэли в парадной форме Африканского корпуса с оберлейтенантскими погонами и двумя нашивками за ранения. Они узнают нас и просятся подсесть. Я не отказываю.
  
  -- Очень приятно, герр Рихтер, меня зовут Жак Моро. Я видел вас по телевизору, но не сразу понял, что вы - это действительно вы, - чуть извиняясь и чуть льстя, признаётся он. - И прошу вашу жену принять самые искренние комплименты её красоте, уму и вкусу.
  -- Большое спасибо, офицер. Вы так милы, - по-французски, с чудесным гессенским акцентом отблагодаривается Лина.
  -- Рад услужить.
  -- А ваша жена?
  -- Анника. Она молчунья, герр Рихтер, тяжёлая судьба младшей дочери в большой семье.
  -- Весьма прискорбно, - киваю я и предлагаю рассказать что-нибудь интересное. О службе, о мире, о себе наконец.
  
   Он охотно соглашается и, почесав острый нос, распинается о Германии, германцах, германском духе и германской идее. Он салютует нашему вкладу в победу цивилизации в Третьей Мировой и преклоняет колено перед решимостью в Африканской кампании. Он поносит предателей, уверяет в идентичности краснобардачества и новоамериканства и называет всех их только и исключительно "свинскими собаками". Он ворчит о нарративном рабстве, о замене критического мышления кретиническим, об отсутствии у нынешней молодёжи мозгов. И постоянно, тайком, думая, что до его мыслей и чувств никому нет дела, поглядывает на Лину.
  
  -- Да хватит уже на меня пялиться! - не выдерживает она и хочет уже облить оберлейтенанта кофе, но я её останавливаю.
  -- Не стоит, - ласково прошу её я и смотрю ему прямо в глаза. - Так уж вышло, лейтенант Моро, что у моей жены гораздо меньше терпения, чем у меня. Но это не значит, что меня это не волнует.
  
   И он не отвечает, не скалится, не гримасничает, не оправдывается: он ждёт момента, чтобы уйти не потеряв лицо. Я знаю, что сейчас он бы с удовольствием начал драку, но привитое чувство ранга не позволяет и пошевелиться.
  
  -- Вы просто Иуда, месье Моро! Иуда! - язвит Лина на чистом французском.
  -- Кошечка моя, прекрати, - вторю я ей на языке побеждённых. - Пусть беспартиец идёт по своим делам и ищет себе штаны по размеру, - и останавливаюсь, смотрю на него в упор, и он отводит взгляд. - Свободны, проваливайте.
  
   Жак встаёт, салютует нам по-немецки, берёт даму под руку и спокойно уходит, словно ничего и не было.
  
  -- Генрих, вся Франция такая, да?
  -- Да, солнышко, вся.
  -- Почему ты так любишь разрушать мои мечты? - улыбаясь, подкалывает она и допивает кофе. - Семь-четыре.
  -- Потому, что ты слишком хороша для этого мира и слишком же хорошо о нём думаешь.
  -- Не правда!
  -- Правда! Ты слишком добра и слишком хорошего мнения о людях.
  -- А вот и нет.
  -- А вот и да! - я отдаю ей свою порцию и, подсев справа, кладу ладонь ей на колено. - Хочешь, докажу тебе это?
  
   Она игриво косится на меня, откусывает от круассана и серьёзничает:
  
  -- А давай! Давай! Разозли меня по-настоящему.
  -- Ну, смотри у меня.
  
   Лина, смеясь, скармливает мне остатки булки, и я веду её в "Репортаж из ада" - большой стеклянный павильон франко-англо-германской выставки с постоянно кочующими экспонатами красного бесстыдства.
  
   Мы проходим через турникет со створками из иссохшихся, переплетённых рук с лагерными бирками на запястьях, и Лина зло, но чуть боясь, шепчет: "Это всё равно не может быть хуже, чем "Неосоветский рай".
  
  -- А там нас пытались накормить человеческим супом!
  -- Из свинины.
  -- Да хоть из брюквы! - вскипает Лина, но быстро стынет. - Какая, нахер, разница?!
  -- Большая. Вот увидишь.
  
   Но она не верит, лезет к каждой полке, и администрация идёт навстречу, вручает ей именной пропуск, книжку-брошюрку, где пытки перемежаются фактами из серии "а если?" и личного, затасканного работой экскурсовода с длинным собачьим лицом, который совсем не готов к настолько красивой женщине. Я же иду чуть сзади и сличаю нововыдуманные факты с их старыми версиями.
  
   И вот перед Линой уже трясут банками с эрзацами: мелом, жмыхом, опилом, квасцами - тем, чем преступный бесчеловечный режим добивает рацион работарей до физиологического минимума.
  
  -- Они всего лишь некоторым образом переработали слово "раб", - чуть запинаясь и постоянно оглядываясь, объясняет он... - Но никто и не заметил разницы.
  
   И показывает снимки обглоданных тел. Детей, что пинают сшитые из татуировок мячи. Вываренные в моче головы со свечами в глазницах. Обсосанных до костей пальцев-леденцов.
  
  -- Уверяем вас, госпожа, все эти фотографии реальны и были сделаны в рамках секретных миссий на территории врага.
  
   Высокая, ссохшаяся ото лжи брюнетка с биркой "директор" на шее достаёт из витрины то кирпичи хлеба с запечённым сеном внутри, то коричневые полосы сушёной человечины, то конверты с разновозрастными фотографиями вместо этикеток, то порошки из сгущённой крови, то детские соски из настоящих грудей.
  
  -- Абсолютно бесчеловечная система воспроизводства ресурсов, где каждое живое существо нужно лишь для подтверждения выводов прежних социальных экспериментов, - она пытается убедить Лину безликими казёнными словами, но делает лишь хуже.
  
   А помощник - коренастый губастый француз с чёрными блестящими глазами - вызывает на экран декрет об изменении стандарта выпечки, где Академия народного хозяйства исписывает полтысячи страниц только затем, чтобы обмануть, отобрать у иссечённого идеологической плетью бессловесного автоматона ещё немного хлеба. И ещё немного жизни.
  
  -- И после огласки люди даже обрадовались, ведь, казалось бы, теперь размеры средней булки будут больше, - экскурсовод, сравнивая размеры, разводит перед Линой ладони, - но красные мрази опять обманули своих рабов и постановили, что отныне...
  -- И во веки веков! - добавляет директор.
  -- В центре буханки должно быть отверстие строго определённой круглой формы. И всё для того, чтобы советское человеческое существо смогло, не испачкав платья, донести хлеб до своего домашнего обиталища.
  -- Ведь у коммуняк даже хлеб с дыркой! - выкрикивает француз и как ребёнок радуется собственной шутке.
  
   Они смеются, Лина свирепеет, а я похохатываю в кулак.
  
  -- Власть трудящихся так о них заботится, что лучше бы сразу убивала.
  -- Так было бы честнее.
  -- И нам проще!
  -- И лучше!
  
   И чем больше они смеются, тем сильнее она злится. Заводится. Ещё пару слепо брошенных слов, пару дежурных, полных патриотической чернухи фраз, и Лина взорвётся скандалом.
  
  -- Так, лжецы-бандиты, - не выдерживаю я и прихожу ей на помощь, - а не покажите ли вашей госпоже запись их прошлогоднего голода?
  -- А зачем прошлого? У нас есть свежее! - выворачивается директор и, громко приказав запустить кино, просит всех повернуться к экранам.
  
   Лина, сердясь, напрягается, чуть отходит, и я прижимаю её к себе, шепчу: "Смотри-смотри, не узнаешь оригинал - купим Анке новую... ну что она там захочет", - и она одаривает меня усталым, готовым к поражению взглядом. И не зря.
  
   Вокруг нас собирается разнородная толпа, и на экранах появляется дёргающаяся запись с налобной камеры пулемётчика, который несётся по пылящей закатной дороге, где по обеим сторонам в землю воткнуты колья. И на каждом - по человеку с вырезанной звездой на груди. Оператор оглядывается и словно бы показывает нам выжженное пшеничное поле от горизонта до горизонта. Он смеётся: долго, звонко, вволю. С хрипотцой, с кашлем, с дьяволовым присвистом.
  
  -- Это съёмка от тринадцатого июля, а сегодня девятое сентября. Тут мы видим местных колхозников, которые приняли решение обмолоть зерно раньше установленного краснобандитами срока и попались.
  
   Директор увлечённо пересказывает недавнюю агитку из "Атаки", где большевистская сила не стала судить крестьян, укравших лишь чтобы накормить семью, а покарала всех скопом и рассадила весь колхоз по кольям вдоль дороги на Москву.
  
  -- Но так как экономия для живодёров - это нечто священное, то детей они насаживали как сосиски на палочку, по трое, по четверг, по пятеро! - она останавливается, чтобы взять долгую театральную паузу.
  
   И откровенничает, что земля пустовать не будет - следующей весной туда пригонят новых невольников. Пыжится знакомством с героями, отважно нырнувшими в бездну человеческого безумия и доступом к секретным каналам с плёнкам, сводящих с ума даже военных.
  
   Она раздувает огонь человеческой алчности до сенсаций и пророчит коммунякам очередной вековой голод, когда те, слёзно крича: "Хлеба!" - пойдут побираться по миру и вновь понадеются, что тот забыл уроки прошлого.
  
  -- Нет! - кричит мадам-директор... - Они больше не выйдут сухими из бурных вод истории. И больше мы не будем кормить собственных могильщиков, не смотря ни на что! - и тяжело вздыхает. - Да, мы перешагнём через великий, присущий только европейцам гуманизм, чтобы преподать людоедам урок, который, мы будем надеяться, они наконец смогут запомнить! - она охает ещё тяжелее и ещё громче. - Да! Мы уморим их голодом, даже если они приползут к нам на коленях. Да, фольксгеноссен, наш хлеб достанется нашим детям, а не какой-то красной сволочи! Всё верно! Немецкий хлеб - немецким детям!
  
   Зал взрывается аплодисментами, и я тяну Лину прочь, на воздух.
  
  -- Это же была сцена из "Дороги на юг", да? - шепчет она прямо в ухо.
  -- Да.
  -- И они не поняли?
  -- Не захотели замечать. В конце концов, если что-то не рушит их мирки, то это, скорее всего, правда.
  -- А если рушит, то это ложь?
  
   Я улыбаюсь и прижимаю её к себе.
  
  -- Ты моя умница.
  -- Давай уедем, ладно?
  -- Всё?
  -- Ты победил, - неохотно, шёпотом признаётся она. - В "раю" хотя бы,старались. Варили, пилили. Тут же мне предложили помять резиновую сиську. А у меня свои есть! Настоящие!
  -- Угу.
  -- Генрих, а...
  
   Она хочет спросить "куда мы дальше", но нас перекрикивает обеспеченная семья: отец-немец, мать-француженка и дети-оболтусы. Они обсасывают рвущий их души факт, что пока в Германии собирают виноград, чтобы насладиться вином, на Востоке, чтобы выжить, выковыривают из-под земли грибы.
  
   Отец воодушевлённо рассказывает тринадцатилетнему сыну, что когда люди массово выходят в лес по осени - то они опускаются до кабанов, до кроликов, до оленей, до лосей. До всех тех, кого он, бывает, стреляет на охоте.
  
  -- Пап! Лучше бы ты стрелял не в животных, а в них!
  -- Зверюшек жальче, значит? Вот молодец! Весь в отца!
  
   Они чуть отходят, и я поворачиваюсь к Лине.
  
  -- Я в начале тоже злился, но потом понял, что французы все такие. От них пахнет слабостью, стыдом и предательством.
  -- Генрих! Ты просто... - вмиг меняется она от злой, глупой шутки. - Подожди, мне кто-то звонит.
  
   И достав телефон, она деловито ворчит: "Ал-ло", - но слышит ответ и веселеет, кивает, прикрывает ладонью рот и секретничает с той стороной. Она улыбается, она сияет, она счастлива, словно гора сошла с её плеч.
  
  -- Это была Анка с нового номера, - не дожидаясь расспросов, признаётся Лина и убирает телефон в сумку. - Она вчера ходила на свидание. Но имя кавалера раскрывать не хочет.
  -- Всё нормально?
  -- Да! - Лина. убирает выпавшую прядь. - Ну так что, куда дальше?
  -- Мы едем в Париж.
  -- Ну, всё. Держитесь там.
  
   Я беру её под руку, а она говорит, что если нам нужны отчёты для соцсетей, то пусть их пишет Макс. "Да будет так, - довольно киваю я. - Да будет так".
  
  

*

  
  
   Вынутый асфальт по бокам грунтовой дороги оттеняет огромный, раскинувшийся по обеим сторонам холма виноградник, где между рядами ползут белые рифлёные коробы уборочных автоматов. Сельская идиллия в сотне километров от Парижа.
  
   Мы стоим на стоянке-подзарядке и пьём дрянной, дешёвый кофе. Лина довольно косится на местные сыры и коньяк, и вино, и фрукты, которые так тщательно выбирала на провинциальном рынке. Она спрашивает меня: "Когда?" - и я молча указываю на приборы.
  
  -- Целый час! - стонет Лина и, морщась, отпивает из стакана.
  -- Можешь поспать.
  -- Я уже... - и её перебивает громкий, долгий, будто пароходный, гудок. - Это что было?!
  -- Это из городка.
  -- Давай посмотрим?
  -- Ты и вправду хочешь?
  -- Так, блядь...
  
   Она смотрит на меня и кипит всевозможными идеями, одна другой гаже. Я читаю по лицу, как Лина торгуется с собой, и осторожная часть убеждает, что некоторые вещи лучше не знать, но другая, дикая, необузданная, пламенно-страстная половина молит ослушаться...
  
  -- Да! - и побеждает. - Я хочу.
  -- Тогда пошли.
  
   Мы спускаемся по длинной, оббитой кортеном лестнице, доходим до центра за десять минут и попадаем на "биржу труда", где хозяин винодельни сбывает рабочую силу. И, технически, он продаёт не людей, а время их контрактов, и они могут отказаться от взаимовыгодной дружбы, но не у всех есть силы и средства тратить четверть дня на дорогу да судиться за неустойку. Формально, они по-прежнему свободны, но конфетный аромат привкуса выгребной ямы не перебивает.
  
   Лина боязливо озирается по сторонам и вцепляется мне в руку - она поняла всё верно - память об Отто ещё жива, - но я шёпотом успокаиваю её, клянусь, что прошлое осталось в прошлом, и мы пристраиваемся чуть сбоку от рядов... не с рабами, нет. С принуждёнными работниками. И по большей части, контрактом, а не плетью. Но если германские законы запрещают делить семьи, то французские куда либеральнее.
  
  -- Не печалься, курочка моя, они сами виновны в судьбе своей, - думает вслух молодой большеглазый француз.
  -- А я и не печалюсь, - отзывается его курносая подружка.
  -- И не надо, лягушечка моя, - он гладит её по щеке, - это же славяне, прирождённые рабы. Само это слово произошло от самоназвания их вида. Рабство - их наследственная черта, а быть чьей-то вещью так же естественно для них, как и дышать.
  -- Давай купим чешку?
  -- Посмотрим, журавлёнок мой, посмотрим.
  
   Лина тянет меня вбок, я поворачиваюсь и по её злющему взгляду понимаю, что с французским она справилась.
  
   Мы чуть отходим, встаём выше. Я притворно зеваю, а Лина с чисто энтомологическим интересом смотрит на хищнический делёж товара, который как две капли похож на эпизоды из бесчисленных шоу, где узколобые барыги торгуются за бегло осмотренный лот. Один в один, только здесь сбывают людей.
  
   Их выхватывают, разлучают с семьями, а те просят, ползают на коленях, умоляют аукциониста на своих змеиных наречиях оставить им хоть что-то, но тут же получают палками по ногам и спинам. Полиция бдит, чтобы всё было пристойно, чтобы покупаемые не роптали, а покупатели не боялись. "Пятьсот!" - на галльском французском кричит продавец и выталкивает вперёд дородную, но симпатичную девку с польской нашивкой на потускневшей желтой рабочей робе. "Шестьсот!" - повышает черноглазый блондин из третьего ряда и тянет руку. "Семьсот!" - перебивает его полная дама с буклями. Восемьсот, девятьсот, тысяча... Они перекрикиваются и переругиваются, осыпают друг друга последними словами и повышают, повышают, повышают в надежде, что соперник зазря истратится и больше не покусится на добычу посочнее. Лот уходит лысеющему культуристу за три триста, и тот не застёгивает на ней ошейник, не уволакивает за волосы, а просто уводит за руку и, может быть, ей повезёт. До следующего контракта.
  
   А торги продолжаются, и европейцы торгуются, торгуются, торгуются... С ухмылками, с прибаутками оформляют купчие и приглашают друг друга в гости. Ощупывают живой товар, осматривают, считают синяки на своей новой скотине, которая боится неустойки больше смерти. Вертят, обмеряют, открывают ей рты - проверяют зубы, словно лошадям на выставках. Ценят красоту и молодость, но особо, и почти всегда, бьются за говорящих на французском или немецком. Они бы с превеликим удовольствием порубили их на части и позабирали домой лишь нужное, да вот беда - тогда всё спортится раньше срока.
  
  -- Можешь представить, что будет с милыми... - шепчу я Лине.
  -- На цепь и в подвал.
  -- И что с сильными.
  -- На цепь и к станку, - медленно, словно смакуя знание, ворчит она.
  -- О! Госпожа знает толк в дрессуре! - говорят сзади, а мы оборачиваемся и натыкаемся на жабью пасть щеголеватого, уже спрятавшего покупку француза на пятом десятке.
  
   Он довольно улыбается, не без гордости сознаётся, что вычислил нас в толпе по отстранённому, злому, чисто немецкому взгляду, двум идеально пошитым костюмам и "Мерседесу", на который ему не накопить и за десять жизней. Он кланяется, извиняется, представляется самым обычным из имён и просит взглянуть на это с другой стороны. Да, это стихийный рынок - и до немецкого порядка ему ещё расти и расти,- эти факты не оспариваются, но тут, как и в Германии, спасают красоту от большевистского ига, которое поклялось уничтожить весь аристократизм, всё изящество, всю утончённость, что совершенно несовместимо с тяжёлым, монотонным трудом во имя людоедских богов.
  
  -- Вы указали нам цель, вы показали, что сами выродки добровольно уравняли себя с машинами, что их можно продавать по частям. И что это закон!
  -- Исчезни, - произносит Лина и уже поднимает руку, что отвесить ему звонкую, обидную пощёчину, но передумывает. Отказывается.
  -- Правильно, не стоит мараться о француза.
  -- Господин? Госпожа?!
  -- Как же я от вас устала. Вы, французы, прирождённые лжецы. И знаете как опознать, когда француз врёт?
  
   Он давит нервный, заикающийся смешок и мотает головой, как глупый ослик из детской сказки.
  
  -- Он открывает рот.
  -- Простите...
  -- Так ты ещё и трус, - помогаю я ей. - Вот уж правда, у всех французов загорелые подмышки.
  
   Мы молча и гордо уходим. Я провожу Лину по скользким ступенькам, а она бубнит, что Стас уже говорил, что если средний немец работает много, то средний поляк, прибалт или испанец должны работать ещё больше. Они должны отупеть от неё и больше не задавать никаких вопросов.
  
  -- Никому. Никогда, - произносит она всё по слогам. - Он-то знает, у него вся родня там.
  -- И они ненавидят его за то, что он - нет.
  -- Да, он показывал угрозы. А потом профили тех, от кого они шли, - Лина останавливается и неловко хихикает. - Смешно. А в Бюро есть люди с не, - она выделяет голосом, - поломанными судьбами?
  -- Нет, - хохочу я над её шуткой.
  
   Но прямо у машины нас окликает приличный, ухоженный бюргер.
  
  -- Фольксгеноссен! Фольксгеноссен!
  
   Лина неопределённо хмыкает и обречённо закатывает глаза, я пожимаю плечами. Мы останавливаемся и разворачиваемся.
  
  -- Извините, вы же хозяин Бюро? Того самого Бюро, я имею в виду.
  -- Допустим.
  -- Я Ульрих Беккен, вы помогли нам в деле со взломом в "Дойч-ренессансе".
  -- Возможно, у нас было много дел за последний год.
  -- Я теперь владелец.
  
   Я смотрю в его синие тусклые глаза и понимаю, что такой без разговора не отвяжется - просто не поймёт, что мы не хотим.
  
  -- Поздравляю. И?
  
   Он улыбается и делает Лине комплимент, что войди она в красный цех - у пролов всё из рук повалится, ведь в Большевизии никогда не было ни такой красоты, ни такого высокородного достоинства, как у неё. А она принимает эту кособокую, но несомненно искреннюю похвалу как должное и позволяет поцеловать себе пальцы.
  
   Но её снисходительность оборачивается нам боком: Ульрих воодушевляется, изливается намертво вдолблёнными истинами о физических уродствах восточного племени; о его врождённой ненависти к свободе и простой человеческой красоте. Он цитирует самую глупую из популярных и самую популярную из глупых антиутопий двадцатого века и заканчивает фразой: "Он просто гений и провидец, хоть и людоед".
  
