Хадиев Тимур Равилевич
Зеркало

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Links
Кожевенное мастерство: сумки, ремни своими руками Юристы. Круглосуточно
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    В бедной деревне Эстремадуры и в рабочем квартале Мадрида почти одновременно рождаются два мальчика. Один станет фалангистом, другой - социалистом. Оба вырастут с чувством избранности, оба влюбятся, оба потеряют и оба поверят, что их правда - единственно верная. Их судьбы развиваются как зеркальные отражения: детство среди молитв и полей - и среди газет и баррикад; первая любовь, разбитая о сословные перегородки; юность, закалённая политическими бурями тридцатых годов ХХ века. А затем - гражданская война, которая расколет страну и сведёт их на заснеженном поле под Гвадалахарой.

Зеркало

 []

Powered by Deepseek

Пролог

Гвадалахара Мадрид, октябрь 1957 года

Автобус выехал из Гвадалахары в семнадцать тридцать, когда октябрьское солнце уже клонилось к горам и поля вдоль шоссе лежали в той особенной тишине, какая бывает только осенью на кастильском плоскогорье, ни ветра, ни птиц, только ровный гул двигателя Пегасо да дребезжание стёкол на каждом ухабе. За окнами проплывали сжатые пастбища, редкие каменные дубы стояли на холмах, как забытые часовые, и далёкая цепь Гвадаррамы на горизонте уже окрасилась в тот тёмно-фиолетовый цвет, который предвещает скорые сумерки.

В салоне пахло дешёвым табаком, кожей потёртых сидений, пылью, поднятой с просёлочных дорог, и чуть заметно чесноком, который везла в корзине какая-то крестьянка с заднего ряда. Лампочка над проходом не горела водитель берёг аккумулятор, и внутри сгущался тот особенный полумрак, когда лица пассажиров уже теряют дневную чёткость, но ещё не растворяются в темноте. Кроме крестьянки с корзиной, в автобусе ехали ещё человек десять, и почти все молчали сказывалась усталость долгого дня.

Две женщины сидели через проход друг от друга, и так вышло, что обе одновременно полезли в сумочки за платками. Одна была в тёмно-сером пальто, строгом, застёгнутом на все пуговицы, с аккуратным шерстяным платком на плечах. У неё были руки женщины, привыкшей к домашней работе, с набухшими венами и коротко остриженными ногтями, но держалась она с достоинством, какое бывает только у тех, кто прожил жизнь в городе и научился не показывать слабости. Вторая, в чёрном вдовьем платке и грубоватом деревенском жакете, сидела, сложив руки на коленях поверх небольшого узелка. Кожа её лица, обветренная солнцем и ветрами плоскогорья, напоминала кору старого оливкового дерева, но глаза тёмные, глубоко посаженные глаза были живыми, внимательными, словно она всё ещё кого-то высматривала среди холмов за окном.

Они чихнули почти одновременно от сухого воздуха, который залетал через открытую форточку, пытаясь разогнать духоту. Переглянулись. Женщина в сером пальто улыбнулась той вежливой, чуть смущённой улыбкой, какой обмениваются незнакомцы, застигнутые за общей маленькой слабостью.

Простите, сказала она, прикладывая платок к носу. Эта пыль. Вечно она. Сколько лет езжу этой дорогой, а привыкнуть не могу.

Женщина в чёрном платке кивнула, и движение это было медленным, полным какого-то внутреннего ритма, не городского, не спешащего.

Это не пыль, ответила она негромко, и голос у неё оказался ниже, чем можно было ожидать. Это земля. Она здесь другая. Сухая. Когда ветер с гор, она поднимается и стоит в воздухе часами. Дышишь ею, пьёшь её, живёшь с ней.

Вы из этих мест? спросила женщина в сером пальто.

Из Эстремадуры. Но здесь я бываю каждый год. В это время. Уже почти двадцать лет.

Пауза. Такая пауза, когда двое незнакомых людей вдруг понимают, что их молчание значит больше, чем слова, и что слова сейчас последуют те самые, которых не говорят случайным попутчикам, но которые почему-то говорят именно им.

Женщина в сером пальто посмотрела на свои руки, потом на узелок на коленях соседки там, из неплотно завязанной ткани, выглядывал край букетика сухих полевых цветов, уже побуревших, но всё ещё хранивших форму.

Я тоже каждый год, сказала она тихо. В марте, к годовщине. И иногда осенью, когда получается. У вас... у вас тоже кто-то там? На кладбище?

Женщина в чёрном платке не ответила сразу. Она перевела взгляд на окно, где за стеклом проплывали те самые поля, те самые дубы, та самая кастильская земля рыжая, каменистая, бедная, но упрямая, как и люди, которые на ней жили. Когда она снова повернулась, в её глазах стояло то особенное выражение, какое бывает у матерей, потерявших детей, не слёзы, нет, слёзы уже давно кончились, а та тихая, бесконечно глубокая печаль, которая стала частью существа, как цвет глаз или форма рук.

Сын, сказала она просто. Мой сын. Ему было двадцать два.

И тогда женщина в сером пальто мадридская женщина с руками, знавшими домашнюю работу, подалась вперёд, и лицо её изменилось, и она сказала:

Мой тоже. Двадцать один. В марте тридцать седьмого. Под Гвадалахарой.

Тишина в автобусе вдруг стала другой. Двигатель всё так же гудел, стёкла всё так же дребезжали, крестьянка сзади всё так же дремала, привалившись головой к корзине, но тишина между двумя женщинами сделалась плотной, почти осязаемой, как будто воздух в проходе между сиденьями сгустился от всего того, что осталось непроизнесённым за двадцать лет.

За окнами совсем стемнело. Водитель включил тусклую лампочку над проходом, и жёлтый свет упал на лица женщин, выхватив из темноты морщины, складки платков, старческие руки, лежащие на коленях.

Под Гвадалахарой, повторила женщина в чёрном платке, и в голосе её не было удивления только горькое, почти невыносимое узнавание. Мой тоже. Там, у Бриуэги.

Они смотрели друг на друга, и каждая видела в глазах другой то, что не нужно было объяснять словами. Двадцать лет это много и мало. Двадцать лет достаточный срок, чтобы научиться жить с раной в груди, но недостаточный, чтобы эта рана затянулась. Двадцать лет это тысяча воскресных месс, тысяча зажжённых свечей, тысяча раз поставить цветы в вазу и знать, что никто их не увидит. Двадцать лет это целая жизнь, прожитая без того, без кого жизнь должна была бы продолжаться, но так и не продолжилась по-настоящему.

Как его звали? спросила женщина из Мадрида.

И женщина из Эстремадуры ответила

Глава 1. Рождение. Деревня в Эстремадуре, 1915 год

Рассказывает мать: Мария дель Кармен Альварес-и-Фуэнтес

Я всегда знала, что мой сын родится в марте. Не потому, что так говорила повитуха, хотя и она тоже, а потому, что март в нашей деревне это месяц, когда миндаль зацветает прежде, чем появляются листья. Белые цветы на голых чёрных ветках, и кажется, будто дерево оделось в снег, хотя солнце уже греет вовсю. Я смотрела на этот миндаль из окна нашей спальни и думала: если родится мальчик, он будет как этот цветок упрямый, появляющийся раньше срока, раньше, чем его ждут. Так и вышло. Только родился он не в марте. Он родился в феврале, и не среди белых цветов, а среди ледяного ветра, который пришёл с гор Сьерра-де-Гредос и выстудил всю деревню до последнего камня. Ветер выл в трубе так, будто сама земля стонала родами вместе со мной.

Деревня, в которой появился на свет мальчик, не имела названия на картах. На картах значился только муниципалитет Вальверде-дель-Фресно, хотя и его картографы часто путали с соседним Вальверде-де-ла-Вера. Но для тех, кто там жил, деревня называлась просто Ла-Альдеа та самая деревня, словно других деревень на свете и не существовало. Она лежала в долине, зажатой между двумя невысокими холмами, поросшими каменным дубом и пробковым деревом, и состояла из сорока трёх домов, церкви, посвящённой Деве Марии Скорбящей, и одного колодца на площади. Дома были сложены из того же камня, что и холмы, серо-жёлтого, пористого, крошащегося от времени, и черепица на крышах была старая, выцветшая до цвета сухой глины, местами поросшая мхом. В дождь мох становился ярко-зелёным, и тогда деревня выглядела так, будто её крыши затягиваются бархатом.

В тот год, когда родился мальчик, дождей не было уже два месяца. Земля на полях растрескалась, и трещины напоминали карту какой-то неведомой страны. Колодец на площади обмелел, и женщины ходили за водой к роднику в двух километрах от деревни, вниз по склону, туда, где росли три старые оливы, посаженные, как говорили старики, ещё при маврах. Они носили воду в глиняных кувшинах на голове, подложив под основание кувшина свёрнутую тряпку, и шли медленно, выпрямив спины, как ходят все андалузские и эстремадурские женщины, с достоинством королев, несущих короны, хотя короны их были из обожжённой глины, полные мутной воды. Вода в роднике была ледяная и пахла камнем и корнями.

Семья мальчика жила в доме на северном склоне. Дом был не самым бедным, но и не богатым три комнаты, кухня с очагом, хлев для коз. Пол был земляной, утрамбованный до твёрдости камня, и каждую субботу будущая мать мальчика, Мария дель Кармен, посыпала его свежим розмарином и тимьяном, которые приносила с холмов. Травы сохли под ногами и наполняли дом запахом, от которого кружилась голова. Отец, Хосе Антонио, был арендатором он обрабатывал участок земли, принадлежавший помещику из Касереса, и отдавал ему две трети урожая. Сеяли пшеницу и ячмень, держали несколько коз ради молока и сыра, и ещё у них был осёл, старый, с печальными глазами, которого звали Санчо.

Хосе Антонио был человеком молчаливым. Он говорил редко, но, когда говорил, слова его были обдуманы заранее, словно он долго взвешивал каждое на языке, прежде чем выпустить наружу. Он был среднего роста, с руками, покрытыми шрамами от серпа и каменных осколков, и с лицом, которое ветер и солнце выдубили до цвета старой меди. Он верил в Бога, но не так, как верила его жена, не со страстью и слезами, а спокойно, как верят в смену времён года, в то, что за зимой придёт весна, а за весной лето, и всё это в руках Того, Кто создал землю и небо. Он ходил к мессе каждое воскресенье, исповедовался и причащался на Рождество и на Пасху, и этого ему было достаточно.

Мария дель Кармен была другой. Она была моложе мужа на семь лет, и в её жилах текла кровь не только крестьянская, но и, как она любила повторять, благородная её прадед был идальго из Трухильо, обедневшим, но сохранившим герб над камином. Правда, камин этот давно развалился, герб продали за долги, но гордость осталась, и Мария дель Кармен носила её, как носят старинное платье, которое надевают только по большим праздникам. Она была набожна до исступления. В углу спальни у неё стояло распятие из оливкового дерева, и перед ним каждый вечер она зажигала лампадку с оливковым маслом; запах горячего масла смешивался с запахом трав на полу, и весь дом наполнялся этим странным ароматом, в котором святость мешалась с повседневностью.

Она молилась каждый вечер, стоя на коленях на голом полу, и её шёпот был слышен во всех комнатах. Она молилась за урожай, за мужа, за ещё не рождённого ребёнка, за упокой душ умерших родственников, за Испанию, за короля Альфонсо, о котором она знала только то, что он существует где-то далеко, в Мадриде, и что его изображение отчеканено на монетах. Она молилась так истово, что иногда, глядя на неё, Хосе Антонио испытывал что-то похожее на страх.

Роды начались ночью, в последнюю неделю февраля.

Повитуху звали Эулалия. Она была старухой с лицом, напоминавшим печёное яблоко, и с руками, которые, несмотря на возраст, были сильными и ловкими. Она приняла в этой деревне больше детей, чем прожила лет, так говорили соседки, и, хотя это было преувеличением, преувеличение было небольшим. Эулалия знала всё: какие травы заваривать, если роды затягиваются, какие молитвы читать, если ребёнок идёт ножками вперёд, как массировать живот роженице и когда звать священника, потому что медицина уже бессильна. Она пришла в дом Хосе Антонио и Марии дель Кармен в час ночи, когда ветер с гор выл так, что заглушал крики роженицы, и принесла с собой узелок в нём были сушёные травы, чистое полотно, острый нож для пуповины и маленький серебряный крестик, которым она крестила воду.

В комнате было жарко. Хосе Антонио развёл огонь в очаге, и пламя бросало тени на стены; тени дрожали и метались, как живые существа. Мария дель Кармен лежала на кровати, вцепившись руками в деревянную спинку, и её лицо было белым, как миндальный цвет. Эулалия поила её отваром из ромашки и шалфея и говорила что-то вполголоса не то молитву, не то заговор, старые слова, которые передавались от одной повитухи к другой с незапамятных времён.

В три часа ночи ветер стих. Наступила та особенная тишина, которая бывает только в деревне глубокой ночью, тишина, в которой слышно, как потрескивает огонь в очаге и как дышит женщина, борющаяся за жизнь свою и своего ребёнка. А потом тишину разорвал крик. Это был первый крик новорождённого тонкий, пронзительный, похожий на крик ночной птицы, и Хосе Антонио, стоявший во дворе под звёздами, услышал его и заплакал. Он заплакал впервые за много лет, сам не зная почему, может быть, от облегчения, может быть, от того странного, незнакомого чувства, которое вдруг наполнило его грудь и для которого у него не было названия.

Эулалия обмыла младенца тёплой водой, перевязала пуповину, завернула его в чистое полотно и положила на грудь матери. И в этот момент, как рассказывала потом Мария дель Кармен, произошло то, что она запомнила на всю жизнь. Когда она впервые взглянула на лицо своего сына, лампадка перед распятием вдруг вспыхнула ярче или, может быть, просто пламя колыхнулось от сквозняка, но ей показалось, что свет стал сильнее, словно ангел заглянул в комнату, чтобы благословить новорождённого. И она прошептала:

Ты будешь слугой Господним. Я назову тебя Анхель.

ngel. Ангел.

И Хосе Антонио кивнул. Он не спорил с женой в таких вопросах. Если женщина, только что прошедшая через врата смерти, говорит, что её сын должен зваться Ангелом, пусть будет Ангел. К тому же имя было хорошее, католическое, и несколько святых носили его, и в деревне было ещё два Анхеля один старый, другой мальчишка, так что имя было привычным. Правда, один из Анхелей был горьким пьяницей, а другой воровал кур у соседей, но это не имело значения. Имя было только именем. Важно было то, что человек с ним сделает.

На следующий день Хосе Антонио запряг осла и поехал в приходскую церковь в Вальверде, чтобы договориться о крещении. Дорога шла через дубовые рощи, где паслись чёрные свиньи, и через поля, уже начинавшие зеленеть первыми ростками ячменя. Стоял тот особенный свет, какой бывает в Эстремадуре в конце зимы, резкий, почти прозрачный, делающий все предметы чёткими, словно вырезанными из дерева. Каждый камень, каждая ветка, каждая травинка были видны с такой ясностью, что казалось мир только что создан и ещё не успел покрыться пылью времени.

Священник, падре Херонимо, был человеком старым и больным. Он служил в этом приходе уже сорок восемь лет и знал всех своих прихожан по именам, их грехи и добродетели, их беды и радости. Когда-то он мечтал о карьере в Толедо или даже в Мадриде, но жизнь распорядилась иначе, и теперь он доживал свой век среди крестьян, которые говорили на диалекте, понятном только им, и чья вера была странной смесью католицизма и древних суеверий таких древних, что они, вероятно, помнили ещё римлян. Падре Херонимо выслушал Хосе Антонио, кивнул и сказал, что крещение можно провести в воскресенье, после мессы.

Имя? спросил он, доставая приходскую книгу.

Анхель. Анхель Альварес-и-Фуэнтес.

Падре Херонимо записал имя в книгу. Чернила были бледными, и перо скрипело по бумаге, оставляя неровные буквы. Потом он закрыл книгу и посмотрел на Хосе Антонио долгим взглядом, в котором было что-то похожее на жалость.

Тяжёлые времена наступают, сказал он. В Европе война. До нас она, может быть, и не дойдёт, но её тень уже здесь. Цены растут. Люди голодают. В Мадриде и Барселоне рабочие бастуют. Говорят, что король теряет власть.

Хосе Антонио молчал. Политика была для него тем же, чем погода на другой стороне гор, чем-то далёким и не имеющим отношения к его жизни.

Я не знаю, что там в Мадриде, падре, сказал он наконец. Но, если цены на пшеницу вырастут, это хорошо.

Падре Херонимо вздохнул.

Молись, сказал он. Молись за своего сына. Ему жить в этом мире. И Бог знает, что его ждёт.

В воскресенье, седьмого марта 1915 года, Анхель Альварес-и-Фуэнтес был крещён в приходской церкви Вальверде-дель-Фресно. Церковь была старой, построенной в шестнадцатом веке на фундаменте бывшей мечети, и её стены были толщиной в метр. Внутри пахло ладаном, воском и сыростью. Статуя Девы Марии Скорбящей стояла в боковом приделе, и её лицо, вырезанное из тёмного дерева, выражало такую глубокую печаль, что Мария дель Кармен всегда плакала, глядя на него.

Крестильная купель была каменной, с вырезанным на ней гербом какого-то давно забытого рода. Вода в ней была ледяной, и когда падре Херонимо окропил голову младенца, Анхель закричал громко, требовательно, словно протестуя против первого в своей жизни соприкосновения с холодом мира. Крёстным отцом стал брат Хосе Антонио, Мигель, человек с большими усами и добрыми глазами, который работал на мельнице. Крёстная мать была сестрой Марии дель Кармен, Росой, худой и бледной женщиной, которая так и не вышла замуж и жила в доме своих родителей, помогая им по хозяйству.

После крещения было угощение хлеб с оливковым маслом, сыр, несколько бутылок вина, привезённого Мигелем из Касереса. Соседи приходили, поздравляли, желали младенцу здоровья и долгих лет. И во всех этих разговорах, во всех этих пожеланиях было что-то такое, что Мария дель Кармен, с её обострённой чувствительностью, запомнила навсегда. Ей казалось, что все говорят о её сыне с особой интонацией не просто как о ещё одном крестьянском младенце, который вырастет и будет пахать землю, как его отец и дед, но как о ком-то, кому предназначено нечто большее. Конечно, это была только иллюзия молодой матери, которая видит в своём первенце чудо, но иллюзия эта была сильной и продержалась много лет.

Вечером, когда гости разошлись и деревня погрузилась в тишину, Мария дель Кармен сидела у окна с младенцем на руках и смотрела на закат. Солнце опускалось за холмы, и небо над Эстремадурой горело тем особенным оранжево-фиолетовым огнём, какой можно увидеть только здесь на этой сухой, каменистой земле, которую одни называют проклятой, а другие благословенной. Где-то далеко, за холмами, за горами, за равнинами Ла-Манчи, шумел Мадрид. Где-то ещё дальше, за Пиренеями, гремели пушки Первой мировой войны но сюда, в эту долину, не долетал даже их отзвук. Здесь был только ветер, пахнущий тимьяном и розмарином, и крик ночной птицы, и дыхание спящего младенца.

Мария дель Кармен смотрела на сына. Его лицо было спокойным, и крошечные пальцы сжимались и разжимались во сне, словно он уже сейчас пытался ухватиться за что-то невидимое. О чём она думала в этот момент? Может быть, о том, что он вырастет и станет священником, как она мечтала. Может быть, о том, что он уедет в город и выучится на врача или адвоката. Может быть, о том, что он останется здесь, в деревне, будет пахать землю, растить детей и состарится, как состарились все мужчины в их роду. А может быть и это было самое страшное, она думала о том, что в этом мире, где идёт война, где голодают, где бастуют, где короли теряют власть, её сыну придётся жить трудную жизнь, полную опасностей, которых она не могла даже представить.

Но всё это было впереди. А пока пока был только этот вечер, этот закат, этот тихий дом на северном склоне, пропахший травами и оливковым маслом. Был только этот младенец на руках у матери, его ровное дыхание, его невинные сны. И был только этот момент покоя короткий, как вздох, перед тем, как время продолжало свой неумолимый бег.

За окном зацвёл миндаль.

Глава 2. Рождение. Мадрид, 1915 год

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

В Мадриде говорят, что детей приносит не аист, а мадридский ветер тот самый, что спускается с Гвадаррамы и пронизывает улицы до костей. Если это правда, то мой сын родился в самый ветреный день года. Я помню, как лежала в нашей квартире на Калье-де-Эмбахадорес и слышала, как ветер гудит в щелях оконных рам и хлопает ставнями на балконе. Этот звук был похож на сердцебиение ровное, настойчивое, и он сопровождал меня все восемь часов, пока я рожала. А когда всё кончилось, я подумала: этот мальчик не будет тихим. Он будет как этот ветер он будет дуть и гнуть, но никто не сможет его остановить. Я оказалась права. Только ветер этот дул недолго.

В южной части Мадрида, там, где кончаются широкие проспекты с каштанами и начинаются узкие улочки, мощённые булыжником, лежал район Эмбахадорес рабочий квартал, который не значился на туристических картах и не упоминался в путеводителях для иностранцев, приезжавших посмотреть на Прадо и Королевский дворец. Здесь не было ни фонтанов, ни площадей со статуями, ни тенистых аллей, где прогуливались бы дамы в шёлковых платьях. Здесь были корралы старые доходные дома, построенные ещё в семнадцатом веке и с тех пор обветшавшие до такой степени, что штукатурка сходила со стен пластами, как старая кожа. Дома эти стояли вплотную друг к другу, и улицы между ними были такими узкими, что солнце заглядывало сюда лишь на час в полдень, а всё остальное время здесь царил полумрак.

В одной из таких коррал и жила семья Гарсия-и-Лопес. Это был дом на Калье-де-Эмбахадорес, номер сорок два, и он ничем не отличался от своих соседей: четыре этажа, сложенных из потемневшего кирпича, галереи с деревянными перилами, выходившие во внутренний двор, одна уборная на двадцать семей и вода, которую нужно было носить вёдрами с колонки на первом этаже. Во дворе всегда пахло чем-то то варевом из чечевицы, которое готовила какая-нибудь хозяйка на жаровне, то мокрым бельём, развешанным на верёвках, то карболкой, которой мыли галереи. Этот запах впитывался в стены, в одежду, в волосы, и даже выйдя на улицу, человек продолжал его чувствовать на себе.

Квартира семьи Гарсия находилась на третьем этаже и состояла из двух комнат. Первая комната служила одновременно кухней, столовой и гостиной; в ней стояли деревянный стол, четыре табуретки и жаровня, которую топили древесным углем, и зимой, когда уголь стоил дорого, вся семья собиралась вокруг неё, чтобы согреться. Вторая комната была спальней, где спали все вместе: отец, мать и дети те, что уже родились, и те, что ещё должны были родиться. На стенах висели литографии святых, купленные на рынке Растро за несколько сентимо. Под литографиями стояла лампадка, которую мать семейства зажигала по воскресеньям, и тогда в комнате распространялся запах горячего оливкового масла.

Глава семьи, Энрике Гарсия, был железнодорожным рабочим. Он работал в депо на станции Делисиас, той самой, с огромными стеклянными сводами и железными балками, напоминавшими рёбра какого-то гигантского доисторического зверя. Каждое утро он вставал в пять часов, выпивал чашку ячменного кофе с куском чёрствого хлеба и уходил в депо, откуда возвращался затемно, пропахший угольной пылью и машинным маслом. Это были запахи, которые не отмывались до конца никаким мылом; они въедались в кожу, в поры, в складки одежды и становились частью человека, как его имя или цвет глаз. Энрике был человеком среднего роста, с широкими плечами и руками, на которых каждая костяшка пальцев была сбита и искривлена от многолетней работы с инструментами. Он говорил мало не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что слова, как ему казалось, не меняли того порядка вещей, который был установлен раз и навсегда: богатые богаты, бедные бедны, и между ними лежит пропасть, которую не перейти ни словами, ни делами.