  -- А что вы там делали? - не выдерживает он.
  -- Следили, чтобы среди скотины не затесались немцы, - откровенничаю я и даже не вру. - А что делали там вы, Ульрих?
  -- Покупал себе служку. Здесь дешевле. Ну и плюс... Я знаю, как продлевать их навеки.
  -- Выбрали? - зевает Лина.
  -- Нет. Они все страшненькие.
  -- Прискорбно. В другой раз повезёт.
  -- Жаль, вы не видели, как делили семью чехов, - он многозначительно останавливается и хищно, но глупо улыбается. - Они попытались бежать, но не далеко. А отцу сломали ногу.
  -- Но? Тут должно быть "но". Тут всегда есть какое-то "но", - язвит Лина и улыбается, словно кинозвезда.
  -- Но ему следовало отрезать палец на ноге, так было бы нагляднее.
  -- Ах, вот оно что.
  -- Вас, госпожа, не удивить. Господину Рихтеру повезло как никому другому.
  -- Ещё бы. Наши бывшие соседи отрезали своей... - Лина останавливается и подбирает слово, чтобы за эвфемизмом, за "эзоповой речью" скрыть витающую в воздухе суть, - служанке, чешке, мочки ушей, - пытаясь скрыть отвращение, хихикает она. - Дурочка никак не могла унять, что украшения могут носить только Хозяева.
  -- Ну и правильно! Я бы так же сделал! А вы, госпожа?
  
   Он тянет последнее слово, хочет, чтобы Лина назвала себя, но ни я, ни она не хотим.
  
  -- А я - нет.
  -- Но почему?
  -- Я люблю красивые вещи, и я люблю их целыми. Я бы лучше вытатуировала свой вензель на её щеке.
  
   Ульрих смеётся, ему нравится эта идея.
  
  -- А у вас, герр Рихтер, какие, если не секрет?
  -- У нас большой дом, поэтому я купил двух чешек.
  -- Близняшек, - дополняет Лина. - Послушные, прямо шёлковые. И иногда если они себя хорошо ведут, я позволяю им одевать себя по утрам.
  -- Смело, а...
  -- Как человек военный, - перебиваю я, - скажу, что говорящую мебель не люблю. Роботы же - другое дело.
  -- А я люблю, - подмигивает мне она, - и иногда, когда я в духе, а они не шалили, позволяю им одевать друг друга, а может, и нечто большее.
  -- Какой декаданс! - довольно смеётся Ульрих. - И они?
  -- Они рады, что Госпожа позволяет им быть с любимыми, - Лина останавливается, выдыхает, я вижу, что её мутит от собственного воображения. - Ну в конце концов чего вы ждали от ославянившейся скотины? Они ведь только так и могут.
  -- Я точно себе куплю кого-нибудь. И жена ничего не скажет!
  
   Мы замолкаем и смотрим на него с опасливым пренебрежением.
  
  -- Фольксгеноссен, вы сделали мою жизнь легче!
  
   Он прощается, жмёт, целует нам руки и полный гордости и решительности сходит по лестнице и теряется в толпе.
  
  -- И, кажется, я сломала ещё одну, - думает вслух Лина.
  -- Тату можно свести, мочки отрастить нельзя, - успокаиваю я её. - Ты ведь знала, да?
  
   Повисает хрупкая, но тяжёлая тишина. И пахнет гнилым мясом, уксусом и человеческой мочой.
  
  -- Блядь... - трясётся Лина. - Ну конечно! Ну да, ну почему бы и нет? Ну естественно. Ну как это может быть иначе? Ну конечно же это будет так!
  -- Хочешь знать, почему они переехали?
  -- Удиви меня.
  -- Им предложили место в Берлине.
  -- И какое же? - она жестом просит открыть дверь и я с радостью усаживаю её.
  -- Рейхстаг.
  -- Ожидаемо. Генрих, мы сегодня всё-таки доедем до Парижа? Сегодня десятое!
  -- Да, доедем.
  -- Тогда давай напьёмся до потери пульса!
  
   Я довольно смеюсь, закрываю дверь, но не успеваю сесть за руль, как слышу бутылочный выстрел.
  
   Лина просит нарезать сыра, а сама присасывается к вину, и я не мешаю, лишь ввожу автомату адрес отеля и зачерняю стёкла по кругу.
  
  

*

  
  
   Лина запивает эклер свежевыжатым апельсиновым соком. Я подкладываю яичницы, но она отказывается и осторожно мотает головой.
  
  -- Нет, я точно растолстею. Нужно жрать поменьше, да и жиры эти...
  -- Ты поешь - и похмелье станет легче, - говорю я, и она одаривает меня полным разочарования взглядом.
  -- Ну конечно же, ты прав. Ты опять прав.
  
   Я ломаю пшеничную булку, протягиваю половинку, и Лина послушно жуёт. Она стыдит себя, жалеет, что напилась, что позарилась на эти рестораны.
  
  -- Семь штук.
  -- Восемь.
  
   Хохотнув, Лина глубоко вздыхает и часто, виноватясь, кивает.
  
  -- Восемь... восемь стерильных мест, где нас обхаживали живой музыкой и луковым супом. И каждый раз они все были так похожи, так одинаковы.
  -- Кроме последнего, - не могу удержаться я.
  
   Она вновь вздыхает и смотрит на меня усталым, полуравнодушно-полувосхищённым взглядом.
  
  -- Ты заткнёшься?
  
   Но я лишь мотаю головой.
  
  -- Может и сегодня по ресторанам?
  -- Ну уж нет, - отнекивается Лина и отпивает из чашки. - Никаких больше ресторанов, никаких пьянок, никаких больше "ох, удивите меня" заказов. Я не хочу даже приближаться к местам, где из моего бедра, - она показывает самый конец ногтя на мизинце, - из вот столечки, мне могут размножить целый стейк. Из меня же. Нет, к чёрту, я больше туда ни ногой. Генрих?..
  -- Что, киса? - улыбаюсь я, нарезая свиные колбаски.
  -- Я бы ещё раз поела того осьминога.
  -- Может быть, перед Рождеством.
  
   Лина кивает и, доедая яичницу, предлагает сегодня всё-таки походить по Парижу, по городу её давней мечты, по центру мод и духов. Я не против, но предупреждаю сразу:
  
  -- Машина проедет не везде.
  -- Значит, к чёрту машину! Мы идём пешком! - с довольной, детской улыбкой решает она и целует меня в щёку. - Анка прислала список!
  -- И что?
  
   Но ответа нет, зато есть ворчливая возня примерки, что заканчивается широкими чёрными штанами и лёгким серым свитером. Да кроссовками, что приносит в наш номер заботливый курьер-подросток с мёртвым, безучастным взглядом.
  
   Лина зовёт меня прочь, в город, и долго, ворча, ждёт, пока я расклею датчики и перенастрою наш маленький сервер-подавитель на полу. Но я справляюсь, вывожу её в коридор и вывешиваю на двери номера табличку "не беспокоить" - уборщики с чешскими нашивками на белых пластиковых робах, даже если умеют, не всегда читают приказы с экрана.
  
   В фойе у двери стоит вышколенный, выдрессированный негр, что в красной ливрее больше похож на манекен, статую, автомат из эбенового дерева. И кажется, будто бы даже глаза его двигаются строго по инструкции. Он послушно открывает дверь и кланяется, а рядом, прямо над ухом, дети богатых семей жужжат ему: "Мартышка, всё равно вы все скоро сдохнете!"
  
   Мы выходим в Париж, и Лина охает, тянет носом тёплый осенний воздух и прижимается ко мне с довольной, почти детской улыбкой.
  
  -- Заметь, - подкалываю я и беру её под локоть, - и мы даже не на танке.
  -- Ага.
  -- И башня не взорвана.
  -- Ой, прекрати! Я помню падение несили, - она подмигивает мне. - Это было прекрасно!
  -- Слова настоящей немки!
  
   Автопарковщик перетаскивает старенький "Опель" подальше от входа, освобождает место "Майбаху". Но Лина не смотрит по сторонам, не видит и не желает видеть, что вновь чистый, вновь белый, вновь европейский город, каким она себе его всегда представляла, каким он был в её грёзах, на самом деле ничем не лучше её бывшего посёлка. Здесь так же обманывают, так же подсиживают, так же мечтают, так же ставят барыш превыше всего. Так же, словно бы невзначай, секретничают в присутствии слуг. И так же смеются над их могильным страхом устареть. А все различия - это размеры да работы старого Османа: милые семейные магазинчики, зелёные бульвары и фамильные гербы над дверными карнизами и на простенках. Но за ухоженностью чудится подвох. Будто на труп натянули кожу, маску с ещё живого тела. И Лина это чувствует, просто не обращает внимание. Она просит лишь одного - чтобы красота восстановленного Парижа перебила всю ту мировую муть, что всплыла со дна истории.
  
   И вот мы смотрим, как миллионер предлагает миллионерше руку и сердце прямо посреди улицы, которую остановил немецким военным оркестром. И вот мы ходим по выставке, а лысый, плюгавый экскурсовод рассказывает, как европеизировали "Сент-Женевьев-де-Буа" и строители с греческими и сербскими нашивками на серых рабочих робах крошили молотками синие православные луковицы и византийские кресты. И вот мы натыкаемся на рекламный щит местного филиала "Школы молодых матерей", где зеленоглазая шатенка с чисто французским лицом обнимает трёх милых дочерей и красавца-мальчишку, что обёрнут во флаг с руной "гебо" и эмблемой "Байер" сверху.
  
   И вот мы уже у Триумфальной арки, а Лина спрашивает, давно ли в самом центре ездят по правилам. "С тридцатого", - ласково шепчу я и фотографирую её у гранитного, вынесенного за Пантеон мемориала разделённой Франции, что стоит прямо напротив "Триумфа десятого года", где петеновский и деголлевский ряды даже смотрятся по-разному. На первом - светлые, правильные лица, только нимбов нет. На втором - все в язвах, чирьях и хорошо, что без рогов.
  
  -- Ну просто черти, - итожит Лина и недовольно, чуть осуждающей вздыхает.
  -- Они ели нашу страну, - я провожу пальцем по надписи под барельефами, - все коммунисты - заодно!
  -- Их страну. Мы в нашей такого не допустили... Генрих?
  -- Что?
  -- Мы ведь должны будем туда пойти, да?
  -- В годовщину, послезавтра.
  -- Ну и славненько!.. - она обрывает саму себя на полуслове, и боязливо, но не без наигранного омерзения косится на деревья, что посажены снаружи кольца. - Там какие-то дети в кустах.
  
   Я довольно смеюсь и подглядываю, когда Лина наводит камеру телефона на одну из них - симпатичную, губастую девчушку лет четырнадцати в выцветшем платьишке, берцах с каблуками и большущей охотничьей кепке на чёрных, как смоль, взлохмаченных волосах - и грустно, почти сочувственно произносит:
  
  -- Поколение трёх иксов, - и, не дожидаясь вопроса, добавляет. - Вон, и на футболке у того, долговязого.
  -- Подростки "поколения порно".
  -- Но откуда они... здесь?
  -- Там недалеко есть проход к коллектору. Не спрашивай, откуда я знаю. Я просто знаю. - и, подмигнув, прижимаю её к себе.
  -- Тебе Фридрих сказал, - полуобернувши голову, угадывает она.
  
   Я киваю и рассказываю, что под верхним Парижем есть другой: Париж водостоков, Париж канализаций, Париж кладбищ. И там тоже есть переулки, площади, тупики. Есть даже грязь, нет только людей. Обычно.
  
   Но обычно - не значит всегда. Поэтому через Лютецию, через отстойники и каналы в центр, бывает, заглядывают те, кто никогда не сможет выбраться из своей социальной ямы. Те, у кого нет ни шанса перебороть миллионы, что лежат между "верхом" и "низом". И не важно как громко они закричат, не важно как высоко подпрыгнут - их не заметят. И для них это будет благом, улыбкой судьбы. Ведь иначе их затравят дустом или фосгеном. Ведь на муравьёв и нищих всем плевать. Всегда было плевать. И всегда будет плевать.
  
  -- Они донашивают за старшими, а при виде еды - текут слюной как собаки.
  -- Так им и надо! - зло, рассерженно фыркает она, но я ей не верю. И никто не поверит.
  -- Ага. Ты по магазинам пойдёшь?
  -- Да к чёрту всё. Настроения нет. Завтра. Анка перебьётся.
  -- Так где она была? - я беру Лину под руку, и она отвечает взаимностью. Мы бредём вокруг арки.
  -- Сек-рет. Не могу пока тебе сказать.
  -- Хорошо.
  -- Хорошо?
  -- Пошли в оперу? - спрашиваю я её прямо как тогда, в апреле. - У нас будет отдельная ложа.
  -- А давай! - Лина выворачивается, двигает носом и обнимает меня за руку. - Пошли! Но мне нечего надеть!
  -- Это поправимо.
  -- Блядь...
  
   "Мерседес" забирает нас через десять минут, а через полчаса обворожительные француженки с милым гасконским акцентом уводят Лину перемеривать наряды в женский зал ателье герра Коппа - услужливого и глубоко обязанного Бюро баварского немца, который лично подгоняет по мне новый чёрный костюм и, кивая, рассказывает, что дела идут в гору. И хоть в моде простые, почти военные вещи, но для моей жены он подготовит комбинацию стилей: это будет и "труба", и не "труба", и "смок", и не "смок", и "вамп", и не "вамп". А итоговый силуэт свернёт головы и модницам, и их кавалерам. Ведь нежно-кремовый цвет подчеркнёт и фигуру, и пламя её волос, а открытые плечи лишь добавят шарма в образ. Само же бюстье, как и оборки, сделают из плотного композита корсетного атласа, французского шёлка и нитиноловой проволоки.
  
  -- Поэтому можете не волноваться, форму оно не потеряет.
  
   Лина выходит ко мне в длинном, вечернем, но недоделанном платье с водопадом больших полустоячих складок от верха до низа.
  
  -- Ты только посмотри, во что они меня нарядили! - она, хихикая, вздыхает, наклоняется ближе и шепчет мне прямо в ухо, - Генрих?
  -- Что?
  -- Почему у него всё композит и комбинация?
  -- Он раньше самолёты строил, - так же тихо говорю я и беру её за руки.
  
   Но Лина резко отходит, выпрямляется, - в её взгляде гнев, разочарование, раздражение, издёвка, - но смотрится в зеркало и резко мягчает, ведь она и вправду прекрасна: перчатки до локтя, туфли-лодочки, шляпка с широкими полями, лежащий поодаль минодьер. И всё в цвет платья. И всё роскошно, но очень уместно.
  
  -- Да я похожа на снежный вулкан. Смотри! Вот тут извергаюсь, - Лина играется с волосами... - А это лавина! - и качает оборками.
  -- Ты даже не представляешь, насколько права.
  -- И долго ещё?
  -- Часа два.
  
   И пока мы ждём, пока машина дошивает, Лина шепча жалуется, что все увидят её веснушки, что не знает, как вести себя, и что чувствует себя какой-то бриллиантщицей, а я успокаиваю её:
  
  -- Просто будь собой. Всё ещё впереди.
  -- Генрих, хватит шутить.
  
   Но не успевает она кивнуть широконосой золотоволосой Эйлин, любимой француженке Коппа, как тот лично вносит обтянутую пурпурным бархатом шкатулку с серебряным трёхбуквенным вензелем, говорит: "Мадам Рихтер. Лично в руки", - и удаляется.
  
  -- Это мои инициалы, да? - шепчет Лина мне на ухо.
  -- Как видишь. Я добавил Александру. Ты не против?
  -- В честь папы?
  -- Да.
  -- Нет, не против, - улыбается она и просит помочь.
  
   Я застёгиваю на её шее колье наифилиграннейшей работы, где в самом центре вьющейся золотой лозы, среди изумрудных виноградных листьев, висит крупная, пурпурная, играющая на свету танзанитовая гроздь. Лина примеривает к нему и заколку, и серьги, и хвалит меня, что всё выдержано в одном стиле - ведь она любит изящность.
  
   Она закалывает волосы то так, то эдак, но ей всё не нравится. "Это лучше на сумочку", - подсказываю я, и она слушается, прилаживает её к белому кожаному минодьеру и охает от радости.
  
  -- И давно?
  -- Ещё в Норвегии.
  -- Анке не отдам! - оборачивается Лина и довольно, счастливо улыбается. - Пусть даже не надеется.
  -- Это твой. Именной. Второго такого в мире просто нет. И не будет.
  -- А если...
  -- А ты бы отказалась? - перебиваю я.
  
   Хохоча, она мотает головой, убирает за уши выпавшие пряди и уходит в женский зал, чтобы выйти уже прихорошенной.
  
   Мы останавливаемся у здания Гарнье, и "Мерседес" открывает двери. Услужливая и внимательная обслуга помогает выйти, сдать одежду, пройтись, подняться по парадной лестнице и рассесться в именной семейной ложе, как младшему брату и невестке большого денежного мешка, что, по немецкому обычаю, помог французам с ремонтом.
  
   И потерявшись, растворившись в пестроте платьев, фраков и шляп, спрятавшись от посторонних глаз, Лина расслабляется, откидывается на спинку кресла, приглаживает оборки и обсмеивает богатых французов:
  
  -- Господи, да они просто павлины! Ну вот как так можно!
  -- Париж-с, - осуждая, ворчу я и обхватываю её кисть ладонями.
  
   А на сцене свара: якобинцы убивают императора. И высокий, грязный квадратноголовый брюнет, с угрюмым, страшным, оспенным лицом поёт о торжестве смерти и о великой миссии человечества, что обязано стереть Францию в пыль и возвести на её плодородной земле форпост мысли, которая сожжёт Европу!
  
  -- Максимильян! Бунтарь! Развратник! Плут! Мошенник!
  -- Он одержим, одержим, одержим...
  -- Одержим гильотиною! - допевает вместе с ними Лина и еле-еле сдерживает смешок. - Господи, ну и хуйня!
  
   Ведь нам поют, трагинервически стонут про человека, что стремился присвоить себе Францию и заявлял, будто бы он подлинный народный эмиссар, человек, который поведёт страну против монархии, но на проверку был опаснее, чем дюжина королей! Его представляют как шпиона, как дьявола, как посланника и как исполнителя воли тех, восточных соседей.
  
  -- Заливший кровью улицы, завесивший телами фонари, он топит детей в Сене и дрыхнет до зари!
  -- н одержим, одержим, одержим, одержим...
  -- Гильотиною! - подпевает Лина...
  -- ...их царицею! - и ошибается.
  -- Блядь!
  -- Да ладно, не важно, что скажут и какой образ ему выкуют, главное, чтобы он был ужасен, чтобы люди, при взгляде на него седели.
  -- От смеха?
  -- От безобразного пения.
  
   Лина улыбается, хохочет и шутя сравнивает всё с мультфильмами, на которых росла. И оказывается права: "Смерть Дантона" - слепая калька с бродвейских мюзиклов. Да, они постарались и написали текст с музыкой, сделали грим, вылепили сцену, но вот душу... вложить забыли.
  
   Да, я и раньше бывал здесь, но тогда пели старики, те, кто ещё помнил, что опера - не просто растягивание гласных и попадание в ноты, а вибрато - ещё не повод записывать себя в высшую лигу. Но они ушли - и унесли французскую школу с собой. А вместо себя оставили лишь поднаторевших в караоке горожан средней руки, которые да, ещё слышали "Музыку" с большой буквы, но петь без надлома и фальши так и не научились.
  
  -- Надо было соглашаться со мной в апреле.
  -- И чем же наши лучше... - Лина хохочет и кивает на сцену, - вот этих?
  -- Наши всё ещё умеют открывать рот и не позориться.
  -- Но...
  
   Она осекается на полуслове и громко, грустно вздыхает: Робеспьер надевает чёрный колпак с красной звездой на лбу, отрубает Дантону голову, и зал охает, но понарошку.
  
  -- Генрих...
  -- Хочешь уйти?
  -- Да, - Лина поворачивается и, закатив глаза, гримасничает, словно бы я и вправду прочёл её мысли, - но нет. Я из принципа досмотрю. Должна же я знать, насколько бездарны наши младшие братья по крови.
  -- Слова настоящей немки.
  -- Давай Макса порадуем?
  -- Хорошо, - разгадываю я её план, - снимай.
  
   И она снимает, как голову Дантона выносят в зал на подушке, а хор поёт о бесславной кончине самого патриотичного патриота, самого храброго храбреца, самого человечного человека, ну и, конечно же, самого лояльного лоялиста.
  
  -- Роялиста, - поправляю я их, - лоялисты были в Америке. Но ты не волнуйся, это они просто по старой памяти.
  -- Да мне уже всё равно,- отмахивается Лина и смотрит в телефон буквально на секунду, но вместо радости лишь подпирает ладонью подбородок. - Но я обязательно напишу.
  -- Что там?
  -- Макс говорит, что они там все безголовые кастраты, - обижается Лина на саму себя. - И чего я ожидала? Что он их похвалит?
  -- У него есть опыт.
  -- Три года в хоре!
  -- На три больше, чем у нас двоих.
  
   И она соглашается, вздыхает, откидывается на спинку стула. Я нежно глажу её ладонь, и Лина кладёт голову мне на плечо.
  
   А нам поют, поют, поют... Поют и доказывают, что якобинцы сосали мозги Европы, что оболгали Великую Революцию и отняли её у французов! Что вплели её в свою идеологию, извратили её, превратили её в оружие против человечества. Но это ложь, красный морок, что окутал нас на добрых два века. Ведь французы не хотели освобождать народы - те и так были свободны, как не хотели равнять аристократа с крестьянином - потому что те и так были равны. Они не хотели обезглавливать элиту - лишь усилить, вывести за пределы феодальных норм.
  