Но если Энрике был человеком, который смирился с этим порядком вещей, то его жена Консуэло была человеком, который с ним боролся. Она была женщиной невысокого роста, худощавой, с тонкими чертами лица и глазами, которые, казалось, всегда смотрели немного дальше того, что было перед ними. Её мать умерла, когда ей было двенадцать лет, и она выросла в приюте при монастыре на Калье-де-Аточа, где монахини учили её читать, писать, вышивать и молиться. Там же она научилась ещё одному тому, чего монахини не преподавали, но что усваивалось само собой: она научилась не бояться. Не бояться голода, не бояться холода, не бояться того, что жизнь может не сложиться. К тому времени, когда она вышла замуж за Энрике ей было девятнадцать, она уже знала, что люди несправедливы. Но она также знала, что несправедливость это не божье установление, а человеческое, и значит, оно может быть изменено.

Она втайне от мужа читала газеты, которые покупала у разносчика за углом. Не монархические, которые приносил хозяин дома, сеньор Гомес, а те, что печатали в рабочих типографиях: El Socialista, La Internacional. Она читала их по вечерам, когда муж уже спал, и в полумраке лампадки перед иконами разбирала мелкий шрифт, водя пальцем по строчкам. Там писали о правах рабочих, о восьмичасовом рабочем дне, о создании профсоюзов, о социализме. Консуэло не всё понимала из того, что читала, но главное она поняла: есть люди, которые верят, что мир можно изменить, и они что-то для этого делают. И она решила, что её сын тот, кто должен был вот-вот родиться, будет одним из этих людей.

Июнь 1915 года в Мадриде стоял жаркий. Это была та особенная мадридская жара, о которой сами мадридцы говорили: tres meses de invierno y nueve de infierno три месяца зимы и девять месяцев ада. Воздух был сухим, как песок пустыни, и к полудню нагревался до такой степени, что мостовая, казалось, дышала жаром. Вода в колонке на первом этаже становилась тёплой, и утолить жажду было почти невозможно. Люди старались не выходить на улицу в полуденные часы; лавки закрывались, ставни опускались, и весь город погружался в сиесту то особое испанское оцепенение, когда жизнь замирает и возобновляется только к вечеру.

В один из таких жарких дней это было пятнадцатое июня Консуэло почувствовала первые схватки. Это случилось в три часа пополудни, когда солнце стояло в зените и жара достигла своего пика. Она как раз месила тесто для гаспачо холодного супа из томатов, огурцов и перца, который был единственным спасением в эту погоду, как вдруг резкая боль пронзила её от поясницы до низа живота. Она ухватилась за край стола и замерла, ожидая, пока боль пройдёт. Но боль не прошла. Она отступила, а затем вернулась снова, сильнее, и Консуэло поняла: началось.

Она не испугалась. За те годы, что она прожила в приюте при монастыре, она научилась встречать трудности с сухим, почти солдатским спокойствием. Она велела соседской девочке, которая играла во дворе, бежать в депо и передать Энрике, чтобы тот немедленно возвращался домой. Затем она сама спустилась на второй этаж, к донье Пилар, женщине, которая принимала роды у всех женщин в этом доме и в трёх соседних.

Донья Пилар была вдовой, ей было за шестьдесят, и она обладала репутацией женщины, которая знает о родах больше, чем иной врач. У неё было лицо, напоминавшее карту Мадрида с таким же количеством линий, морщин и складок, и голос, низкий и хриплый от многолетнего курения дешёвого табака. Она носила неизменный чёрный платок, заколотый под подбородком, и передвигалась по лестницам с проворством, которое противоречило её возрасту. Когда Консуэло постучалась к ней, донья Пилар открыла дверь, оглядела её с ног до головы и сказала:

Пятый... Я полагаю, у тебя это будет быстро. У тех, кто рожает в жару, это всегда быстро. Жара помогает мышцам расслабиться. Иди наверх и жди меня. Я сейчас приду.

И она пришла с узелком, в котором лежали чистое полотно, ножницы, бутылка спирта, настойка из каких-то трав, рецепт которых она никому не раскрывала, и маленькая серебряная медаль с изображением Девы Марии. Она положила медаль на живот Консуэло и сказала:

Это тебе поможет больше, чем я.

Между тем новость о том, что у Гарсия начались роды, уже разнеслась по всему дому. Соседи, которые до этого дремали или занимались своими делами, пробудились к жизни. Женщины оставляли свои жаровни и вязание; мужчины, которые были дома (безработные, старики, инвалиды), делали вид, что ничего не замечают, но на самом деле прислушивались к звукам с третьего этажа. Дети, игравшие во дворе, прекратили свои игры и смотрели на окна квартиры Гарсия, ожидая чего-то необычного. В испанских рабочих кварталах рождение ребёнка было событием общим, касавшимся всех, как свадьба, как похороны, как праздник святого покровителя. Здесь ещё не было той городской анонимности, когда люди живут за закрытыми дверями и не знают имён своих соседей. Здесь все знали всё обо всех и считали это не вмешательством в личную жизнь, а проявлением солидарности.

Энрике прибежал из депо, когда схватки у Консуэло шли уже три часа. Он был в промасленной рабочей блузе, с ещё не отмытыми от угольной пыли руками, и, ворвавшись в квартиру, остановился в дверях спальни с таким выражением лица, какое бывает у людей, столкнувшихся с чем-то, что они не могут ни починить, ни исправить. Донья Пилар выставила его за дверь:

Ты своё дело уже сделал. Теперь это дело женщин. Ступай во двор и жди. Когда будет нужно, я тебя позову.

И Энрике пошёл во двор, где уже собрались несколько соседей-мужчин. Кто-то протянул ему сигарету, кто-то хлопнул по плечу, кто-то просто стоял рядом, молча разделяя с ним ожидание. Во дворе пахло жасмином, который рос у колонки, и от этого запаха, такого мирного и нежного, тревога Энрике становилась ещё острее. Он курил одну сигарету за другой и смотрел на окна третьего этажа, за которыми происходило то, что было скрыто от его глаз, но что он ощущал всем своим существом.

Роды длились долго. Солнце уже начало клониться к закату, и небо над крышами Мадрида окрасилось в те особенные розовато-оранжевые тона, которые можно увидеть только в этом городе городе, расположенном так высоко над уровнем моря, что воздух здесь всегда прозрачнее, а краски ярче, чем где бы то ни было. На Калье-де-Эмбахадорес началось вечернее оживление: лавки открывались после сиесты, уличные торговцы раскладывали свои товары, из окон доносились звуки гитары и чей-то женский голос, певший куплеты.

А на третьем этаже дома номер сорок два Консуэло сжимала зубы и старалась не кричать. Не потому, что ей не было больно больно было так, как она никогда не испытывала, а потому что она не хотела пугать соседей. Она думала о том, что говорилось в газетах, которые она читала по вечерам. Она думала о новом мире, который должен был наступить. Она думала о том, что её сын должен жить в этом новом мире, а не в том, в котором жила она. И эта мысль придавала ей сил.

В половине девятого вечера, когда на город уже опустились сумерки и в окнах начали зажигаться огни, родился мальчик. Донья Пилар приняла его на руки, обмыла тёплой водой, перевязала пуповину и, прежде чем завернуть в чистое полотно, поднесла к окну, словно представляя его городу. Ребёнок закричал громко, требовательно, и этот крик разнёсся по всему двору, долетев до Энрике, который уже докуривал, наверное, десятую сигарету.

Мальчик, сказал кто-то из соседей. Слышишь? Это крик мальчика. Девочки так не кричат.

Никто не знал, правда ли это, но все закивали с видом знатоков. Энрике бросил сигарету и, не помня себя, побежал по лестнице на третий этаж.

Когда он вошёл в спальню, Консуэло держала ребёнка на руках. Она была бледна и измучена, но в её глазах горел тот особенный свет, который бывает только у женщин, только что прошедших через роды. Она посмотрела на мужа и сказала:

Он будет крепким, Энрике. Посмотри на его руки. Посмотри, как он сжимает кулачки. Он будет бороться.

С кем ему бороться? спросил Энрике, не понимая.

С несправедливостью, ответила Консуэло. С тем, что мы живём в двух комнатах и едим одну чечевицу. С тем, что ты работаешь по двенадцать часов и получаешь гроши. С тем, что богатые становятся богаче, а бедные беднее. Вот с чем он будет бороться.

Энрике ничего не ответил. Он смотрел на сына и чувствовал, как в его груди поднимается что-то такое, чему он не мог найти названия. Это была не гордость, не радость, не страх это было всё вместе, смешанное в какой-то невообразимой пропорции. Его сын. Его плоть и кровь. Маленький человек, который только что появился на свет в этой бедной квартире на Калье-де-Эмбахадорес и уже был назван борцом.

Как мы его назовём? спросил он.

Пабло, ответила Консуэло. В честь святого Павла. Он тоже боролся.

Она не сказала вслух того, что подумала в этот момент: что имя Пабло ей нравилось ещё и потому, что так звали одного из основателей испанской социалистической партии Пабло Иглесиаса, человека из народа, типографского рабочего, который говорил, что рабочие должны объединиться и бороться за свои права. Но она не сказала этого мужу. Зачем? Имя было только именем. Важно было то, что человек сделает с ним.

Донья Пилар тем временем уже разослала соседских мальчишек с известиями. И вскоре начали приходить первые посетители: соседка с первого этажа принесла кувшин молока; жена пекаря с улицы Сан-Фернандо свежий хлеб; старый Хулиан, безработный каменщик, живший в мансарде под самой крышей, полбутылки дешёвого вина. Каждый считал своим долгом засвидетельствовать уважение новому гражданину Мадрида и его родителям. В комнате на третьем этаже стало тесно и шумно; запахи табака, вина, молока, свежего хлеба смешивались с запахом лампадного масла и тем особым запахом, который всегда сопровождает рождение, тёплым, влажным, похожим на запах только что вскопанной земли после дождя.

А за окном уже наступила ночь. Мадридская ночь, синяя, с яркими звёздами и прохладным ветерком, наконец-то согнавшим дневную духоту. На Калье-де-Эмбахадорес зажглись уличные фонари не электрические, а газовые, и их жёлтый свет ложился на булыжную мостовую причудливыми узорами. Где-то играла гитара и пели фламенко; где-то стучали колёсами последние фиакры, возвращавшиеся с Пуэрта-дель-Соль.

А далеко на севере гремели пушки. Шёл второй год Великой войны. В окопах Фландрии и Шампани гибли десятки тысяч людей немцев, французов, англичан. Испания оставалась нейтральной, и газеты были полны сообщений о битвах под Ипром и Изонцо, которые воспринимались мадридцами почти как новости с другой планеты. Однако нейтралитет этот был особым. С одной стороны, страна богатела испанские заводы и шахты поставляли воюющим державам всё, что им было нужно, и цены росли. С другой богатство это распределялось так неравномерно, что простые люди вроде Энрике Гарсия чувствовали себя не бенефициарами, а жертвами этого бума. Цены на хлеб росли быстрее, чем заработная плата; уголь дорожал; и в рабочих кварталах Мадрида, Барселоны, Бильбао всё чаще звучало слово, которое одни произносили с надеждой, а другие со страхом: cambio перемены.

Но здесь, в этой комнате на третьем этаже, на Калье-де-Эмбахадорес, перемены были пока ещё только обещанием, запечатлённым в имени новорождённого. Пабло Гарсия-и-Лопес лежал на руках у матери, и его личико было спокойным, а кулачки сжатыми, словно он уже сейчас готовился к той борьбе, о которой говорила его мать.

На следующий день Энрике отправился в приходскую церковь Сан-Каэтано, чтобы договориться о крещении. Церковь эта стояла в двух кварталах от их дома, на улице Эмбахадорес, и была она не из тех величественных храмов, которые украшают центр Мадрида, а из скромных приходских церквей, построенных для простого люда. Её фасад был строг и почти лишён украшений, но внутри, в полумраке, мерцали свечи перед статуей Девы Марии Кармельской, и пахло ладаном и сыростью. Священник, падре Мануэль, был молодым человеком из крестьянской семьи родом из Толедо, который ещё сохранил энтузиазм своей профессии и верил, что его прихожане нуждаются не только в отпущении грехов, но и в добром слове. Он охотно согласился крестить младенца и записал имя в приходскую книгу.

Пабло, сказал он, выводя буквы. Хорошее имя. Может быть, ваш сын станет проповедником.

Энрике покачал головой.

Дай Бог, чтобы он просто вырос здоровым и нашёл хорошую работу, падре. Проповедником Откуда у нас деньги на учение?

Падре Мануэль вздохнул. Он знал, что Энрике прав. Для мальчика из рабочего квартала путь в семинарию был почти так же закрыт, как путь на Луну.

Тогда молитесь, сказал он. Молитесь за него. Времена тяжёлые, и кто знает, что его ждёт.

Крещение состоялось в воскресенье, двадцатого июня. Консуэло надела своё лучшее платье из тёмно-синего сукна, купленное три года назад на распродаже, и накинула на плечи мантилью из чёрных кружев, которую ей подарила мать ещё до своей смерти. Она держала Пабло на руках, и лицо её выражало ту смесь гордости и благочестия, которая свойственна испанским матерям, приносящим своих детей к купели. Крёстным отцом стал товарищ Энрике по депо, Хоакин Фернандес, человек крепкого сложения и доброго нрава, который в будущем сыграет в жизни Пабло немалую роль. Крёстной матерью стала соседка с первого этажа, та самая, что принесла молоко.

Церемония была скромной. Падре Мануэль прочёл положенные молитвы, окропил голову младенца святой водой (ребёнок заплакал, но не слишком громко), сделал запись в приходской книге. Из церкви вышли под колокольный звон и попали в самый разгар воскресной уличной жизни. По Калье-де-Эмбахадорес шли торговцы с корзинами фруктов; мальчишки играли в футбол тряпичным мячом; где-то играла шарманка. Жизнь в Мадриде никогда не замирала полностью, даже в самые трудные дни.

Вечером, когда гости разошлись и в квартире на третьем этаже стало тихо, Консуэло сидела у окна с младенцем на руках и смотрела на закат. Солнце садилось где-то за Каса-де-Кампо, и небо над Мадридом было точь-в-точь такого цвета, как вино из Вальдепеньяса тёмно-рубиновое, почти чёрное у горизонта и светлеющее к зениту. Она смотрела на это небо и думала.

Она думала о том, что этот мальчик будет жить в двадцатом веке веке машин, пара, электричества, что он увидит то, чего не видела она, и узнает то, чего она не знает. Она думала о том, что в мире, где она выросла, женщины не имели права голоса ни в политике, ни в семье, но её сын, может быть, увидит другое общество. Она думала о том, что, несмотря на бедность и тяжёлый труд, жизнь может быть осмысленной, если у человека есть цель. Она думала о том, о чём думают все матери, склоняясь над колыбелью сына, о том, кем он станет и куда приведёт его судьба.

Она не знала, что судьба приведёт его на поле боя под Гвадалахарой, где он встретит другого юношу, родившегося в том же 1915 году в деревне в Эстремадуре, и что они убьют друг друга.

Но всё это было впереди. А пока пока был только этот вечер, этот закат, эти звуки засыпающего Мадрида. Пока был только этот младенец на руках у матери, его тихое дыхание, его сжатые кулачки. И пока была только эта надежда хрупкая, как пламя лампадки перед иконой, на то, что жизнь этого мальчика будет лучше, чем жизнь его родителей.

За окном дул мадридский ветер. Он нёс с собой запахи города: жасмина и угольной пыли, свежего хлеба и машинного масла, ладана из церквей и табачного дыма из таверн. Он подхватывал эти запахи и уносил их в ночь, туда, где над плоскогорьем Месеты горели холодные кастильские звёзды. И никто, глядя на эту спящую столицу, не мог бы сказать, что ждёт её впереди какие войны, какие потрясения, какие перемены.

На Калье-де-Эмбахадорес, 42, в двух маленьких комнатах на третьем этаже, спал Пабло Гарсия-и-Лопес, и ему снились сны, которых он, конечно, не запомнил. Но, может быть, уже тогда ему снилось что-то такое, что предвещало его будущую жизнь жизнь борца и идеалиста, человека, который верил в справедливость и умер за неё, так и не дожив до двадцати двух лет.

Ибо время продолжало свой бег.

Глава 3. Детство. Эстремадура, 19181927

Рассказывает мать: Мария дель Кармен

Детство моего Анхеля было похоже на долгое лето. Я не помню, чтобы он плакал разве что от голода в младенчестве, но то был не плач, а требование: накорми меня, и я буду спокоен. Он рос, как растёт молодой дуб на склоне холма не быстро, но упрямо, с каждым годом всё глубже запуская корни в эту каменистую землю. Я смотрела на него и думала: Боже, почему Ты дал мне такого красивого ребёнка? И тут же одёргивала себя гордыня, грех, но всё равно смотрела и не могла насмотреться. Он был серьёзным мальчиком. Слишком серьёзным, говорили соседи. Когда другие дети играли в войну, он сидел у церковной стены и смотрел, как муравьи тащат соломинку. Я знала уже тогда: он не такой, как все. Но я не знала никто не знал, что из этого выйдет.

Первое, что запомнил сам Анхель, не лицо матери, не запах розмарина на земляном полу, а свет. Тот особенный прозрачный свет эстремадурской осени, который проникал сквозь щели в ставнях и рисовал на противоположной стене тонкие золотые полосы. Он лежал в своей кроватке деревянной люльке, которую его отец сколотил из старых досок и покрасил извёсткой, и смотрел, как эти полосы движутся по мере того, как солнце поднимается над холмами. Ему было, наверное, года два, но это воспоминание осталось в нём навсегда: первое осознание того, что мир состоит из света и тени, и что и то и другое прекрасно.

Деревня в те годы жила своей отдельной жизнью, почти не связанной с тем, что происходило за её пределами. Великая война закончилась в 1918 году, но сюда, в долину между холмами, новости доходили медленно, как вода, просачивающаяся сквозь известняк. Кто-то говорил, что в Европе погибли миллионы; что рухнули империи; что в далекой и холодной России случилась революция и там теперь правят рабочие и крестьяне. Но для жителей Ла-Альдеа всё это были рассказы из того же разряда, что истории о маврах и о кладах, зарытых в холмах. Они слушали, кивали головами и возвращались к своим делам к пшенице, к оливам, к козьему сыру, к тому извечному кругу посева и жатвы, который не менялся здесь уже тысячу лет.

Анхель рос среди этой неизменности. Его мир был невелик: дом, церковь, холмы, несколько улочек между каменными домами, колодец на площади, родник внизу, куда он ходил с матерью за водой. Но этот маленький мир был для него неисчерпаем. Каждый камень на склоне холма имел свою форму, свой цвет, свою тень в определённый час дня. Каждое дерево а их было немало: пробковые дубы с их морщинистой корой, каменные дубы с мелкими жёсткими листьями, оливы с их серебристой изнанкой, каждое дерево было отдельным существом со своим характером. Анхель знал их все. Он знал, что старый пробковый дуб на восточном склоне тот, в который ударила молния лет двадцать назад, даёт самую густую тень в полдень. Он знал, что под оливами у родника всегда растут особенные грибы после первых осенних дождей. Он знал, что если приложить ухо к стволу большого каменного дуба за церковью, можно услышать, как внутри что-то гудит может быть, соки, а может быть, как говорила мать, ангелы поют хвалу Господу.

Религия вошла в его жизнь раньше, чем он научился говорить. Мать брала его с собой на мессу каждое воскресенье, а часто и в будние дни. Она сажала его на деревянную скамью рядом с собой, и он сидел смирно не потому, что боялся наказания, а потому, что в церкви было то, что завораживало его с самого начала: полумрак, пронизанный лучами света из высоких окон; запах ладана и воска; статуя Девы Марии Скорбящей с её тёмным деревянным лицом и настоящими слезами из стекла; звук колокольчика во время причастия; монотонное пение падре Херонимо на латыни. Латыни он не понимал, но сами звуки казались ему музыкой, более прекрасной, чем любая другая. Иногда он закрывал глаза и представлял, что эти слова это ключи, открывающие двери в какой-то иной мир, который находится прямо здесь, рядом, за тонкой перегородкой реальности.

Падре Херонимо заметил этого мальчика. Он заметил, что Анхель не просто сидит на мессе, как другие дети, скучая, ёрзая, ожидая, когда всё закончится, а слушает. Слушает по-настоящему, с тем вниманием, какое бывает только у очень старых людей или у очень необычных детей. Однажды после мессы падре подозвал его к себе.

Тебе нравится в церкви? спросил он.

Да, падре.

Почему?

Анхель задумался. Ему было тогда пять лет, и он ещё не умел объяснять словами то, что чувствовал.

Здесь ангелы, сказал он наконец. Я их чувствую.

Падре Херонимо посмотрел на него долгим взглядом и перекрестился. Позже он скажет Марии дель Кармен: Этот мальчик отмечен. Береги его. И Мария дель Кармен, услышав это, заплакала от счастья потому что вот оно, подтверждение, знак, что она не ошиблась, что её сын действительно особенный, действительно избранный.

Но детство есть детство, и даже у самого серьёзного мальчика есть игры и радости. Анхель дружил с другими деревенскими детьми с сыном мельника Педро, с дочерью пастуха Кармен, с двумя сыновьями кузнеца, чьи имена были одинаковы (Хуан и Хуан-младший), что все звали их просто лос-Хуанес. Они играли в те же игры, в какие играли дети в испанских деревнях на протяжении столетий: в чурро, где нужно было бросать палки и сбивать ими другую палку; в прятки среди камней и дубов; в торо один изображал быка, остальные убегали. Анхель не был ни самым быстрым, ни самым ловким, но он был самым спокойным, и это спокойствие притягивало других детей. Когда игра заканчивалась ссорой что случалось часто, потому что дети есть дети, он садился на камень и начинал рассказывать истории.

Эти истории были удивительными. Он рассказывал о святых, о которых слышал от матери и падре: о святом, проповедовавшем птицам; о святом, убившем дракона; о святом, явившемся на белом коне во время битвы с маврами. Но он не просто пересказывал то, что слышал, он добавлял детали, которые делали эти истории живыми. Дракон у него пах серой и обжигал траву своим дыханием; птицы отвечали святому ему на языке, который был почти человеческим, но не совсем; третий святой являлся в облаке света, которое было такого же цвета, как утренний туман над Гвадианой. Дети слушали, раскрыв рты, и даже Хуан-младший, который обычно не мог усидеть на месте больше двух минут, замирал, боясь пропустить хоть слово.

Но была у Анхеля и другая сторона та, которую он не показывал никому, кроме, может быть, матери, и то лишь отчасти. В шесть лет у него случилась первая в жизни лихорадка. Это была обычная деревенская болезнь может быть, малярия, может быть, что-то другое, принесённое комарами с рисовых полей в низовьях Гвадианы, но она едва не унесла его в могилу. Три дня он лежал в жару, метался, бредил, и в бреду ему являлись видения. Он видел огромную фигуру в белом, стоящую на вершине холма; фигура эта держала в руках меч, и меч горел, но не сгорал. Он видел поле, усеянное красными цветами, и только позже, очнувшись, он понял, что это были маки. Он видел двух орлов, дерущихся в небе. И он видел свою мать, стоящую на коленях перед распятием, и слёзы на её щеках были такими же стеклянными, как слёзы Девы Марии Скорбящей.

Когда лихорадка прошла, он рассказал матери о своих видениях. Мария дель Кармен выслушала его с тем выражением лица, которое бывает у людей, одновременно испуганных и счастливых.

Это были не видения, сказала она. Это были знаки. Бог говорил с тобой. Ты должен помнить их всегда.

И он помнил. Он помнил так ясно, как будто это случилось вчера. И с тех пор в нём поселилась уверенность тихая, невысказанная, но прочная, как корни каменного дуба, что он действительно отмечен. Что его жизнь будет не такой, как у других. Что у него есть предназначение.

Между тем мир за пределами долины менялся. В 1923 году генерал Примо де Ривера совершил государственный переворот и установил военную диктатуру. В деревне об этом узнали из газеты, которую иногда привозил из Касереса дядя Мигель. Хосе Антонио прочитал заметку вслух, медленно, с трудом разбирая газетный шрифт, и, закончив, сказал:

Военный у власти. Это хорошо. Военные наведут порядок.

Мария дель Кармен перекрестилась и ничего не сказала. Она не разбиралась в политике и не хотела в ней разбираться. Её миром была церковь, дом и сын. Всё остальное было далёким, как шум ветра в горах.