   И снова кровь, и снова почва, и снова старые песни о главном. И снова чувства, и снова страх...
  
  -- Те же думы, да для другой сумы, да? - перебивает мои мысли Лина. - Семь-пять, да?
  -- Разве?
  -- Угу. Я посчитала..
  -- Вот спасибо. А тебя не волнует, что красные сделали оперу достоянием масс?
  
   Лина смотрит на меня и фыркает от недовольства.
  
  -- Было бы о чём рыдать. Та же Клео и то была лучше, - она театрально вдыхает... - Дантон, Дантон, да ты гандон! - и передразнивает одного из актёров. - Какие же всё-таки замечательные эти мои фильмы про бандитов!
  -- И на двуколках у них нет красных звёзд.
  -- Угу. И они знают, что такое стиль! - хохочет Лина.
  
   Мы досматриваем в тишине, и лишь когда желейная "голова рубителя голов" падает на сцену - Лина разражается коротким, хлёстким и предосудительным смешком: "Позорища!"
  
   Занавес кончает цирк, а нас выводят и раскланиваются со всем уважением и почтением; хвалят, лелеют и любят, пусть понарошку, но любят. А мы, покивав, похвалив, поулыбавшись и приняв новые "титулы", сбегаем в "Мерседес", чтобы раствориться в парижской ночи. Чтобы забыть и забыться... но лишь встаём в пробку у Монмартра.
  
   Лина вяло, устало блядится, сбрасывает туфли нога об ногу и просит включить радио. Уверяет, что хочет проверить свою удачу, ведь сейчас там будет что-нибудь мерзкое, уже набившее оскомину.
  
   И она угадывает, ведь мы попадаем на передачу "Рабы - немы!", где видный французский писатель с собачьей кличкой вместо нормального имени охаживает Тургенева европейской плетью.
  
  -- Только нечистая на душу нация могла произвести эту бесталантную сопледавилку про то, что немому русскому рабу - как будто это само по себе не тройная тавтология - приказали убить свою собачку, а он, какая неожиданность, взял и убил! - и зал охотно охает. - Покорно, послушно, по-рабски, как и всегда в истории тех, кто подкладывал своих женщин под наших мужчин потому, что даже половина испанца, четверть француза, восьмая часть немца для них - это спасение, это небывалый технологический взрыв...
  -- Нахуй! - шипит Лина и переключает на антологию французского модерна.
  -- Устала? - как могу, гашу я пламя её разочарования.
  -- Да. От всего. От этих, от тех, ото всех! И особенно от этих вечных пробок!
  -- Потерпи. Мы не такие богатые, чтобы под нас перекраивали трафик. А к Рождеству мы будем дома.
  -- Столько ещё надо сделать...
  -- Я знаю, знаю.
  -- Генрих, а откуда у Коппа вообще ателье? Чем он так тебе обязан?
  -- Копп - немец. А ателье принадлежало еврею, которой очень хорошо выдавал себя за француза, - я останавливаюсь, беру театральную паузу и жду реакции.
  -- От немцев - немцем, да? - холодно, словно привыкшая, ворчит Лина.
  -- Да, солнышко, от немцев - немцам.
  
   Я отдаю автомату контроль и прижимаю Лину к себе. А она лишь ворчит о том, как же сильно мы сегодня напьёмся.
  
  

*

  
  
   Всё начинается со стола в форме Евразии и расписанной хохломой глиняной чаши на нём. Продолжается человекоподобными свиньями во фраках и пилотках с красными звёздами, что сидят вкруг и пожирают берёзовыми ложкам "гречу по-купечески", где вместо зёрен - человеческие черепа, а вместо мяса - городские кварталы. И заканчивается звучным, патриотичным лозунгом "Ты - следующий!"
  
  -- Это что? - Лина осторожно отгибает страницу, заглядывает внутрь...
  -- Экономист.
  -- И что пишут?
  -- Что у них голод.
  -- Да у них каждый год голод. А русское население растёт. Соврите уже иначе. А то мне скучно, - и отворачивается, возвращается к выбору барочных абажуров, ругая как сестру, решившую этим одарить кавалера, так и магазин, где мебель словно бы сделана из людей. - Да ёбаные форнифилы! Чтоб вы все посдыхали в муках! А ты, овца, проваливай, мне не нужна помощь прислуги!
  
   Лина хватает с полки длинный стек с вензелем Людовика Последнего и замахивается на сорокалетнюю серую продавщицу, что пытается навязать сидящую на невысокой вазе девушку-светильник с торшером вместо головы.
  
  -- А ну пошла прочь!
  
   И та уходит, а мы вновь остаёмся одни.
  
  -- Это невыносимо, - признаётся Лина и разочаровано оглядывается. - Я не могу, я не знаю. Пусть сама это покупает себе.
  -- Просто надо купить и уйти.
  -- Да, да, да... - улыбается Лина и проверяет стек на излом. - Лучше подарю это её кавалеру. Пусть кое-кого проучит. Да! Так и сделаю. Самое то, чтобы шлёпать её в той юбке!
  
   Я молча оплачиваю, утягиваю Лину прочь, и мы садимся в "Мерседес". Она поправляет простенькое, почти деревенское жёлтое платье и скидывает чёрные туфли.
  
  -- Я просто уже не могу. Она как в брюнетку перекрасилась, так с ума сходит.
  -- Зато она теперь думает не только о себе.
  -- О да! Но мне-то не легче.
  -- Так, - улыбаюсь я, и она вторит мне. - Что дальше?
  
   Но Лина не отвечает, лишь достаёт телефон и долго, упорно доказывает Анне, что нужно сперва думать, а уж потом сюрпризы делать, ведь те бывают весьма и весьма гадкими.
  
  -- Господи, ну и дура. Прямо как мать.
  -- Ну, - притемняю я стёкла по всему кругу, - так куда дальше?
  -- По магазинам, - полуустало-полуподавлено смеётся она и показывает список покупок.
  
   "Мерседес" мягко трогается, но тут же утыкается в пробку. Лина хохочет над бестолковостью парижского движения, где разметка - это скорее пожелание, чем закон. Над сумками модниц, на которых крутят рекламу, которую нельзя выключить. Над дронами-пугалками, что гоняют птиц в центре. Над голубиными шипами на окраинах и над свежими неоготическими статуями гарпий с голой грудью на углах карнизов. Она ворчит: "Зачем Парижу вторая османизация?" - а я подсказываю, что в их глазах камеры. "Ах, вот оно что", - бурчит Лина и просит меня остановиться у кофейной лавки, где покупает целый сервиз в английском стиле.
  
  -- Меня убедили, что он может менять вкус напитков, а заряжать нужно лишь раз в неделю, - заговорщицки подмигивает она. - А я пригрозила, если будет не так - мы разорим их исками, а потом скупим.
  -- Всё верно, - киваю я и ввожу автомату адрес.
  
   Двое рабочих с португальскими нашивками на жёлтых малярных робах аккуратно закрашивают граффити, где галльская франциска в цветах Объединённой Европы вбита в отрубленную голову пса Пифа. И высокий, загорелый, долговязый старик затирает "двадцать тридцать два" - год смерти рупора коммунистического яда - и счастливо, почти блаженно улыбается.
  
   Лина называет мне десятки полиэфирных и эпоксидных смол, и удивляется, когда я через аккаунт Бюро заказываю их прямо у завода. "Так нечестно!" - хохоча, толкает она меня и уговорами вытаскивает в ювелирный покупать сестре ониксовое ожерелье на присосках, чтобы камни выглядели как глаза, что вылезли из-под кожи.
  
  -- А потом она их аккуратно тональником подмажет и будет королевой бала.
  -- Какого?
  -- Она на будущее готовится, - Лина заискивающе улыбается словно звезда с обложки глянцевого журнала и вписывает адрес Анны в поле доставки.
  
   У самого выхода мы чуть не налетаем на робота-доставщика, что послушно ползёт за курьером-инвалидом на костылях и дежурно того подбадривает: "До поворота сто метров! Держать темп! Ты справишься!" Лина довольно, хотя и притворно, хохочет, фотографирует их и прячет телефон в сумку.
  
   Из окна "Мерседеса" мы смотрим на пёструю толпу, где молодые, степенные горожане протискиваются через расшрамированных стариков-неформалов, что бунтовали и телом, и духом. Девушки в серых платьях идут под руку с ухажёрами в павлиньих костюмах и целуют тех крашенными в белый губами. А зазывалы разрисованы то названиями фирм, то рекламными слоганами, то матричными штрихкодами.
  
   На молодой высокой шатенке - татуировки псалмов, они будто обвивают правую ногу и бегут с пятки под короткую юбку. Лина хохочет, говорит, что это самый настоящий позор, что ни одна уважающая себя женщина не позволит себе подобного, но тут же замолкает и указывает на тридцатилетнюю мадам с застёжкой на спине, что выходит прямо из кожи.
  
  -- Генрих, это же то, о чём я думаю, да?
  -- Это Париж.
  -- Блядь.
  
   Лина покупает сестре розовый боа, меховой шарф, кружевной полушалок, рулоны французских тканей и, выдохнув, позволяет усадить себя в кафе, где выпивает граниту и довольно улыбается. Она почти смеётся, когда я рассказываю, как вёл дело человека, всерьёз считавшего, что "дура" и "дурра" - это формы одного слова.
  
  -- Генрих, а знаешь, что пустая оболочка человеческой натуры может быть заполнена только потреблением и покупательством? - подмигивает мне Лина и протягивает стакан с криво отпечатанной фразой.
  -- Она ещё и безграмотная.
  -- Ага. Как будто машина писала.
  -- Она и писала.
  -- О! Смотри!
  
   Я оборачиваюсь и вижу, как рекламе с девкой, которая, сидя за столиком, пьёт шампанское, пририсовали сельхозрабочего с испанским флагом под мышкой. Он мочится прямо в бокал, а Лина смеётся, поднимается и тащит меня прочь, ведь солнце ещё высоко, а мы ещё не дошли до самого важного.
  
   На борту фургона - плакат с датами Брюкнеровских чтений, где Паскаля будут славить за смелость, за трезвость мысли, за то, что, будучи среди больных, был "доктором французской души" и врачевал нацию по мере сил. Пусть и поняли мы это до обидного поздно. А выше по улице, прямо напротив полицейского участка, красуется мигающая неоновая вывеска с симпатичной длинноногой чешкой в нижнем белье и корсете.
  
  -- Какое кафе-шантан? - Лина злится, фыркает как кошка и складывает руки на груди. - Это бордель! Бордель!
  -- Не бордель, а станция утешения.
  -- Проституточная это! Проституточная, прости Господи!
  -- Но только по ночам, - смеюсь я чуть снисходительно, чуть расстроено. - Смотри, крылья выключены, хвост не горит, рожки не светятся...
  -- Заткнись!
  -- Что?
  -- Восемь-пять, что!
  
   Я останавливаюсь у ателье герра Коппа, и Лина заказывает для Анны вечернее чешуйчатое платье с хвостом русалки и делится сестриным признанием:
  
  -- Я, говорит, не смогла бы лучше!
  -- Это победа?
  -- Да.
  -- Ты рада?
  -- Да. Теперь - да, - улыбается Лина, но тут же жалуется, что дома уже посылок сто на её имя. - Жуть, как много.
  
   Она надиктовывает Эйлин адрес и признаётся мне: "Как будто гора свалилась с плеч!" - и что сейчас готова и покутить, и пошалить. Что у неё есть собственный список мест, где надо отметиться, и я не смогу отказать.
  
   И я не отказываю. Мы бесимся и дурачимся. Позволяем себе всё, что можем. Я фотографирую Лину на фоне Собора Парижской Богоматери, а та дуется, что тот в лесах и пусть ему и возвращают классический облик...
  
  -- Но я-то в проигрыше: кадр будет без изюминки.
  -- Наоборот же.
  -- Да что ты понимаешь в осуществлении мечт! - отшучивается она и тянет меня дальше.
  
   И вот мы уже полдничаем в греческом кафе на Елисейских полях только для того, чтобы пообсуждать высотки Дефанса не на ногах. Ведь ходить под сентябрьским солнцем в квартале без тени Лина не желает. Зато желает прогуляться по дворцу Шайо и поворчать. Поворчать и посниматься: одной, со мной, на фоне великолепия грядущей выставки сорокового года. Дразнясь, показывая мне язык, мило улыбаясь и ругая скудоумие Эйлин, которая так и не смогла найти в системе адрес Анны.
  
   И вот мы уже возвращаемся в ателье, а взбешённая Лина надевает сестрино платье и долго, безо всякой жалости отчитывает любимицу Коппа. Её хлещут словами, давят на больное, а та лишь извиняется, ведь мадемуазель Штраус на прежнем месте больше не живёт. Эйлин просит прощения... и её прощают, и даже взаправду.
  
   И вот мы уже сидим в ресторане, и на фоне отреставрированной Эйфелевой башни слушаем, как хор женственных мужчин воспевает храбрость и стойкость французского солдата у памятника воинам-освободителям Каира на Марсовом поле. Лина не выдерживает, снимает длинные - до плеча - перчатки и разочарованно вздыхает:
  
  -- В детстве казалось, что это отличная идея заиметь парочку, - она кладёт их в сумку и грустно на меня смотрит.
  -- В детстве все идеи хорошие, - подбадриваю я.
  -- Вот я и состарилась! - хохочет Лина и добавляет: - Девять-пять.
  -- И почему?
  -- Хочу.
  -- Да будет так, - подмигнув, я допиваю спритц, - ну что, хватит на сегодня?
  -- Ещё две вещи.
  -- Но?
  -- Они за городом.
  
   И вот мы уже едем по парижскому кольцу, а я снисходительно улыбаюсь, ведь за стеклом магазина красуется заботливая, почти отеческая подсказка для студентов "Сдай плазму - оплати учебник!"
  
  -- Труд освобождает... - проговаривает Лина зазыв на футболке мальчишки-агента, что раздаёт брошюры на улице. Она поворачивается ко мне, и я понимающе киваю.
  -- Ты правда хочешь выехать из центра?
  -- Да. Я обещала.
  
   И вот мы уже ползём в пробке, и Лина убеждает - и скорее себя, чем меня, - что справится, что всё будет хорошо, что здесь нечему портить ей настроение. Она храбрится, хорохорится, смеётся надо мной и моей бесконечной перестраховкой, но, въехав в архитектурный ад, где шипов на деревьях больше, чем листьев, тротуары опрысканы ирритантами, а предупреждения о карах висят на каждом доме, судить меня не спешит.
  
  -- За попрошайничество - шесть месяцев, за подаяние - два года. Хуже франкфуртских.
  
   И вот мы уже стоим замертво, но не из-за машин и не из-за полиции. А из-за трагедии. Кварталом дальше горит многоэтажка для бедных, но тушить её не спешат. Пожарные спасают не социальное здание, а те, что рядом. Те, что побогаче. А поляки, чехи, испанцы, все те нежелательные, неблагонадёжные и не нужные - выбегают, но их тут же ловят сетями и крутят словно уже виновных в поджоге. Лина отводит взгляд в сторону и просит меня зачернить стёкла по кругу.
  
  -- Гляди, - указываю я вперёд.
  
   И вот мы уже смотрим как с крыши прыгают люди, видим как исчезают их точки, слышим сирены и где-то внутри понимаем, что это всё не случайно.
  
  -- Убери... - молит она, и стёкла чернеют.
  
   Мы сидим в темноте. Я отдаю контроль автомату и откидываюсь назад, Лина достаёт из бардачка колесо анальгина и запивает водой без газа. Мне нечего сказать, она не хочет ничего слышать. Мы молчим.
  
  -- Генрих, любимый мой, а мы?.. - срывается Лина и хочет уже спросить про завтра, но осекается, поджимает губы и опускает голову.
  
   И я говорю ей, что да, завтра мы идём в Пантеон.
  
  

*

  
  
   И Пантеон прекрасен. Мы прохаживаемся перед отреставрированными, облагороженными альковами, из которых вынули всех левых, всех гуманистов, всех активистов, всех бойцов и всех героев сопротивлений и революций. Эбуэ - вон, Шёльшеров - вон, Карно - вон, Золя - вон, Жореса - вон, д'Оверня - вон, Грегуара - вон, Бодена - вон, Аруэ - вон. Всех вон.
  
   Занести Баресса, Бразийака, Грессана, Дарнана, Дарлана, де ля Рока, Део, Дорио, Жирара, Камбера, Лаваля, Лагардена, Ла Рошеля, Ла Салля, Ле Пена, Мариона, Маритена, Пейрутона, Селина, Сореля, Пухо, Пюшё... Всех нужных Объединённой Европе. Всех триумфантов воли, что не видели судьбу своей страны вне цивилизованного мира. Всех их и всех других, и ещё нескольких новых, ну и, конечно же, Петена.
  
   Петена, того самого Петена, что не побоялся открыть Францию для самой европейской из идей. Того, кто рискнул жизнью и пошёл против большевистской гангрены. Того, кто бился, но пал с честью. Того, кто почти исчез под желчью левой пены, но был спасён здоровым правым бризом.
  
   А теперь он, несущий на руках окровавленную, изгрызенную красными псами, но всё ещё живую Францию, высечен в камне на месте национального конвента, а другие, былые фигуры с поменянными лицами, салютуют ему и кланяются. Я помню, какие кипели страсти. Как, поделившись, депутаты клевали друг друга прошлым. Как одни хотели истереть всё в прах, чтобы забыть двухвековой позор, а другие - оставить как напоминание о том, что за некоторые проступки прощения быть не может.
  
  -- И как сошлись на том, что проще перекрутить им головы. Ведь руки в порядке, - итожу я, и Лина закатывает глаза от разочарования.
  -- А я бы снесла. Не хотела бы я, чтобы дети узнали о моём позоре.
  -- Поэтому ты и немка.
  
   Она довольно хихикает и тянет меня к большому триптиху, где на первой картине Наполеон смотрит из окна, как санкюлоты с собачьими головами вешают аристократа. На второй стоит перед нами в самом своём роскошном наряде и попирает ботинками гидру революции. А на третьей... добровольно отдаёт власть Людовику Восемнадцатому, а тот нарекает Бонапарта "Спасителем империи" и жалует остров Святой Елены, куда тот уезжает в пожизненный отпуск писать мемуары и наслаждаться жизнью.
  
  -- Ну... - я смотрю на купол и не вижу там половины былого. - Они хотя бы перестали рисовать Наполеона коротышкой.
  -- А он разве был?
  -- Он был ровно на шесть пальцев ниже вас, мадам... - тянет седеющий, лысоватый француз с крысиными передними зубами.
  -- Рихтер, - полупрезрительно-полуустало, ровно так, как должна герцогиня отвечать прислуге, произносит Лина.
  -- Почту за честь провести вас и вашего Господина по моей части выставки. Господин, - переводится он на меня, - вы не против?
  -- Против, пойдите вон. Прилипалы нам без надобности, - улыбаясь, на чистом французском прогоняю его я.
  
   И он уходит.
  
  -- Ну вот зачем?
  -- Мне не нужны помощники, я был здесь два раза, а в Париже - пятнадцать. Всё, о чём нам могли бы рассказать, я уже знаю.
  -- Тогда рассказывай! - она берёт меня под руку и чуть толкает бедром.
  
   И я рассказываю, что ещё в начале двадцатых проскакивало мнение, что голлизм был ошибкой, ведь именно это, как выяснилось, и убило страну французов. А все эти мигранты, поблажки, профсоюзы, забастовки, вся колоссальная трагедия потери Африки - лишь последствия каннибальской политики Шарля. Ну а теперь всё просто встало на свои места. И вот уже премьер-министр Ферри с его правом высшей расы обладать низшими не выглядит психопатом. А Морису Папону, - "Герою среди больных", - как выразилась его биограф, мадемуазель д'Анжу, - возвращают орден Почётного легиона.
  
   И вот уже моряки не стесняются ни лица Дарлана, ни речей о расиализме. А Германия, словно эстафетную палочку, передаёт Франции жажду отмщения напополам с национальной справедливостью. И вот та уже хвалится ренормандизацией своей экономики. И вот уже на витринах лавок мелькает тень Валла. И вот уже приличные, гуманные в прошлом мещане дерутся за оставленные после "весеннего ветра" дома, машины, акции, а буржуа спешно назначают настоящими французами лишь тех, кто родился у французов и от французов. И вот уже сдута пыль с Ойгена Фишера, а "евробасты" - суть мишлинги - приравнены к русским, чья неполноценность доказана и математически, и эмпирически. И вот все они уже вычеркнуты из людей, а их социальная неудача объясняется низким интеллектом, ленью, лживостью, животной хитростью и врождённой жаждой крушить. Двумя словами - разбавленной кровью.
  
   Ведь, как и у русских, у них нет ни национальности, ни этноса. Есть лишь общность грязи межплеменных связей. Ведь "русский", в конце концов, - это образ жизни.
  
  -- Маманя татарка, а папаша украинец? И ты не нужен ни там, ни там? - я подмигиваю Лине, и она зловеще смеётся. - Поди в русские!
  
   Еврей и узбечка накуролесили? Получился русский. Удмурт и гречанка увидели друг дружку и тут же опустились до животных? Получился русский. Финн и казачка хотели счастья? Но получился русский! Немец снизошёл до обезьян и переспал с китаянкой, с японкой, с корейкой? И вновь получился русский, русский, русский.
  
  -- Это не страна, это всеазиатский бордель! - я беру Лину под локоть, и она довольно прижимается.
  -- А как?..
  -- Классики называли её "помойной ямой Европы", "сточной канавой из гнили и людской скверны".
  -- Поэтично.
  -- И заметь, поэзию в это чудовищное преступление против человечества принесли немцы. До нас там ничего не было, ведь они всего лишь смешанный народ на основе низшей расы, - холодно, но зло цитирую я тёзку-рейхсминистра. - Они не способны ни к самоуправлению, ни к поддержанию какой-либо государственности. Всё, что у них есть, дали им мы.
  -- Вот же суки, - подыгрывает мне Лина. - И вот это их благодарность.
  
   Я целую её в висок и рассказываю о невероятном космическом чувстве их собственной неполноценности, что всегда толкало, толкает и будет толкать русских на прощение.
  
  -- Они, как и все восточные народы, лишь нахлебники на нашей культуре.
  -- Дикари, - договаривает за меня Лина, - что возомнили себя людьми.
  
   Я киваю, она смеётся. Я славословлю здоровых французов, которые, вслед за нами, выпроводили бездарей, лентяев, отщепенцев - свезли генетический шлак на свалку истории. А Лина повторяет давным-давно прочитанную брошюрку, где доказательства их цивилизационной куцости вновь переплетаются с панегириками немецкому духу.
  
  -- Французскому,- я улыбаюсь.
  -- А уже не важно, - вторит она мне и поправляет пряжку на поясе.
  
   И вот уже получается, что франко-германские силы вместе бились в Нормандии, но проиграли недодушенным диссидентам. И вот уже прах героев, что защищали европейскую крепость от евреев, негров, арабов и иной коммунистической заразы, везут в золотой раке, а лишних людей - в лагеря смерти. И вот уже всякий, кто когда-либо выходил из фарватера Парижа, записан в предатели, а соплеменные народы искренне помогают убивать их.
  
  -- И вот уже никто и никогда не скажет, что мы проигрывали. Ведь воцарилась вечная, бесконечная истина.
  -- И это - хорошо, - Лина произносит последнее слово по слогам и заговорщицки подмигивает...
  -- Ну? - а я вторю ей. - Будем смотреть Карла Великого?
  -- Нет, пошли ещё по выставке пошатаемся. Вдруг что интересное будет.
  
   Мы спускаемся по ступеням и утыкаемся в щит с кроваво-красной надписью "Позор коммунизии!"
  
  -- Ну вот же, вот же его ещё полчаса назад не было, - устало, раздражённо, обречённо вздыхает Лина и кивает на дюжину стоек с картинами. - Генрих, я туда не пойду.
  -- Ты уверена?
  -- Да, - много и часто кивает Лина. - А ты думаешь, там будет что-то новое? Я и так знаю, что мы купились на их лживые речи.
  
   Но и она, и я понимаем, что пара фотографий расскажут о нас гораздо больше, чем десять постов.
  
  -- Я их ненавижу.
  -- Так будет лучше для бизнеса.
  -- Сегодня я напьюсь со скуки, - ворчит она и достаёт телефон из новой чёрной сумочки.
  
   Мы заходим, а Лина снимает на камеру и старательно описывает сон, от которого Германия не смогла вовремя проснуться. Великий кошмар, когда мы поддались на уговоры о братстве и чести. Когда позволили сблизиться нашему европейскому, немецкому, единственно-верному социализму, где человек человеку друг, с их варварским бессердечным миром, в котором целые нации должны исчезнуть только потому, что посмели поднять голову над серостью красных кушаков.
  
   Я прошу её не жалеть ни себя, ни врага, и написать о дербане Польши и о Чехословацком гамбите. О том, что все восточные социалисты - патологические лжецы, и всё их дьяволово племя нужно держать от людей подальше. Ведь на заочном Нюрнберге Партия, Европа и все цивилизационные силы раз и навсегда осудили тот проклятый строй. И вновь заключили, что коммунизм может и будет разить только народные тела, больные в расовом и душевном плане. "Но мы-то - здоровы! - подписывает Лина фото с парадом в Прессбурге. - Мы-то выживем!"
  
   Подражая классикам, она громит грязь русской души, всю эту бессовестную, бесхребетную, бессодержательную общность муравьиной морали, когда человек - ничто, а коллектив - всё. "Они не люди, они - термиты! Паразиты человеческого дома!" - разгорячённая, взбешённая собственными словами, она обрывает тираду многоточием и жмёт отправить.
  
  -- Мне мерзко, - по слогам, полушепчет Лина.
  
   Но я не даю ей опомниться, одёргиваю за рукав зелёного жакета и тяну к шатру с фотографиями-сравнениями, где на одной стороне - Европа с её совершенной человечностью, а на другой - дети в лаптях и цепях. Привязанная к столу беременная брюнетка, окровавленный полумёртвый мужик с иссечённой на спине кожей, старуха, держащая на ладонях вынутые за долги глаза. Девчушка-десятилетка с берёзовыми чурками вместо стоп, что волочит сумку по грязной улице. Мальчишка без трёх пальцев, которому рубят и тут же варят четвёртый. Плачущие приготовишки с вытатуированными на лбу звёздами. Десятиклассница, почти уже женщина, которой наживую зашивают рот и заливают смолой уши...
  
   Дети, дети, дети, дети, дети. Тут и там сравнение детств. И не может быть ни единой мысли о том, что европейское - хуже. Всё подобрано, подогнано с таким тщанием, что каждый поделённый снимок будто сделан в одном месте, но в двух мирах. Мирах, где они в берлогах, а мы в домах, где они в обносках, а мы в костюмах, где они голодают, а мы едим, где они грязны, а мы чисты. Где они плохие, а мы - хорошие. Мы - лучшие. Мы - единственные люди в мире. В конце концов, они уродливы, а мы красивы. И Вселенная опять доказывает нам, что калокагатия возникла не на пустом месте.
  
   И на снимках с их стороны - ни одного лица, лишь отёкшие, опухшие, осунувшиеся от земли и сивухи рыла, в которых мужчин нельзя отличить от женщин.
  
  -- Ибо им этого не надо. Ведь вот уже два века они вымарывают красоту. - я по-заговорщицки подмигиваю Лине.
  -- Нет, нет, нет, нет, нет, Генрих, я устала, я ничего не буду у тебя спрашивать. Я и так знаю, что, зайди я к ним в цех у них сердца полопаются от моих ног, юбки, костюма. Я знаю. Всё. Оставим тему.
  -- Киса, как пожелаешь.
  
   Лина фыркает и тянет меня прочь, на выход, но останавливается у натуралистичного плаката "Всё - одно", где азиат, негр и русский насилуют Красавицу-Европу.
  
  -- Да блядь. Это когда-нибудь кончится?
  -- Лишь когда мы победим.
  
   Лина театрально вздыхает, фотографирует статуэтку Эдмунда Дина Мореля, и я покупаю её как сувенир.
  
  -- Но это же барахло!
  -- Подаришь сестре.
  
   Хохоча, Лина добирает его манифестик на полсотни страниц с возвышенными, богобоязненными речами о долге белых покровительствовать диким, чёрным, дремучим душам. Быть одним большим отцом, который защитит тех от пагубы эмоциональных качелей и сложных сред.
  
   Ведь Морель, как истый империалист, верил в присущую Европе самодисциплину, поэтому считал, что неуместное, больное размножение покорённых народов нужно прекратить. Поэтому усмирение половых пороков будет для них благом, а превращение из "шакалов" в "овец" - подарком небес. Ведь иначе они не принесут миру ничего, кроме проблем.
  
  -- Ну вот посудите сами, - зачитывает Лина начало второй части и указывает на себя пальцем... - жертвы их беспорядочных страстей лежат полумертвыми на лугах и в канавах. Одежда порвана в лохмотья, а нежные молодые тела разорваны жестокостью нападений, - и переводит его на меня. - Вам страшно?
  -- Очень.
  -- Ну ты-то ладно, ты - контуженный. А вот другим?
  -- Сама как думаешь?
  
   Но она лишь хохочет и продолжает:
  
  -- У многих есть раны от укусов, которые ясно показывают, с какой яростью чёрный зверь набросился на свою жертву, - Лина театральничает, прикладывает кисть ко лбу. - Ой, я могла бы привести бесчисленные примеры с именами и датами. И нам не следует забывать, что почти все эти звери заражены венерическими заболеваниями.
  
   Она продолжает и продолжает, описывает пасторальную идиллию, какую потрошат рослые мужчины из тёплых краёв. Лина проговаривает, что негры по двое и по трое, вооружённые штыками и винтовками, бродят среди людей, останавливается и схлопывает книжицу.
  
  -- Ладно, мне скучно. Он хуже Мартина.
  -- Почти все в нашем мире хуже Мартина.
  -- Так пусть поучатся!
  -- Он не сможет. Он умер.
  -- Ах, вот оно что... - осекается она и тут же перескакивает на следующую тему. - О! Генрих, смотри, наша Африка.
  
   Лина смотрит на трёхметровую карту европейской Ойкумены, где всё, что выше бывшей Уганды, собрано из минералов, а всё, что ниже, вылеплено из ржавчины.
  
  -- Тебе рассказать, что из чего тут? - я напрашиваюсь, но она качает головой. И хочет сама.
  
   Лина пусть и не без помощи, но узнаёт аквамарин нубийского слоя, нитку лазурита по длине Нила, барит Атласных гор, сидерит Берега Скелетов, жёлтую яшму Сахары, бриллианты пирамид, кварц водопада Виктория, висмут Даллола, малахит оазисов... и только на месте Каира её смущает чёрная, совершенная пустота.
  
  -- Я не знаю что это. По цвету - как наша колёсная яхта.
  -- Углеродные нанотрубки.
  -- Тогда ясно. О! Парижан за километр видно. Дыру свою рубином выделили. А страну... - она силится вспомнить, но не может...
  -- Халькопиритом. А Франсафрику окантовали флюоритом.
  
   Но как бы каменщики ни любили Родину, все серебряные дороги, все золотые линии, все платиновые пунктиры всё равно ведут к сердцу Германии. В центр обновлённой войной страны, что запалила великий костёр свободы и освободила Европу от мрака левых сил. Подмяла её под себя. Стала маяком здравомыслия во тьме невежества.
  
  -- И теперь имеет долю с каждого европейского гроша. Потому что все дороги вели в Рим, но привели в Берлин.
  -- Мне туда не хочется, там холодно.
  
   Лина указывает на мыс Игольный и ненавязчиво спрашивает: "Когда же мы уже будем там", - ей страсть как хочется посмотреть на два океана сразу.
  
  -- К шестидесятому году.
  -- Долго.
  -- Терпение - это добродетель.
  -- Нет, спасибочки, я своего уже перетерпелась, - она поправляет волосы, целует меня в щёку и подмигивает. - Крепись, любимый.
  -- Ты чего?
  -- Я буду вон в том кафе. Мне нужно дописать статью об эмпириокритиках!
  -- Лина?
  -- Господи! Да это же герр Рихтер! Герр Рихтер! - на чистом немецком вскрикивает отбившийся от группы лопоухий подросток за моей спиной. - Это правда вы?! Можно ваш автограф? - и продолжает уже по-французски. - Ребята, да тут сам месье Рихтер!
  
   Я пытаюсь отбрехаться, успокоить мальчишку с нашивкой помощника Партии на левом лацкане его чёрного кителя Королевской кадетской военной школы. Но всё тщетно. Его искра поджигает остальных, и вот уже целый взвод прыгает передо мной и галдит:
  
  -- А это правда вы?
  -- А вы счастливы?
  -- А где мадам София?
  -- А вы правда расстались?
  -- А это была ваша новая жена?
  -- А у нас вас ещё помнят!
  -- А зал, что вы нам подарили, теперь на ремонте.
  -- А вы правда насадили сто негров на штык?
  -- А вы правда сожгли тот арабский район?
  -- А вы правда взорвали два танка?
  -- А вы жалеете, что не остались в армии?
  -- А вы правда бились с бастами трое суток?
  -- А вы правда ненавидите русских до зубной боли?
  -- А вы знаете, что славяне - это раса рабов?
  -- А вы правда помогаете только немцам?
  -- А вы...
  -- А ну смирно! - командую я... - Отставить галдёж! И после этого вы называете себя солдатами? Да вы хуже девчонок! - и тут же бью сравнением под дых.
  
   И это срабатывает. Они утихают, собираются с мыслями, шушукаются. Наконец самый бойкий - и самый средний мальчишка из всех средних мальчишек - командует:
  
  -- В шеренгу стройся! - и они строятся. - Равняйся! - и они равняются на него. - Смирно! - и они вытягиваются. А он выходит на два шага и прикладывает ладонь к виску, приветствует меня по-армейски. - Добрый день, герр Рихтер! - и все повторяют за ним хором.
  -- Вольно. Сойдёт, - командую, я, и они радостно, почти счастливо расслабляются.
  
   Им по тринадцать, может, чуть больше. И не все они французы. Я вижу итальянца, поляка, шведа, испанца. Всех тех, кто не захотел мириться со школой, не способной дать даже банальных знаний, и сбежал, - кто сам, а кто родительскими деньгами, - от вечной муки функционального идиота.
  
   Умнейшие из них выучатся, но никогда не натурализуются. Способнейшие проработают до самой смерти, но их творения припишут людям с правильной кровью. А сильнейшие представят костяк военной мощи, но так никогда и не смогут вкусить плоды своей доблести.
  
   И некоторые - я вижу это в их глазах - догадываются, некоторые узнают, а некоторые всё знали с самого начала. Знали и приняли как должное. Ведь, как часть большой европейской семьи, у них есть пусть не льготы, но обязанности. Обязанности служить, убивать, умирать, смести своими телами чуждый режим в новом крестовом походе и освободить жизненное пространство - землю - от лишних, не вписавшихся в план душ.
  
  -- Герр Рихтер! Вы в порядке?! - окликает меня тот "самый средний" малый.
  -- В полном, - холодно, с достоинством отвечаю я.
  -- Мы ожидаем приказа!
  -- Расскажите офицеру, чему вас учат на уроках истории.
  
   Они переглядываются, перемигиваются, смотрят на того мальчишку, и тот кивает, называет их по именам, и они выходят. И красочно, но путано, зло, но так по-детски наивно рассказывают, что у русских нет души и что в своих земляных школах они не учат, а лишь науськивают, ведь история - их злейший враг. Ведь если преподавать её как положено, выяснится, что у них за всю их гнусную, варварскую историю не было, нет и не может быть ничего по-настоящему своего.
  
  -- Кремль построили итальянцы, Царя дали немцы, а обучили его голландцы, веру подарили ромеи, алфавиту научили греки, даже заводы им построили американцы! - голубоглазый брюнет с недоломанным голосом разгибает пальцы на левой руке. - А идеологию им создали жиды!
  -- А Иваны на печи сидели, дурака валяя! Они ждали, пока за них всё будет построено. Пока коллектив выполнит за них всю работу. Поэтому-то они этот коллективизм так и любят! - подхватывает такой же голубоглазый, но блондин, чуть повыше того.
  -- Ведь коммунизм - это когда они будут жить за счёт всех нас!
  -- А ещё они указом остановили течение времени. У них там всё ещё двухтысячные...
  -- Брехня! - перебивает широкоплечего испанца долговязый финн. - А чего они Петербург не переименовали тогда?
  -- Да они даже не знают, как он должен называться!
  -- Тихо! - гашу я невызревший конфликт. - Так что там с Петербургом?
  -- Герр Рихтер, - самый средний мальчонка деликатен до тошноты, - мы с ребятами решили, что после победы, назовём его Петенсбургом.
  -- В честь генерала?
  -- Так точно, герр Рихтер, в честь величайшего француза двадцатого века.
  -- Да! - вторит ему школяр с итальянским лицом. - Месье Арно говорит, что для глухого к музыке русского уха что Питербург, что Петерсбур, что Пенсбруг - всё одно. Поэтому мы хотим облагородить тот город.
  -- А месье Люк имеет честь клясться, что они ещё и рады будут, когда мы освободим их от красного ига. Петенсбург будет наш!
  -- Но отец всей справедливой Европы говорил, что ядовитое гнездо "Петербург", из которого в Балтийское море уже четвёртую сотню лет бьёт ключом ядовитый яд, должен быть уничтожен с лица земли!
  -- Да! - подхватывает итальянец за блондином. - Период четырёхсотлетнего азиатства русских в Европе скоро должен будет окончательно закончиться.
  -- Всё верно! Да и месье Ревиаль всегда говорит, что их азиатство снова нужно загнать в его нору в Азии, ведь без этого наша Объединённая Европа не сможет чувствовать себя в безопасности!
  
   Я хлопаю, хвалю их за прямоту, за патриотизм и выучку, за отличный немецкий, за то, что слушают учителей и что занимаются сами. А они, улыбаясь, признаются, что хотят зачистить от нелюдей и Восток, и Юг. Вернуть сторицей все те ужасы кровосмесительной чумы и бубонной смерти, коими пичкали нас веками. А выживших низвести до домашней скотины и говорящих инструментов.
  
   Я хочу спросить, что будет после победы, но самый средний из них сверяется с часами и зычно командует: "В Пантеон колонной по двое стройся!" - и они разбиваются, встают, извиняются, кивают, кланяются, салютую мне по-немецки и уходят прочь. А он остаётся, называется Петером Вольфом Стефаном Курцом и признаётся, что сам всего-навсего сын билетёра из Берлина.
  
  -- Я попал сюда своим умом, герр Рихтер.
  -- Молодец, ты славный малый. Вот, держи, - я протягиваю свою визитку, и он прячет её во внутренний карман, - если что-то будет нужно - проси, я помогу, а потом, когда-нибудь, ты поможешь мне. Свои должны держаться вместе. От немцев - немцам, верно?
  -- Так точно, герр Рихтер! - насколько может, насколько это получается рычит он.
  -- Вольно. Ну всё, беги.
  
   Он убегает, а я остаюсь наедине с призраками, которых не прочь утопить в вине.
  
  

*

  
  
   И Лина поит меня ромом, но у неё не выходит.
  
  -- Это всё я виновата. Нужно было мне остаться, - досадливо, чуть смеясь, ворчит она, - при мне они были бы поробее.
  -- Пустяки, просто увидел в них себя. Такое бывает, - я останавливаюсь и откусываю от гренки. - Даже у меня.
  -- И что там было?
  -- Ну... историю про сверчка знаешь?
  
   Она качает головой, и я рассказываю о несчастном мальчишке, который хотел стать музыкантом и собирать стадионы днём, а по вечерам писать музыку, что переживёт саму вечность. Но у него - так ему сказали старшие - не было ни таланта, ни слуха для такой серьёзной судьбы. Хотя на самом деле у него не было на это денег.
  
  -- Всяк сверчок знай свой шесток, знаю-знаю, проходили в школе, - выручает меня Лина, и я подмигиваю.
  -- Угу.
  -- А ты?
  -- А я... просто ленился, ведь я был довольно богатым.
  -- А они?.. Ну, те, кого Бог... одарил.
  -- Кесарю кесарево, а Богу - Богово, - мерзотно-мещански улыбаюсь я, но она меня не понимает.
  -- Ты о чём?
  -- Музыку богатых играют богачи. Бедняку наверх путь заказан.
  
   Лина заливается хохотом, я уверен, она вспомнила "Смерть Дантона" и её всебродвейскую пошлость.
  
  -- Но ведь они играют плохо. А ещё французы!
  -- В этом наша трагедия, кувшинка моя.
  
   Она хлопает ладонью по столу и хитро-хитро щурится:
  
  -- Так! Десять-пять! И давай без этого. Их комплименты - это одно сплошное оскорбление!
  -- Слышу треск воздушных замков.
  -- И самое что противное: я подозревала, что всё будет именно так, - Лина подливает себе ночино в кофе, довольно улыбается и качает бутылкой. - Хочешь?
  
   Я не отказываюсь от ликёра, но много выпить не выходит, орехи - это не моё, зато Лине нравится, она отставляет уже третью чашку и томным, соловеющим голосом допытывается у меня, что же такого в этих мальчишках.
  
  -- У них есть мечта, пусть скверная, но мечта.
  -- Мечта?
  -- Да, мечта, они ничем не хуже других. Они и правда хотят сделать нашу жизнь лучше. И не их вина, что они те ещё людоеды. Это их проклятие.
  -- Мне не надо этого знать, - хохочет Лина.
  
   Но я всё равно говорю. И топлю её в чужой неосознанной и непонятой горечи, но прошу понять, что большинство, даже среди вот тех мальчишек, от своих желаний, в конце концов, отказывается.
  
   А вот те, кто будут достаточно смелы, чтобы пылать. Те, кто восчаят вырваться из стальной клетки жизни, на которую их обрекли предыдущие поколения. Те, кому и вправду будет нечего терять - они пойдут, отринут логику момента и скажут громкое "Хватит!" прагматикам и рационалистам, что прочат им сытую, но серую жизнь бесхребетного клерка. Они выберут цель и двинут к ней, но, - несмотря на кровь, пот и слёзы, - в тридцать лет обнаружат себя на обочине жизни. Без семьи, без денег, без имени. Они будут хулить себя за все те ошибки и за все те развилки, где свернули не туда и где оступились. Будут хаять себя, что выбились, что посмели сойти с прямой линии "роддом - кладбище", что пошли не по стопам дедов. Будут сокрушаться и ненавидеть самих себя, что не смогли и не сдюжили. Будут сводить счёты с судьбой, так и не поняв, что шансов у них не было с самого начала.
  