Анхелю было восемь лет, когда он впервые увидел море. Это случилось потому, что дядя Мигель взял его с собой в поездку в Португалию они поехали продавать партию пробки, которую накопили за несколько лет. Дорога заняла три дня, и они проехали через всю Эстремадуру, мимо пробковых дубов, мимо выжженных солнцем полей и белых городков, мимо римских мостов и средневековых замков, мимо всей той древней, сухой, прекрасной земли, которая была родиной Анхеля. А потом они пересекли границу невидимую линию между двумя бедными провинциями двух бедных стран, и в какой-то момент, когда дорога пошла под уклон и повернула к западу, Анхель увидел его.

Море.

Оно было синим такого синего цвета, какого он никогда не видел. Синего, как мантия Девы Марии на иконе в церкви. Синего, как небо в самый жаркий полдень. Синего, как цветок, название которого он не знал. Оно простиралось до горизонта, сливаясь с небом так, что нельзя было понять, где кончается одно и начинается другое. И оно дышало. Анхель смотрел на волны, набегающие на песок, и впервые в жизни почувствовал то, чему он не мог дать названия, смесь восторга, страха и странной печали, которая возникает, когда сталкиваешься с чем-то бесконечно большим, чем ты сам, и понимаешь, что твоя жизнь лишь крошечная часть чего-то необъятного.

Это Атлантический океан, сказал дядя Мигель. За ним Америка.

Америка. Анхель слышал это слово и раньше. Говорили, что туда уехали многие из Эстремадуры люди, которые не смогли прокормиться на этой скудной земле и отправились за океан искать счастья. Говорили, что они присылают деньги, что их дети говорят на чужом языке, что они уже никогда не вернутся. И теперь, глядя на бескрайнюю синюю гладь, Анхель пытался представить себе эту далёкую землю и не мог. Его воображение отказывалось работать на таком расстоянии.

А зачем они туда едут? спросил он.

Потому что здесь нет жизни, ответил дядя Мигель просто. Земля родит плохо, налоги высокие, помещик забирает две трети урожая. Что остаётся? Только уехать.

Это был первый раз, когда Анхель услышал, что его мир не лучший из миров. До этого он думал, что жизнь везде такая же, как в Ла-Альдеа: такая же размеренная, такая же бедная, такая же пропитанная молитвами и запахом оливкового масла. Но оказалось, что нет что где-то есть Америка, куда люди уезжают, потому что здесь нет жизни. Эта мысль засела в нём и осталась надолго, хотя он никому о ней не говорил.

Они вернулись в деревню через неделю. И когда Анхель снова увидел знакомые холмы, знакомые каменные дубы, знакомые белые стены домов и черепичные крыши, он почувствовал то, чего не ожидал: облегчение. Потому что, как бы ни был прекрасен океан, дом был домом. Здесь пахло травами на полу, здесь горела лампадка перед распятием, здесь мать каждый вечер становилась на колени и молилась. Здесь был его мир.

Шли годы. Анхель рос, становился выше, и черты его лица, по-детски мягкие, начинали приобретать ту строгость, которая будет свойственна ему в юности. Он по-прежнему ходил к мессе, и теперь не просто слушал, но и помогал падре Херонимо прислуживал в алтаре, подавал воду и вино, звонил в колокол. Падре Херонимо, стареющий и всё чаще болеющий, привязался к мальчику, видя в нём то ли будущего священника, то ли просто утешение в своей одинокой старости. Он начал учить Анхеля латыни той самой латыни, которая так завораживала его в детстве. И Анхель впитывал эти уроки с жадностью, которая удивляла старого священника.

Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum, повторял Анхель, и слова эти звучали у него не как заученный урок, а как песня.

Хорошо, очень хорошо, кивал падре Херонимо. Ты схватываешь быстрее, чем семинаристы, которых я учил, когда был молодым. Из тебя вышел бы хороший священник.

Анхель не отвечал на это ничего. Мысль о том, чтобы стать священником, приходила ему в голову особенно после тех видений, которые у него были в лихорадке, но он ещё не был уверен. Он чувствовал, что его предназначение может быть иным. Каким он пока не знал.

Мать, разумеется, мечтала, чтобы он стал священником. Для неё это было бы высшим счастьем увидеть своего сына в сутане, служащим мессу, приносящим Бескровную Жертву. Она говорила об этом постоянно, но не прямо она была слишком мудра, чтобы давить на сына, а намёками, иносказаниями, историями о святых, которые с детства посвятили себя Богу.

Отец, Хосе Антонио, относился к этому с обычным своим молчаливым скептицизмом. Он не возражал против того, чтобы сын стал священником, в конце концов, это была почётная профессия и единственный способ для крестьянского мальчика выбиться в люди, но и не поощрял. Ему нужен был помощник в поле, и он надеялся, что Анхель, когда подрастёт, возьмёт на себя часть работы. Земля не ждёт, а священников в Испании и так хватает.

Так прошло детство Анхеля Альварес-и-Фуэнтеса. Когда ему исполнилось двенадцать лет это был 1927 год, он уже не был ребёнком в том смысле, в каком бывают детьми городские мальчики, защищённые от жизни стенами школ и домов. Он умел доить козу и забивать ягнёнка (хотя это давалось ему тяжело он плакал первый раз, когда пришлось это делать); он умел пахать на осле и собирать оливки; он умел читать латинские молитвы и знал наизусть многое из Евангелие от Матфея; он знал, как пахнет земля после первого осеннего дождя и как выглядят звёзды в безлунную ночь над эстремадурскими холмами. Он был высоким для своего возраста, худощавым, с большими карими глазами и тихим голосом. Деревенские девушки уже начинали поглядывать на него, но он этого пока не замечал.

Однажды вечером это было в октябре, незадолго до Дня Всех Святых он сидел на склоне холма над деревней и смотрел на закат. Солнце опускалось за Гвадарраму, и небо было того особенного цвета, который бывает только осенью, розовато-оранжевого у горизонта и бледно-фиолетового выше, с тонкой полоской облаков, похожих на перья необычных крыльев. И там, на холме, Анхель вдруг почувствовал то, что раньше чувствовал только смутно: чувство, что он стоит на пороге чего-то огромного. Детство кончалось. Впереди была юность. И там, впереди, его ждало то предназначение, о котором говорила мать и которое он сам смутно ощущал всю свою короткую жизнь.

Он встал, отряхнул с колен сухую траву и пошёл вниз, в деревню, где в окнах уже зажигались огни. И в этот момент он был счастлив счастлив просто от того, что живёт на этой земле, под этим небом, среди этих людей. Он не знал тогда, что это счастье тихое, безмятежное продлится недолго. Что впереди его ждут потрясения, потери, боль. Что он умрёт, не дожив до двадцати трех лет, на поле боя под Гвадалахарой, от пули другого юноши, родившегося с ним в один год.

Но это всё было впереди. А пока пока была только эта осень, этот закат, этот запах сухой травы и тимьяна. Пока было только это детство, которое уходило, как уходит вода из пересохшего колодца, медленно, неумолимо, навсегда.

Мария дель Кармен ждала его дома. Она, как всегда, стояла на коленях перед распятием и молилась. Услышав шаги сына, она поднялась, перекрестилась и пошла накрывать на стол. Ужин был скромным хлеб, козий сыр, несколько оливок. Но для них это был пир, потому что они были вместе и были живы, а это, в конце концов, и есть счастье то единственное счастье, которое доступно беднякам.

И ночь опустилась на деревню Ла-Альдеа тихая, звёздная, прохладная. Лаяли собаки. Где-то далеко кричал осёл. Ветер нёс запахи осени сухой травы, зрелых оливок, дыма из труб. И мальчик по имени Анхель спал в своей комнате, и ему снилось море то самое синее море, которое он видел в восемь лет и которое с тех пор не мог забыть. Оно было прекрасно и бесконечно, и в нём отражались звёзды, такие же яркие, как те, что горели сейчас над эстремадурскими холмами.

А время шло. И оно не ждало никого.

Глава 4. Детство. Мадрид, 19181927

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

В рабочих кварталах Мадрида дети растут быстро. Им некогда быть детьми жизнь сама выталкивает их на улицу, в лавку за углём, в очередь за хлебом, в соседний двор, где надо присмотреть за младшими. Мой Пабло был таким. В пять лет он уже знал, сколько стоит фунт чечевицы и как отличить свежую рыбу от лежалой. В семь он читал газеты сначала по слогам, потом всё быстрее, и задавал вопросы, на которые у меня не всегда находились ответы. Спрашивал: почему одни люди живут во дворцах, а другие в двух комнатах? Почему его отец работает по двенадцать часов, а денег всё равно не хватает? Почему священник в церкви Сан-Каэтано говорит, что бедные блаженны, а сам ходит в шёлковой рясе? Я слушала его и думала: этот мальчик родился с чувством справедливости острым, как лезвие ножа. И я боялась. Потому что знала: с таким чувством жить трудно. Очень трудно.

Первое осознанное воспоминание Пабло Гарсия-и-Лопеса было связано не со светом, не с лицом матери, а с шумом. С тем особым шумом, который наполняет мадридские корралы с раннего утра до поздней ночи и который становится для их обитателей чем-то вроде дыхания настолько привычным, что его перестаёшь замечать, но стоит ему исчезнуть, и ты просыпаешься в тревоге. Этот шум состоял из множества слоёв, наложенных друг на друга, как пласты краски на старых стенах: крики уличных торговцев, выкликавших свой товар (Сардины! Свежие сардины из Виго!); стук копыт лошадей и мулов по булыжнику; перебранка соседок на общей галерее; плач детей; звон колоколов церкви Сан-Каэтано; и поверх всего этого ровный, низкий гул Мадрида, города-улья, города-муравейника, который никогда не затихал полностью.

Пабло было три года, когда он выбрался из квартиры на общую галерею и, просунув голову между прутьями перил, стал смотреть вниз, во внутренний двор. Там, внизу, его мать развешивала бельё на верёвках, натянутых между галереями, и солнечный свет падал на мокрые простыни так, что они казались огромными крыльями. Он смотрел на мать, и его вдруг охватило странное чувство, для которого у него тогда не было слов, но которое он запомнил на всю жизнь. Это было чувство одновременно любви и страха любви к этой маленькой женщине, которая так ловко управлялась с простынями, и страха перед миром, который был так велик, а он так мал. Потом мать подняла голову, увидела его и крикнула: Отойди от перил, немедленно! и чувство исчезло, сменившись обидой. Но когда он вырос, он понял: это был первый проблеск сознания. Первый момент, когда он осознал себя отдельным существом в огромном, непонятном мире.

Детство в рабочем Мадриде 1920-х годов было суровым. Не жестоким жестокость была скорее исключением, но суровым, как сурова сама кастильская зима. Пабло рано узнал, что такое голод. Не тот острый голод, от которого умирают, до этого, слава Богу, не доходило, а тот хронический, тупой голод, который поселяется в желудке и не уходит никогда. Их семья питалась тем же, чем питались все рабочие семьи в коррале: чечевицей, нутом, хлебом, иногда сардинами, ещё реже мясом. По воскресеньям мать готовила косидо густое варево из нута, картофеля и кусочка сала, которое варилось несколько часов, наполняя квартиру запахом, сводившим Пабло с ума. Он сидел на табуретке и смотрел, как поднимается пар над кастрюлей, и ждал, когда наконец можно будет есть. Эти воскресные обеды были главным событием недели не только из-за еды, но и потому, что в эти часы вся семья собиралась вместе, и отец, усталый после шестидневной работы, иногда рассказывал что-нибудь о депо, о паровозах, о том, как однажды машинист дал ему подержаться за рычаг, и он на целую минуту стал почти машинистом.

До него у Консуэло было ещё четверо два мальчика и две девочки, но все они умерли, не дожив до года: одного унесла дифтерия, остальные просто угасли от слабости, как гаснет огонь, когда в лампадке кончается масло. Поэтому на Пабло, пятого, она смотрела с особенной, почти исступлённой надеждой: этот должен выжить. Этот будет жить. Этот изменит мир.

Энрике Гарсия был хорошим отцом настолько хорошим, насколько может быть хорошим отец, который видит своих детей только поздно вечером и в воскресенье. Он никогда не бил Пабло (и даже не шлёпал это было прерогативой матери, да и то в редких случаях), но его молчаливое присутствие действовало на мальчика сильнее любого наказания. Когда отец был недоволен, он просто замолкал ещё больше обычного и смотрел на Пабло долгим, тяжёлым взглядом, от которого тому становилось стыдно даже если он не знал, в чём провинился. Этот взгляд говорил: Я работаю двенадцать часов в день, чтобы ты мог есть этот хлеб, так не заставляй меня жалеть об этом. И Пабло, хотя и был ещё ребёнком, понимал эту безмолвную речь.

С матерью было иначе. Консуэло была не просто матерью она была проводником в мир идей. Это она научила Пабло читать. Не по букварю, а по газетам тем самым рабочим газетам, которые она сама читала украдкой от мужа. Она сажала сына рядом с собой на продавленный диван, открывала страницу и водила пальцем по строчкам: Вот смотри: Ра-бо-чи-е всех стран, со-е-ди-няй-тесь. Это написал человек по имени Карл Маркс. Он жил далеко, в Германии, но его книги читают во всём мире. Пабло было пять лет, он, разумеется, ничего не понимал ни кто такой Маркс, ни что значит соединяйтесь, ни где находится Германия. Но слова рабочие он понимал. Его отец был рабочим. Сосед Хоакин, крёстный, был рабочим. Все вокруг были рабочими. Значит, эти слова были про них.

А зачем они должны соединяться? спросил он.

Потому что поодиночке они слабые, а вместе сильные, ответила Консуэло. Посмотри на отца. Он работает один. Если он попросит у начальника больше денег, начальник его просто уволит и возьмёт другого. Но если все рабочие в депо попросят вместе, начальнику придётся с ними говорить. Понял?

Пабло кивнул. Он не был уверен, что понял до конца, но главное уловил: вместе сила. Это было простое, почти детское правило, но в нём уже была заложена вся будущая жизнь Пабло Гарсия-и-Лопеса.

Улица была вторым домом для мадридских детей, и Пабло не был исключением. Едва научившись ходить, он уже играл во дворе корралы с другими детьми, а став постарше, начал выходить за пределы Калье-де-Эмбахадорес сначала на соседние улицы, потом всё дальше и дальше. Мадрид его детства был городом контрастов, гораздо более резких, чем сегодня. Чтобы понять это, достаточно было пройти пятнадцать минут на север от корралы к Пуэрта-дель-Соль, а оттуда к Гран-Виа, которую тогда ещё только достраивали.

Там, на Гран-Виа, всё было другим. Там были огромные белые здания с лепниной и балконами, гостиницы с швейцарами в ливреях, кафе с зеркальными окнами, за которыми сидели сеньоры в шёлковых платьях и сеньоры в костюмах с иголочки. Там пахло не чечевицей и карболкой, а духами, кофе и свежей выпечкой. Там автомобили сигналили друг другу, и их было так много, что Пабло в первый раз, когда попал туда с матерью, замер на тротуаре и не мог идти он просто смотрел, как эти блестящие машины катятся по мостовой, и не верил, что они настоящие. До этого он видел только повозки, фиакры и изредка грузовики.

Почему они такие? спросил он у матери.

Кто?

Ну он запнулся, подбирая слова. Эти люди, эти дома, эти машины. Почему они такие, а мы такие?

Консуэло не ответила сразу. Она посмотрела на сына, потом на белые здания Гран-Виа, и на лице её появилось то выражение, которое Пабло уже научился распознавать: смесь гнева и горечи.

Потому что одни работают, а другие забирают себе то, что заработано чужим трудом, сказала она наконец. Но это не навсегда. Придёт день, когда всё изменится.

Когда?

Я не знаю когда. Может быть, когда ты вырастешь.

И Пабло, глядя на эти белые дворцы, подумал, что хорошо бы вырасти поскорее.

В 1923 году, когда Пабло исполнилось восемь лет, произошло событие, которое перевернуло жизнь всей Испании. Генерал Мигель Примо де Ривера, капитан-генерал Каталонии, поднял мятеж и вынудил короля Альфонсо XIII назначить его главой правительства. Парламент был распущен, конституция приостановлена, введена цензура. Для рабочих организаций наступили трудные времена: забастовки запрещались, профсоюзы уходили в подполье, активистов арестовывали. В коррале на Калье-де-Эмбахадорес эти новости обсуждали шёпотом. Консуэло перестала покупать El Socialista разносчик газет сказал, что за такие издания теперь могут забрать в полицию. Она спрятала старые номера под половицей в спальне, и иногда, когда муж и Пабло уже спали, доставала их и перечитывала при свете лампадки.

Пабло знал об этом, хотя мать ему ничего не говорила. Он вообще многое знал из того, что взрослые считали скрытым от детей. Он знал, что в доме напротив живёт дон Хулио, бывший учитель, уволенный за неблагонадёжность. Он знал, что сын старика Санчеса с первого этажа сидит в тюрьме за участие в забастовке. Он знал, что его крёстный, Хоакин Фернандес, встречается с какими-то людьми в подвале на улице Соледад и что эти встречи называются собранием. Всё это он впитывал, как губка впитывает воду, без усилий, просто потому, что жил в этой среде и дышал этим воздухом.

Школа, в которую ходил Пабло, находилась в трёх кварталах от дома, в бывшем здании склада. Это была не государственная школа государственных школ на всех не хватало, особенно в рабочих кварталах, а так называемая бесплатная школа, содержавшаяся на средства церковного прихода и пожертвования филантропов. В ней было две комнаты: одна для младших детей (от шести до десяти лет), другая для старших. Учитель, дон Рафаэль, был пожилым человеком с седыми бакенбардами и вечно усталыми глазами, который когда-то преподавал в университете, но был уволен за либеральные взгляды и теперь учил детей рабочих за нищенское жалованье.

Дон Рафаэль был первым, кто заметил способности Пабло. Мальчик схватывал всё на лету: чтение, письмо, арифметику, географию. Он читал быстрее всех в классе и задавал вопросы, которые ставили дона Рафаэля в тупик. Почему Колумб открыл Америку, если там уже жили люди? Если Земля круглая, почему мы не падаем с неё, когда она вертится? Правда ли, что король потомок королей, которые воевали с маврами, а мавры были такие же люди, как мы? Дон Рафаэль отвечал на эти вопросы как мог иногда терпеливо, иногда с раздражением (у него болели ноги, и к концу дня он уставал), но в глубине души он гордился этим мальчиком из рабочего квартала, который так отличался от остальных.

Из тебя может выйти толк, сказал он однажды Пабло после урока. Но для этого нужно учиться дальше. А чтобы учиться дальше, нужны деньги.

У нас нет денег, ответил Пабло просто.

Я знаю. Поэтому я и говорю: из тебя может выйти толк. А может и не выйти. Это зависит не от тебя. Это зависит от того, изменится ли что-то в этой стране.

И Пабло, которому было тогда десять лет, впервые осознал всю тяжесть этого мира мира, в котором способности человека значили меньше, чем размер кошелька его родителей. Это открытие не сломало его. Напротив, оно закалило его, как закаляет сталь ледяной водой. Отлично, подумал он. Значит, нужно менять страну. И он вернулся домой, сел за стол и стал делать уроки.

Но детство всё-таки брало своё. Несмотря на бедность, несмотря на суровые условия жизни, у Пабло были свои радости те маленькие радости, которые и составляют счастье ребёнка. Он любил футбол ту странную игру, которую мадридские мальчишки играли тряпичным мячом на пустырях и в переулках. Он болел за Реал Мадрид, хотя никогда не был на настоящем матче: билеты стоили дорого. Он слушал рассказы соседей о матчах, представлял себе, как команда в белых футболках выходит на поле, и мечтал когда-нибудь оказаться на стадионе Чамартин.

Он любил фильмы. В двух кварталах от корралы, на улице Эмбахадорес, был маленький кинотеатр Салон Луз, тёмный зал с деревянными скамейками и простынёй на стене вместо экрана. Вход для детей стоил десять сентимо, и иногда, скопив немного денег (или выпросив у крёстного), Пабло проводил там воскресные вечера. Он смотрел немые фильмы комедии с Бастером Китоном, приключения с Дугласом Фэрбенксом, и мир на экране казался ему совершенно иным, чем тот, в котором он жил. Там были улыбающиеся люди, просторные дома, автомобили, пальмы, океаны. Там была свобода. И каждый раз, выходя из кинотеатра на тёмную Калье-де-Эмбахадорес, где пахло угольной пылью и жареной рыбой, Пабло испытывал странное разочарование словно он провёл два часа на тропическом острове, а потом его вышвырнули обратно.

Но самым сильным впечатлением его детства стала забастовка 1925 года. К тому времени Пабло было десять лет, и он уже все понимал. Забастовка началась неожиданно или, может быть, она только казалась неожиданной ребёнку, не знавшему всей подоплёки. В один из понедельников отец не пошёл на работу. Он остался дома и сидел на табуретке у окна, молчаливый и напряжённый. Мать ходила по комнате, ломая руки. А во дворе корралы собрались соседи и говорили вполголоса, оглядываясь по сторонам.

Потом пришли они.

Guardia Civil. Гражданская гвардия. Их было человек десять, в чёрных лакированных треуголках, с винтовками за плечами. Они вошли во двор и стали выкрикивать приказы; их голоса отдавались эхом от стен, и это эхо превращало слова в какое-то зловещее рычание. Они требовали прекратить забастовку, грозили арестами, тыкали пальцами в мужчин, стоявших у дверей.

Пабло смотрел на это с галереи третьего этажа. Он видел, как его отец спустился во двор медленно, неохотно, словно против своей воли и встал перед офицером. Он не слышал, о чём они говорили, но видел, как офицер ткнул отца пальцем в грудь, как отец сжал кулаки, но не ответил. Видел, как соседи мужчины и женщины стали стеной вокруг отца, и офицер, поняв, что силы неравны (не в пользу гвардии, потому что гвардейцев было мало, а жильцов много), отступил, бросив какое-то ругательство.

Потом гвардейцы ушли, но напряжение осталось. Забастовка продолжалась три дня. Три дня депо на станции Делисиас стояло; поезда не ходили; в городе перебои с продуктами. Потом хозяева пошли на уступки повысили зарплату на несколько сентимо в час, и рабочие вернулись к станкам и паровозам. Это была маленькая победа, крошечная, почти незаметная, но для Пабло она стала уроком на всю жизнь. Он увидел, что такое солидарность. Увидел, как люди, объединившись, могут противостоять даже вооружённой силе. И он запомнил это.

Вечером того дня, когда гвардейцы приходили в корралу, Консуэло подозвала сына к себе. Она была серьёзна и смотрела на него тем долгим, оценивающим взглядом, каким смотрела всегда, когда собиралась сказать что-то важное.

Ты видел сегодня этих людей в чёрных шляпах? спросила она.

Да.

Это Гражданская гвардия. Они охраняют порядок. Но порядок, который они охраняют, это порядок богатых. Запомни это. Они не на нашей стороне. Они никогда не были на нашей стороне.

А на чьей мы стороне? спросил Пабло.

На стороне справедливости, ответила мать. И на стороне тех, кто работает. Больше ни на чьей.

Эти слова врезались в память Пабло так же глубоко, как молитвы в память Анхеля Альварес-и-Фуэнтеса, который в это же самое время в далёкой эстремадурской деревне учил наизусть Pater noster. Оба мальчика впитывали идеи с жадностью сухой земли, впитывающей первый осенний дождь. Но идеи эти были разными. Один впитывал веру, другой борьбу. Один учился молиться, другой протестовать. И ни один не знал о существовании другого, хотя их жизни уже были связаны невидимой нитью, которая через двенадцать лет приведёт их обоих на заснеженное поле у Гвадалахары.

Между тем жизнь шла своим чередом. Пабло рос, и детство его подходило к концу. В 1927 году ему исполнилось двенадцать тот возраст, когда мадридские мальчики из рабочих семей уже начинали задумываться о работе. Школу дона Рафаэля он закончил с отличием (насколько вообще можно говорить об отличии применительно к школе в бывшем складе), и встал вопрос: что дальше? Денег на среднюю школу не было; единственный путь в Instituto, где учились дети из среднего класса, лежал через стипендию, но для этого нужно было сдать экзамены и получить рекомендации. Дон Рафаэль написал рекомендательное письмо, но предупредил: конкуренция огромная, а мест мало.