   А те, кто всё-таки выживут, кто не пойдёт по самому лёгкому из путей, в конце концов догадаются, что да, они жили плохо, но жили мечтою, а это многого стоит. Потому что мечтать в нашем мире должны лишь те, кто может воплотить их в жизнь.
  
  -- Но поймут они это слишком поздно. Потому что всегда было и всегда будет... слишком поздно.
  -- Что-то тебе совсем плохо, милый, - осторожно смеётся Лина, нюхает горлышко у бутылки и прикладывает мне ладонь ко лбу. - Ты, кажется, бредишь! Пойдём, может, лучше повеселимся? Протрясём головы, чтобы дурные мысли вывалились?
  -- Ну и куда? - почти соглашаюсь я, ведь она и вправду хочет помочь.
  -- В "Нуар".
  -- Это что?
  -- Клуб. Лучший в Париже. Воспоминания о нём, говорят, остаются на всю жизнь.
  -- Лина, ты от Парижа ещё не устала?
  
   Она мнётся, уводит взгляд, рассержено двигает носом и признаётся:
  
  -- Устала. Нет в этом городе ничего особенного, - Лина останавливается, нехотя вздыхает... - Теперь нет. Я приехала сюда, - и устало, почти стоически улыбается, - слишком поздно. Франция - это сплошной гадюшник.
  
   И останавливается, выжидая. Но мне нечего сказать - она права.
  
  -- Одиннадцать-пять. Ну так что? Пошли в клуб?
  -- А пойдём.
  
   Лина просит остановить у отеля, переодевается в короткое, открытое, блестящее, золотистое, облегающее коктейльное платье и превращается в богиню любви и порока.
  
  -- Мне идёт?
  -- Более чем.
  -- Всегда хотела попробовать, - признаётся она и просит забронировать столик.
  
   "Мерседес" отвозит нас в "Нуар" - перестроенную и обеззараженную "Муну", чей фасад переделали в маленький Руффиньяк.
  
   Я подхожу к терминалу, предъявляю паспорт, и пара вышибал с отражёнными друг в друге рунами "перт" на наплечных повязках без слов открывают нам тяжёлые деревянные двери.
  
   Чёрный базальт стен, пол в крупную клетку, потолок с длинными рядами стробоскопов, барная стойка с кроманьонцем в приталенной жилетке. Амфитеатр низких столиков с кратером танцпола в центре. Толкающий кровь электрический гул, красные высветы на оскаленных лицах и запах, странный, сладковатый, щиплющий нос запах дорогих духов и свежеснятой кожи.
  
   "Мы в аду, - вспыхивает мысль, но тут же гаснет, смахнутая другой, той, что намного-намного сильнее. - Она вся твоя!" И я беру Лину под руку и прижимаю к себе так сильно, что она ойкает.
  
   Музыка долбит, бас давит, огни слепят. Мы спускаемся на танцпол, и становится жарко, влажно, запах густеет, забивается в нос, глаза, под кожу. Мне душно и гадко. Кровь отливает от головы, но стучит в зубы. "Бежать, засада!" - паникует солдатское чувство, но последние мысли тухнут и тут же умирают, ведь я вижу её. И вижу её здесь. Лину. Превосходную, расчудесную, прекраснокудрую, добрую, изящную, честную, станную, умную, грациозную, мудрую, гибкую, справедливую, широкобёдрую, проницательную, полногрудую, великодушную, длинноногую, душеспасительную, янтароглазую, пьянящую, огневолосую, волнующую, славноносую, восхитительную, тонкоталую, обворожительно-волшебную, красивейшую женщину в мире, важнейшую женщину на земле. Мою женщину. Мою Афродиту. Мою, мою и только мою.
  
   И моя Лина смотрит на меня так же страстно, так же влажно, так же желанно. Она закусывает губу и облизывается. Я беру её за талию и прижимаю к себе, ближе, сильнее. Между нами пробегает не искра - дуга, и я не просто хочу быть с ней, я хочу слиться с ней. Она спускает мои ладони ниже, ниже и ниже. Сзади постельно стонут. Спереди падают на колени перед задранными юбками. Справа стягивают штаны. Слева срывают блузки. Вокруг все лезут на всех. В забытье и помешательстве. А мы целуемся в центре урагана страстей, что сталкивает тела без разбора и без системы, но с явной целью. И нам хорошо, ведь мы разборчивы. И нам легко, ведь мы уже вместе.
  
   Двое отклеиваются от потного многотела и поворачиваются к нам. И безобразный, большеглазый, болезненно-здоровый французский шакал не просит, не приказывает, даже не велит - он по-хозяйски, словно я не здесь, берёт Лину за руку и тянет к себе. Словно так и должно быть. Словно я должен повиноваться. Словно я должен делиться с ним любовью всей своей жизни. И он считает, что я соглашусь. Что соглашусь, как и полагается кошельку, не думая ни о ком, кроме себя. Ведь богатеи обычно не готовы сражаться за своих женщин. И он прав. Я не думаю. И, не думая, соглашаюсь. Но согласившись, вкладываюсь всем весом и въезжаю ему справа чуть повыше скулы. Ведь он прав - я не готов сражаться за неё. Я готов убивать.
  
   И француз дёргает головой, вскрикивает, но звук тонет в гудящем басе. Медленно, покадрово вскидывает руки, но я попадаю ещё раз, и он валится на пол сломанной куклой. Он получает носком в лицо и закрывает голову, но я прыгаю ему на шею. Его друг пятится, и я догоняю его кулаком в кадык. Он визжит и на секунду перебивает стук в ушах, но лишь раздразнивает - я бью коленом в грудь и локтем в затылок, и наступаю на лицо: раз, второй, третий.
  
   Я стою над сипящими, стонущими, харкающими кровью шакалами. Я готов дальше, готов рвать, готовь ломать, готов спалить весь этот чертов мир дотла. Прямо здесь и прямо сейчас. Во мне буря, шторм из давно потухших чувств и видений той далёкой, пахнущей потом, порохом и гарью пустыни, где выворачивающий душу бас вновь становится разрывом миномётной мины, а стробоскоп - дульной вспышкой в окуляре треснутого ночника. Всё вновь становится до мычания простым - или мы, или нас. И я вновь стою в кроваво-красном отсвете последней и уже гаснущей люстры.
  
   Я готов дальше, готов опять, готов... Но никто, никто, совсем никто не обращает на нас внимание - тела ласкают тела. Ищут и их слабости, и их точки опоры. Они воркуют и страстно, но чертовски механистично, цепляются за ширинки и складки юбок. Руки ласкают руки, губы целуют губы, глаза глядят в глаза, но вместо "да", вместо "нет", видят лишь "ещё".
  
   Меня хватают за рукав, и я оборачиваюсь для удара, но резко осекаюсь - это Лина, моя волшебная Лина тянет меня на выход и кричит: "Пошли, пошли. Ну, Генрих, пошли же! Ну! Ну! - и, не видя результата, теряется. Пусть чуть, пусть на мгновение, но теряется. Мешкает, паникует. Она кричит, рычит, тащит прочь, толкает в плечо, в грудь и наконец вспоминает "как", "что", "почему" и что есть силы во всю глотку орёт. - Назад! Назад! Отступаем!"
  
   И мы отступаем. Бежим. Расталкиваем перед собой змеящуюся, клубящуюся, хватающуюся, обнажающуюся до самых душ и тянущую нас к себе толпу. Прочь. Прочь. Прочь. Всё прочь. Всех прочь. Прочь, на воздух. И я уже готовлюсь бить первым, но вышибала скоро распахивает двери, и мы вылетаем на улицу. Лина успевает остановиться на крыльце, а я кубарем качусь по ступеням и, проблевавшись, распоследней свиньёй растекаюсь на холодном асфальте рядом.
  
   Полминуты, а может, целую, я лежу и пытаюсь побороть до боли знакомое чувство пережитой засады, но Лина не даёт: приседает на своих высоченных каблуках рядом - и хватает меня за шиворот. Она тянет, тянет, тянет, но не чтобы утащить, а чтобы застыдить. И у неё выходит, и я поднимаюсь, но через тридцать метров меня выворачивает вновь. А потом ещё через двести, а потом у самого отеля, когда Лина - моё рыжее, моё взаправдашнее чудо - оттирает мне руки от чужой крови.
  
  -- Господи! Ну мы и вляпались!
  -- Твоя идея.
  -- Знаю! Знаю! - хохочет она и сбрасывает салфетки в урну, а я накидываю на её плечи пиджак - Господи! Какая же я дура!
  -- Ты моё золотце, ты моё солнышко! Откуда узнала "как"?
  -- А в интернете есть не только порно!
  -- Да? В этом огрызке ещё что-то осталось?
  -- Да, но в основном порно. Хотя все нынче такие праведные! - Лина смеётся над собственной шуткой и заражает меня.
  
   Мы гогочем, ржём во всю глотку и совсем не замечаем, как до нас доходит зарево молодёжного шествия с полицмашиной во главе.
  
  -- Ах, да. Столетие, - грустно, почти траурно бормочет Лина и прижимается ближе.
  
   А факельщики идут колоннами, рычат "Петеновскую песню", кричат, что презирают смерть, что ненавидят врагов и что преданы не только Франции, но давным-давно полюбленной Объединённой Европе. Они сильны, храбры, умны, но совершенно исторически близоруки. Они больны тщательно спроектированной шизофренией, когда всё нужно делать сообща, но нельзя называть результат общим. Когда вместе стараться ради страны - это благо, а вместе ради остальных - грех. Когда сама мысль о коллективе как о чём-то здоровом должна сводить с ума.
  
   И она сводит, и они сходят. Ведь если неделю твердить "Не надо ничего делать, Партия всё сделала за вас", а на следующую уже кричать "Ну сделайте же вы что-нибудь! Помогите Партии!" - толку много не будет.
  
  -- Зато будет много слёз и много чувств, а общественное сознание станет ещё женственнее. И тогда фразы "смиритесь, политика не для вас" и "вы есть те, кто её определяет"...
  -- Генрих, - Лина осторожно берёт меня за руку и нежно целует в щёку, - прекрати, ладно? Тебя слышно.
  -- Ведь все они просто жертвы аполитично-патриотично-апатичного мозговорота. Поколения без будущего.
  -- Ну, ну, перестань.
  -- И всё это ради того...
  -- Стой, стой, стой.
  -- Жизнь теперь дешева.
  -- Прекрати, - она гладит меня... - Ты не один, у тебя есть я! - по плечу, по шее, по лицу.
  -- Жить дорого.
  -- Дорого... - Лина останавливается на полуфразе, резко, шумно выдыхает и тянет меня на себя.
  -- Все... - и я затыкаюсь на полуслове, потому что вновь вижу перед собой самую красивую женщину в мире.
  -- Я вся горю, слышишь? Вся! Эти афродизиаки у меня сейчас соплями потекут! Я больше не могу терпеть! Пойдём, Генрих, пойдём, пожалуйста, в отель. Мне мир без тебя не мил.
  
   Она тушит распалившуюся бездну моей души так легко, так обыденно, что мне становится стыдно, а шрамы былых кошмаров зарастают, словно и не открывались.
  
   Я прижимаю Лину к себе, и она отвечает мне взаимностью. Я целую её в губы - и это "я" моментально перерастает в "мы".
  
  -- Я бы выцарапала им глаза! - подмигивает она.
  -- Прости, что лишил славы.
  -- Переживу! Лучше засуди их за аэрозоли! Я думала это клуб...
  -- А вышел траходром! - заканчиваю я, и Лина прехитро улыбается. - Они будут тыкаться всю ночь, пока вместо семени у них не потечёт кровь.
  
   Она засмеивается громко, звонко, радостно, но тут же вскрикивает и искрится от страха и отвращения.
  
  -- Крыса, крыса! - указывает Лина в пустоту за мусорным баком и отступает за меня. - Фу!
  -- Пошли отсюда. - хватаю я её руку.
  
   И мы, перебежав дорогу до отеля, поднимаемся в номер, где я долго прощупываю стены, проверяю сервер и вижу насколько же Лине тяжко, как сильно она сжимает руками колени и шепчет: "Быстрее, ну постарайся побыстрее! Уже десять минут двенадцатого!"
  
   И я стараюсь.
  
  

*

  
  
   Я выхожу из ванной и запахиваю халат. А Лина, самая красивая женщина во всём мире, моя царица и моя богиня, солнце моей вселенной, нагая стоит у телевизора и пытается выдернуть шнур питания из гнезда, но не может расщёлкнуть защиту.
  
   Она кричит, она рычит, она толкает экран, падает коленями на ковёр, встаёт на четвереньки и выгибается как мартовская кошка.
  
  -- Генрих, у меня руки дрожат, я не могу выключить эти бредни про шпионов!
  -- Это новости, - я гляжу на повтор вечерних новостей и мне кажется, что симпатичная брюнетка заигрывает со мной через экран.
  -- Они меня бесят! А она, она!.. Она хочет меня, Генрих! И я больше не могу, у меня всё болит, но я так сильно тебя хочу!
  -- Прекрати.
  -- Не могу, - стыдливо шепчет она и, перевернувшись на спину, возбуждённо и возбуждающе потягивается.
  -- Халат накинуть? - я как могу отвожу взгляд от самой красивой женщины в мире.
  -- Нет! Мне жарко! Я безумно тебя хочу. Прямо здесь! Но у меня руки не слушаются! Я уже не могу! Когда из меня уже выйдет эта дрянь?! - на самой последней доле почти плача признаётся Лина. - Помоги мне! Пожалуйста! Я не могу встать... - но, когда я наклоняюсь, добавляет, - только не касайся меня... собой. А то у меня в голове искрит.
  
   И у меня искрит, и я тоже устал, но оставить её на полу - просто не могу. Она ворчит, постанывает, что лучше через одеяло, но я уже не думаю, а делаю: одним движением затаскиваю её на диван и целую её в шею. Лина закусывает губу и берёт меня за подбородок, направляет ниже, по ключице к груди, но вскрикивает и отталкивает.
  
   Она рычит как раненая тигрица, она блядится, чертыхается, проклинает всех и вся. Она отталкивает меня что есть сил, кричит: "Хватит!" - и я замираю.
  
  -- Ну...
  -- Блядь, - подхватывает она. - Генрих, мне очень плохо.
  -- Встань под холодную воду, только не головой - простынешь.
  
   Лина, трясясь от омерзения собственной похоти, кивает и убегает, а я слышу грохот захлопнувшейся двери и валюсь на диван. Мне не лучше, но я хотя бы могу забыться.
  
   А брюнетка с экрана словно бы знакомится. Она растягивает слова, подмигивает, кивает, чуть закусывает губу на длинных словах. Да, она не стоит и тысячной части Лининой тени, но мне всё равно трудно. Я пытаюсь отвлечься, настраиваю автоперевод на немецкий, и француженка мигом заговаривает без изъянов, словно урождённая берлинка.
  
   В Толедо поляки опять устроили поножовщину. Не поделили смены. Три трупа, десять чехов в больнице. На "Меже" сегодня опять стреляли, но французский батальон "Карл Великий" разбил вражеский отряд без потерь. В Варшаве сработали два устройства - полсотни жертв, немецкие службы говорят, что виноваты красные. В Бретани молодая мать утопилась в море вместе со своими детьми. А в Бретани задавили студентов, которые не хотели платить за учёбу - отчислили всех, пятеро уже в суде. А в моём любимом Франкфурте старик выпрыгнул в окно "Галилея". По ошибке, конечно же. Не говорят, кто это и почему, но я точно знаю, что случайности не случайны.
  
  -- Опять Банкфурт показывают?!
  
   Лина выходит из душа в халате с гербом отеля и садится рядом, она осторожно, отводя взгляд, одними ногтями вытягивает пульт из моего кулака, переключает на дешёвую, локализованную версию манновской "Жары", и мы попадаем прямо на сцену на взлётке.
  
  -- Фу, старые.
  
   Она попадает на футбол, где дополненная реальность телетрансляции заботливо лепит рекламу на каждый свободный метр арены, поля и человека.
  
  -- Фу, смазливые.
  
   На следующем канале её ждёт копия "Колеса Фортуны", где если попросить, то улыбающаяся испанка с радостью раскроет половину букв.
  
  -- Фу, тупые.
  
   Лина переключает ещё раз, попадает на рекламу геля для душа, где по тонкой талии вниз к гладким, загорелым бёдрам скользит женская ладонь, а томный шёпот приказывает: "Купи..." - и взбрыкивает от злости.
  
  -- Блядь! Эта дрянь во мне заставляет меня хотеть её! - и показывает на экран. - Вот прямо там! Вот прямо так! Господи, как же я их всех ненавижу. Как же я это всё ненавижу.
  
   Она горит душою, но не распаляется, а, незаметно для самой себя, заводится. Лина гладит себя по груди, по шее, по ногам, она смотрит на меня просящим, но обвиняющим взглядом:
  
  -- Ну давай... - постанывая, закусив губу, просит она и злится, когда я мотаю головой. - Ну, любимый? Ну почему нет?! Ну почему тебе так, блядь, легче!
  -- У меня система проще, поэтому мне легче, - вру я и опять отправляю её в душ. - Теперь контрастный сделай, или точно простудишься.
  
   И она уходит, а я подхожу к блюду с лазаньей и ем, пытаюсь, но не выходит - аппетита нет. Нет ничего, кроме назойливого чувства тревоги, когда кровь пульсирует в зубах.
  
   По телевизору рекламируют салариантство, нахваливают личную зависимость от работодателя. Ведь при хорошей зарплате это не так уж и плохо, ведь при каждодневной занятости это не так уж и важно. "Всяко лучше, чем унылая прекарность бытия!" - звонко щебечут за кадром, пока мне показывают поэтажно расстеленные газоны, на которых можно отойти от стресса и привести голову в порядок, термосы с кипятком и терминалы самой последней модели. Передо мной хвастаются развязными, распутными секретарями и секретаршами и тем, что всё случившееся в компании навсегда останется внутри. И чтобы это получить, надо лишь только позвонить...
  
  -- А потом раздвинуть ноги! - кричит Лина и, завязывая халат, подходит к экрану. - Генрих!
  -- Что?
  -- Мне чуть полегчало.
  -- Славно. Поешь и через полчаса сходишь под ледяной.
  
   Она кивает, уминает почти полблюда, запивает свежевыжатым яблочным соком, облизывает губы и переключает дюжину каналов, пока не попадает на самый конец "Русского культурного следа" - ночного эфира, где светлейшие умы Европы доказывают нам неполноценность красной расы.
  
  -- Да блядь, опять?! - зло рычит Лина, толкает почерневший экран, что есть мочи... - Вы все... - и замолкает на полуфразе.
  
   Визжащая гитара и сдавленный, рвущий душу рык на чистом русском перебивают и меня, и её, и, кажется, даже сам мир.
  
   "Работай, стервец!" - подсказывают нам субтитры, и на экране появляется закатное небо. И ветер лепит из облаков облик марксистской тройки. Их лица затмевают, заслоняют солнце, и весь мир становится серым, а камера опускается прямо на кладбище. И на секунду среди православных могил, повисает вязкая пищащая тишина, чтобы тут же разразиться пулемётным барабанным боем.
  
   "Работай, наглец!" - земля вздрагивает, и кресты падают. Могилы под визги струн выплёвывают из себя гробы, и из них выползают тела в спецовках. Уродства, разложение, торчащие кости - камера смакует, как мертвецы вздымают руки к триединому кумачовому солнцу, и оно улыбается им поганой акульей пастью. И сплёвывает красной, как кровь, слюной, и та шлёпается оземь прямо в центр кадра, и из чёрной, грязной, липкой лужи восстаёт комиссар.
  
   "Работай, подлец!" - верещит сошедший с агиток палач, щёлкает кнутом, и лихо огуливает трупы. Экран превращается в натуралистичный калейдоскоп прелюбодеяния, где совместили удары по тарелкам и шлепки мёртвой плоти о живую - меня подташнивает, а Лину выворачивает прямо на ковёр, но она смотрит не отрываясь, словно заворожённая, словно приклеенная.
  
   "Работай, мертвец!" - кадр выхватывает, как нежить соскальзывает, сползает с комиссара на землю и бежит крутить исполинские жернова, что перемалывают белых людей в розовую массу. И рёв тяжёлого металла переходит в жадное чавканье, когда идущие по Красной площади колонны присасываются к трубкам и едят, едят, едят: немцев, британцев, французов, испанцев...
  
   "Работай, скопец!" - орёт телевизор, и затянутые в чёрный полированный латекс бесполые туши с прозрачными лючками на месте вырезанных грудей маршируют по европейским флагам, что истекают кровью. И камера выхватывает красные номера на подживших висках. Показывает, как сухие губы обхватывают дозатор и сосут, сосут, сосут. Я сплёвываю, а Лину опять выворачивает, и она отворачивается и трясётся, и качает головой в такт басу. Титаническому, всесокрушающему басу, что оседает в пятках и темени. Басу, что должен подогреть желание и растопить личность для лучшей лепки.
  
   "Работай, братец!" - чёрные колонны проходят перед пирамидой, что возвышается справа. Но там сидят не люди, а тени в будёновках, и одна из них улыбается нам чеширским котом.
  
  -- Господи... - шепча, стонет Лина и падает на колени.
  -- Давай-давай, ещё раз, - почти приказываю я, и она покорно суёт пальцы в рот.
  
   А колонны спускаются прямо в мясорубку, и чёрное тело с женской светлой головой рвут надвое. И туша падает на пол. И из неё выползает негритёнок с волчьей пастью. И он жрёт свежее парное мясо, и кровь стекает по его хищной морде. И камера соскальзывает влево. И падает на целую гору трупов. И каждым уже чавкает зверёныш: жёлтый, чёрный, красный. И Лину опять рвёт, и она вновь сгибается в судороге.
  
  -- Не надо... - сипит она, но помочь себе не позволяет. - Я сама. Сама.
  
   Камера отдаляется. Всё сильнее, сильнее и сильнее. Пока наконец не показывает нам, насколько же много белых принесено в жертву цветным опарышам.
  
  -- Работай! - рычит комиссар, и миллионы голов вторят ему наимерзейшим рыком. - Есть!
  -- Работай! - кричит он. - Работай!
  -- Есть! Есть! Есть!
  
   А камера всё отдаляется и показывает нам красную Луну. Ту самую Луну, что скалится нам поганой акульей пастью.
  
   И всё кончается, а на экране вылезает ярко-белая заглушка конца сеанса, и Лина поворачивается ко мне и мрачно улыбается, почти скалится:
  
  -- Я хочу тебя прямо здесь, - стыдливо, щурясь надрывной от душевной боли, признаётся она. - Мне плохо, Генрих. Но я хочу тебя прямо здесь. Я так устала, Генрих. Но я хочу тебя прямо сейчас. Мне так хуёво, милый, я умираю... Господи, да за что мне всё это?!
  -- Шуруй в душ.
  
   Она послушно кивает, закусывает губу и уходит мыться, а я накрываю рвоту тряпкой и валюсь в кресло. "Это будет слишком долгая ночь", - ненавидя себя за то, что не могу ничем помочь своему ангелу, шепчу я одними губами.
  
  

*

  
  
   Я засыпаю только перед рассветом, но отдохнуть не выходит - меня пинают, рядом ворчат и мучительно стонут. Я слышу стук, словно кость бьёт о кость и страшный, истошный, но заглушенный чем-то мягким, знакомый женский вопль совсем-совсем близко.
  
   И я просыпаюсь, резко сажусь и бездумно оглядываю номер пустыми глазами. Я поворачиваюсь и вижу, как Лина, уткнувшись в подушку, дерёт себе ногтями темя. Я обнимаю её сзади и прижимаю её руки к талии. Но она царапается. Я прошу её успокоиться. Но она кричит. Я приказываю ей: "Хватит!" Но она лишь истошно, отчаянно взвизгивает и вырывается, пинается, кусается. Она рычит, воет, визжит, словно её режут по живому. Она холодная и липкая от пота. Я прижимаю её сильнее, держу крепче. Но Лина не утихает, она борется и борется, и борется... пока от оглушительной истерики не остаются лишь тихие взвои и взрыды.
  
  -- Успокойся.
  -- Нет! Нет! Не буду!
  -- Тихо, тихо, тихо.
  -- Я не буду, ты меня не заставишь!
  -- Лина! - наконец кричу я, и она приходит в себя, открывает глаза, смотрит на меня и надрывно шепчет.
  -- Генрих...
  -- Что тебе снилось?!
  -- Он сосал, он ел... - она беспомощно мотает головой. - Я не буду! Не буду! Никогда! Никогда! Нет!.. Не буду!
  
   Я рывком поднимаю её с кровати и веду за руку к бару, где наливаю стакан коньяка и вкладываю ей в ладони. Но Лина стоит ошарашенная, безвольная, бездумная. Я приказываю: "Пей!" - и она пьёт, осушает до дна и морщится, дрожит, кашляет. Я прижимаю её к себе, и Лина потихоньку успокаивается, утирает слёзы, качает головой и, прерываясь, всхлипывая, всхрипывая, рассказывает о серой запылённой комнате с деревянной койкой без матраца посреди неё. О сером сухом человеке в выцветшей военной форме, что сидит на ней, поджав ноги. О его сером вспухшем лице в мелкой сетке трещин. О зашитых серых губах. И о серых пустых глазах, что смотрят на мир с того края вселенной. И о том сером, бесцветном ужасе, что воет в его душе.
  
  -- Так громко, так страшно. Я почти задохнулась.
  
   Я наливаю ещё. Лина всхлипывает и нехотя опрокидывает в себя полстакана. Она дрожит и, давясь, откусывает от пирога.
  
  -- Господи, какая дрянь.
  -- Успокойся.
  -- Я не могу! Ты не понимаешь. Он сидел, сидел, сидел и смотрел на меня. А потом собрал её вот так, - Лина собирает правую ладонь в щепоть, - и давай бить себя. Прямо по макушке. Вот так!
  
   Она показывает всё на себе и невольно морщится, пытается ударить себя ещё и ещё, но я не даю ей продолжить и прижимаю к себе.
  
  -- Он будто птица, что клюёт яйцо!
  -- Тихо.
  -- Тук, тук, тук, сука, тук.
  -- Лина, - я наливаю ещё, до самых краёв.
  
   Но она не останавливается, лишь качает головой и говорит, что он бил и бил, и бил. А она просила, молила его перестать, но он не слушал. И когда взломал эту проклятую скорлупу, когда добрался до самого ценного - Лина закричала.
  
  -- А он улыбнулся. И нитки полезли. Вот так, - и она повторяет, что видела.
  -- Сколько раз он ударил? - я пытаюсь свести всё к глупой шутке...
  -- Он не считал, и я не считала, - но не выходит, в её гримасе нет ничего смешного. - Он не молчал, и я не молчала. Мы кричали, мы перекрикивали друг друга. Меня рвало, а он вытаскивал из своего черепа эту липкую прозрачную штуку и... Генрих, Господи, как же мне было страшно.
  -- Я здесь, успокойся.
  -- Он ей чавкал, - и Лина чавкает. - Он наматывал её на ладонь и чавкал ею, сосал её, - и она посасывает губами. - А она такая розовая, такая мерзкая...
  
   Лина останавливается и молча наливает, и опрокидывает в себя ещё коньяка, и опять трясётся, и опять жадно закусывает. Она не умеет пить, но очень хочет забыть и забыться.
  
  -- И он кричал,и ел, и кричал, и ел. И чем больше кричал, тем больше ел. И чем больше ел, тем больше кричал, - Лина качает головой и обхватывает затылок. - Блядь. Блядь!
  -- Что?
  -- И чем больше он кричал, тем больше я хотела.
  -- А потом?..
  -- Он предложил мне.
  
   Я молча прижимаю её к себе и целую в щёку, а она, плача, обнимает меня. Я глажу её по спине, и она всхлипывает прямо мне в ухо:
  
  -- Он сосал, и я хотела. - стыдливо признаётся Лина и прижимается.
  -- Успокойся, успокойся.
  
   Она вырывается и отпихивает меня
  
  -- Отойди. Не трогай меня, - шипит Лина. - Эта дрянь всё ещё во мне!
  -- Иди в душ.
  -- Я не хочу. Я уже ничего не хочу! Это проклятый город! Я больше не хочу хотеть тебя. Я устала! Мне больно!
  -- Потерпи.
  -- Да сколько? Сколько?! - слёзно, ненавидя себя, кричит она и мотает головой. - Я уже не могу! Я не хочу. Я уже ничего не хочу...
  
   Лина подавлена, разбита, разорвана. Я знаю, она сейчас думает о тех, кто остался в "Нуаре" и... не понимает их и никогда не сможет понять, зачем туда ходят. Зачем дышат химией, зачем тыкаются до потери пульса и зачем после всей бесконечной вымученности и бесконтрольной мерзости называют это "любовью". Лина смотрит на меня в упор, и в её янтарных глазах я читаю упрёк. Всему и всем. Мне, Парижу, миру. Ну и, конечно же, себе. Ей, моей милой, моей прекрасной, моей восхитительной, моей превосходной, моей волшебной, моей дорогой и моей расчудесной Лине. Центру моей вселенной. Самой красивой, самой желанной...
  
  -- Генрих, - вырывает она меня из круга заслуженных комплиментов. - Ты бормочешь. Ты тоже болен.
  -- Да.
  -- Зачем ты врал?.. Что нам делать?
  -- Иди погрейся, ты холодная.
  -- Я не хочу. Я бо... - останавливается она на полуслове и крепко, боязливо жмурится, - мне страшно.
  -- А ты кричи, если что, - я осторожно, чтобы не коснуться кожей, набрасываю на неё халат, но провести до ванной Лина себя не даёт. Она поднимает руки перед собой, показывает "стоп".
  -- Хватит, я сама, сама, - и шагает к двери, но не запирает, лишь прикрывает.
  
   Но налить себе кофе, продышаться не выходит: Лина громко, истерично взвизгивает, и я слышу звон стали о камень, срываюсь к ней и нахожу её на коврике. Она сидит, покачиваясь, и рвёт волосы. И пусть силы ушли, но Лина пытается. Воет, сипит, рыдает, стонет от тяжкой душевной боли и глядит на раскрошенную ванну, из которой торчит словно бы разбитое, сваренное из осколков зеркало.
  
   Я сажусь рядом и прижимаю её руки к её же бёдрам, а она признаётся, что на секунду, на мгновение ей показалось, что это у неё лицо в трещинах, что это она сидела там, что это она клевала свою голову и что это она, она, она и только она ела эту три тысячи раз проклятую липкую розоватую жижу.
  
  -- Тихо, тихо, тихо, тихо... - шепчу я... - зеркала не кусаются. Оно, - утешаю её... - было такое. Оно стальное же, - и тут же смеюсь сам. - Как в тюрьме, честное слово.
  -- Так мы и так в тюрьме! - кричит Лина и взводит себя пуще прежнего. - Давай уедем! Сейчас же! Я хочу сжечь этот проклятый город. Дотла сжечь! Дотла! - кричит она что есть мочи. - И чтобы пламя достигло неба! Я хочу видеть эту страну в огне! Они не живые! Они не живут! Они все - зомби! А вся эта блядская Франция - это гальванизированный кадавр!
  -- Тихо, тихо.
  -- Бог нас проклял! Он нас всех проклял! Проклял, но добить не может! Ведь мы соаддикты! И именно за это он создал ад для бедных!
  -- Успокойся, прошу тебя.
  -- Я не могу! Я вижу смерть мира! Ведь вся, Генрих, вся Европа такая! Я хочу всё сжечь! Всё! От горизонта и до горизонта! Всё! Всех! Всех их! Я хочу всех их сжечь! Гори оно всё ядерным огнём!
  
   Лина срывается, закусывает губу до крови, но не мешает мне её вытереть. И сквозь взвои и взрыды, сквозь боль моей любви я слышу треск и грохот разрушенной мечты и просящий, любящий шёпот: "Пожалуйста, Генрих, пожалуйста, давай съебёмся из этого гадюшника? Я просто хочу, чтобы это всё закончилось".
  
   Наклонившись, я киваю и осторожно целую её в лоб. Сажусь рядом и глажу Лину по голове словно больную кошку, а она плачет навзрыд. Ей плохо от химии, а мне - от того, что я ничем не могу помочь той, кого люблю больше жизни.
  
  

*

  
  
   Париж провожает нас дождём и болью. И если меня просто стукнуло, то Лину - контузило. Она мечтала покорить его, но мечта оказалась пустышкой. Очередной вскормленной, взращённой, взлелеянной ложью. Приманкой для туристов.
  
   Мы стоим в пробке, и я скручиваю термостат в ноль: нам плохо, мы укутаны с ног до головы, я - в плащ, а Лина - в одеяло. Я прошу её выпить анальгетик, и она кивает, пытается выдавить колесо из блистера, но не справляется. Стягивает перчатку, но тут же надевает назад - нельзя показать и сантиметра тела, выворачивает. Она подтягивает воротник красного свитера и запахивается поудобнее.
  
   Грузовик зажимает нас напротив входа в кино, и на рекламном плакате режиссёрской версии "Двенадцати" высокий голубоглазый блондин давит таракана в тюрбане. Я помню фильм и тот скандал, когда Мартин, - но, к счастью, не Урхарт, - с напором и тезисами достойными классиков Третьей Империи, шаг за шагом вывел полуараба-полунегра на чистую воду и доказал, что убийством немца захватчики лишь подтверждали миру простую мысль: "Смерть патриота - норма для Германии". А потом разбил всю ложь купленной диаспорой защиты. И в самом конце вывел, что жизням, жизни не достойным, не место на священной европейской земле. Что животных, выпущенных левыми из загонов, надо вернуть домой. Что чирьи следует давить. Или вырезать.
  
   "Культурная Реконкиста двадцать седьмого года, говорили потом критики!" - так выведено над названием. А Лина смотрит на афишу, на меня и прикладывается головой к стеклу. Автомат выворачивает направо и останавливается за мусоровозом. У меня звонит телефон - Йозеф говорит, что французы от претензий отказались.
  
  -- Они будут жить. И молчать, - пересказываю я его слова.
  -- Хорошо, - Лина закрывает глаза и часто, но коротко кивает.
  
   А дождь то заканчивается, то начинается вновь. Мы вырываемся из города и облегчённо вздыхаем, проезжаем мимо композитных опор-деревьев и многожильных нитей-проводов. Мимо придорожных часовенок из белого песчаника, мимо огромных растяжек с рекламой службы на конголезском фронтире. Мимо статуи Христа, что приглашает отведать пиццы в кафе, больше похожем на напёрсток, а через четверть часа - мимо его копии, что уже зовёт поиграть в бильярд, пока ждёшь крылья. Мимо горизонтов и горизонтов виноградных кварталов, по которым двигаются многоколёсные автоматы, а люди стоят и тоскливо смотрят из-за заборов. Мимо рек, лесов и полей.
  
  -- Киса, ты как?
  -- Мы тут заночуем? - спокойным, почти здоровым голосом отзывается Лина.
  -- Нет, в Кале.
  -- Ладно.
  
   Автомат пристраивается за стареньким электрическим "Шевроле", и мы проползаем мимо щита с мигающими, следящими глазами и рекламой "Туров на Юг" и той самой книги про моряков и море, которой всё ещё нет.
  
  -- Сволочи, - бормочет Лина и фыркает от скуки.
  -- Что?
  -- Да так, опять пытаются продать мне радость.
  
   Я останавливаюсь на подзарядку, покупаю воды без газа, отвечаю на звонок и долго, вдумчиво слушаю Ву, и его предупреждения.
  
  -- Шон говорит, что на севере пусто. На, держи, - я выдавливаю таблетку...
  -- Вот как, - и она запивает. - Так мы не поедем в Англию?
  -- Нет. Фридрих был там, сказал, что там не совсем безопасно. В его номере нашли жучок, - я закрываю двери и отъезжаю. - Порви всё, это ложные следы.
  -- Сегодня двадцатое? - Лина рвёт напополам английские снимки.
  -- Девятнадцатое.
  -- Хорошо.
  
   Мы ночуем в отеле, а через два дня уже слушаем, как осколок богемы - отлучённый французской системой от своих медиа, круглолицый и круглоглазый, коренастый бывший разработчик ферм для обезкисливания Атлантики, - хорохорясь, поносит русский язык за варварскую глупость словообразования. Ведь только хилый большевистский разум мог положиться на заимствования. Он рокочет, а пёстрая толпа рукоплещет. И мы не исключение: но я - вяло, совсем без старания, а Лина - одним лишь видом.
  
  -- Извините, господин, с вашей женой всё в порядке? - замечает он, когда все расходятся.
  -- Мы неудачно сходили в клуб.
  -- Париж? "Нуар"?
  -- Париж. "Нуар".
  -- Я просто не первый раз вижу подобное, - словно бы дразнясь, улыбается он и выводит меня из себя.
  -- Вы были?
  -- Да!
  -- И вам понравилось?
  -- А то! - он так счастлив, так рад. - Я был в восторге!
  -- Немудрено, чем меньше мозгов - тем слаще эффект.
  -- Что, простите?..
  -- В твоей жизни, говорю, было всего две книги, и даже те ты забыл раскрасить. Пошёл вон, пока я тебя лично не утопил на пляже.
  
   И он уходит, ведь дать мне в морду, не позволяет страх, а терпеть - достоинство. Лина же смотрит на меня усталым, странно-безучастным взглядом, молча кутается в серое пальто с золотым узором из французских лилий, и бредёт к бетонным плитам с колючей проволокой: бесконечному абсурду франко-германского мемориала дружбы народов, что плечом к плечу останавливали "Нептун" и почти победили, вот только Советы, подло пришедшие на помощь американцам, смогли сокрушить первую "Крепость Европу" и ввергнуть землю людей во тьму кровосмесительного невежества.
  
   И памятник хорош. Пусть простоват, пусть не передаёт ни дух момента, ни масштаб, но он сделан с любовью. Видно, что люди чтят историю, даже если она была написана за них.
  
  -- Немцы - империообразующая нация, мы - великие и памятники у нас великие, - медленно, нехотя, почти по слогам шепчет Лина и поднимает лицо к небу.
  
   Начинается дождь. Я открываю зонт, но она жестом останавливает меня, говорит, что это лишнее, что свинцовое небо и паскудная сырость - ей под настроение. Один в один.
  
  -- Не хватает только пожара на горизонте.
  -- Как было под настоящим Дюнкерком.
  
   Лина поворачивается, и по её глазам я вижу, как сильно она хочет ласки, простого объятия, но не может. Ей плохо, всё ещё плохо, и неизвестно, когда станет лучше. Поэтому Лина меланхолично улыбается одними губами и фыркает.
  
   Дождь преследует нас до Ля-Рошели, где двадцать пятого моросить, наконец, прекращает, и городские коты, завсегдатаи рыбных рынков, возвращаются к пристаням, чтобы ждать улова. Лина, видя, как смешно они дерутся за брошенную сельдь, позволяет себе погладить тех, кто подходит и трётся о ноги. Она чуть приободряется, и я завожу её в кафе.
  
   В выданной газете пишут, что соревнования киборгов выиграл безногий Жан-Жак из Кале, что он поблагодарил за эту победу своего протезиста, который сдержался и не предложил самоустранение. Свою страховую, где не давили на протезиста. Свою семью, что всегда ждала его. Ну и, конечно же, Лауру - свою ненаглядную жену. Просто потому, что она есть. А на соседней странице местный политикан моет избирателям мозги слухами, как с восточного побережья Северной Америки бегут люди. И бегут сюда, в Европу! И как вскоре всем будет трудно, ведь если их впустят, то Дальнезападных дикарей придётся вводить в здоровое, традиционное, правильное общество.
  
   И он был бы этому рад, вот только боится того, что вместе с людьми к нам притечёт левая грязь, что почти сто лет отравляла нашу почву и воздух. "Ведь им там теперь не дают бездомничать и побираться! А здесь им должны дать, судя по всему! Не позволим! Не потерпим! Не допустим!" - кричит он с десятой страницы.
  
  -- Отложи... - говорит в пустоту Лина, но не успевает закончить.
  -- Месье и мадам Рихтер, от лица заведения просим принять вас этот скромный подарок. - приветливый, совсем ещё свежий официант дарит нам бутылку "Шато Дю Мулен". - Желаете опробовать?
  -- Возьмём с собой, - холодно и серо отговаривается Лина. - Спасибо.
  -- Рад услужить, - кланяется он.
  
   А она благодарит, улыбается. Но как-то машинально, без эмоций, словно автомат с подгоревшей проводкой.
  
  -- Как же меня это всё заебало, - по слогам признаётся Лина. - Все эти знаки внимания от людей, которым на тебя насрать, все эти наклеенные улыбки, для которых я - просто обязанность. Лицемеры.
  -- Солнышко...
  -- Я просто хочу покоя, Генрих. Мне плохо, - она замолкает, думает минуту, другую, третью.
  
   На десятой Лина решается и просит удивить её, заставить заиндевевшее сердце хотя бы пошевелиться. "Хорошо", - обещаю я и везу её в палеопарк, где шезлонги-ракоскорпионы доносят нас до растёкшейся синей, будто серной, будто бы и вправду лавовой, реки.
  
   Мы проходим Карбон, Девон, Силур: одиченные, возвращённые природе места, где человек - гость, хотя и хозяин. И поднимаемся по ступеням из искусственных фоссилий на дивный, гигерианский, словно бы выращенный из дерева и кости мост, где Лину потрясывает от омерзения. Ей плохо - она всё ещё видит во всём то, что не должна видеть.
  
  -- Генрих, не надо, - выставляет она ладони в перчатках, когда я пытаюсь её приобнять, - мне даже себя противно касаться.
  -- Это пройдёт.
  -- Поскорей бы.
  -- Если хочешь, то можно сходить в церковь, - и я указываю вниз, где медь и кортен горят в закатном солнце.
  -- В церковь?.. А давай.
  
   И мы сходим вниз, в капеллу. И она вроде бы христианская, но от Бога там мало. И она вроде древняя, но создана недавно. И она вроде из стали, но выглядит как органическая. И она вроде построена, но будто бы выращена. И она вроде открыта... но на ремонте до середины декабря. И Лина смеётся над нашим провалом, а курносый охранник с бульдожьими щеками хвалится, что его сын будет петь там Рождественские гимны.
  
   Ей легчает, пусть ненамного, но легчает, и мы переезжаем в Испанию по узкому серпантину над корпоративным парком. Она указывает на лысеющие, полные сухостоя холмы и вспоминает, как Аннины подружки долго уговаривали её поставить себе приложение, которое поможет борьбе с опустыниванием Европы! "А потом помериться, кто больше деревьев спас. Так же полезно, как "я считаю каждый твой цент!" Я ведь помогаю тебе меньше тратить!" - усмехается Лина и указывает на сборище у белого ручья внизу.
  