Пабло готовился к экзаменам по вечерам, после того как помогал матери по дому и бегал с поручениями соседей (за мелкую монетку семье нужны были деньги). Он читал книги те, что давал ему дон Рафаэль из своей скудной библиотеки: Дон Кихота Сервантеса, которого он осилил с трудом, но местами смеялся, местами хмурился; Фуэнтеовехуну Лопе де Веги, которая поразила его историей о крестьянах, восставших против жестокого сеньора; учебник истории Испании, из которого он узнал о коммунерос кастильских городах, поднявшихся против короля Карла Пятого. Всё, что он читал, проходило через фильтр его собственного опыта, и из этого опыта рождалось простое, но крепкое убеждение: несправедливость это не природное явление. Это результат того, что одни люди захватывают власть над другими. И значит, власть можно отобрать.

Мать смотрела на него с гордостью и тревогой. Гордостью потому что её сын рос умным и серьёзным. Тревогой потому что в стране, где у власти стоял Примо де Ривера, такие мысли могли довести до беды. Она всё ещё хранила старые номера El Socialista под половицей, но теперь перечитывала их не одна иногда она читала их вслух сыну, и они обсуждали прочитанное шёпотом.

Всё может измениться скоро, говорила она. Диктатура не может длиться вечно. Люди устают от страха. И тогда нужно будет строить новый мир.

Какой мир? спрашивал Пабло.

Справедливый. Где рабочие получают то, что зарабатывают. Где дети рабочих могут учиться так же, как дети богатых. Где не нужно бояться, что тебя уволят за то, что ты попросил прибавки. Где нет королей и генералов.

Ты говоришь, как тот немец, Маркс, замечал Пабло.

Маркс был прав, отвечала Консуэло. Но я говорю не как Маркс. Я говорю как твоя мать. И я хочу, чтобы ты жил в этом новом мире. Я на это надеюсь.

Отец в этих разговорах не участвовал. Он сидел на своей табуретке, курил и слушал, но ничего не говорил. Он всё ещё верил в порядок, в католическую церковь, в доброго короля, которому мешают плохие советчики. Но он также видел, что его сын умнее его, что жена сильнее и решительнее, и потому он молчал. Молчание было его формой согласия.

Весной 1927 года, в апреле, Пабло сдал вступительные экзамены в Instituto de San Isidro. Это была старая школа в центре Мадрида, основанная ещё иезуитами в шестнадцатом веке и превращённая в светское учебное заведение. Он шёл туда пешком через весь город от Калье-де-Эмбахадорес через Пуэрта-дель-Соль, по Калье-Майор, мимо Пласа-де-ла-Вилья, и каждый шаг этого пути был для него путешествием из одного мира в другой. Вокруг толпились студенты в форме, дети адвокатов и врачей, чиновников и коммерсантов. Они смотрели на Пабло на его поношенную куртку, на стоптанные башмаки с любопытством или равнодушием, и он чувствовал себя чужим. Но когда он вошёл в аудиторию и получил экзаменационный лист, всё это ушло. Остались только задачи по арифметике, вопросы по грамматике, диктант. И с ними он справился.

Результатов нужно было ждать две недели. Эти две недели тянулись бесконечно. Пабло не мог ни есть, ни спать; он то и дело выходил во двор и смотрел на небо, словно там мог появиться ответ. Мать молилась Деве Марии. Отец молчал, но в его молчании в эти дни была та особая напряжённость, которая выдавала волнение. Даже соседи по коррале, казалось, ждали результатов вместе с семьёй Гарсия.

И вот, в конце апреля, пришло письмо. Оно было в конверте из плотной бумаги, с гербом Instituto de San Isidro. Пабло вскрыл его дрожащими руками, пробежал глазами строчки и закричал. Это был крик радости, громкий, пронзительный, разнёсшийся по всему двору. Его зачислили. Он будет учиться. Он вырвется из этого мира, пусть и не до конца, пусть на время, но вырвется.

Вечером того же дня Консуэло пришла к дону Рафаэлю не с пустыми руками, а с бутылкой дешёвого вина и куском сыра, чтобы поблагодарить его. Старый учитель принял подарок, но отвёл глаза.

Я рад за мальчика, сказал он. Но помните: школа это только начало. Настоящие битвы впереди.

Я знаю, ответила Консуэло. Но он выдержит. Он сильный.

Я не о нём, сказал дон Рафаэль. Я о стране.

И они замолчали, потому что оба понимали: диктатура Примо де Риверы не может длиться вечно. Что-то зрело в Испании какая-то огромная, неведомая сила, готовая вырваться наружу. И когда она вырвется, никто не сможет остаться в стороне. Даже дети тем более дети, выросшие в рабочих кварталах Мадрида или в крестьянских деревнях Эстремадуры, все будут втянуты в этот водоворот.

Но пока был только этот апрельский вечер. Закат над Мадридом был того самого цвета, который бывает только весной, нежно-розового, как лепестки миндаля, отцветшего месяц назад. Над улицами пахло жасмином и жареными каштанами (каштаны были не по сезону, но торговец на углу жарил их круглый год). Где-то играло радио новинка, которая только начинала проникать в мадридские дома. Передавали танго. Консуэло шла по Калье-де-Эмбахадорес и улыбалась впервые за долгое время. В её сына поверили. Её сын будет учиться. Её сын изменит мир.

А в другой части Испании, в трёхстах километрах к юго-западу, другой двенадцатилетний мальчик, Анхель Альварес-и-Фуэнтес, стоял на коленях в той же самой деревенской церкви Девы Марии Скорбящей и слушал, как старый падре Херонимо читает вечернюю молитву. Et ne nos inducas in tentationem, sed libera nos a malo. И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Анхель повторял эти слова, и в его сердце тоже была надежда другая, но такая же сильная. Он тоже верил, что его жизнь будет иметь смысл. Он тоже готовился к битве. Только он ещё не знал, с кем ему предстоит сражаться.

Мадрид засыпал. Эстремадура засыпала. Испания засыпала, не зная, что её ждёт впереди. Но ветер, тот самый ветер, что дует с Гвадаррамы на юг, нёс с собой перемены. И они были уже близко.

Глава 5. Юность. Первая любовь. Эстремадура, 19281931

Рассказывает мать: Мария дель Кармен

Когда мальчик превращается в юношу, мать замечает это не по росту, не по голосу, который ломается и становится низким, а по глазам. У моего Анхеля глаза всегда были особенными большими, карими, с длинными ресницами, но в тот год они изменились. В них появилось что-то новое, чего я раньше не видела. Не дерзость, нет, он никогда не был дерзким. Скорее ожидание. Он смотрел на мир так, будто ждал от него чего-то, что мир должен был ему дать, но пока не давал. Я знала, что это значит. Он становился мужчиной. И ещё я знала, что рано или поздно появится женщина. Но я не ожидала, что это будет именно она.

В тринадцать лет Анхель Альварес-и-Фуэнтес был высоким, худощавым юношей с тонкими чертами лица и той особенной бледностью, которая выделяла его среди загорелых до черноты деревенских парней. Физическая работа на полях отца огрубила его руки, но не лицо; лицо оставалось почти девичьим, с мягкой линией подбородка и губами, которые часто складывались в едва заметную улыбку не весёлую, а скорее задумчивую, словно он смотрел на мир и видел в нём что-то, скрытое от других. Он по-прежнему прислуживал в алтаре и учил латынь у падре Херонимо, но теперь эти занятия были не просто привычкой они стали для него чем-то вроде призвания. Или, вернее, он думал, что это призвание.

Год 1928-й пришёл в Эстремадуру с необычно дождливой зимой. Холмы, обычно жёлто-серые в это время года, покрылись зеленью той яркой, почти болезненно-яркой зеленью, которая на этой сухой земле всегда казалась чудом, подарком свыше. Ручьи, большую часть года пересохшие, наполнились водой, и их журчание было повсюду в утренней тишине, когда деревня только просыпалась, оно звучало как тихая музыка, аккомпанемент к колокольному звону. Пшеница взошла дружно, и старики говорили, что такого урожая не было уже много лет. Но вместе с дождями пришли и болезни: лихорадка косила стариков и детей, и падре Херонимо, сам больной и слабый, едва успевал соборовать умиравших.

В том году падре Херонимо умер. Это случилось в марте, вскоре после Великого поста. Он отслужил воскресную мессу уже с трудом, едва стоя на ногах, вернулся в ризницу, снял облачение, присел на скамью и закрыл глаза. Когда через полчаса служка зашёл позвать его ужинать, падре уже не дышал. Лицо его было спокойным. Анхель был одним из тех, кто нёс гроб. Он шёл за телегой, на которой везли тело старого священника, и смотрел на его лицо восковое, неживое, и думал о том, что смерть, которую он видел впервые так близко, не страшна. Она была похожа на сон. На тот прозрачный сон, который снился ему в лихорадке много лет назад и который он до сих пор помнил, сон о фигуре в белом, стоявшей на вершине холма.

После смерти падре Херонимо деревня на три месяца осталась без священника. Епархия в Касересе долго не могла найти замену желающих ехать в такую глушь было мало. В конце концов прислали молодого падре, Игнасио, человека лет тридцати, из Толедо, который смотрел на своих новых прихожан с плохо скрытым презрением. Его учёные проповеди, полные цитат из Фомы Аквинского и Августина, были непонятны крестьянам, а его привычка запираться в доме приходского священника и не выходить без необходимости вызывала у них глухое недовольство. Падре Херонимо был свой, он общался с крестьянами и знал, когда сеять ячмень. Падре Игнасио был чужим.

Анхель, привыкший к долгим беседам со старым священником, теперь оказался предоставлен самому себе. Он продолжал прислуживать в алтаре, но без прежнего энтузиазма. Латынь он повторял уже по памяти, без учителя, и от этого слова молитв постепенно теряли для него свой аромат они становились просто словами, заученными и привычными, а не ключами к иному миру.

И тогда в его жизни появилась она.

Её звали Элена. Элена Фернандес-и-Гомес, дочь небогатого торговца из Вальверде-дель-Фресно, который держал лавку на главной улице, торгуя всем понемногу от соли и масла до шёлковых лент и дешёвой бижутерии. Она приехала в Ла-Альдеа летом 1929 года, когда ей только-только исполнилось пятнадцать, чтобы ухаживать за больной тёткой старой женщиной, жившей в доме на краю деревни. Тётка была сестрой её покойной матери и единственной родственницей, оставшейся у Элены после того, как отец снова женился и перестал обращать на дочь внимание.

Анхель увидел её впервые на вечерней мессе. Она стояла в задних рядах, где обычно молятся женщины, и свет из высокого окна падал на неё так, что её волосы тёмно-каштановые, почти чёрные, но с рыжеватым отливом, какой бывает у осенних листьев каменного дуба, казались окружёнными золотым ореолом. Она была невысокой, стройной, с тонкими запястьями и серьёзными серыми глазами, которые смотрели на статую Девы Марии Скорбящей с выражением, очень похожим на то, с каким сам Анхель смотрел на неё же много лет. В ней была та же смесь благочестия и ожидания, та же тихая погружённость в себя. И Анхель понял: вот человек, который тоже ждёт. Ждёт чего-то, что ещё не наступило, но должно наступить.

Он не заговорил с ней в тот вечер. Он вообще не заговорил с ней ни на следующий день, ни через неделю. Он смотрел на неё издалека на мессе, на рынке, куда она ходила за покупками для больной тётки, у колодца, где она набирала воду. Он запоминал каждое её движение: как она поправляет волосы, убирая прядь за ухо; как хмурится, когда солнечный свет бьёт в глаза; как улыбается, когда соседская девочка протягивает ей цветок (это была ромашка, простая полевая ромашка, и Элена приняла её с таким серьёзным достоинством, словно это была роза). Он запоминал и сам не замечал, что делает это, просто ему казалось, что все эти детали имеют какой-то особый смысл, что они складываются в узор, который он должен разгадать.

Мария дель Кармен заметила перемену в сыне раньше, чем он сам. Она заметила, что он стал дольше задерживаться у колодца по вечерам, хотя в доме было достаточно воды. Заметила, что он начал тщательнее причёсываться перед мессой и даже неслыханное дело попросил у неё кусок мыла, того самого жёлтого мыла с запахом лаванды, которое она приберегала для особых случаев. Она поняла всё сразу, но ничего не сказала. Она знала: первая любовь это как первая лихорадка. Она должна пройти сама.

Но она не проходила. Лето 1929 года было долгим и жарким, и каждый день этого лета Анхель проживал с ощущением, что его жизнь изменилась. Он работал на поле с отцом с рассвета до полудня, пока солнце не становилось невыносимым, но мысли его были не в поле. Он вёл осла по борозде и думал: увидит ли он её сегодня вечером? Он собирал оливки и думал: какого цвета у неё глаза? Серые? Или, может быть, зелёные? Он ложился спать и думал: видит ли она сейчас то же небо, что и он, то самое эстремадурское небо, усыпанное звёздами, которые пахнут тимьяном?

В августе случилось событие, которое сломало лёд. Старая тётка Элены умерла тихо, во сне, почти как падре Херонимо. После похорон Элена должна была возвращаться в Вальверде, к отцу и мачехе. Но перед отъездом она пришла к колодцу последний раз набрать воды для дома. Было раннее утро, часов шесть. Солнце только поднималось из-за холмов, и его лучи, ещё косые, окрашивали всё в розовато-золотой цвет. Анхель, который пришёл за водой в то же время (случайно? нет, он давно заметил, что она ходит к колодцу именно в это время), стоял у каменного парапета и смотрел, как она подходит. Её фигура в утреннем свете казалась почти нереальной тонкой, лёгкой, словно сотканной из воздуха и света.

Ты Анхель, сказала она, останавливаясь в нескольких шагах. Голос у неё был неожиданно низкий для такой хрупкой девушки. Я видела тебя в церкви. Ты помогаешь падре.

Да, ответил он, и голос его прозвучал хрипло. Я Анхель.

Тётя говорила о тебе. Она говорила, что ты будешь священником.

Я не знаю, сказал он честно. Я думал об этом. Но я не знаю.

Она кивнула, словно это был вполне удовлетворительный ответ. Потом подошла к колодцу и опустила ведро. Анхель смотрел, как она крутит ворот её тонкие запястья напряглись, и на лбу выступила маленькая капелька пота. Ему хотелось помочь ей, но он не решался.

Можно, я начал он.

Да, пожалуйста, сказала она, не дав ему договорить, и отступила.

Он поднял ведро, перелил воду в её кувшин, потом в свой. Всё это в молчании, которое было наполнено больше, чем любые слова. Потом она взяла свой кувшин и посмотрела на него.

Я уезжаю сегодня, сказала она.

Я знаю.

Мой отец живёт в Вальверде. У него лавка на главной улице. Это недалеко. Если ты будешь там, зайди.

Зайду.

Она улыбнулась впервые улыбнулась ему, и от этой улыбки у Анхеля перехватило дыхание. Потом она развернулась и пошла по тропинке вниз, к дому, где уже ждала повозка, присланная её отцом. Анхель смотрел ей вслед, и мир вокруг него был прекрасен прекрасен как никогда. Солнце уже поднялось над холмами, и капли воды, пролившиеся из ведра на землю, блестели, как алмазы.

Он пошёл в Вальверде через три дня нашёл повод: отнести мельнику письмо от отца. До Вальверде было семь километров по просёлочной дороге, которая вилась между холмами, то исчезая в дубовых рощах, то снова выныривая на открытое пространство. Анхель шёл пешком осёл был занят на поле, но он не чувствовал усталости. Был один из тех эстремадурских дней, которые случаются в конце августа, когда жара уже начинает отступать, но ещё не ушла совсем, и воздух дрожит над дорогой, как вода, а цикады кричат так громко, что кажется, будто сама земля звенит.

Лавка сеньора Фернандеса находилась на главной улице, рядом с аптекой. Это было узкое помещение с прилавком, заставленным коробками, банками и бутылями, и с особым запахом смесью оливкового масла, сушёных трав, дешёвого табака и ещё чего-то неуловимого (может быть, мыла, того самого лавандового мыла, которое напоминало ему о доме). Когда Анхель вошёл, за прилавком стояла Элена. Она была одна; отца, видимо, не было. Увидев его, она не удивилась не сделала вида, что удивлена, а просто улыбнулась той самой улыбкой, которую он запомнил у колодца.

Я знала, что ты придёшь, сказала она. Не в этот день, так в другой. Но придёшь.

Почему ты знала? спросил он.

Потому что ты не такой, как другие, ответила она просто. Другие парни, которые на меня смотрят, они говорят. Они свистят, они кричат, они пытаются ущипнуть, когда проходят мимо. А ты просто смотрел. Ты смотрел так, как моя тётя смотрела на статую Девы Марии в церкви.

Анхель покраснел. Он не знал, считать ли это комплиментом или упрёком.

Я не хотел тебя обидеть, сказал он.

Ты и не обидел. Ты смотрел по-доброму.

Они проговорили около часа столько, сколько позволяло её одиночество в лавке. Говорили о мелочах: о погоде, об урожае, о том, что в Мадриде строят новый университет, а в Барселоне открылась международная выставка. Но за этими мелочами стояло совсем другое то, о чём они не говорили, но что понимали оба. Они узнавали друг друга. Они находили друг в друге точки соприкосновения, общие интересы, общую чувствительность. Она, как и он, любила читать и читала всё, что попадалось: газеты, старые книги из отцовского сундука, жития святых. Она, как и он, задавалась вопросом: что ждёт её в этой жизни? И, как и он, не находила ответа.

Перед уходом Анхель купил у неё кусок мыла того самого, лавандового, и она, заворачивая его в бумагу, задержала его руку чуть дольше, чем было необходимо. На одно мгновение их пальцы соприкоснулись, и это прикосновение было как электрический разряд быстрый, острый, пронзающий.

Ты придёшь ещё? спросила она.

Приду, сказал он.

И он приходил. Почти каждую неделю он находил предлог, чтобы оказаться в Вальверде: то отнести зерно на мельницу, то купить соль или гвозди, то передать письмо. И каждый раз он заходил в лавку. И каждый раз они говорили сначала понемногу, потом всё дольше и дольше. Они говорили о Боге и о церкви, о бедности и несправедливости, о книгах, которые читали, о далёких странах, которых никогда не видели. Она рассказала ему о своей матери, умершей пять лет назад от чахотки, как мать кашляла кровью и не хотела, чтобы дочь видела это, но дочь всё равно видела. Он рассказал ей о своих детских видениях, о фигуре в белом на холме, о поле маков, о двух орлах. Она слушала, не перебивая, и её серые глаза становились тёмными от сочувствия.

Ты действительно избранный, сказала она однажды. Я в это верю.

Моя мать тоже так говорит.

Твоя мать права.

Он смотрел на неё и думал, что никогда не встречал человека, с которым ему было бы так легко. Легче, чем с матерью, легче, чем с покойным падре Херонимо, легче, чем с самим собой. И он не понимал или не хотел понимать, что это и есть любовь. Не та любовь, о которой поётся в романсах, страстная, жгучая, требующая обладания, а другая, тихая, как эстремадурский вечер. Любовь, которая хочет не брать, а давать. Которая хочет защищать.

Но время шло, и обстоятельства менялись. Осенью 1930 года отец Элены, сеньор Фернандес, объявил дочери, что нашёл ей жениха. Это был сын богатого землевладельца из Навальмораль-де-ла-Мата, человек лет тридцати, вдовец с двумя детьми, который искал не жену, а хозяйку в дом. Сеньор Фернандес уже дал своё согласие и получил задаток сумму, достаточную, чтобы расширить лавку и начать торговать тканями, а не только солью и маслом.

Элена рассказала об этом Анхелю в один из его приходов. Голос её был ровным, но глаза те самые серые глаза были полны слёз.

Я не могу отказаться, сказала она. Ты знаешь, что такое дочерний долг. Если я откажусь, отец выгонит меня из дома. А куда я пойду? Я не умею делать ничего, кроме как сидеть за прилавком и читать книги.

Выходи за меня, сказал Анхель.

Эти слова вырвались у него прежде, чем он успел их обдумать. Они повисли в воздухе, как пыль в луче солнца. Он сам испугался того, что сказал. Ему было пятнадцать. У него не было земли. У него не было денег. У него не было ничего, кроме рук, которые умели пахать и молиться, и сердца, которое было полно любви и веры.

Элена долго смотрела на него. Потом покачала головой.

Ты ещё мальчик, Анхель, сказала она мягко. Когда ты станешь мужчиной, когда у тебя будет что-то, чем можно кормить семью, тогда говори такие вещи. А пока пока не надо.

Он опустил голову. Он знал, что она права. Но от этого знания было не легче.

Я стану священником, сказал он вдруг. Если я не могу быть твоим мужем, я буду служить Богу.

Не надо, ответила она, и в её голосе впервые прозвучала жёсткость. Не становись священником из-за меня. Если ты станешь священником, то потому, что это твоё призвание, а не потому, что ты от меня отказался. Обещай мне это.

Обещаю, сказал он.

Зимой 1931 года Элена Фернандес-и-Гомес вышла замуж за вдовца из Навальмораль-де-ла-Мата. Свадьба была скромной без музыки, без танцев, потому что таков был обычай для вторых браков. Анхель провёл этот день в дальней части отцовского поля, где рос старый пробковый дуб, в который когда-то ударила молния. Он сидел под этим дубом и смотрел на небо бледно-голубое, холодное, зимнее, и думал. Думал о том, что такое судьба и можно ли её изменить. Думал о том, правда ли он избранный, или это только слова его матери. Думал о том, что где-то в тридцати километрах от него девушка, которую он любит, становится женой другого человека. И ещё он думал о том, что жизнь, какой бы справедливой или несправедливой она ни была, продолжается. И нужно жить дальше.

После отъезда Элены в Навальмораль Анхель изменился. Он стал молчаливее, ещё больше ушёл в себя. Мессы, которые он посещал теперь каждый день, а не только по воскресеньям, были для него не просто службой они были убежищем. Новый священник, падре Игнасио, заметил его усердие и предложил ему подумать о семинарии в Толедо или в Касересе. Но Анхель не спешил с решением.

Весной 1931 года произошло событие, которое изменило жизнь всей Испании. 12 апреля прошли муниципальные выборы, на которых республиканские партии одержали победу почти во всех крупных городах. 14 апреля король Альфонсо XIII, поняв, что страна отвернулась от монархии, покинул Мадрид и отправился в изгнание. В тот же день в Мадриде была провозглашена Вторая Испанская Республика.

Новости об этом достигли Ла-Альдеа только к вечеру 15 апреля, когда дядя Мигель вернулся из Касереса на своей повозке, запряжённой мулом. Он привёз газету и, ещё не распрягая мула, зачитал заголовки вслух на площади перед церковью. Собралась почти вся деревня и мужчины, и женщины, и дети. Анхель стоял в толпе и слушал.

Испания стала республикой, сказал дядя Мигель. Король сбежал.

Реакция была смешанной. Кто-то крестился и качал головой: Грех, грех, что теперь будет? Кто-то, напротив, улыбался и переглядывался с соседями. Хосе Антонио, отец Анхеля, стоял с каменным лицом и молчал.

Анхель думал. Он думал о том, что республика это нечто новое, нечто, чего он не понимает. Его мать всегда говорила о короле как о помазаннике Божьем. Падре Херонимо молился за Альфонсо XIII на каждой мессе. А теперь король сбежал. Значит ли это, что всё, чему его учили, было неправдой? Или это просто знак того, что мир меняется так же, как он сам менялся в последние годы?

Мария дель Кармен восприняла новость трагически. Она плакала и молилась, стоя на коленях перед распятием, и просила Деву Марию вернуть короля на трон. Для неё республика была порождением дьявола она слышала, что республиканцы хотят отобрать землю у Церкви и закрыть монастыри. Анхель пытался её успокоить, но сам был в смятении. Его вера в Бога оставалась крепкой, но его вера в земную власть в короля, в дворян, в помещиков, эта вера была поколеблена.

Летом 1931 года Анхель принял решение. Он пойдёт в семинарию.

Он объявил об этом отцу и матери за ужином. Хосе Антонио выслушал его молча, потом кивнул:

Хорошо. Я не буду тебя держать. Земли на всех не хватит. Хоть один выбьется в люди.

Мария дель Кармен заплакала но это были слёзы радости. Её мечта сбывалась. Её сын будет священником.