   Мы останавливаемся и выходим, чтобы посмотреть, как шестеро католиков в чёрных сутанах стоят посреди огромных клочьев пены и, вознеся руки к небу, молятся по пояс в воде. А рядом, вокруг них, как акулы, кружат фотографы и снимают, снимают, снимают.
  
   И вот один священник падает, а шакалы смотрят, галдят, восхищаются. Но человек, с большой буквы, всё же находится: парнишка-стажёр вытаскивает бедолагу на берег, и тот даже переворачивается на живот, но больше для виду, чем для дела.
  
   И вот оседает второй, третий, пятый...
  
  -- Могли бы просто сжечь себя перед офисом "Байер".
  -- Тогда их в рай не примут. А так примут. Богомолы хуевы.
  
   Лина клянёт их за лицемерие и бесхребетность, да, без огонька и без задоринки, но уже куда как живее, чем неделю назад.
  
   Выцветший плакат "Земля Пумы" на высоком щите зазывает провести спорт-отпуск или же предупредительное лечение в тщательно контролируемых условиях фирменного комплекса в самом сердце приватизированного национального парка. Отдохнуть... и разориться ради этого. Ведь ничего нет на свете дороже собственного здоровья. "Будьте пумой, будьте в "Пуме!" - такое условие.
  
  -- Иначе не пустят.
  -- Красивой вещи - красивое место, чтобы её показать.
  -- Да, киса, всё так.
  
   Лина кивает и уставляется в окно, где фермеры перемалывают землю: не видно что именно, но в воздухе висит раздражение и грусть.
  
   А рядом, в Аинсе, празднуют. Пляшут сардану вокруг крашенного в золото снопа пшеницы, и сменяют друг друга, и снова пляшут, а те, кого сменили, стоят в стороне и говорят с полицейскими, как со своими родными. Говорят и курят. И таких - открытых - я не помню со времён пустыни, когда единственным владыкой над тобой был случай. Лина же не видела их ещё дольше.
  
  -- Как узнать конец Ойкумены? Здесь плюют на законы Европы.
  -- Откуда ты такие слова знаешь? - шучу я, но натыкаюсь на каменную стену.
  -- Читаю, - полушепчет Лина и кивает на высящуюся над домами статую Христа на том конце деревни. Его нимб пылает на солнце. - И ты прочти, тебе тоже пришло.
  
   Но мне не интересно, ведь я и так вижу походную кухню и коричневые, сморщенные лица каталонок, что стоят у котлов и жалостно смотрят на детишек, какие кружат вокруг и протягивают миски. Мы слышим просительное: "Маре! Маре!" - но они им не родные. Они лишь кормят да приглядывают за социальными сиротами. Обычно. За что получают процент от заработка тех, настоящих родителей. Обычно. Тех взрослых, что не сдали детей в лагеря. Как это и происходит. Обычно.
  
  -- Обычно, обычно, обычно. Блядь! - фыркает Лина и просит дотронуться. Я осторожно касаюсь её шеи, и она отскакивает как от разряда. - Ох, но уже лучше.
  -- Уверена?
  -- Да. Пойдём купим что-нибудь.
  
   На нас смотрят словно на пришельцев, как на инопланетян из недавнего фильма, а мы лишь покупаем серёжки из утилизированных плат, и Лина кладёт их в сумку.
  
  -- Как там Анна? Всё нормально?
  -- Да, но отправлю я ей их из отеля.
  -- Так где она?..
  -- Была? О! - оживает Лина. - Давай расскажу в машине?
  
   И я веду её в "Мерседес", отъезжаю, включаю автомат и долго слушаю слепленную из нытья и дурости историю, как Анна всё-таки съехалась со Стасом. Лина посмеивается, говорит, что я был прав, ведь у Судьбы правда совершенно особое чувство юмора, и пересказывает сестрины злоключения.
  
   Сначала та фотографировалась в латексном платье, нагнулась и уронила телефон. Разбила экран, но не сильно расстроилась - хозяйка комнаты поделилась местом, где такое чинят за день. Анна сходила, но вместо рабочего аппарата получила кирпич, ведь ушлый ремонтник поставил ей краденую деталь. Вышел скандал, она пыталась разнести прилавок, сдать дурака в полицию, тот грозился открутить ей башку, но... обошлось. Лина улыбается, шутит, пусть несмешно, но шутит, что остатков сестрицыных мозгов хватило, чтобы не идти в участок. Ведь тогда ей бы снова пришлось бы встречаться с Йозефом.
  
  -- А у неё с прошлого раза всё ещё мураши с ноготь при одном только его имени.
  
   И вот Анна осталась одна: без контактов, без книг, безо всего того, что купила и таким трудом достала. Она пыталась достучаться до знакомых: настоящих, посконных, эталонных немцев, к каким всегда тянулась, но те её встретили - и заодно проводили утешительными хлопками.
  
  -- А высокий блондинчик на "Порше", к которому моя сестра клеилась, сказал ей, что мы живём в мире войны всех против всех. И выгнал с порога. И удалил отовсюду, но это она уже позже узнала.
  
   Анна пыталась, билась головой о стену, за неделю она почти сошла с ума, но Кларисса...
  
  -- Из кафе?
  -- Да. Посоветовала ей набрать того доброго и сильного парня, что водит машину у большого, но не высокого, человека с не очень-то длинной фамилией. Они как-то раз приходили к ним. Ты его знаешь.
  -- Стас.
  -- Да. У Анки язык без костей. Ну и она позвонила, делать-то было нечего. А он взял и приехал. Было неловко. Но... она быстро перебесилась, такая вот у меня сестра, - охает Лина и стыдливо улыбается.
  
   А когда Париж нас окончательно дожевал, Анна прислала фото, где счастливая сидит напротив зеркала в том платье с хвостом русалки. И сначала Лина испугалась, ведь квартира была чужая: пустая, чистая, мужская.
  
  -- Но всё обошлось. Я узнала место. А на следующей они уже стояли вместе. Съехались.
  
   Я разговариваю Лину, и она признаётся, что без скандала, как это бывает с сестрой, не обошлось. Хозяйка её комнаты, узнав, что немка мало того, что попросила помощи у поляка, так ещё с ним спит, обзвонила всех соседей и подбила тех выйти на лестницу вечером.
  
  -- Ославянившаяся сука. Это самое цензурное, что сказали моей Анке.
  
   И та себя не сдержала. Она прошлась по всем: по лицемерам, по ханжам, по сплетникам, по сплетницам, по всем тем, кто называет себя "другом", но жаждет вонзить нож в спину.
  
  -- Я слышала запись. Разнордизация недопустима. Хватит улучшать ущербную породу. Слишком много уже потеряно, сколько ошибок, сколько трагедий из-за смешения, - протокольно, совсем без эмоций вспоминает Лина и хитро кривится. - Ну, Анка и психанула, собрала всё и съехала. И это хорошо, что те про нас с тобой в курсе не были, а то бы точно полицию вызвали.
  -- И опять пришёл бы Йозеф.
  -- Угу. Кто бы, правда, потом ещё кому платил - вопрос-вопрос. Но Анке уже плевать. "Ведь так нам будет даже дешевле", - постоянно повторяет она, как будто я назову её предательницей, если узнаю правду.
  -- Зато теперь там будет не так пусто.
  -- Ага! Папа пугал Анку, что если она будет себя плохо вести, то он увезёт её в казарму! И вот она туда приехала сама!
  -- Стол, стул?..
  -- Тумба и койка, да! - хохочет Лина, и с каждым смешком всё живее и живее.
  
   И рассказывает, как сестра хвалится, что там аж четыре комнаты, но так пусто. Что раньше на её стенах были плакаты из журналов "Лиги Германских Женщин" и "Общества Молодых Жён".
  
  -- А сейчас лишь какие-то голубоватые стены от предыдущего квартиранта и выбеленные потолки. И какие-то странные гонконгские плакаты. А ещё там есть забавный Брюс с нунчаками! Но нему, кстати, я Стасову берлогу и опознала.
  -- Так.
  -- А ещё ей не нравится, что он ополаскивает посуду, когда моет. Да, у него всего три тарелки, но он такой расточитель! - живо улыбается Лина и отпивает воды без газа. - А ещё он со своим домоправителем договорился, чтобы тот на это глаза закрыл. Вот хитрюга!
  -- Угу.
  -- А ещё она извинилась.
  -- Ого.
  -- Ну да. Ладно, что-то я заговорилась.
  
   Лина спрашивает не утомила ли рассказами о сестре, но я не против, ведь Анна теперь и моя семья.
  
  -- Ты как?
  -- Получше. Потрепалась и получше стало.
  -- Снилось чего?
  -- Нет, - она кротко улыбается и качает головой.
  
   "Мерседес" закладывает влево, и мы обгоняем похожий на муравья трактор с набитым детьми прицепом. Их перевозят с табачного поля на сбор груш, где под охраной швейцарцев, а может, немцев, семилетки будут посменно собирать падалицу при свете низеньких и тусклых столбиков. Они будут есть, и их будет рвать, но никто не скажет "хватит". Ведь никого не будет рядом. А потом, когда Хосе, Мария, Санчо или кто другой не проснётся, его спишут как несчастный случай.
  
  -- И сколько таких дел вы вели?
  -- Девять. Однажды почти семьсот - от пяти до пятнадцати - попали под дрон-опрыскиватель. И пятьдесят из них уже никогда не состарятся.
  -- И давно?
  -- В прошлом месяце, - признаюсь я и обгоняю ещё один и ещё, и ещё, и ещё.
  
   Лина молчит. Кивает, смотрит на меня и молчит. Я знаю, что за слова вертятся на языке, но никак не сорвутся, потому что бессмысленны, потому что ничем никому не помогут.
  
   И мы едем дальше по "эмоционально-синим", серым землям, по районам, чьё производство умерло полвека назад, и дорогам, что развёрнуты на восток. Социограммисты давно поставили крест на стране людей с перевёрнутыми лицами, а картирование помогло запечатать оставшихся. И от великой надежды остались лишь рекламные щиты, на которых за спящими стариками приходят беловолосые ангелы в хитонах с эмблемами Бюро.
  
   А горизонт затянут чёрным жирным дымом, и полиция раз за разом разворачивает нас прочь от пожара, который никто не тушит - там жгут хлеб и не жалеют ни сил, ни дизеля.
  
   Лина видит бульдозеры, что сталкивают горы оливок в ямы, и лезет в телефон, судорожно листает, находит нужное и долго, громко читает: "Обманувшиеся раннесоветским дурманом, смотрящие, мнущие шляпы, охлопывающие штаны, падающие и катающиеся по земле безъязыкие люди плачут и в плаче своём проклинают краснокличцев и краснобар, что отобрали у рук землю и жгут её дары..."
  
   Ведь первой зреет вишня - чёрная, как уголь, и сладкая, словно сахар, - но она должна сгнить, ведь заложенный в генплан тоннаж превышать нельзя. Потом спеют сливы, мягкие и налитые, но их нельзя собрать, ведь отчёты уже ушли начальству, а за каждый килограмм сверху положена свинцовая медаль. Затем сочные, разнобокие яблоки падают на тёплую, душистую землю, и миллионы ос пируют человеческим горем, потому что склады заполнены под завязку, а строить новые - расписаться в собственной идеологической слепоте. Наконец жёлтые, почти оранжевые абрикосы перемалывают с землёй на глазах у тысяч садоводов - спущенную сверху граммовку фруктов превышать нельзя. Всё должно быть ровно.
  
   И над всей страной встаёт густой смрад, от которого дуреют уже сами люди, и под заупокойный вой отобранного шанса те верещат о былых днях, но тихо, наедине, про себя. А новые баре расхаживают по ленам и считают души: тут тысяча, тут две, тут десять - укрупнение пошло впрок и лишь разгоняется.
  
   Второе крепостное право большевиков встаёт над Россией, и нет ему ни конца, ни края.
  
   "Топите чай в болоте! От него мрёт комар!" - кричит брошюра Всесоюзсорабпищи. "Жгите пшено в печах, оно горит ярко и жарко!" - призывают с плаката Соврабгорпреда. "Трите картофель и кормите им рыб!" - просит агитатор Соврабрыбпрома. Но крестьянин слышит лишь: "Гадьте! Гадьте! Гадьте!" А кто не гадит, тот "шпион" или "контра". И наказание - пуля.
  
   Поэтому режьте свиней и зарывайте их глубже, пропитайте чернозём трупным ядом. Вбивайте гвозди в деревья, дайте им отравиться медью. Заливайте нефтью амбары, пусть голод охватит землю. Ведь та должна умереть. Умереть, чтобы людоедский режим мог снова сосать кровь Большого Запада и строить, растить свою бесчеловечную машину смерти, что вот-вот сорвётся в поход на Берлин.
  
  -- Я, проехавший весь Союз, посмотревший во всякие глаза, обомлевший от азиатских зверств, могу точно сказать лишь то, что прав был мой дорогой друг, сказавший однажды, что будь Россия в руках людей - она была бы Европейской Калифорнией, - Лина останавливается и переводит дыхание. - Но... не судьба.
  -- Кто это?
  -- Джон Стейнбек. Красный волк. Из середины, - она откладывает телефон и смотрит мне прямо в глаза. - Генрих, меня опять наебали, да?
  -- Да.
  -- Ну да, почему нет. Ну да, конечно же. Ну да, неудивительно. Ну конечно, зачем говорить мне правду? Господь любит тебя, Лина, просто смирись со своим местом. Ну да, почему? Зачем?
  -- Ты чего завелась?
  -- Отхожу, - хищно улыбается она и кивает.
  
   Дым, дым, дым, дым повсюду. Вся Испания горит, а Лина довольно, злобно скалится. Пересказывает мне самый конец, где вскрывается великий обман, что мир кормил большевиков зазря, ведь никакого пятидесятимиллионного недорода у них не было. А был расчёт, чтобы посадить рабочих на хлебную цепь. И был план "Голод", для убийства непокорных народов.
  
  -- И там ещё ремарочка была, что в новом тридцатом только половина из них ела каждый день. Но мне-то что с того? Я волосы с лица сдула, книжку закрыла и дальше работать. Это ведь про них там.
  -- Ну а сейчас?
  -- Это про нас.
  
   Мы ночуем в Виго и добираемся до Порту за три часа. Но если Испания - это провинция Европы, то Португалия - это провинция провинции. В Браге разгоняют забастовку на строительном комбинате и без стеснения достреливают рабочих в прямом эфире. На мысе Рока сносят маяк, чтобы заменить "свет" на "радио", а в Альмаде - статую Христа. Теперь там будет герб Объединённой Европы.
  
   Но город накрывает смогом, и вместо неплохого вечера с вином мы, раскашливаясь, уезжаем прочь. В Столицу. Где расцветает салазарофилия. И в газете объявляют, что последнее арабское кладбище на континенте утилизировали в ту пятницу. "Реконкиста, наконец, закончена..." - читает беззубый мальчишка лет двенадцати, но получает по шее от отца-матроса, что лежит на свежемытой площадной плитке.
  
  -- Сегодня же одиннадцатое? - спрашивает меня Лина.
  -- Да.
  -- Как же я уже устала. Как же я хочу домой.
  -- Потерпи немножко.
  
   Вокзал Росиу реставрируют, но добавляют к азулежу новую немецкую вещественность, и уже через два года студенты в длинных мантиях, сломя голову, понесутся на перроны, ведь рейсы дешёвых билетов объявят в последнюю очередь. А когда те решат прийти заранее - погонят их роботами и тротуарными шипами, какие, прямо напротив, ломает кувалдой престарелый священник.
  
   Мы натыкаемся на памятник герою обороны Гоа и долго пытаемся понять, зачем отлитому из бронзы титану два стальных ядра в руках.
  
  -- Деуш Родригеш Томашу. Господи, одни шипящие. Что-то поляками потянуло, - шутит Лина и невинно улыбается. - Не чувствуешь?
  -- Нет, там по другому пахнет.
  
   Она смеётся долго, громко, почти как прежде. Говорит: "Хватит!" - и Португалия прощается с нами двадцатикилометровой пробкой, где мы плетёмся мимо расписанных бетонных плит и видим граффити с рекламой то ячеистых сетей, то суррогатного материнства, то наркотиков.
  
  -- Генрих?
  -- Что?
  -- Давай ещё раз на море съездим, - на секунду Лина прижимается ко мне и признаётся, что в в прошлый раз всё было настолько приятно, настолько мягко, настолько романтично, что мы просто обязаны повторить. - Пожалуйста.
  -- А тебе не станет плохо?
  -- Уже нет, я просто словно придушена чем-то, - она указывает на уборщика с дешёвым металлическим протезом левой кисти. - Ну, вот этим всем, например. Генрих, я просто хочу погреться перед зимой. Ну, котик, ну пожалуйста, - просит Лина, и я не отказываю.
  
   Волны лениво накатывают на белый песок и почти доползают до репера с табличкой "двадцать сорок" на трёхгранной стальной пирамиде рядом.
  
  -- Господи, - Лина перевязывает парео и смотрит вдаль, туда, где вода полускрыла "двадцать десять", - и это лучший пляж на "побережье Света"?
  -- И самый дорогой.
  -- Я заметила, да. Налей ещё.
  -- Хватит, допей хоть это.
  -- Да что "хватит"? Смотри, кто здесь трётся, - чуть пьяно ворчит она. - Смотри! Это полусвет! Четвертьсвет! И это в лучшем случае! Смотри!
  
   Мимо нас проходит подтянутая, красивая, черноволосая студентка с поясной сумкой для расчёта и эмблемами мадридского института дизайна на срамных местах. Она торгует, но не собой, а возможностью побыть с собой. Сфотографироваться с собой. Поиздеваться над собой. И на ней рисуют, пишут непристойности. Держат за татуированные поцелуями ягодицы. Шлёпают по грудям, животу, лбу. Отвешивают пощёчины и целуют в губы. А она улыбается.
  
  -- Сто за жопу! Сто!
  -- Лина.
  -- Что, Лина, что?! - удивляется она. - Мы платим такие деньжищи для того, чтобы наблюдать, как шлюхи спокойно себе разгуливают туда-сюда? Лизну за тридцать! Вот что это? Зачем это здесь?!
  
   И продолжает, с упорством, с напором себя прежней говорит о несправедливости, о пошлости и о том, что эти красавицы хотят вздёрнуться после смены, но вздёрнуться молча, чтобы не знало начальство.
  
  -- Ведь плакать она может только в душе, иначе, блядь, с зарплаты вычтут ущерб репутации! - задыхаясь, запинаясь от злобы тараторит Лина и допивает шампанское залпом. - Почему? Для чего? Хотите, чтобы ваши куклы блядовали? Так идите к бедным! Это они перевозбуждены, но недообслужены! А мы? А мы, что, по-ихнему - переобслужены, но недовозбуждены? Я не хочу, я не желаю это видеть!
  -- Да ты, я смотрю, выздоровела!
  -- Да, чёрт возьми, да! Я опять горю! И я всё теперь знаю! - смеётся она и, вновь перевязывая парео, скрывает верх чёрного купальника. - Просто нужно подумать худшее. И не ошибёшься. Гляди, гляди, гляди что делают! Всё, пошли отсюда.
  -- Устала?
  -- Нанежилась! - Лина надевает шляпу, очки. Она бросает всё и поднимается, хватает меня за плечо и тянет к себе, шепча: "Быстрей, быстрей, быстрей!"
  
   Я забираю бутылку из ведёрка со льдом, и мы уходим на стоянку, где "Мерседес" уже остудил салон и притемнил стёкла.
  
  

*

  
  
   Контейнеровозы со стальными немецкими орлами на бортах проходят под циклопическими опорами Гибралтарского моста и пропадают в тумане. Ветер крепчает. До нас доходит гул поездов с противоположных веток, и Лина тут же закрывает уши полями светлой широкой шляпы.
  
  -- Господи, как же громко! - улыбается она, достаёт телефон и прикладывает камерой к окуляру биноскопа.
  -- Наведись на дальний пролёт.
  
   Лина закатывает глаза, молча фотографирует и показывает.
  
  -- Доволен?! Я могу каждую машину на нём снять. Надо? Вот "Опель", а вот какой-то самосвал-беспилотник... Генрих! Если я сейчас всех сниму, ты будешь доволен?
  
   Я смотрю, как живо она говорит, как живо ведёт себя, и киваю:
  
  -- Да.
  -- А вот я не буду!
  
   Лина смеётся, прижимается ко мне, одёргивает длинное, белое летнее платье и, теребя пуговицы моей рубашки, признаётся, что когда-то и впрямь думала о далёких западных островах, где песок цвета слоновой кости, а солнце - ласковое и нежное, как нуга в рекламе того батончика.
  
  -- Это к чему?
  -- Анка назвала тебя сволочью.
  -- Неожиданно, да. А сейчас за что?
  -- На неё плохо обезболивающее действует.
  -- И? - я смотрю на Лину, она смотрит на меня и заговорщицки улыбается.
  -- Анка зубы себе сделала. Я с апреля эту дуру пинала, а он за два дня уломал.
  -- Значит Стас просто сказал, и она согласилась?
  -- Да. Все за раз.
  -- Объяснимо. А её также надо было за руку держать?
  
   Лина фыркает, заливается хохотом, краснеет, отводит взгляд и деловито, но весьма и весьма притворно обижается.
  