Но сам Анхель, лежа в ту ночь без сна и глядя в окно на эстремадурские звёзды, не был уверен, что это его путь. Он думал об Элене и о том, что обещал ей не становиться священником из-за неё. И он спрашивал себя: я делаю это ради Бога или ради того, чтобы убежать от боли? Ответа у него не было.

А где-то далеко, в тёмных просторах Испании, другие молодые люди задавали себе совсем другие вопросы. И среди них был один, в Мадриде, который никогда не слышал об Анхеле Альварес-и-Фуэнтесе, но чья судьба уже была связана с его судьбой невидимой цепью причин и следствий.

Но это уже совсем другая история.

Глава 6. Юность. Первая любовь. Мадрид, 19281931

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

Когда Пабло поступил в институт, я думала, что самое трудное позади. Я была глупой. Самое трудное только начиналось. Он приносил домой книги, и я видела по их названиям, что он читает не то, что задают в школе. Ортега-и-Гассет, Унамуно, какие-то русские с трудными фамилиями А однажды я увидела у него книгу в дешёвом переплёте с названием Манифест коммунистической партии. Я спросила: Ты понимаешь, что за это могут арестовать? А он посмотрел на меня ему было пятнадцать, но глаза были уже не мальчишеские и ответил: Мама, если за книги арестовывают, значит, я должен их читать. Потому что, если их запрещают, значит, в них правда. Вот такой он был. И ещё была девушка. Конечно, была девушка. Её звали Кармен.

Институт Сан-Исидро, куда Пабло Гарсия-и-Лопес поступил тринадцати лет, находился на Калье-де-Толедо, в самом сердце старого Мадрида, в двух шагах от Пласа-Майор. Это было старинное здание с каменными стенами метровой толщины, с высокими сводчатыми потолками и длинными галереями, где шаги отдавались гулким эхом. Когда-то здесь учились сыновья идальго и купцов; теперь, после образовательных реформ, двери были открыты и для детей из рабочих семей тех, кто сумел сдать экзамены. Их было немного, этих стипендиатов, и они держались особняком. Их выдавали одежда (перешитая, заштопанная, но всё равно бедная), руки (огрубевшие от домашней работы), манера говорить (без той лёгкой небрежности, которая свойственна обеспеченным). Пабло был одним из них.

В первый день занятий это был октябрь 1928 года он вошёл в вестибюль института и остановился, поражённый. Здесь не пахло угольной пылью, чечевицей и карболкой. Здесь пахло книжной пылью, старым деревом, мелом и ещё чем-то, что он поначалу не мог определить, а потом понял: воском для натирания полов. Полы здесь были деревянные, натёртые до блеска, и в них отражались высокие окна. Пабло никогда не видел таких полов. Он ступал по ним осторожно, боясь поскользнуться или оставить след. Ему казалось, что все смотрят на него и видят вот он, чужак, мальчик из корралы на Калье-де-Эмбахадорес, который не знает, как держать вилку для рыбы (он слышал, что у богатых есть специальные вилки для рыбы) и не носит галстук.

Первые месяцы были мучительными. Одноклассники дети врачей, адвокатов, государственных чиновников не были жестоки, но их равнодушие было хуже жестокости. Они не дразнили его, не били (драки случались, но редко), они просто не замечали. Для них он был пустым местом мальчик, который сидит на задней парте, никогда не поднимает руку первым и ест принесённый из дома хлеб с сыром в углу двора, пока они покупают горячие завтраки в буфете. И даже когда он начал отвечать на уроках сначала робко, потом всё увереннее, и учителя стали хвалить его за способности, одноклассники не изменили своего отношения. Они просто добавили к равнодушию лёгкое раздражение: выскочка, который хочет выслужиться.

Но постепенно всё стало меняться. К концу первого года учёбы Пабло нашёл двух друзей или, вернее, два друга нашли его. Первым был Антонио Мендес, сын часовщика с Пуэрта-дель-Соль, такой же стипендиат, как и Пабло, но не из корралы, а из комнаты над мастерской отца. Он был маленького роста, с быстрыми, нервными движениями, вечно пачкал пальцы чернилами и мог решить математическую задачу быстрее, чем учитель успевал дописать условие на доске. Вторым был Хосе Луис Гонсалес, высокий, медлительный юноша из обедневшей аристократической семьи, чей отец когда-то служил в министерстве, а теперь пил и не выходил из дома. Хосе Луис говорил с тем особенным кастильским выговором, который выдавал его происхождение, но денег у него было ещё меньше, чем у Пабло, и он носил сюртук, доставшийся от деда, на два размера больше, с протёртыми локтями. Их троица была странной, но прочной: сын рабочего, сын часовщика и отпрыск обедневшего рода. Они сидели вместе на лекциях, вместе готовились к экзаменам, вместе ходили по воскресеньям в кинотеатр Салон Луз (платил обычно Хосе Луис, у которого иногда появлялись деньги от продажи семейных реликвий, на прошлой неделе он продал серебряный портсигар деда, на этой бронзовые часы).

Именно Хосе Луис принёс однажды в институт книгу, которая перевернула жизнь Пабло. Это был Бунт масс Ортеги-и-Гассета тоненькая книжка в мягкой обложке, изданная в Revista de Occidente. Хосе Луис дал её почитать Антонио, но Антонио, пролистав несколько страниц, сказал: Слишком сложно и передал Пабло. Пабло начал читать и не мог остановиться. Ортега писал о кризисе Европы, о восстании масс, о том, что демократия ведёт к посредственности, о духовной аристократии обо всём этом сложно и увлекательно, как лабиринт. Пабло не со всем соглашался многое ему было чуждо, Ортега явно не был другом рабочего класса, но сама манера мыслить, сама способность ставить вопросы, о которых он раньше не задумывался, поразила его. После Ортеги он прочитал Унамуно Трагическое чувство жизни, книгу, от которой у него несколько дней болела голова. А потом он нашёл у букиниста на Куэста-де-Мояно потрёпанный томик Бакунина. И начал читать Бакунина.

Бакунин был другим. Его слова были простыми, яростными, как молот, бьющий по наковальне: государство должно быть разрушено, религия опиум для народа, частная собственность кража. Пабло читал это и чувствовал, как внутри него что-то закипает. Он не мог согласиться со всем разрушение государства казалось ему утопией, а отношение Бакунина к религии его, католика по рождению и привычке, коробило. Но сам пафос борьбы, сама идея, что мир можно изменить и что простые люди имеют право на эту борьбу, это было то, что он чувствовал с детства и чему теперь нашёл подтверждение.

Ты стал анархистом? спросил однажды Антонио, застав его за чтением Бакунина.

Нет, ответил Пабло, подумав. Я не знаю, кто я. Но я знаю, чего я хочу. Я хочу, чтобы мой отец не работал по двенадцать часов. Я хочу, чтобы моя мать не считала каждый сентимо. Я хочу, чтобы дети в моём квартале могли учиться, а не идти в десять лет на фабрику. Если для этого нужно быть анархистом я буду анархистом. Если коммунистом буду коммунистом. Мне всё равно, как это называется.

Это называется социализм, сказал Хосе Луис, который до этого молча сидел в углу и слушал с обычным своим скептическим выражением лица. Не бакунинский анархизм, а нормальный, человеческий социализм. Тот, за который Пабло Иглесиас боролся. Ты читал Иглесиаса?

Нет.

Почитай. Он был рабочим, как твой отец. И он сделал больше для испанских рабочих, чем все философы из Оксфорда и Сорбонны вместе взятые.

Пабло почитал. Он нашёл старые номера El Socialista, те самые, которые мать прятала под половицей, и прочитал их от корки до корки. И чем больше он читал, тем яснее становилась его мысль: да, это именно то, во что он верит. Не анархический бунт ради бунта, а организованная борьба рабочих за свои права. Профсоюзы, забастовки, политическая борьба, просвещение вот путь. И Пабло Иглесиас, старый типографский рабочий, основатель PSOE и UGT, стал для него тем же, кем были святые для Анхеля из эстремадурской деревни, примером для подражания, образцом.

Но пока в голове Пабло вызревали политические убеждения, сердце его оставалось сердцем шестнадцатилетнего мальчика. И оно, как и следовало ожидать, нашло свой объект.

Её звали Кармен. Кармен Торрес-и-Веласко, дочь профессора, преподававшего в Instituto de San Isidro историю Испании. Это был высокий, седой человек с усталыми глазами и вечным запахом табака от сюртука дон Алехандро Торрес, которого студенты за глаза называли el Emperador за его манеру читать лекции с таким видом, словно он лично присутствовал при всех описываемых событиях. Кармен была его единственной дочерью, поздним ребёнком, любимой и балованной. Она не училась в институте девушки тогда не учились вместе с юношами, но часто приходила за отцом после занятий, и студенты видели её в вестибюле: стройную, светловолосую (редкость для Мадрида), одетую всегда в платья светлых тонов, с маленькой сумочкой в руке и книгой под мышкой.

Пабло увидел её впервые в феврале 1930 года. Он выходил из аудитории, обсуждая с Антонио очередную задачу по геометрии, и вдруг заметил, что у окна стоит девушка в светло-сером пальто и смотрит на снег. Снег в Мадриде выпадал редко раз в несколько лет, и каждый раз становился событием. В тот день снег шёл с утра, и улицы покрылись тонким белым слоем, который уже начинал таять на солнце, превращаясь в грязную кашу. Но здесь, во внутреннем дворе института, снег ещё лежал нетронутым, белым, как простыня, и девушка смотрела на него так, словно видела чудо. Пабло замер. Он никогда не видел такого лица тонкого, с правильными чертами, с высоким лбом и светлыми бровями, которые придавали ей выражение постоянного удивления. Она на мгновение перевела взгляд на него просто потому, что заметила движение, и их глаза встретились. Это длилось не больше двух секунд. Потом она отвернулась и пошла по коридору, цокая каблучками по каменному полу, а Пабло остался стоять, глядя ей вслед.

Кто это? спросил он.

Кармен Торрес, ответил Хосе Луис, который как раз подошёл и проследил за его взглядом. Дочь дона Алехандро. Не советую.

Почему?

Потому что ты сын рабочего, а она дочь профессора. И ещё потому, что у неё уже есть жених. Официальный. Сын какого-то полковника. Будет военным, как отец.

Пабло кивнул и ничего не ответил. Но в тот вечер он долго не мог заснуть. Он лежал на своей узкой кровати в квартире на Калье-де-Эмбахадорес и смотрел в потолок, на котором дрожал свет лампадки перед иконами. Он думал о сером пальто, о светлых волосах, о том, как она смотрела на снег. И он понимал, что это глупо. Глупо и безнадёжно. Но это не помогало. Образ Кармен уже засеял в нём то семя, из которого вырастает первая любовь, та, что почти всегда несчастна, но без которой человек не становится человеком.

Вторая встреча произошла через три месяца, в мае. Институт устраивал литературный вечер студенты читали свои сочинения, разыгрывали сцены из Кальдерона, музицировали. Пабло, который хорошо читал вслух (учитель литературы часто ставил его в пример), должен был прочитать отрывок из Фуэнтеовехуны того самого места, где крестьяне говорят: Кто убил командора? Фуэнтеовехуна. Он стоял на сцене в актовом зале, в своём единственном приличном костюме (том самом, сюртуке с чужого плеча, купленном на Растро за три песеты), и читал. Зал был полон студенты, родители, несколько преподавателей. И где-то в первом ряду, рядом с отцом, сидела Кармен. Пабло не заметил её сразу свет софитов слепил глаза, но, когда он дошёл до самой сильной части монолога, до того места, где крестьяне решаются на бунт, он вдруг увидел её. Она смотрела на него прямо на него, и её глаза блестели. Может быть, от света, а может быть, от слёз: Лопе де Вега писал так, что даже спустя триста лет его слова пробирали до костей.

Когда он закончил и зал зааплодировал, Кармен захлопала с таким энтузиазмом, что дон Алехандро, её отец, нахмурился. После вечера, во время чая (жидкий чай с сухим печеньем институтское угощение), она сама подошла к нему.

Вы прекрасно читали, сказала она. Голос у неё был выше, чем ожидал Пабло, почти детский. Я плакала в конце. Вы это заметили?

Нет, солгал он. Свет мешал.

Я плакала, повторила она. Это моя любимая пьеса. Отец говорит, что Лопе де Вега был монархистом, но я читаю её иначе. Мне кажется, он любил простых людей. Он понимал, что они сильные.

Ваш отец начал Пабло и осёкся. Он хотел сказать: Ваш отец не любит простых людей, но вовремя вспомнил, что говорит с его дочерью.

Мой отец историк, сказала Кармен, улыбнувшись той понимающей улыбкой, которая бывает у дочерей, знающих недостатки своих отцов и любящих их несмотря на это. Он смотрит на всё с точки зрения истории. А история, знаете ли, не всегда справедлива.

Так начался их разговор первый из многих. Они проговорили почти час, пока дон Алехандро не подошёл и не увёл дочь домой. Говорили о театре, о книгах, о том, что Испании нужны перемены (она сказала это первая, и Пабло был удивлён: дочь профессора, дочь буржуа, говорит о переменах?), о том, что молодёжь должна изменить мир. Она была умна и начитанна гораздо более начитанна, чем Пабло. Она читала на французском (у отца была библиотека), она знала греческий, она могла цитировать Сенеку и Плавта. И вместе с тем в ней была та неуверенность, та трогательная беззащитность, которая свойственна девушкам, выросшим без матери (мать Кармен умерла, когда ей было семь лет) и воспитанным отцом-педантом.

Третья встреча была через две недели, четвёртая ещё через неделю. Они встречались в парке Ретиро, куда она ходила гулять с компаньонкой пожилой сеньорой, которая, к счастью для Пабло, страдала одышкой и не могла поспевать за быстрой походкой своей подопечной. Они встречались у пруда, где плавали лодки, и ходили по аллеям, и говорили без конца, часами, о политике, о религии, о книгах. Она была верующей, как и он, но её вера была другой менее обрядовой, более философской. Она говорила о Христе, но не как о Боге, а как о пророке, который проповедовал слово Божье. Она говорила, что христианство и социализм могут идти рука об руку вспомните, говорила она, что первые христиане жили коммунами и делили имущество. Пабло, воспитанный в духе католической церкви, поначалу сопротивлялся такой трактовке, но постепенно начал видеть в ней смысл.

Ты удивительная, сказал он ей однажды. Ты дочь профессора, у тебя есть всё, ты могла бы просто выйти замуж за своего полковника и жить в достатке. Но ты думаешь о бедных. Почему?

Кармен долго молчала, прежде чем ответить. Они сидели на скамейке в Ретиро, под старым каштаном, и солнце, пробиваясь сквозь листву, рисовало на её платье золотые пятна.

Потому что я видела бедность, сказала она наконец. Не так, как ты ты жил в ней, а со стороны. Это другое зрелище. Когда ты смотришь со стороны, ты не можешь оправдать её. Ты видишь, что это неправильно. Ты видишь, что это несправедливость, а не судьба. И если ты честный человек, ты не можешь с этим мириться.

Именно в этот момент Пабло понял, что любит её.

Он не говорил ей об этом. Не смел. Она была на год старше его (ей было семнадцать, ему шестнадцать), и у неё действительно был жених молодой офицер, курсант военной академии в Толедо. Она редко упоминала о нём, а когда упоминала, в голосе её не было тепла только долг. Фиктивная помолвка, как понял Пабло позже. Отец устроил, отец настоял. И теперь она была связана словом, обещанием, которое дал её отец от её имени.

Ты можешь отказаться, сказал однажды Пабло.

Не могу, ответила она тихо. Ты не знаешь моего отца. Если я откажусь, он не простит меня. Я его единственная дочь. Я всё, что у него есть.

А ты? Что есть у тебя?

Она не ответила. И в этом молчании было больше горечи, чем в любых словах.

Тем временем мир вокруг них стремительно менялся. Диктатура Примо де Риверы пала в январе 1930 года генерал ушёл в отставку, не поддержанный ни королём, ни армией, ни народом. Испания вступила в период, который историки позже назовут диктабландой мягкой диктатурой, попыткой монархии удержаться у власти без Примо, с новым правительством генерала Беренгера. Но было уже поздно. Республиканские настроения росли по всей стране. В Мадриде проходили демонстрации, на которых рабочие и студенты шли вместе впервые в испанской истории. Пабло участвовал в этих демонстрациях. Это был его первый опыт политической активности. Он стоял в толпе, скандировал лозунги, чувствовал себя частью чего-то огромного того самого мы, о котором говорила его мать много лет назад. Рабочие, объединившись, становятся силой.

В феврале 1931 года король Альфонсо XIII, отчаявшись спасти монархию, назначил адмирала Аснара главой правительства и объявил о муниципальных выборах. Они должны были состояться 12 апреля. Вся страна замерла в ожидании: это был плебисцит, который должен был ответить на вопрос, хочет ли Испания монархию или республику. Пабло провёл эти недели как в лихорадке. Он разносил листовки (их печатал Антонио, сын часовщика, на старом типографском станке в подвале отцовской мастерской), он расклеивал плакаты, он спорил с прохожими на Пуэрта-дель-Соль до хрипоты.

И вот наступило 12 апреля. А 14 апреля, когда стали известны результаты республиканцы победили в сорока одной провинции из пятидесяти, Мадрид взорвался. Пабло был там, на Пуэрта-дель-Соль, когда толпа заполнила площадь, когда красные и трёхцветные флаги взвились над зданиями, когда кто-то крикнул: Король бежал! и вся площадь взревела от восторга. Он стоял в этой толпе, и его глаза горели. Впервые в жизни он чувствовал, что его мечты, его чтение, его споры всё это было не зря. Вот она, перемена. Вот оно, будущее.

Но в тот же вечер произошло событие, которое бросило тень на его радость. Он пришёл домой, на Калье-де-Эмбахадорес, и застал мать в слезах. Она не плакала она сидела на табуретке и смотрела в одну точку, и по её щекам текли слёзы.

Что случилось? спросил Пабло.

Монастырь на Калье-де-Аточа горит, ответила она. Люди подожгли. Они говорят, что монахини отравили воду в колодцах, и подожгли. Это республиканцы.

Это не республиканцы, сказал Пабло. Это провокаторы. Или просто безумцы. Республика не имеет к этому отношения.

Республика позволила, ответила мать.

Пабло замолчал. Он знал, что мать права в одном: новое республиканское правительство было настолько слабо и растерянно, что не смогло предотвратить поджоги церквей и монастырей, прокатившиеся по Мадриду и другим городам в первые дни после провозглашения республики. Это была та ложка дёгтя, которая портила бочку мёда. И это было предзнаменование одно из тех, которые люди замечают только задним числом.

Летом 1931 года Пабло вступил в социалистическую партию PSOE. Это было естественным продолжением всего, что он читал, думал, говорил. Он пришёл в местное отделение партии на Калье-де-Алкала, заполнил анкету, заплатил членский взнос (две песеты, которые он занял у Антонио) и получил членский билет маленькую серую книжечку, которая для него была дороже паспорта. Его крёстный, Хоакин Фернандес, узнав об этом, похлопал его по плечу и сказал:

Я знал, что ты придёшь к нам. Твой отец нет, он не придёт никогда. Но ты да. В тебе есть огонь.

Что касается Кармен их отношения оставались в том же подвешенном состоянии. Они продолжали встречаться в Ретиро, и теперь, после провозглашения республики, между ними не было прежних барьеров. Или, вернее, им так казалось. Но жених-офицер никуда не делся, и дон Алехандро Торрес, старый либерал, но и старый упрямец, не отменял помолвки. Напротив, он торопил свадьбу: республика республикой, а военная карьера зятя была надёжнее любых политических перемен.

Осенью 1931 года, в один из последних тёплых дней октября, Пабло и Кармен сидели на своей скамейке в Ретиро. Листья каштанов желтели и падали в пруд, где плавали всё те же лодки чёрные, лакированные, с гребцами в полосатых футболках. Было тихо, только где-то вдалеке играл оркестр в Павильоне. Кармен была молчалива. Пабло, который уже научился чувствовать её настроения, спросил:

Что случилось?

Отец назначил дату, ответила она. В мае. Сразу после моего дня рождения.

Внутри у Пабло что-то оборвалось. Но он сдержался. Он только спросил:

Ты пойдёшь за него?

У меня нет выбора.

Выбор всегда есть.

Ты говоришь как твой Бакунин, усмехнулась она, но усмешка была горькой. Ты не понимаешь. Ты свободен. Ты можешь идти куда хочешь, делать что хочешь. Я нет. Я дочь своего отца. Я девушка. У меня нет свободы.

Свободу берут, сказал он. Её не дают.

Тогда возьми её для меня, ответила она, и в её глазах снова блеснули слёзы.

Пабло замолчал. Он смотрел на неё на её светлые волосы, на её пальто, на её тонкие пальцы, сжимавшие сумочку, и думал, что эта девушка единственная, кого он когда-либо полюбит. Не потому, что он был сентиментален, а потому, что он чувствовал: то, что между ними, это не просто юношеское увлечение. Это связь, которая сильнее обстоятельств. Но обстоятельства, как всегда, были сильнее их обоих.

Они расстались в тот вечер раньше обычного. Когда Пабло возвращался домой по вечерним улицам Мадрида мимо Пуэрта-де-Алкала, мимо фонтана Кибелы, мимо Банко-де-Эспанья, он думал. Думал о том, что Кармен права: свободу не дают, её берут. И думал о том, что политическая борьба, которой он решил посвятить жизнь, это борьба не только за восьмичасовой рабочий день и справедливую зарплату. Это борьба и за таких, как Кармен, за женщин, которые не могут выбирать свою судьбу. Это борьба за право любить.

Он пришёл домой затемно. Квартира на третьем этаже была тиха. Мать уже спала, отец ещё не вернулся из депо. Лампадка перед иконами мерцала, наполняя комнату привычным запахом масла. Пабло разделся, лёг в постель и долго смотрел в окно, где над крышами Мадрида горели холодные кастильские звёзды. Где-то далеко, в трёхстах километрах, под теми же звёздами, другой юноша Анхель Альварес-и-Фуэнтес тоже смотрел в ночное небо. И тоже думал о девушке, которую потерял.

Два юноши, две любви, две судьбы. И ни одна из них не будет счастливой.

Но это было впереди. А пока пока Пабло заснул, и ему снился Ретиро: жёлтые листья, чёрные лодки, девушка в сером пальто. И она улыбалась ему. И говорила: Возьми свободу для меня. И он протягивал руку но она отдалялась, и расстояние между ними становилось всё больше и больше, и наконец она исчезала, растворяясь в осеннем мадридском тумане.

Он проснулся в слезах.

Но утром, когда он шёл в институт, он уже был спокоен. Он знал, что делать. Он продолжит бороться. За республику, за социализм, за справедливость. И за неё.

За Кармен.

Глава 7. Становление личности. Вступление в Испанскую фалангу. Эстремадура Толедо, 19311935

Рассказывает мать: Мария дель Кармен

Я всегда думала, что семинария это самое безопасное место для моего сына. Там он будет окружён святыми отцами, там он будет изучать Божье слово, там его душа будет защищена от мира, который катится в пропасть. Так я думала. Я ошибалась. Потому что мир добрался и до семинарии. И мой сын, мой Анхель, вместо того чтобы стать священником, стал солдатом. Не в казарме в казарму он попал позже, а здесь, в своей душе. Он вступил в Фалангу, и я не знала, радоваться мне или плакать. Фаланга была за Бога, за Испанию, за порядок всё, во что я верила. Но она также была за войну. И я чувствовала: мой сын идёт навстречу чему-то страшному. Чему-то, что я не могу остановить.

Осенью 1931 года Анхель Альварес-и-Фуэнтес покинул родную деревню. Ему было шестнадцать лет. На нём был единственный приличный костюм из тёмно-серого сукна, сшитый деревенским портным по случаю поступления в семинарию, и в руках он держал небольшой деревянный чемодан, который сколотил отец. В чемодане лежали: смена белья, требник покойного падре Херонимо, кусок козьего сыра, краюха хлеба и письмо от Элены, которое он перечитывал столько раз, что бумага на сгибах истёрлась до дыр. Письмо было коротким всего несколько строк: Я буду молиться за тебя. Помни, что ты обещал: ты станешь священником, только если это твоё призвание, а не потому, что я вышла за другого. Да хранит тебя Бог. Он помнил. Он помнил каждое слово.

Дорога в Толедо заняла почти двое суток. Сначала телега дяди Мигеля до Касереса шесть часов тряски по просёлочным дорогам, где колёса то и дело подпрыгивали на камнях, и нужно было держаться за деревянный поручень, чтобы не вылететь. Потом поезд старый, дребезжащий, с деревянными сиденьями и запахом угольного дыма, проникавшим в вагон сквозь щели в окнах. Анхель сидел у окна и смотрел, как мимо проплывают выжженные солнцем поля Эстремадуры, сменяясь серо-зелёными холмами Ла-Манчи, где ветряные мельницы всё ещё стояли на гребнях те самые мельницы, с которыми сражался Дон Кихот. Он никогда не был так далеко от дома. Он никогда не видел столько земли сразу. И он чувствовал то странное сочетание восторга и тоски, которое всегда сопровождает человека, покидающего родину, даже если он покидает её ради высокой цели.

Толедо встретил его величием. Город, раскинувшийся на скалистом холме, окружённом с трёх сторон излучиной реки Тахо, был похож на крепость, высеченную из одного гигантского камня. Узкие улочки, мощённые булыжником, петляли между высокими стенами домов; балконы нависали над прохожими так низко, что, казалось, можно было коснуться их рукой; колокольни церквей и башни Алькасара вздымались над городом, как стражи, охраняющие его покой. Здесь было всё: римские камни, вестготские арки, мавританские орнаменты, еврейские кварталы с их тихими внутренними двориками. Здесь прошлое не умирало оно продолжало жить, дышать, говорить с каждым, кто умел слушать. Для юноши, выросшего среди каменных дубов и пробковых деревьев Эстремадуры, это было потрясением почти таким же сильным, как вид океана в восьмилетнем возрасте. Но если тогда он был просто ребёнком, потрясённым бескрайностью мира, то теперь он был юношей, который пытался понять своё место в этом мире. И Толедо говорил ему: твоё место здесь. Здесь, в городе, который был сердцем католической Испании на протяжении тысячи лет.

Семинария Сан-Ильдефонсо находилась в нескольких минутах ходьбы от Кафедрального собора того самого, чей шпиль пронзал небо своей кружевной каменной резьбой, подобной застывшему дыму. Здание семинарии было старым, построенным в семнадцатом веке, с толстыми стенами, призванными хранить прохладу летом и тепло зимой. Внутренний двор окружала крытая галерея с арками, и в центре двора стоял фонтан простая каменная чаша, в которую вода падала из львиной пасти, вырезанной из гранита. Звук этой воды был первым, что услышал Анхель, войдя в ворота. И этот звук успокоил его. Вода течёт здесь уже триста лет, подумал он. И будет течь ещё столько же. А я я лишь один из многих, кто пришёл сюда, чтобы послужить церкви.

Ректор семинарии, падре Эстебан, был человеком лет шестидесяти, с лицом аскета и глазами, которые, казалось, видели собеседника насквозь. Он принял Анхеля в своём кабинете небольшой комнате, заставленной книгами, с распятием из слоновой кости над столом и картой Святой Земли на стене. Он прочитал рекомендательное письмо от падре Игнасио, задал несколько вопросов о латыни, о катехизисе, о причинах, побудивших юношу избрать духовную стезю. Анхель отвечал чётко и негромко, без лишнего жара, но с той внутренней убеждённостью, которая заставила падре Эстебана удовлетворённо кивнуть.

Ты знаешь латынь лучше, чем большинство поступающих, сказал ректор. Кто тебя учил?

Падре Херонимо, приходской священник в Вальверде-дель-Фресно. Он умер три года назад.

Упокой Господь его душу, перекрестился падре Эстебан. Он хорошо тебя выучил. Но скажи мне, сын мой, и тут его взгляд стал ещё более пронзительным, почему ты хочешь стать священником?

Это был тот самый вопрос, которого Анхель боялся. Потому что он сам не знал ответа. Вернее, знал, но не мог облечь его в слова. Он хотел служить Богу это правда. Он хотел жить жизнью, наполненной смыслом, а не просто пахать землю и плодить детей, как его отец и дед. Но было и другое: ему казалось, что, став священником, он сможет защитить себя от той боли, которую принесла ему любовь к Элене. Если ты священник, ты не можешь любить женщину. Если ты не можешь любить женщину, ты не можешь страдать от потери. Это было логично и в то же время глубоко неверно, как он позже поймёт.

Я хочу служить, ответил он наконец. Я чувствую, что Господь призвал меня.

Падре Эстебан ещё несколько секунд смотрел на него, потом кивнул и велел позвать служку, чтобы тот отвёл нового семинариста в его келью.

Келья была маленькой три шага в длину, два в ширину. В ней помещались: узкая кровать с жёстким матрацем, деревянный стол, стул, умывальник и распятие на стене. Окно выходило во внутренний двор, и сквозь него доносился всё тот же успокаивающий звук фонтана. Анхель поставил чемодан на кровать, открыл его и первым делом достал требник падре Херонимо. Потом он повесил на гвоздь рядом с распятием маленький образок Девы Марии Скорбящей, который дала ему мать. Потом он сел на кровать и долго сидел так, глядя в окно и слушая воду.

Так началась его жизнь в семинарии.

Дни в Сан-Ильдефонсо были устроены по строгому распорядку, который не менялся уже несколько столетий. Подъём в пять утра, молитва в часовне, завтрак (хлеб и оливковое масло, иногда немного молока), занятия с семи до полудня: латынь, греческий, догматическое богословие, церковная история, библеистика, каноническое право. Обед в полдень всегда молча, под чтение житий святых, которое вёл один из семинаристов. Потом час отдыха, затем снова занятия пастырское богословие, литургика, гомилетика. Вечерня в шесть, ужин, свободное время до девяти, повечерие и отбой. Всё было размеренно, упорядоченно, подчинено ритму молитвы и учёбы.

Анхелю этот ритм нравился. Он напоминал ему ритм деревенской жизни посев и жатва, зима и лето, день и ночь, но был наполнен иным содержанием. Здесь он не просто жил, подчиняясь природному циклу, он учился понимать церковь. И это было захватывающе.

Особенно его увлекала церковная история. Профессор, падре Андрес, сухой старик с трясущимися руками, но ясным умом, читал лекции так, словно сам присутствовал при описываемых событиях. Он рассказывал о ранних христианских мучениках, и Анхель видел их юных девушек, отдаваемых на растерзание львам, стариков-епископов, сжигаемых на кострах, солдат-легионеров, отказывающихся поклоняться идолам. Он рассказывал о Реконкисте восьми столетиях войны за освобождение Испании от мавров, и Анхель чувствовал гордость за своих предков, которые не сдались, не отступили, не предали свою веру. Он рассказывал о святом Игнатии Лойоле и святом Хуане де ла Крус, о Терезе Авильской и Хуане Австрийском о всех тех, кто строил великую католическую Испанию, империю, где не заходило солнце. И Анхель слушал и думал: вот оно, моё наследие. Я часть этого. Я звено в цепи, которая тянется от апостола Иакова до нынешнего дня.

Он учился с жадностью. Преподаватели отмечали его усердие и способности. Падре Эстебан вскоре начал выделять его среди прочих семинаристов поручал ему читать отрывки из Писания на общей молитве, просил помогать отстающим с латынью. Анхель принимал это без гордости, как должное. Он был избранным. Он знал это с детства. И вот теперь его избранность подтверждалась.

Но было и другое. То, о чём он не говорил никому ни на исповеди, ни в разговорах с товарищами. Сомнение.

Оно пришло не сразу. Оно подкрадывалось постепенно, как подкрадывается вечерняя тень к стенам Толедо. Сначала это были вопросы о том, что он читал и слышал на лекциях. Почему Церковь, основанная бедным плотником из Назарета, владела землями и дворцами? Почему епископы ездили в каретах и автомобилях, а крестьяне в Эстремадуре ходили босиком? Почему падре Игнасио, священник, призванный служить людям, запирался в своём доме и не выходил к умирающим, когда началась эпидемия гриппа?

Анхель гнал от себя эти мысли. Он считал их искушением тем самым, о котором говорится в молитве. Но они возвращались. Они приходили по ночам, когда он лежал в своей келье и слушал шум фонтана во дворе. Они приходили и говорили: ты не священник. Ты не можешь быть священником. Ты слишком много думаешь о справедливости.

В начале 1933 года, на втором году обучения, Анхель подружился с семинаристом по имени Фелипе. Фелипе был родом из Бургоса, из кастильской семьи с давними военными традициями его отец был полковником, два дяди служили в Марокко, старший брат учился в военной академии. Сам Фелипе пошёл в семинарию не по призванию, а по настоянию матери (она дала обет, когда он едва не умер от дифтерии в детстве), и, в отличие от Анхеля, он не скрывал своих сомнений. Напротив, он высказывал их громко, с солдатской прямотой, не стесняясь ни товарищей, ни начальства.

Эта семинария тюрьма, говорил он, когда они прогуливались по галерее после ужина. Нас учат тому, что было важно триста лет назад. Но мир изменился. Посмотри, что творится в Испании. Республика отбирает земли у Церкви. Анархисты жгут монастыри. Рабочие бастуют и требуют, чтобы им отдали фабрики. А крестьяне на юге захватывают поместья. Это хаос. И что делает Церковь? Молится. Только молится. Разве этого достаточно?

А что ещё она может делать? спрашивал Анхель.

Бороться! восклицал Фелипе, и его глаза загорались тем огнём, который Анхель уже научился распознавать, огнём фанатизма, того самого, что горел когда-то в глазах конкистадоров завоевавших Америку. Церковь должна не только молиться, но и действовать. У неё есть враги. Марксисты, анархисты, коммунисты они хотят уничтожить Испанию. Уничтожить нашу веру. И если мы будем сидеть сложа руки, они победят.

Именно Фелипе впервые рассказал Анхелю об Испанской фаланге. Это было в конце октября 1933 года, вскоре после того, как Хосе Антонио Примо де Ривера, сын бывшего диктатора, основал новую партию в мадридском театре Комедия. Фелипе прочитал об этом в газете, которую тайком пронёс в семинарию (чтение газет семинаристам не запрещалось формально, но и не поощрялось), и пришёл в возбуждение.

Ты только послушай, говорил он, читая вслух выдержки из учредительной речи Примо де Риверы. Мы не хотим ни правых, ни левых. Мы хотим Испанию единую, великую и свободную. Ты понимаешь? Это не партия богатых, как у монархистов. И не партия безбожников, как у социалистов. Это партия для всех испанцев, которые верят в Бога и в Испанию.

Анхель слушал и чувствовал, как внутри него что-то откликается. Единая, великая и свободная Испания. Это было то, о чём он читал в книгах по истории, та Испания, которую строили католические короли Фердинанд и Изабелла, та Испания, которая посылала свои корабли за океан и несла веру диким народам. Та Испания, которой больше не было. Неужели её можно возродить?

Но это же политика, сказал он осторожно. А мы будущие священники. Нам не положено заниматься политикой.

А если политика сама приходит к нам? возразил Фелипе. Если республика принимает законы, которые запрещают крестить детей без согласия родителей? Если она высылает епископов? Если она собирается распустить все религиозные ордена и конфисковать церковное имущество? Мы должны сидеть и смотреть? Или мы должны что-то делать?

Это был хороший вопрос. Очень хороший. И Анхель не находил на него ответа.

В ноябре 1933 года прошли всеобщие выборы в кортесы вторые выборы в истории Второй республики. Результат оказался неожиданным: правые партии, объединившись в Конфедерацию автономных правых (CEDA), получили большинство. Левые были разгромлены. Испанская фаланга, участвовавшая в выборах впервые, получила всего одно место его занял сам Хосе Антонио Примо де Ривера. Фелипе ликовал. Анхель же испытывал смешанные чувства. Он был рад, что левые те, кто жёг монастыри и глумился над святынями, проиграли. Но он не был уверен, что правые те, кто защищал интересы помещиков вроде хозяина их земель в Эстремадуре, были лучше.

Ты не понимаешь, объяснял ему Фелипе. Фаланга это не старые правые. Они не за помещиков. Они за народ. Они хотят национализировать банки. Они хотят, чтобы у каждого крестьянина была своя земля. Они хотят социальной справедливости но справедливости не марксистской, безбожной, а католической, испанской. Почитай программу, почитай.

Анхель почитал. Текст программы Испанской фаланги, который Фелипе раздобыл где-то в городе (как именно, он не говорил, но Анхель подозревал, что тот тайно выходил за стены семинарии), произвёл на него глубокое впечатление. Там говорилось о национальном единстве, о преодолении классовой борьбы, о национал-синдикализме создании профсоюзов, которые объединят рабочих и работодателей, устранив почву для марксистской пропаганды. Там говорилось о величии Испании, о её имперской миссии, о защите католической веры. Там говорилось всё то, во что Анхель верил или хотел верить. И ни слова о помещиках. Ни слова о том, что бедные должны оставаться бедными.

Но было и то, что его смущало. Фаланга была революционной силой. Она призывала к свержению существующего порядка не только республиканского, но и капиталистического. Её символика ярмо и стрелы, заимствованные из герба католических королей, говорила о возвращении к славному прошлому, но её программа была устремлена в будущее. Как совместить это с учением Церкви, которая всегда призывала к повиновению властям? Как совместить веру в Христа, Который сказал подставь другую щёку, с готовностью сражаться и, если нужно, убивать?

Он спросил об этом на исповеди. Падре Эстебан, который был его духовником, выслушал его и долго молчал. Потом сказал:

Времена меняются, сын мой. Церковь не может оставаться в стороне, когда на неё нападают. Если воры ворвались в твой дом, ты не будешь сидеть и молиться ты схватишь палку и будешь защищать свой дом. Церковь это тоже дом. Но помни: есть разница между защитой и нападением. Есть разница между справедливой войной и ненавистью. Если ты возьмёшь в руки оружие, делай это без ненависти в сердце. Иначе ты погибнешь и душа твоя погибнет тоже.

Эти слова Анхель запомнил. Но в Толедо царила странная атмосфера. Здесь, в древней столице Испании, прошлое было так близко, что, казалось, можно было дотронуться до него рукой. Алькасар, возвышавшийся над городом, был символом военной мощи и в нём по-прежнему размещалась пехотная академия. Курсанты в голубых мундирах маршировали по улицам, и их шаги отдавались эхом от каменных стен. В городе было несколько фалангистских ячеек; их члены молодые люди в синих рубашках собирались в кафе на площади Сокодовер и спорили о политике. Анхель видел их, когда семинаристов выводили группами на прогулку, и его сердце сжималось от странного чувства, похожего на зависть. Они были свободны. Они действовали. Они сражались за свою веру ту самую, ради которой он пришёл в семинарию. Но они сражались снаружи, а он молился внутри.

В феврале 1934 года Фаланга объединилась с другой националистической организацией Хунтой наступления национал-синдикализма (ХОНС), которую возглавлял Рамиро Ледесма Рамос, бывший левый радикал, перешедший на ультраправые позиции. Объединённая партия приняла символику ХОНС то самое ярмо и стрелы, и её лозунги зазвучали громче: Arriba! Восстань!, Испания единая, великая и свободная!. Фаланга начала создавать боевые группы Falange de Sangre, Фалангу крови, готовые к уличным столкновениям с левыми боевиками.

Анхель следил за этими событиями с растущим волнением. Он продолжал учиться, продолжал молиться, но его мысли всё чаще уходили из семинарских аудиторий на улицы испанских городов, где происходило нечто, что он не мог игнорировать. Республика, которую левые называли демократической, продолжала свой курс: она запретила преподавание религии в школах, выслала иезуитов, конфисковала часть церковного имущества. Но и правые, пришедшие к власти на волне ноябрьских выборов, не были теми защитниками веры, какими их хотели видеть они были политиками, заботившимися о своих интересах, и их политика была политикой мести левым, а не политикой созидания.

В октябре 1934 года произошло событие, которое окончательно изменило всё. Левые партии, от социалистов до анархистов, подняли восстание по всей Испании. В Астурии рабочие захватили власть и провозгласили социалистическую республику; в Мадриде и Барселоне прошли уличные бои. Правительство бросило на подавление восстания армию тех самых солдат, которых готовили в Алькасаре. Восстание было подавлено с жестокостью, которая потрясла страну. Сотни убитых, тысячи арестованных, пытки, расстрелы. Генерал Франко, командовавший операцией в Астурии, стал героем правых и символом террора для левых.

Анхель читал об этом в газетах и не мог оставаться спокойным. Восстание в Астурии показало ему: гражданская война уже начинается. Пока что она идёт в виде отдельных вспышек, восстаний, уличных драк, но рано или поздно она разразится по-настоящему. И тогда ему придётся выбирать на чьей он стороне. Потому что остаться в стороне не получится.

Осенью 1935 года он принял решение. Он не будет священником.

Это решение далось ему тяжело. Он провёл несколько ночей без сна, молясь и размышляя. Он написал длинное письмо матери, в котором объяснял, что его призвание не в том, чтобы служить мессу в тишине приходской церкви, а в том, чтобы защищать Церковь в мире, где на неё нападают. Он написал письмо епископу с просьбой об отчислении из семинарии. Он сообщил о своём решении падре Эстебану, который выслушал его с печалью в глазах, но без упрёков.

Я знал, что ты уйдёшь, сын мой, сказал старый ректор. С того самого дня, когда ты спросил меня, можно ли христианину брать в руки оружие. Я надеялся, что ты передумаешь. Но я знал.

Простите меня, падре.

Не проси прощения у меня. Проси у Бога. И молись. Молись о том, чтобы Он удержал твою руку, когда настанет время убивать. Потому что это время настанет.

В декабре 1935 года Анхель Альварес-и-Фуэнтес покинул семинарию Сан-Ильдефонсо. Он вышел за ворота с тем же деревянным чемоданом, с которым приехал четыре года назад, но теперь в нём не было требника падре Херонимо там лежали книги по испанской истории, программа Фаланги, биография Хосе Антонио Примо де Риверы. Он не стал священником. Он стал бойцом.

Он вернулся в родную деревню всего на несколько дней. Мать встретила его слезами горькими, но не злыми. Она не поняла его решения, но она не осуждала его. Она только сказала:

Я молилась, чтобы ты стал слугой Божьим. Может быть, ты им и станешь но другим путём. Береги себя, сынок. И молись. Молись, что бы ни случилось.

Отец, Хосе Антонио, ничего не сказал. Он молча пожал сыну руку крепко, по-мужски и отвернулся. Анхель знал, что отец разочарован. Но он также знал, что отец переживёт это разочарование. Крестьяне умеют переживать потери.

А потом он уехал. В Мадрид, в штаб-квартиру Фаланги, чтобы вступить в партию.

Он приехал в столицу в январе 1936 года. Мадрид встретил его холодным ветром с Гвадаррамы и запахом угольной пыли. На улицах было неспокойно то и дело попадались патрули штурмовой гвардии, люди оглядывались по сторонам, прежде чем заговорить, у газетных киосков собирались возбуждённые толпы. Страна катилась к пропасти, и Анхель чувствовал это каждой клеткой своего существа.

Штаб-квартира Фаланги находилась на Калье-де-Нарваэс. Это было невзрачное здание с облупившейся штукатуркой и железными решётками на окнах; над входом висел красно-чёрный флаг с ярмом и стрелами. Анхель вошёл внутрь и увидел молодых людей таких же, как он: серьёзных, горящих, готовых к борьбе. Одни были в синих рубашках, другие в обычной одежде. В углу стоял стол, за которым записывали добровольцев. Анхель подошёл и назвал своё имя.

Откуда? спросил человек за столом, не поднимая головы.

Из Эстремадуры. Я учился в семинарии в Толедо.

Человек поднял голову и посмотрел на него с интересом.

Семинарист? переспросил он. Это хорошо. Нам нужны люди, которые умеют молиться. И люди, которые умеют читать. И те, и другие пригодятся. Добро пожаловать в Фалангу.

Анхель расписался в журнале. Его приняли.

В тот же вечер он вышел на улицу и замер. Над Мадридом сгущались сумерки, и город зажигал свои газовые фонари. Где-то вдалеке играла гитара. Где-то кричали газетчики, выкликая заголовки вечерних выпусков. Где-то он не видел этого, но чувствовал собирались толпы, готовые к новым стычкам, к новым потасовкам, к той великой битве, которая должна была вот-вот начаться.

Анхель стоял на пороге штаб-квартиры Фаланги и думал. Он думал о том, что та цепь христианской Испании, о которой он читал на лекциях по церковной истории, которая тянулась от апостола Иакова через века Реконкисты и Контрреформации, не должна прерваться на нём. Он думал о том, что его личная боль потеря Элены, разочарование в семинарии, отчуждение от семьи лишь ступень на пути к служению. Его избранность, в которую он верил с детства, требовала действия. Сейчас здесь, в Мадриде, в тридцать пятом году, его место было здесь, в рядах тех, кто готовился к решающему бою.

Он не знал, доживёт ли до тридцати лет. Он не знал, увидит ли когда-нибудь снова родную деревню и мать, стоящую на коленях перед распятием. Но он знал одно: его путь выбран. Его место определено. И он пойдёт по этому пути до конца каким бы этот конец ни был.

Ветер с Гвадаррамы дул по улицам Мадрида, заставляя прохожих ёжиться и поднимать воротники. Но Анхель не чувствовал холода. В его груди горел тот самый огонь, который когда-то вёл конкистадоров через океан, а крестоносцев через пустыню. Огонь веры. Огонь, который не гаснет.

Глава 8. Становление личности. Вступление в социалистическую партию. Мадрид, 19311935

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

Когда твой сын вступает в партию, ты радуешься и боишься одновременно. Радуешься, потому что он становится частью чего-то большого, частью борьбы за справедливость, о которой ты сама мечтала всю жизнь. Боишься, потому что знаешь: за эту борьбу платят. Платят свободой, платят кровью, платят жизнью. Я помню, как Пабло принёс домой свой партийный билет маленькую серую книжечку с печатью PSOE. Он показал её мне, и я заплакала. Он спросил: Ты не рада? А я ответила: Я рада. Но я также знаю, что теперь ты мишень. И я оказалась права. Он был мишенью. Он всегда был мишенью с того самого дня, как научился читать и начал задавать вопросы, на которые нет простых ответов.

Вступление в Испанскую социалистическую рабочую партию Partido Socialista Obrero Espaol, PSOE было для Пабло Гарсия-и-Лопеса не просто формальным актом. Это было завершением долгого пути, начавшегося ещё в детстве, когда мать впервые прочитала ему вслух строки из El Socialista. Теперь, в семнадцать лет, он сам становился частью той силы, о которой читал. Членский билет номер 17 834, выписанный на имя Pablo Garca y Lpez, был для него не документом, а символом таким же, как распятие для верующего или винтовка для солдата.

Местное отделение PSOE, куда он пришёл впервые в сентябре 1931 года, располагалось на Калье-де-Алкала, в неприметном здании с облупившейся краской и железными ставнями. На первом этаже помещалась типография, где печатали партийную газету; на втором собственно партийный офис: две комнаты, заставленные столами, стульями и стопками листовок. В воздухе стоял запах типографской краски, табака и дешёвого кофе запах, который Пабло с тех пор навсегда связал с политикой. Здесь собирались люди разного возраста и происхождения: рабочие в промасленных спецовках, пришедшие прямо со смены; молодые люди вроде него, с горящими глазами и стоптанными башмаками; несколько стариков, помнивших ещё Пабло Иглесиаса лично, они сидели в углу на продавленном диване и курили, бросая на молодёжь одобрительные взгляды. Старая гвардия, называли их. Основатели, заложившие первый камень того здания, которое теперь предстояло достраивать молодым.

Пабло сразу попал в гущу событий. Республика, провозглашённая в апреле, ещё только формировала свои институты, и социалисты, входившие во временное правительство, остро нуждались в людях в агитаторах, организаторах, просто в грамотных юношах, способных написать листовку или провести собрание. Пабло, с его образованием (незаконченным, но всё же Instituto de San Isidro давал уровень, немыслимый для большинства рабочих) и его страстью, оказался нарасхват.