  -- Конечно! Мы же сёстры. Мы обе рыжие.
  -- Не рвали?
  -- Нет, просто пять пломб поставили.
  -- Хорошо, - киваю я. - Довольна?
  -- О! Она просто в экстазе. С дурной овцы хоть шерсти клок, говорит.
  -- Пусть говорит.
  -- Она просто боится, - не слыша меня, продолжает Лина. - Боится старости, боится очередной смены обстановки. Боится, что я от неё отвернусь. А теперь боится, что от неё отвернётся Стас. Всего она у меня боится. И за это нас всех ненавидит. И себя ещё, дуру невыдурившуюся, тоже ненавидит.
  -- Ведь здесь все воюют со всеми, - произношу я на латыни, и Лина понимающе кивает.
  
   Повисает неприятная, липкая тишина, и только корабли гудят вдали.
  
  -- Напиши про мост. А то тебя там, наверно, твои подписчицы потеряли.
  -- Макс говорил, что там девяносто пять процентов - боты.
  -- Он приврал, - я поворачиваюсь и делаю самое безучастное лицо в мире. - Их больше.
  -- Иди ты! Двенадцать-пять! Не стыдно?!
  -- Так что?
  
   Но она лишь улыбается и, полунаписывая, полунадиктовывая, славословит Великую Германию, страну ума и характера, землю Богов и Героев, рай для праведных, и ад, что идёт за восточными грешниками.
  
   Лина объясняет читателям, что Мост - это не просто сорок километров бетона, стали и выкристаллизованной человеческой воли. Но и путь в будущее. В великое немецкое будущее, где сердце мира - Берлин - протянет артерию до самого Кейптауна. А тысячевагонные рыбы на линии "Танжер-Луанда" больше не будут сутками стоять на перегонах. И Африка вновь станет прекрасной, какой её и видел герр Родс.
  
   Но судьба, потворствуя врагам, тренирует патриотов. Она закаляет нас для броска на юг, туда, где красные упиваются и зверствами, и болью.
  
  -- Где местные живут на миску ватапы в день, - подсказываю я, и Лина довольно кивает.
  -- Которую ниспосылают...
  -- С барского плеча...
  -- Большевистские антихристы!
  
   Она хочет написать что-нибудь по-урхартски омерзительное, спрашивает как лучше и как гаже, но ветер бьёт нас сбоку, и Лина прижимается ко мне. Она смотрит на поезд, что ползёт в сторону моста, и считает: сто, двести, триста. И на каждой платформе - броневики, вседорожники, танки, дроны поддержки и медмашины. И все в решётках. И все в пирамидках. И все с дробовиками.
  
  -- Господи, куда всё это?
  -- На войну. В Конго.
  
   Я прижимаю Лину ближе, и она отвечает взаимностью.
  
  -- Долго ещё до того Филиала?
  -- Он здесь у нас один. Второй выиграла дочка "Байер".
  -- Да какая разница? Я так устала, Генрих. Я больше не хочу Европы. Я хочу домой.
  -- Ну, смотри. Сегодня восемнадцатое. Филиал под Пухайре.
  -- Но не в нём?
  -- Нет, не в нём.
  -- Мы доедем за день?
  -- Ещё пять точек. Аж до самой Барселоны. И это я ещё уговорил Фридриха проверить Африку. И не надо корчить рожи. Скажи спасибо, что не до Италии.
  -- Спасибо, что не до Италии... - она останавливается, резко указывает на фонтаны брызг в море и ахает от радости, - Генрих, киты! Киты! Я думала, что они давно уже вымерли.
  -- Ух, ты, но они плывут от берега, - соглашаюсь я и показываю за холм, туда, где кончается Тарифа и начинается пока ещё непроданный парк.
  
   Лина тут же просит посмотреть, что стряслось, тянет меня прочь, и мы находим спуск на пляж с мёртвым финвалом, афалиной, скумбриями, карасями...
  
  -- Господи, ну и вонища! - она шагает к тушам, но я беру её за руку.
  -- Стой, местные не тронули, и нам не стоит.
  
   И как только я заканчиваю - две механические собаки патрульной службы с раздвоенными гребнями радиаторов на капотных горбах выходят из-за китовой туши и слепо толкают дельфина, но лишь рвут и давят его. Расшвыривают тухлое мясо по песку, вязнут копытами в кишках, крошат весом кости и падают, падают, падают. Падают и поднимаются, поднимаются и накручивают вокруг себя всё то, что разметали.
  
   Мы смотрим, как чайки кружат над уходящими в море чёрными кабелями толщиной с две мои ноги и садятся на полосатую тушу второго кита, что волны выносят на берег. Лина молча убирает телефон в сумку и кивает на дорогу.
  
  -- Эй! Вы чего? Никогда не видели рыбное самоубийство? - машет нам водитель разметочной машины с большим двухцветным экраном.
  -- Нет! Вокруг моей деревни нет моря! - отвечаю я на хорошем испанском, и мы задорно хохочем.
  -- Поднимайтесь, к ужину их внизу уже не будет. Хосе и Алехандро сейчас приедут, и мы уберём рыб.
  -- А собаки?
  -- Не бойтесь! Собаки разрядятся и уснут.
  -- Вот как, - ухмыляется Лина.
  
   Нам предлагают помочь, и мы не отказываемся. Рафаэль Санчез - так вышито над левым нагрудным карманом - честно удивляется: "И что такая машина, - и кивает на "Мерседес", - может делать в моей глуши?" Отряхивает пыльные, отёкшие от работы ладони и утирает скуластое, сожжённое солнцем лицо. Объясняет, что автоматы, как научили, взрезают китов, чтобы те не взорвались. Приветливо машет подъезжающему серо-мышиному пикапу. Помогает расчехлить сачки с пакетами и желает спокойной дороги:
  
  -- Там дальше жгут помидоры. Осторожнее.
  -- Спасибо, Рафаэль.
  -- Всегда пожалуйста! - говорит он, и его окликают, просят поискать в вонючей куче этих проклятых "рыбобото", которых поназапускали в моря надсмотрщики.
  
   Рафаэль уходит, и Лина восхищается его смекалкой.
  
  -- Два месяца мне лизали жопу только завидев, во что я одета. И тут вот, - хмыкает она, - на равных. И ему не нужен доходоскоп для этого. Генрих, как узнать конец Ойкумены?
  -- Здесь плюют на законы Вселенной.
  -- Ага. Мне их сфотографировать?
  -- Да, и статью допиши.
  
   Лина кивает и пробует то один ракурс, то другой. А я вижу глаза. Все те же мигающие глаза, что преследуют меня от самой Норвегии. Но сейчас они не пропадают. "Я здесь, ковбой!" - но вместо адреса мёртвого сайта, вместо рекламы "Туров на Юг", вместо самой знаменитой книги про моряков и море, что так и не написана, по двухцветному экрану ползут и буквы, и цифры. Координаты: тридцать пять градусов северной широты, один - западной долготы.
  
   Я бросаю всё, достаю ручку и переписываю их на руку. С минутами, с секундами. Со всем тем бредом, что сочиняет молодой Бог.
  
  -- Генрих, ты в порядке? - Лина смотрит на меня как на дурака и, отчасти, права - ведь Он ушёл, а экран вновь пуст и темен. - Всё хорошо?
  -- Киса, поехали отсюда.
  
   Лина подходит ближе и трогает мой лоб ладонью. Мы возвращаемся в машину, и я зачерняю стёкла по кругу.
  
  -- Так... - начинает и тут же осекается она.
  -- Да, всё именно так, как Макс его назвал. Да, он ведёт нас от самого Бергена, наверно. А может от самого дома, - я показываю закатанное, исписанное предплечье. - "Я тут, ковбой", - говорит он. Видимо, устал ждать. Или написал программу, чтобы верно сработала.
  -- И что теперь?
  
   Ей страшно, по-настоящему страшно. Она молчит, а я сочиняю для Ву глупую, ряженную под нытьё байку с числами. И "Мерседес" отвозит нас на стоянку-подзарядку у въезда на мост, где мы ждём ответа.
  
  -- И Германия оздоровит этот мир. Вновь вернёт ему витальность! А Европа протянется от Осло до Кейптауна! - заканчивает статью Лина и откидывается на спинку. - Блядь. Я себя ненавижу... Генрих, ну что там?
  -- Тишина.
  
   Минуты сливаются в часы. Лина вытаскивает меня обратно на смотровую площадку и долго описывает безлюдные локомотивы и двухэтажные контейнеры. Она почти раскисает, но у меня звонит телефон, и Макс чуть ли не целует меня сквозь трубку. Он полупьяно кричит: "Да, вы нашли Бога!" - и с грохотом отключается. А мы словно повисаем в падении. Нам страшно. И будет страшно, пока не закончим дело.
  
   Наконец, Лина спрашивает меня: "Всё?!" - и я говорю, что да. Всё.
  
   Лишь Филиал ждёт.
  
  

*

  
  
   Тени от сотен и сотен механических собак пляшут на солнечных панелях ярусной электростанции там, на холме, и уже не ясно, это бликуют плавники радиаторов на их горбах или короткие стволы пулемётов. Шесть семей поочерёдно набирают воду из тонконогой водосборной башни у заезда в горы. А вереница автобусов с эмблемой "Болло" на бортах везёт вечернюю смену в теплицы, что тянутся от горизонта до горизонта.
  
   Мы едем в Филиал, и Лине скучно, она включает радио... и попадает на Урхарта.
  
   "Доброе утро, фольксгеноссен! - вопит Мартин. - Вчера один многоуважаемый бюргер, не будем называть его имени, он стесняется, понять можно, поделился со мной крайне точным наблюдением. А сейчас я поделюсь им с вами!"
  
   Я тянусь, чтобы выключить, но Лина останавливает меня.
  
  -- Нет, нет, нет. Пусть говорит.
  -- Это запись.
  -- Пускай, - просит меня она и невинно, ангельски улыбается.
  
   "Вот вы знаете что будет, если всё-таки вытащить коммуняк в космос? Да, в космос. Ну, в то самое место, в котором они никогда не были, как бы они там ни извращались в искривлении правды, - Мартин довольно посмеивается и стучит пальцем по столу. - Ну и вывезти их, скажем, на Марс, совместить, так сказать, красное с красным? Нет?! Тогда слушайте. Ведь первое, что они сделают, это превратят Фобос в голову Ленина, а Деймос - в Сталина. А на самой планете нарисуют серп с молотом! И всё, всё, всё, всё, всё у них будет общее!"
  
   Он смеётся над собственной шуткой как дурак: громко и с присвистом. Но закашливается и извиняется, что не смог удержаться. Ведь не хохочут над красномордыми лишь такие же идиоты, как и сами красные!
  
  -- И вот при всём этом они будут напирать на то, что их красноглупизм - это не религия. Нет, вы что? Это научнообоснованная и предельно рациональная дисциплина с тысячелетней историей. Угу-угу. А маски с их лицами бандиты просто так носят. Конечно-конечно. Верю, не могу разверить!
  -- Господи, он пьяный?
  -- Может, и пьяный. Не удивляйся.
  
   Лина хихикает, а Мартин чихает. Извиняется, посылает в камеру воздушный поцелуй и делится ещё одним наблюдением: "Мои дорогие немцы. Замечали ли вы когда-нибудь, что как хилые разумом тянутся к мистическому, так и левая пена тянется к магическому? К выдуманным лидерам и к ошибочным доктринам. И, как мы видим, классики в очередной раз оказались правы, - он криком выделяет последнее слово. - Ибо коммунизм - это бунт ничтожеств! Это сигнал лентяям других национальностей к бунту. Ибо нет никакой разницы между славянами и неграми. Ведь и те, и те - прирождённые слуги. И я докажу вам это!"
  
   Нам читают не длинную, но весьма утомительную лекцию о сервильности и дуболомстве, о родстве геномов и скудости мозга, о бывших завсегдатаях тюрем и ушедших в прошлое беспринципных расточителях Европы.
  
   "Намедни на востоке нашей любимой Африки, близ Менштадта, на принадлежащий Европейской Африканской, - он понижает голос и тянет гласные, - Торговой Компании элеватор было произведено нападение. Вы уж извините меня за этот тошнотворный официоз, но сейчас я зачитал вам новости, которыми со мной поделился мой любезный информатор... Так вот! Напасть-то они напали, но ведь проблема не в этом. Проблема в том, что каждый из двадцати террористов носил на лице маску. Догадаетесь какую? Или мне лучше сказать с чем? - Мартин останавливается, театрально прокашливается, вновь стучит по дереву. - Правильно, с левобандитами! Вымышленными и реальными. Они повырезали их лица с контрабандных плакатов и нацепили на себя. Клянусь Богом, они хотели приобщиться к их "великой" славе и сжечь ну пусть не храм Артемиды и не Рейхстаг, конечно, но хоть элеватор. Сделать пусть маленькую, но гадость! А то, что десятки тысяч их побратимов умрут с голоду - их не волнует. Как и всегда, красного не интересуют цели, его интересует движение! Движение и только движение!"
  
  -- Ну и сволочь, - Лина фыркает и сдувает упавшие на лицо пряди, - но сволочь обаятельная.
  -- И, к сожалению, пишет он это сам.
  
   А Мартин продолжает, хвалится: "Один из охранников - тех молодцев, что самоотверженно отбили атаку - рассказал, что негры при атаке кричали: "Вэй хундан". Но что такое это "вэй" и что такое это "хундан" спросите меня вы меня, и я отвечу, - и снова пауза, и снова Урхарт стучит по столу. - Так китайцы обозначали себя в том всеазиатском борделе, в который превратилась Россия после воцарения ничтожеств в семнадцатом году прошлого века. И вот они опять здесь. А это значит, что славяне за сто двадцать лет так и не смогли придумать ничего нового. Хотя с чего бы это они должны были? Ведь они уничтожили собственную литературу!"
  
   И тут уже смеюсь я, а Лина подхватывает. Но Мартин продолжает. И вот вся их литература оказывается творчеством обрусевших немцев. И Достоевский оказывается наш, пусть и с польской фамилией. И Гоголь, и Толстые, и Куприн, и Лермонтов, и Чехов. И даже такая чёрная тварь, как Пушкин, смогла достичь чего-то лишь потому, что кровь в нём была немецкая - наидостойнейшая из кровей. И все, кроме последнего, живи они сейчас, с лёгкостью бы натурализовались и влились в нашу прекрасную культуру.
  
  -- Но тысячи немцев, тысячи светлых голов остались с ними. Они подарили им себя. И что сделали русские? Смогли ли принять их идеи? Конечно, нет! Они истребили их всех. Всех так называемых очкариков, умнецов, мозгоимел и прочих бедняг, якобы работающих на буржуазию, - говорит, говорит и говорит Урхарт.
  
   Я отдаю "Мерседесу" контроль и откидываюсь на спинку. Солнце садится, и закат окрашивает всё: обтянутые фольгой домишки, спускные трубы исполинского гидроаккумулятора, колонны вновь полных автобусов, теплицы до самого конца мира и даже дым, что чуть дальше за ним, в ярко-ярко рыжий.
  
   "Да, дорогие мои слушатели, мы их естественные враги! - шипит Мартин и останавливается, берёт театральную, лучшую из всех возможных, паузу и громко сморкается. - Но что вы думаете, мои дорогие немцы, смогли ли они восстановиться после того, как срубили дуб свой словесности? Нет. Ну, я не скажу, что они не пытались, всё-таки опыт доносительства и лебезения у них есть... Ну и вот, - Урхарту приносят кружку, и он тут же прихлёбывает, шумно ставит рядом. - В их пропитых бестолковых головах созрела прекрасная мысль, что в одну реку можно войти дважды. И они взглянули на своих божков - двуединого Маркса-Энгельса - и решили вернуться к корням..."
  
   Лина фыркает, фотографирует рыбий скелет из гнутых обуглившихся брёвен и счастливо хохочет:
  
  -- Генрих, дай угадаю. Конечно же, у них не вышло!
  -- И ты права!
  
   Ведь по указу Центрсобкомпрома, - а в безобразном языке левобесов, как говорит Мартин, тысячи тысяч подобных сокращений, - больше двух собираться не положено: красные давят "контревпартии" и "правконстройдвижения" на корню.
  
   "Поэтому они решили сделать сетелитературу. И получились сетесалоны, - сморкается и тут же просит прощения он. - Всё ещё болею. Ну так вот. Они состряпали очередную тератому. Привычную для них опухоль на теле человечества. Хтонический ужас, безысходный мрак и смерть искусства, - Мартин бьёт ладонью по столу и признаётся, что ненавидит зверей с Востока до зубной боли. - И там они каждый день пишут продолжения друг за друга и скопом же решают, чьё получилось лучше. Да, советом, конечно же. Это же страна советов! Чего вы хотите? Об этом же, к слову, писал Бродский. Самый настоящий жидок, замечу! А уж если даже жиды плевались от славян, то это уже что-то, да значит!"
  
   Запинаясь, заговариваясь, Мартин доказывает безнаправленность и бездеятельность русского движения. Их системную неспособность смотреть в себя. Смотреть и ужасаться. Ужасаться и исправляться, ну или хотя бы пытаться. Поэтому вместо самосовершенствования, вместо тяжёлой, кропотливой работы русские идут на других войной, предлагая дешёвый и крайне опасный суррогат внутренней человеческой тенденции к переменам. Опасный больше умственно, чем физически.
  
  -- Ибо всякое их политическое движение есть форма уклонения от личной ответственности за происходящее. Помните об этом, мои дорогие слушатели. Ибо уж если прав оказался семит, - Мартин щёлкает языком, смакует момент, - то нам впору ужаснуться. Ибо интеллектуальная серость русских - это чума двадцать первого века. И она идёт к нам с Востока! Поэтому будьте бдительны! Подмечайте в других русскость и давите её во имя мира! Это был Мартин Урхарт. До связи, моя Германия!
  -- Господи, как же мне его не хватало.
  -- Соскучилась?
  -- Да! - признаётся Лина и довольно улыбается. - Да! Он такой предсказуемый, по нему часы сверять можно.
  -- А... - я пытаюсь спросить про тошноту, но она перебивает.
  -- Ну да! Я забывашка. Мне легко.
  -- Значит, Лина, ты мне врала тогда.
  -- Врала.
  -- И сейчас врёшь.
  -- Вру, - улыбаясь, кивая, сознаётся она и целует меня в щёку
  
   Мы сворачиваем к морю и проезжаем отельчик, где даже обслуга старше шестидесяти, ведь пятьдесят евро в день всё ещё дешевле дома престарелых. "Бесплатных обедов не бывает" - вот их написанный на окне девиз. И они следуют ему, сортируют мусор или копаются в теплицах. А Лина смотрит на них и проклинает эту "землю грустных", где даже за смерть надо платить.
  
   Она отводит взгляд и забалтывает вопросами о Мартине и его полувыдуманном Менштадте. И пока я рассказываю, что нападения на элеваторы, даже если этот был правдой, продолжатся, - ведь Европа выгребает всё до зёрнышка, - мы наконец заезжаем на землю Бюро, и Лина, видя ряды олив, агав, винограда и вскопанные, огороженные грядки между ними, просит остановиться.
  
   Я торможу на обочине, мы выходим посмотреть, но поля пусты - больные уже по койкам, урожай убран.
  
  -- А комбайны здесь есть? - она знает ответ, но просто не может не расспросить меня о будущем хозяйстве.
  -- Сама как думаешь? Нейрореабилитация это совсем и совсем не просто.
  -- Да, я знаю. Но что мы тут будем делать?
  -- Работать. И даже чуть меньше, чем положено управленцу-немцу, - улыбаюсь я.
  -- Ах, да, - Лина вторит мне. - Мы же на самом верху пирамиды. Не как те... на том рынке.
  -- Угу.
  -- Котик?
  -- Что, киса?
  -- А как они не разбегаются? - она прижимается ко мне, и я обнимаю её за талию.
  -- Некоторые просто не могут. Для других есть чипы, браслеты, датчики на деревьях и в полях, - я гляжу на противопожарную насыпь и памятник морякам-спасителям, что первыми бросились гасить вспышку. - Но они обычно не уходят.
  -- Обычно?
  -- Увидишь, всё увидишь. И волонтёров увидишь, и тех, кому пока ещё дозволено пожить.
  -- А, - удивлённо вздыхает Лина и словно бы оседает, словно у неё из-под ног опять выбили мечту, - да. Точно. Ладно, поцыганили и будет. Далеко ещё?
  
   Но я не отвечаю - нет смысла.
  
   Мы садимся в машину, и та медленно довозит нас до Филиала - трёхэтажного красавца из стали, стекла и бетона. До героя в ламеллярном доспехе из медных панелей, что стоит посреди небольшого фруктового сада. А рядом, чуть-чуть правее треугольного козырька над входом, вбит щит, на котором четыре поколения обнимают беловолосого ангела в хитоне с эмблемой Бюро, и под надписью "Давайте загасим телесные и душевные муки вместе" красуется лозунг "Мы рады всем".
  
   Лина просит остановиться у самого входа, и мы долго ждём, пока Педро - услужливый сорокалетний испанец с коричневым, морщинистым лицом - откроет двери. Он называет меня господином, её - хозяйкой, и долго, в красках благодарит нас за саму возможность администрировать Филиал.
  
   "Это просто командировка. Её надо просто пережить", - итожа, вздыхает Лина, и я беру её под руку.
  
   Мы заходим в приёмную, и двери закрываются.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"