Первым его поручением стало распространение партийной прессы в южном пригороде Вальекасе. Это был район такой же бедный, как и его собственный, но с одной существенной разницей: здесь почти не было коренных мадридцев. Вальекас был заселён крестьянами, бежавшими от нищеты из Андалусии, Эстремадуры и Ла-Манчи. Они жили в самодельных лачугах, сколоченных из досок и жести, без воды и электричества; их дети ходили босиком даже зимой; мужчины перебивались случайными заработками на стройках или на железной дороге, женщины стирали бельё за гроши. Это была Испания нищеты и отчаяния та Испания, которую не видели туристы, приезжавшие в Мадрид на Прадо и корриду.

Каждое воскресенье Пабло садился на трамвай (позже, когда деньги кончались, шёл пешком) и отправлялся в Вальекас. Там, на углу грязной улочки, он разворачивал свой стенд старый складной столик, который ему дал крёстный Хоакин, и раскладывал газеты: El Socialista, Claridad, Leviatn, иногда Mundo Obrero коммунистической партии, с которой социалисты тогда ещё поддерживали отношения. Вокруг него быстро собиралась толпа мужчины в залатанных куртках, женщины с младенцами на руках, вездесущие мальчишки, которые ничего не покупали, но смотрели во все глаза. Пабло не просто продавал газеты: он читал самые важные статьи вслух, потому что почти половина его слушателей не умела читать. Его голос негромкий, но ясный, с тем особым мадридским выговором, который отличает уроженца рабочих кварталов, разносился по всей улице, и люди останавливались послушать.

Товарищи! говорил он (и слово товарищи compaeros звучало в его устах так же естественно, как сеньоры в устах банкира). Вы спрашиваете, почему хлеб дорожает, а зарплата стоит на месте? Ответ здесь, в этой газете. Правительство говорит, что оно республиканское и народное. Но правительство ничего не может сделать, пока земля принадлежит помещикам. Пока фабрики принадлежат капиталистам. Пока налоги, которые вы платите, идут на армию, а не на школы. Читайте и думайте!

Люди слушали. Не все, конечно, некоторые проходили мимо, качая головой, некоторые ворчали, что эти социалисты опять мутят народ, но большинство слушало. И главное они покупали газеты. Не потому, что у них были лишние деньги (денег не было ни у кого), а потому, что в этих газетах они видели надежду. Слабую, как огонёк свечи на ветру, но всё же надежду.

В Вальекасе у Пабло появился друг или, вернее, наставник. Его звали Андрес Наварро. Ему было около сорока, он был родом из Хаэна, работал каменщиком и был членом партии с 1918 года. В молодости он участвовал в забастовках, сидел в тюрьме, был избит Гражданской гвардией так, что на всю жизнь осталась хромота. Андрес не читал Маркса он вообще читал с трудом, но он понимал классовую борьбу не головой, а всем своим существом, как человек, прошедший через ад и выживший. Он говорил мало, но каждое его слово было взвешенным, как камень, положенный в стену.

Ты хорошо говоришь, парень, сказал он однажды Пабло после его импровизированной речи. Но помни: говорить это не главное. Главное делать. Мы можем говорить до посинения, но пока рабочие не объединятся и не ударят кулаком по столу, ничего не изменится. Он помолчал, закуривая сигарету, которую скрутил из обрывка газеты и дешёвого табака. Ты умеешь писать? Не просто буквы выводить, а писать так, чтобы пробирало? Партии нужны агитаторы. Настоящие агитаторы, а не болтуны. Приходи в пятницу на собрание ячейки. Я познакомлю тебя с нужными людьми.

Пабло пришёл. Ячейка собиралась в подвале на Калье-де-Соледад том самом, о котором он слышал ещё в детстве. Подвал был сырым и тёмным, с низким потолком, на котором висела голая лампочка на шнуре. Здесь пахло плесенью, табаком и человеческим потом. Здесь было человек тридцать мужчин и женщин, рабочих, почти все старше Пабло. Они сидели на деревянных ящиках и старых стульях, и их лица в свете лампочки казались вырезанными из дерева грубыми, но полными достоинства. Это были те самые люди, о которых писал Маркс, о которых говорил его крёстный, о которых мечтала его мать. И он, Пабло Гарсия-и-Лопес, сидел среди них, слушал их речи и чувствовал себя частью единого организма огромного, сильного, готового к борьбе.

На том собрании он впервые выступил публично не на улице перед случайными прохожими, а перед товарищами по партии. Он говорил о необходимости просвещения рабочих: Если человек не умеет читать, он не сможет понять, за что он борется. Если он не знает истории, он не знает, что такие же, как он, боролись и раньше и иногда побеждали. Он говорил о том, что партия должна идти не только на фабрики, но и в деревни: В Эстремадуре, в Андалусии, в Ла-Манче крестьяне живут хуже скота. Они не знают, что такое республика, что такое социализм. Они знают только помещика и священника. Мы должны идти к ним и говорить на их языке. Слушали его внимательно, но не все соглашались. Один из стариков, тот, что помнил Пабло Иглесиаса, покачал головой: Деревня это дело безнадёжное. Крестьянин верит попу больше, чем самому себе. Мы уже пытались не получается. Но Андрес Наварро поддержал Пабло: Парень дело говорит. Если мы не пойдём в деревню, туда пойдут правые. И тогда крестьяне будут стрелять в нас, а не в помещиков.

Это был первый политический спор в жизни Пабло, когда он оказался не просто слушателем, а участником. И он понял: вот она, партийная жизнь. Это не только марши и листовки. Это ещё и бесконечные споры, компромиссы, борьба мнений та самая демократия, ради которой они боролись. Неудобная, шумная, но настоящая.

Вскоре после того собрания Пабло дали первое серьёзное задание: написать листовку к Первому мая 1932 года. Листовка должна была быть простой, доходчивой, такой, чтобы её мог понять даже тот, кто читает по слогам. И одновременно достаточно сильной, чтобы заставить людей выйти на демонстрацию, несмотря на страх и усталость. Пабло просидел над текстом три вечера. Он написал и перечеркнул десятки вариантов, пока не нашёл именно те слова, которые были нужны:

Товарищ! Ты работаешь двенадцать часов, но твои дети голодают. Ты строишь дома, но живёшь в лачуге. Ты создаёшь богатство, но богатеет кто-то другой. Доколе? Приходи первого мая на Пуэрта-дель-Соль. Мы будем говорить о твоих правах. Мы будем говорить о хлебе, о рабочем дне, о справедливой зарплате. Мы будем вместе а вместе мы сила. Не бойся. Бояться должны те, кто нас угнетает. Viva el Primero de Mayo! Viva la Repblica de los Trabajadores!

Листовку напечатали в партийной типографии тиражом в две тысячи экземпляров. Пабло сам разносил её по рабочим кварталам Тетуан, Куатро-Каминос, Вальекас, пробираясь через узкие улочки, где пахло жареной рыбой и конским навозом, расклеивая листовки на стенах и заборах. И когда наступило Первое мая, он стоял на Пуэрта-дель-Соль в толпе демонстрантов десятков тысяч человек, заполнивших площадь, и видел, как люди держат в руках эту самую листовку. Его листовку. С его словами. И в этот момент он почувствовал то, что не чувствовал никогда раньше: свою значимость. Свою способность влиять на мир. Это чувство было сильнее голода, сильнее усталости, сильнее страха перед полицией. Это было чувство человека, нашедшего своё призвание.

Первого мая 1932 года произошло ещё одно событие для кого-то незначительное, но для Пабло очень важное. Кармен Торрес, дочь профессора, его Кармен, та, с кем он встречался в Ретиро и кому не смел признаться в любви, пришла на демонстрацию. Она стояла не на площади, а на балконе дома на Калье-Майор, её пригласил кто-то из друзей, сочувствовавших левым. Пабло, стоя внизу, в толпе, поднял голову и увидел её. Она была в том же сером пальто, что и при их первой встрече, и её светлые волосы трепал мадридский ветер. Она смотрела на море людей внизу, и на её лице было выражение, которое Пабло не мог расшифровать: не радость, не страх, а что-то среднее удивление, смешанное с надеждой. Она не видела его в толпе слишком много было людей, но он видел её. И этой встречи было достаточно, чтобы его сердце забилось быстрее.

В мае 1932 года помолвка Кармен с молодым офицером была расторгнута. Пабло узнал об этом не от неё, а от Хосе Луиса, который услышал новость от своего отца тот, несмотря на своё падение, всё ещё вращался в кругах старой аристократии. Подробностей Пабло не знал. Говорили, что офицер сам разорвал помолвку то ли испугавшись левых взглядов невесты, то ли под давлением своего начальства, недовольного тем, что сын полковника собирается породниться с семьёй красного профессора. Как бы то ни было, Кармен была свободна. И в тот день, когда Пабло узнал об этом, он написал ей письмо первое в своей жизни любовное письмо. Оно было коротким и неловким: Я знаю, что ты сейчас переживаешь трудное время. Если я могу чем-то помочь я рядом. Как всегда. Твой Пабло. Он отправил письмо и ждал ответа три дня самых долгих три дня в своей жизни.

Ответ пришёл в маленьком конверте, пахнувшем духами (не теми дорогими духами, которыми пользовались дамы с Гран-Виа, а скромными, дешёвыми, купленными в парфюмерной лавке на Пласа-де-Ориенте). Кармен писала: Спасибо тебе. Ты единственный, кто отнёсся ко мне не как к дочери профессора или невесте офицера, а как к человеку. Я хочу тебя видеть. Давай встретимся в Ретиро, у нашей скамейки, в воскресенье. И подпись: Твоя Кармен. Не с уважением, не с наилучшими пожеланиями твоя. Это слово Пабло перечитывал раз двадцать, прежде чем заснул.

В воскресенье они встретились. Стояла прекрасная мадридская весна небо было синим, каштаны в Ретиро уже оделись листвой, и в пруду, как всегда, плавали чёрные лодки. Они сидели на той самой скамейке, где три года назад говорили о книгах и справедливости, и молчали. Молчание это было не неловким, а наполненным тишиной, в которой двум людям не нужно говорить, чтобы понять друг друга. Потом она сказала:

Ты изменился, Пабло. Ты стал взрослее. Я видела тебя на Первое мая ты стоял на трибуне. Ты читал свою листовку.

Ты видела меня? он удивился. Я думал, ты меня не заметила.

Я всегда тебя замечаю, ответила она тихо. Даже в толпе.

И тогда он решился. Он не готовил речь, не репетировал слова он просто сказал то, что было в его сердце:

Я люблю тебя, Кармен. Я любил тебя с того дня, когда увидел в институтском коридоре. Ты смотрела на снег, а я смотрел на тебя. И с тех пор я не могу представить своей жизни без тебя.

Она не ответила сразу. Она отвела взгляд и долго смотрела на воду пруда, на плавающие по ней жёлтые лепестки каких-то цветов. Потом сказала:

Я не знаю, что такое любовь, Пабло. Меня учили, что любовь это то, что женщина дарит мужу после свадьбы. Но мне кажется, что это не так. Мне кажется, любовь это когда ты видишь человека и чувствуешь, что он твой. Что он часть тебя. И когда ты сказал сейчас эти слова она запнулась. Я тоже это чувствую. Я не знаю, любовь ли это. Но я чувствую.

Он взял её руку. Она не отняла. Так они сидели долго может быть, час, глядя на воду, на каштаны, на закат, который окрашивал небо над Мадридом в розово-оранжевые тона. И в этот час Пабло Гарсия-и-Лопес был счастлив так счастлив, как никогда прежде и никогда после.

Но счастье, как известно, не может длиться долго особенно в политической обстановке тех лет. Осенью 1933 года правительство Мануэля Асаньи пало, и новые выборы в ноябре принесли победу правым. CEDA, католическая партия, получила большинство, и, хотя республиканский строй формально сохранялся, левые восприняли это как конец республики. Социалисты ушли в оппозицию, а Пабло, как активист, оказался на передовой.

1934 год стал годом великого испытания. Левые ответили на приход правых всеобщей забастовкой. В Мадриде, Барселоне и других городах забастовка вылилась в вооружённое восстание. Но самым мощным был бунт в Астурии, где горняки захватили власть и провозгласили социалистическую республику. Правительство бросило на подавление армию. Генерал Франсиско Франко, командовавший операцией, использовал марокканские войска и Иностранный легион те самые части, которые закалились в колониальных войнах в Африке. Астурийское восстание было утоплено в крови.

В Мадриде в эти дни было неспокойно, но до открытых боёв не дошло. Пабло провёл октябрьские дни в лихорадочной деятельности: помогал организовывать пикеты, прятал оружие (старые винтовки и револьверы, привезённые неизвестно откуда), распространял листовки, призывавшие к продолжению борьбы. Его арестовали 6 октября, в разгар забастовки, прямо на улице, когда он расклеивал воззвание. Двое агентов штурмовой гвардии Guardia de Asalto, новой полиции, созданной республикой для борьбы с уличными беспорядками, схватили его, вывернули руки и увели. Он провёл две недели в тюрьме Модело огромном мрачном здании на севере Мадрида, напоминавшем крепость.

Тюрьма Модело Crcel Modelo, Образцовая тюрьма, построенная в конце девятнадцатого века по образу и подобию американских пенитенциарных учреждений, была местом, о котором в рабочих кварталах говорили шёпотом. Её камеры, рассчитанные на одного человека, вмещали по трое-четверо; кормили баландой из чечевицы, в которой плавали жучки; вода для питья была мутной и тёплой; а главное из тюрьмы часто не возвращались. Не потому, что расстреливали (смертную казнь республика отменила), а потому, что люди умирали от болезней: туберкулёз, тиф, дизентерия косили заключённых.

Но именно в тюрьме Пабло окончательно утвердился в своих убеждениях. Он видел, кто сидит вместе с ним: рабочие-активисты, профсоюзные лидеры, несколько учителей, врач, осмелившийся лечить раненых повстанцев, один священник, выступивший против расстрелов в Астурии. Лучшие люди Испании, думал Пабло. Те, кто осмелился сказать нет. И если он вышел из тюрьмы (его выпустили через две недели не хватило улик), то многие остались там на долгие годы. Некоторые так и не вышли вовсе.

Выйдя из тюрьмы, Пабло не умерил, а, напротив, усилил свою активность. Он стал одним из руководителей молодёжного крыла партии Федерации социалистической молодёжи (Federacin de Juventudes Socialistas). Его речи на митингах становились всё более резкими, всё более бескомпромиссными. Он говорил о том, что республика в опасности, что фашизм наступает по всей Европе Муссолини в Италии, Гитлер в Германии, Дольфус в Австрии, и что испанские правые, CEDA и её союзники, ничем не лучше. Его кумиром был Франсиско Ларго Кабальеро, лидер левого крыла социалистов, старый профсоюзный деятель, которого называли испанским Лениным. Ларго Кабальеро призывал к социалистической революции здесь и сейчас, к диктатуре пролетариата, к разрыву со всеми буржуазными партиями даже с республиканцами. Пабло разделял его взгляды. Молодость, помноженная на идеализм и закалённая тюрьмой, давала гремучую смесь.

Но в личной жизни у него всё было иначе тихо, нежно, почти вразрез с его политической яростью. Кармен стала его невестой. Они объявили о помолвке в декабре 1934 года, и это было странное событие: дочь профессора-республиканца выходит за сына рабочего-социалиста. Дон Алехандро Торрес, отец Кармен, принял эту новость с каменным лицом. Он уважал Пабло за ум и образованность, но его пугала политическая траектория будущего зятя этот мальчик левел всё дальше и дальше, прямо в объятия Ларго Кабальеро. Однако он не запретил помолвку. Он только сказал: Я надеюсь, что вы оба знаете, что делаете. Кармен знала. Пабло знал. Они не знали только, что их счастью осталось совсем немного.

1935 год прошёл под знаком подготовки к новым выборам. Правые правительства, сначала Сампера, потом Лерруса, дискредитировали себя коррупционными скандалами; страна устала от хаоса; все чувствовали, что грядёт решающая схватка. Социалисты готовились к ней как к последнему бою или мы победим, или нас уничтожат. Пабло работал по восемнадцать часов в сутки: митинги, собрания, статьи для El Socialista, поездки по провинциям. Он почти не видел Кармен. Иногда они встречались поздно вечером у её дома, гуляли по Калье-де-Аточа, говорили о будущем. О том, что после выборов всё изменится, что они поженятся, что снимут маленькую квартиру где-нибудь в центре, что у них будут дети. Они говорили об этом так, словно это было предопределено, но в глубине души оба чувствовали, что будущее ускользает от них, как вода сквозь пальцы.

В конце 1935 года Пабло вместе с несколькими товарищами посетил Барселону для координации действий с каталонскими социалистами. Барселона поразила его своей непохожестью на Мадрид. Здесь всё было другим: архитектура (не каменные громады, а фантастические здания Гауди, словно вылепленные из воска), язык (каталанский, которого он не понимал), климат (влажный, средиземноморский, с запахом моря). Но главное здесь чувствовалась гораздо более высокая концентрация ярости. Каталонские анархисты, объединённые в НКТ (Национальную конфедерацию труда), были настроены ещё радикальнее, чем мадридские социалисты. Они верили в прямую акцию, в экспроприацию, в уничтожение государства. Пабло, при всём своём радикализме, был человеком порядка он верил в партию, в организацию, в дисциплину. Анархисты казались ему слишком хаотичными. Но в главном они были согласны: существующий строй должен быть разрушен.

Он вернулся в Мадрид в январе 1936 года, за месяц до выборов. Вокзал Аточа встретил его холодным дождём и запахом паровозного дыма. Он вышел на площадь и на мгновение замер, глядя на город. Мадрид. Его город. Его родина. Город, в котором он родился, вырос, полюбил, боролся, сидел в тюрьме. Сейчас он казался ему не просто городом, а полем битвы и он, Пабло Гарсия-и-Лопес, был одним из солдат этой битвы.

Он не знал тогда, что этот же город несколько недель назад принял в свои стены другого юношу, приехавшего совсем с другой миссией. Что другой юноша кареглазый, худощавый, из эстремадурской деревни тоже смотрит сейчас на мадридские улицы и думает о грядущей битве. Что их разделяют всего несколько кварталов и пропасть идеологии. Что они встретятся через год с небольшим, на заснеженном поле под Гвадалахарой, и убьют друг друга.

Но всё это было впереди. А пока пока Пабло шёл по мокрым улицам Мадрида, думая о Кармен, о партии, о выборах, которые должны были вот-вот состояться. Ветер с Гвадаррамы нёс ему в лицо холодные капли дождя, и они смешивались со слезами сам не зная почему, он плакал. Может быть, от усталости. Может быть, от предчувствия.

До гражданской войны оставалось полгода. До его смерти год и два месяца. Но он этого не знал. И он шёл вперёд потому что идти назад было некуда.

Глава 9. Жизнь перед началом гражданской войны. Мадрид, январь июль 1936

Рассказывает мать: Мария дель Кармен

Когда мой сын прислал первое письмо из Мадрида, я распечатала его дрожащими руками. Он писал, что вступил в Фалангу. Что нашёл своё место. Что служит Испании и Господу так, как и должно. Я перекрестилась и заплакала сама не зная, от радости или от страха. А потом я вышла во двор и посмотрела на холмы, на старые пробковые дубы, на небо, которое здесь, в Эстремадуре, всегда кажется выше, чем где бы то ни было. И я подумала: Господи, он ушёл от меня навсегда. Не из деревни из деревни уходят многие, а от меня, от моей веры, от той тихой жизни, которую я для него хотела. Он теперь в Мадриде. В этом огромном городе, где люди убивают друг друга прямо на улицах. И я не могу его защитить. Я никогда больше не смогу его защитить.

Январь 1936 года встретил Анхеля Альварес-и-Фуэнтеса ледяным ветром, который, казалось, проникал сквозь стены домов, сквозь одежду, сквозь саму кожу прямиком в кости. Мадридская зима была не похожа на эстремадурскую. Там, в долине, холод был сухим и честным он приходил с гор, но днём отступал под солнцем, и можно было работать в поле. Здесь, в столице, холод был другим влажным, коварным, смешанным с угольной гарью и сыростью старых каменных стен. Он поднимался от мостовых и спускался с Гвадаррамы одновременно, и от него не спасали даже жаровни, чадившие в каждом доме.

Штаб-квартира Фаланги на Калье-де-Нарваэс гудела, как растревоженный улей. В первой комнате, напоминавшей приёмную, стояло несколько столов, за которыми сидели люди в синих рубашках и что-то писали, перебирали бумаги, спорили вполголоса. На стенах висели плакаты: Arriba Espaa!, Por la Patria, el Pan y la Justicia, портрет Хосе Антонио Примо де Риверы молодого человека с тонкими аристократическими чертами лица, в белой рубашке и тёмном галстуке. Анхель видел его и раньше, на газетных снимках, но здесь, в полумраке штабной комнаты, портрет казался почти иконой. Лик вождя. Лик того, кто знает путь.

Человек за столом лет тридцати, с усталым лицом и коротко стриженными волосами, какие носили военные, поднял глаза от бумаг и оглядел Анхеля.

Ты по какому делу?

Я хочу вступить в Фалангу, ответил Анхель. Голос его прозвучал твёрже, чем он ожидал.

Человек оглядел его ещё раз провинциальный костюм, деревянный чемодан, бледное лицо. Спросил откуда, спросил про образование. Когда Анхель упомянул семинарию в Толедо, брови человека чуть приподнялись.

Семинарист? Богослов? Латынь знаешь?

Да. И греческий, и историю Церкви, и каноническое право.

Человек усмехнулся не зло, а скорее с каким-то удовлетворением.

Каноническое право это хорошо. Пригодится, когда будем спорить с епископами, которые боятся слова революция. Садись, заполняй анкету. Я Рафаэль Гарридо, ответственный за приём.

Анкета была стандартной: имя, возраст, место рождения, вероисповедание. В графе вероисповедание Анхель вывел католик и подчеркнул это слово дважды так, что перо чуть не порвало бумагу. В конце был вопрос: Почему вы хотите вступить в Фалангу? Анхель задумался на мгновение, потом написал: Потому что Испания гибнет от безбожия, и я не могу оставаться в стороне. Моя вера требует меча, а не только молитвы.

Гарридо прочитал, поджал губы и кивнул не столько Анхелю, сколько самому себе. Он явно одобрял таких, как этот парень из Эстремадуры: не просто ищущих приключений юнцов, а людей с выучкой, с внутренней дисциплиной, с той особенной закалкой, которую дают только годы молитвы и послушания.

Идём, сказал он, поднимаясь. Познакомлю с товарищами.

Жизнь в Фаланге быстро обрела для Анхеля ритм, напоминавший одновременно и семинарию, и военный лагерь. Подъём в шесть утра не по колоколу, как в Сан-Ильдефонсо, а по команде дежурного. Зарядка в подвале, переоборудованном под гимнастический зал. Завтрак: хлеб, оливковое масло, иногда сыр. Потом работа в пропагандистском отделе Анхель писал листовки, редактировал статьи для небольшой партийной газеты, готовил тезисы для выступающих на митингах. Его семинарское образование оказалось востребованным: он мог грамотно цитировать Священное Писание, отцов Церкви, папские энциклики. Это придавало фалангистской пропаганде тот особый католический оттенок, который был так важен для партии. Хосе Антонио Примо де Ривера не уставал повторять, что Фаланга не просто политическое движение, а поэтическое движение, что она апеллирует к душе испанца, а не только к его желудку. И Анхель, с его тихой, почти мистической верой, идеально вписывался в этот образ.

По вечерам собрания. Говорили о политике, о тактике, о врагах. Говорили о марксистах, которые хотят уничтожить Церковь и превратить Испанию в безбожную пустыню. Говорили об анархистах, которые жгут монастыри. Говорили о буржуазных республиканцах, которые, сами того не понимая, расчищают путь коммунизму. И над всем этим лозунг: Arriba Espaa! Восстань, Испания!

Анхель слушал, впитывал, запоминал. Он чувствовал себя так, как, должно быть, чувствовал себя юный рыцарь-крестоносец, впервые надевший плащ ордена. Наконец-то он был среди своих. Наконец-то его избранность, та самая, которую он ощущал с детства, которой верила его мать, которую подтвердил когда-то старый падре Херонимо, наконец-то она обрела цель.

Но была и другая сторона фалангистской жизни та, о которой Анхель знал из рассказов своего товарища по семинарии Фелипе, но с которой столкнулся лицом к лицу только теперь. Уличные бои. Фаланга вела настоящую войну на улицах Мадрида против социалистов, коммунистов, анархистов. Каждый день приносил новости о стычках: там подрались на митинге, там избили фалангиста, там левые разгромили помещение партии, там фалангисты перевернули грузовик с коммунистическими листовками. В штаб-квартиру то и дело приносили раненых с разбитыми лицами, с ножевыми ранами, иногда с пулевыми отверстиями в плече или бедре. Анхель видел, как один из его новых товарищей, парень по имени Диего, лежал на лавке, заливая кровью свою синюю рубашку, и улыбался, стиснув зубы. Ничего, говорил он, царапина. До свадьбы заживёт. Анхель не был уверен, что эта царапина заживёт до свадьбы, но он понимал: Диего говорит так потому, что так здесь принято. Фаланга требовала мужества не показного, не истеричного, а спокойного, идущего изнутри. Такого, которое, как учил падре Эстебан в семинарии, рождается только из веры.

Первые недели Анхеля к уличным операциям не привлекали берегли как ценного сотрудника пропагандистского отдела. Но он знал, что рано или поздно это случится. И он готовился. В подвале штаба был небольшой тир, где можно было пострелять из пистолета. Анхель тренировался каждый день сначала неуверенно, дёргая спуск и закрывая глаза от грохота выстрела, потом всё спокойнее, всё точнее. Гарридо, наблюдавший за ним однажды, одобрительно кивнул:

Хорошая рука. Твёрдая. Семинария научила?

Молитва научила, ответил Анхель.

Гарридо рассмеялся, но смех этот был не насмешливым, а каким-то почти отеческим.

Молитва это хорошо. Но когда пойдёшь на дело, молись, чтобы рука не дрогнула.

***

Шёл февраль. Испания готовилась к выборам, и напряжение в столице достигло той степени, когда воздух, казалось, можно было резать ножом. Левые партии, объединившиеся в Народный фронт, противостояли правому Национальному фронту. Фаланга не входила ни в один из блоков её лозунг был Ni izquierda, ni derecha: Espaa (Ни левые, ни правые: Испания), но её симпатии были очевидны. Она выступала против республики, против марксизма, против буржуазного либерализма за национальную революцию, за социальную справедливость в рамках католической традиции, за возрождение имперского величия Испании.

Анхель разносил листовки по улицам иногда один, иногда с товарищами. Это была опасная работа: в рабочих кварталах фалангистов ненавидели. В Тетуане, раздавая листовки, Анхель краем глаза заметил группу молодых парней, которые смотрели на него с откровенной враждебностью. Один из них сплюнул на мостовую и что-то сказал Анхель не расслышал слов, но уловил интонацию, и этого было достаточно. Он развернулся и пошёл в другую сторону не потому, что испугался (хотя страх, конечно, был холодный, липкий, как мадридский туман), а потому, что так учил Гарридо: Мы не ищем драки, мы несём слово. Если драка неизбежна мы не уклоняемся. Но мы не провоцируем. Фаланга считала себя орденом, а не шайкой. У ордена есть дисциплина.

Выборы 16 февраля принесли победу Народному фронту. В штабе на Калье-де-Нарваэс это известие встретили угрюмым молчанием. Кто-то выругался, кто-то перекрестился, кто-то просто опустил голову. Для фалангистов это было не просто политическое поражение это был знак того, что враг усиливается. Правительство, сформированное после выборов, было левым, и хотя премьер-министром стал умеренный либерал Мануэль Асанья, реальная власть всё больше уходила к радикалам к Ларго Кабальеро, испанскому Ленину, лидеру левого крыла социалистов, который открыто призывал к диктатуре пролетариата.

Атмосфера в городе менялась с каждым днём. Март и апрель стали временем разгула с обеих сторон. Левые боевики громили редакции правых газет; фалангисты отвечали нападениями на профсоюзные собрания. Выстрелы на улицах стали обычным делом. По вечерам люди старались не выходить без крайней нужды. Мадрид, ещё недавно живший своей обычной жизнью, превращался в поле боя пока что невидимое, тайное, но уже вполне реальное.

В марте фалангисты совершили покушение на Ларго Кабальеро в его квартиру, двери которой всегда были открыты для посетителей, была подложена бомба. Взрыв удалось предотвратить, но само покушение стало сенсацией. Правительство ответило репрессиями: штаб-квартиры Фаланги в разных городах были опечатаны, сотни активистов арестованы. В середине марта арестовали и самого Хосе Антонио Примо де Риверу его обвинили в незаконном хранении оружия.

Для Фаланги это был страшный удар. Лишённая вождя, преследуемая полицией, она уходила в подполье. Штаб-квартиру на Калье-де-Нарваэс опечатали. Анхель, который в тот день выполнял поручение в другом районе, вернулся и увидел сорванный флаг, разбитые окна, полицейский кордон у входа. Первым его чувством была ярость та холодная, концентрированная ярость, которая рождается не из бессилия, а из уверенности в своей правоте. Его вторым чувством была растерянность. Что теперь? Куда идти? Где искать своих?

Ответ пришёл через несколько дней пришёл через тех же невидимых курьеров, которые связывали разрозненные ячейки Фаланги в единую сеть. Партия ушла в подполье. Подпольные ячейки собирались на конспиративных квартирах, в подвалах, на окраинах. Анхель получил адрес на Калье-де-Сеговия, в двух шагах от Королевского дворца. Подвал был сырой и тёмный, с земляным полом и одним окошком под потолком. Здесь пахло плесенью и табаком. Здесь собирались те, кто остался, человек двадцать, молодых и старых, в синих рубашках и в обычной одежде. Они говорили теперь шёпотом, но говорили то же самое: Борьба продолжается. Восстание неизбежно.

Именно в подполье, в апреле 1936 года, Анхель впервые пролил кровь.

Это случилось под вечер. Он шёл с поручением в рабочем квартале Куатро-Каминос нужно было передать пакет (он знал, что в пакете оружие, но не знал точно, какое). Улицы были пустынны начинался дождь, тот самый мадридский зимний дождь, который превращал булыжник в зеркало, и фонари отражались в нём, как в чёрной воде. Анхель шёл быстро, стараясь не привлекать внимания, но он слишком выделялся среди местных жителей слишком прямая осанка, слишком спокойное лицо. Из тёмного переулка вышли трое. Молодые, его ровесники, в залатанных куртках и стоптанных башмаках. У одного в руке была монтировка, у другого кусок цепи.

Эй, сеньорито, крикнул первый. Куда спешишь? Не к мессе ли?

Анхель остановился. Сердце его забилось быстро, но руки не дрожали спасибо молитве и ежедневным упражнениям в тире. Он медленно опустил чемоданчик на мокрый булыжник.

Я не ищу ссоры, сказал он тихо. Я иду по своим делам.

По своим делам? второй шагнул к нему, играя цепью. А мы по своим. Мы тут смотрим, чтобы всякие фалангистские выродки не шастали по нашему кварталу.

Анхель понял, что драки не избежать, за мгновение до того, как монтировка взлетела в воздух. Не помня себя, он шагнул вперёд не отступая, как учил Гарридо, а навстречу, перехватывая руку нападавшего и выкручивая её так, что монтировка полетела на мостовую. Второй ударил цепью Анхель успел пригнуться, и цепь просвистела над головой, обжигая воздух. Третий выхватил нож старый складной нож с костяной ручкой, блеснувший в свете фонаря. И тогда Анхель выстрелил.

Он сам не понял, как это произошло. Пистолет, который он нёс в чемоданчике, уже был у него в руке. Выстрел грохнул в узкой улице, и эхо его заметалось между стенами, как пойманная птица. Третий нападавший тот, что с ножом, замер, схватившись за живот. На его лице было выражение даже не боли, а какого-то детского удивления. Потом он упал сначала на колени, потом лицом в мокрый булыжник. Дождь тут же начал размывать тёмную лужу, которая расползалась вокруг его тела.

Двое других отшатнулись. Один побежал, другой попятился, крикнув: Ты покойник, фалангист! Слышишь? Покойник! и тоже скрылся в переулке.

Анхель остался стоять. Дождь барабанил по его плечам, по пистолету, который он всё ещё сжимал в руке, по телу человека на мостовой. Вокруг было тихо только дождь и стук его собственного сердца, отдававшийся в ушах набатом. Он убил человека. Впервые в жизни. Он, Анхель Альварес-и-Фуэнтес, который в детстве плакал, когда пришлось забивать ягнёнка, который в семинарии читал Нагорную проповедь и думал о милосердии, убил. Рука, державшая пистолет, дрожала, и он не мог заставить её остановиться. Перед глазами стояло лицо убитого не злое, не хищное, а просто удивлённое, как у ребёнка, который не ждал удара. Анхель смотрел на это лицо, пока оно не расплылось в луже дождевой воды, и только тогда, словно очнувшись, поднял чемоданчик и пошёл прочь быстро, но не бегом. Дождь смывал следы. Где-то вдалеке завыла полицейская сирена.

В подвал на Калье-де-Сеговия он спустился, когда уже совсем стемнело. Внутри было тепло и душно, пахло табаком, сыростью и разогретой чечевицей обычный запах их убежища. Но Анхель не чувствовал этого. Он прошёл мимо товарищей, не ответив на приветствия, прямо к ведру с водой, стоявшему в углу. Снял пиджак, закатал рукава и сунул руки в холодную воду. Вода была ледяная, от неё сводило пальцы, но он не вынимал рук. Он тёр их ладонь о ладонь, снова и снова, с ожесточением, которое пугало его самого. Он тёр, но кровь не уходила. Он видел её на костяшках, под ногтями, в складках кожи, хотя разумом понимал, что крови нет, что дождь давно смыл её. Но руки оставались красными. В его глазах красными.

Анхель.

Голос Гарридо прозвучал негромко, но Анхель вздрогнул, словно от окрика. Он не обернулся.

Я не могу смыть её, тут везде кровь, я убил его, убил, задыхаясь вскричал он, и голос его был чужим, хриплым. Она всё ещё на руках. Я мою, а руки все еще в крови.

Гарридо подошёл ближе. За ним ещё двое или трое, Анхель не видел, он смотрел только на свои руки в серой воде. Гарридо положил ему на плечо ладонь тяжёлую, но не грубую.

Это не кровь, парень, сказал он тихо. Это твоя голова. Ты убил человека, и твоя душа ещё не привыкла. Но послушай меня, он развернул Анхеля к себе, заставив поднять глаза. Ты убил врага. Врага Испании. Врага Церкви. Врага Бога. Ты слышишь? Ты защитил то, во что веришь. Ты не убийца. Ты солдат.

Анхель молчал. Он слышал слова, но они доходили до него как сквозь вату. В ушах всё ещё стоял грохот выстрела, а перед глазами то самое лицо, удивлённое, почти детское.

Ты понимаешь? продолжал Гарридо, теперь обращаясь не только к Анхелю, но и к остальным, собравшимся полукругом. Они не читают Евангелие. Они жгут церкви. Для них ты просто собака, и они бы пустили тебе кровь, как свинье на бойне. А ты дал отпор. Ты сделал то, что должен был сделать.

Но он начал Анхель и осёкся. Он не знал, что хотел сказать. Он был человеком. Эта мысль застряла в горле и не выходила наружу.

Он был врагом, твёрдо сказал Гарридо. А враг не имеет лица. Запомни это. Если ты будешь видеть в каждом из них человека, тебе конец. Война не прощает жалости. Война это мы или они. И сегодня ты выбрал мы. Это правильно, Анхель. Это по-христиански. Ты защитил свою веру с оружием в руках, как это делали наши предки при Лепанто, при Гренаде, при Реконкисте.

Кто-то из товарищей кажется, тот самый парень, что приносил хлеб, подошёл и протянул Анхелю грубое полотенце.

Вытри руки, брат. И выпей вина. Первый раз он всегда такой. Потом пройдёт.

Анхель взял полотенце, но вместо того, чтобы вытереть руки, снова опустил их в воду. Теперь вода была уже не холодной, а ледяной до боли. Он смотрел, как по ней расходятся круги от дрожи его пальцев, и думал: Пройдёт. Они говорят пройдёт. А если не пройдёт? Если это навсегда?

Гарридо, словно прочитав его мысли, наклонился и зачерпнул ладонью воду из ведра.

Смотри, сказал он, показывая мокрую ладонь. Вода чистая. Никакой крови. Это твой ум играет с тобой. Но пройдёт. У всех проходит. И ты привыкнешь. Ты станешь одним из нас настоящим солдатом Фаланги. И тогда твои руки будут чисты, даже когда они в крови. Потому что ты будешь знать: ты сражаешься за правое дело. А правое дело освящает всё.

Анхель поднял на него взгляд. В глазах Гарридо была уверенность та самая, которой Анхелю сейчас так не хватало. Он хотел бы верить ему. Хотел бы, чтобы эти слова вошли в него и стали частью его существа. Но что-то внутри сопротивлялось. Тоненький голос, похожий на голос падре Эстебана, шептал: Без ненависти, сын мой. Делай это без ненависти. А он он выстрелил с ненавистью? Нет, он выстрелил от страха. От инстинкта. И от этого было ещё гаже.

Он медленно вынул руки из воды и вытер их полотенцем медленно, как во сне. Полотенце было грубым, оно царапало кожу, и это приносило странное облегчение. Он посмотрел на ладони. Обычные ладони, бледные от холода, с синими венами. Крови не было. Но он всё равно её видел.

Я я хочу помолиться, сказал он тихо.

В подвале стало очень тихо. Кто-то перекрестился, кто-то опустил глаза. Гарридо кивнул и отступил, освобождая Анхелю место у стены, где висело небольшое деревянное распятие, принесённое кем-то из товарищей ещё в первые дни подполья.

Анхель опустился на колени перед распятием. Сложил руки. Но молитва не шла. Вместо слов картинка: тёмная улица, дождь, человек падает на колени, потом лицом в булыжник. И удивлённые глаза. И лужа, которая становится красной.

Он закрыл глаза и попытался вспомнить слова, которые учил в детстве: Pater noster, qui es in caelis... Но губы не слушались. Они дрожали, как у ребёнка, готового расплакаться. И Анхель впервые за многие годы заплакал. Беззвучно, одними слезами, которые смешивались с остатками дождевой воды на щеках.

Никто не подошёл. Никто не сказал ни слова. Фалангисты уважали его слабость, потому что знали: завтра он снова возьмёт оружие. И тогда уже не будет плакать.

А пока он стоял на коленях перед маленьким деревянным Христом и просил не о прощении. О силе. О силе поверить в то, что говорил Гарридо. О силе перестать видеть в убитом человеке человека.

Но крест молчал. И Анхель знал: Он не ответит. Потому что ответ должен родиться в нём самом. А для этого нужно было время. И кровь. И много, много молитв.

Шёл май 1936 года. В Мадриде цвели акации, и их сладковатый, почти приторный запах смешивался с обычными городскими запахами угольной пыли, жареных каштанов, конского навоза. Анхель жил на нелегальном положении, ночуя то у одного товарища, то у другого, и каждый день приносил новости о стычках. Страна сползала в хаос. По всей Испании полыхали забастовки, крестьяне в Андалусии захватывали помещичьи земли, анархисты в Каталонии формировали свои патрули, правительство в Мадриде лихорадочно пыталось удержать ситуацию, но его власть была призрачной. Газеты и правые, и левые, писали о неминуемой гражданской войне как о чём-то само собой разумеющемся. Вопрос был только в том, когда она начнётся.

В июне, на одном из тайных собраний в подвале, Анхель впервые услышал имя генерала Франко до этого он знал его только как генерала, подавившего астурийское восстание, и как бывшего директора военной академии в Сарагосе. Теперь о нём говорили как о возможном лидере военного переворота, который назревал в армии. Заговор зрел уже несколько месяцев. Генералы Мола, Санхурхо, Годед имена, которые повторяли с благоговением и надеждой. Фаланга должна была стать ударной силой восстания его авангардом, его мечом.

Анхель слушал эти разговоры и с облегчением чувствовал, как в его душе растёт та самая уверенность, которую он когда-то испытывал, стоя на коленях перед алтарём в сельской церкви: уверенность в том, что он на правильном пути. Его предназначение, то чувство избранности, которое он носил в себе с детства, больше не было абстрактным, не требовало доказательств. Оно материализовалось в конкретных делах в листовках, в тайных собраниях, в выстреле на мокрой улице Куатро-Каминос. Он был солдатом Бога и Испании. И он ждал приказа.

Приказ пришёл в июле но до этого случилось событие, которое окончательно превратило политическое противостояние в личную вендетту.

В конце июня погиб Диего.

Тот самый Диего, с которым Анхель вместе жил в штабе на Нарваэс, который улыбался, лёжа на лавке с пулей в плече, и говорил до свадьбы заживёт. Они стали друзьями насколько это вообще было возможно в той лихорадочной, подпольной жизни. Диего был родом из Бургоса, весёлый, отчаянный, верующий без того надрыва, который был у Анхеля, просто, по-кастильски: Бог есть, Испания есть, и этого достаточно. По вечерам, когда они сидели в подвале после собрания, Диего иногда пел старые кастильские песни, которые его мать напевала за прялкой. Анхель слушал и думал, что такие, как Диего, и есть настоящая Испания не та, что в газетах, не та, что на трибунах кортесов, а та, что живёт в земле, в камне, в песнях, которые поют уже пятьсот лет.

Диего убили 28 июня на Калье-де-Алкала среди бела дня, на глазах у прохожих. Он просто шёл по улице, не скрываясь, потому что был уверен, что в центре города, в двух шагах от здания Министерства внутренних дел, ничего не случится. Из проезжавшего автомобиля раздались пистолетные выстрелы, и Диего упал, даже не поняв, что произошло. Машина скрылась за углом прежде, чем кто-либо понял, что произошло.

Вечером того же дня фалангисты собрались в подвале. Говорили мало только самое необходимое. Кто-то сказал, что это были люди из Социалистической молодёжи. Кто-то добавил, что машина была та же, из которой двумя неделями раньше стреляли в фалангистский патруль. Анхель сидел в углу и молчал. В его груди медленно, неотвратимо закипала холодная ярость, но теперь она была другой не мгновенной, не импульсивной, а глубокой, как подземный огонь. Он смотрел на пустой стул Диего, на его недопитую кружку с давно остывшим кофе, на его синюю рубашку, аккуратно сложенную на спинке стула, кто-то из товарищей принёс её из морга и думал: они убили его. Они убили его не за то, что он сделал, а за то, кем он был. За его веру. За его песни. За его синюю рубашку. И они ответят.

В ту ночь Анхель не спал. Он сидел на своём матрасе в углу подвала и думал. Думал о Диего. Думал о своей матери, которая, наверное, сейчас стоит на коленях перед оливковым распятием и молится за него. Думал об Элене где она теперь, в своём Навальмораль-де-ла-Мата, со своим мужем-вдовцом, с чужими детьми? Вспоминает ли она о нём? Знает ли, кем он стал? Он думал о тех трёх парнях на мокрой улице, о том, чьё тело упало на булыжник, они были такие же молодые, как он. Может быть, у них тоже были матери. Но теперь это не имело значения. Теперь они были врагами. Не только его врагами врагами Испании. Потому что Испания не может быть одновременно католической и марксистской. Не может быть одновременно империей Бога и республикой безбожников. Кто-то должен победить. И тот, кто победит, определит судьбу страны на столетия вперёд.

Он думал: если он погибнет, как Диего, примет ли его Бог? Падре Эстебан говорил: Если ты возьмёшь в руки оружие, делай это без ненависти в сердце. Но как можно без ненависти смотреть на тех, кто убил твоего друга? Как можно без ненависти думать о тех, кто хочет разрушить твою Церковь, твою страну, твою веру? Может быть, старый священник ошибался. Может быть, праведный гнев это не грех. Может быть, это единственное, что остаётся честному христианину в мире, где зло наступает со всех сторон.

К утру он принял решение. Не умом умом он и так всё понимал. Сердцем. Он принял в себя эту войну как личную, как свою собственную. Отныне каждый марксист, каждый анархист, каждый безбожник был для него не просто политическим противником, а убийцей Диего реальным или потенциальным. Отныне борьба за Испанию была для него борьбой за справедливость за Диего, за всех убитых фалангистов, за всех поруганных священников, за все сожжённые церкви.

Наступало 12 июля 1936 года день, который перевернул всё. Националисты убили лейтенанта штурмовой гвардии Хосе дель Кастильо, известного своей левой ориентацией. В ответ его товарищи похитили и убили лидера монархической оппозиции Хосе Кальво Сотело. Его тело было найдено на мадридском кладбище. Это двойное убийство стало спусковым крючком. Теперь все знали: гражданская война неизбежна. Вопрос был лишь в том, когда она начнётся.

17 июля 1936 года мятеж начался в Испанском Марокко. 18 июля он перекинулся на континентальную Испанию. Генерал Франко вылетел из Тенерифе; генерал Мола поднял восстание в Наварре. В считанные часы страна разделилась на две Испании ту, что была за республику, и ту, что была против.

18 июля Анхель Альварес-и-Фуэнтес вышел из подполья. Вместе с другими фалангистами он двинулся на север туда, где мятеж победил, туда, где формировалась армия националистов.

Он шёл по кастильской равнине, и ветер нёс ему в лицо запах сухой травы и пыли. Где-то впереди гремели выстрелы. Где-то позади остался Мадрид город, который он покидал, но куда, как он верил, вернётся победителем. Он не знал, что в Мадрид он больше никогда не вернётся. Не знал, что жить ему осталось меньше года, и что смерть его будет ждать на заснеженном поле под Гвадалахарой от руки того самого социалиста, чьи листовки он когда-то видел разорванными на ветру.

Но сейчас он шёл вперёд, и в его душе не было страха. Только вера. И ярость. И любовь та самая любовь к Испании, о которой пел когда-то Диего в старых кастильских песнях.

Глава 10. Жизнь перед началом гражданской войны. Мадрид, январь июль 1936

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

Свадьба сына что может быть радостнее для матери? Даже в такое время, даже когда мир рушится. Я помню, как Пабло сказал мне: Мама, мы назначили дату. Восемнадцатого июля. Я перекрестилась и ответила: Дай Бог, чтобы всё было хорошо. А через три дня начался мятеж, и я подумала ну вот, Господь не ответил на мои молитвы. Но Пабло сказал: Свадьба будет. Обязательно будет. И она была. В тот самый день, когда генералы подняли армию против республики, мой сын стоял перед алтарём и держал за руку свою Кармен. Самый счастливый и самый страшный день в моей жизни. Самая короткая свадьба на свете. Но она была. И я знаю: даже если бы он знал, что умрёт через несколько месяцев, он всё равно женился бы на ней. Потому что он её любил. И потому что он никогда не отступал перед тем, что считал правильным.

Январь 1936 года в Мадриде дышал тревогой. На улицах, ещё недавно полных праздного гулянья дамы в мехах на Гран-Виа, офицеры в начищенных сапогах, теперь царила та особенная, почти осязаемая нервозность, которая предшествует большим потрясениям. Прохожие оглядывались через плечо, газетчики выкликивали заголовки с истерическими нотками, в кофейнях спорили до хрипоты. Страна медленно, но неотвратимо раскалывалась на две половины, и линия разлома проходила через каждую площадь, каждую улицу, каждую семью.

Пабло Гарсия-и-Лопес проводил эти недели в лихорадочной деятельности. Местное отделение PSOE на Калье-де-Алкала, куда он пришёл ещё семнадцатилетним юнцом, теперь стало его вторым домом даже, пожалуй, первым, потому что ночевал он там чаще, чем на Калье-де-Эмбахадорес. Обстановка требовала от партии максимального напряжения сил. После победы Народного фронта на февральских выборах левые партии оказались у власти, но это была странная власть неполная, шаткая, ежедневно оспариваемая на улицах.

Правительство боится собственного народа, говорил Андрес Наварро, старый наставник Пабло. Они сидели в прокуренной комнате, разбирая сводки о стычках в рабочих кварталах. Асанья хочет усидеть на двух стульях и реформы проводить, и буржуазию не пугать. Так не бывает. Либо мы идём до конца, либо они нас сомнут.

Пабло кивал, но в душе его зрело беспокойство иного рода. Ему шёл двадцать первый год возраст, когда личное и политическое сплетаются в тугой узел. Он любил Кармен. Любил так, как не думал, что способен любить, не только сердцем, но и всем своим существом, каждым нервом, каждой мыслью. Она стала для него не просто невестой, а якорем в том море хаоса, которое бушевало вокруг. Без неё он бы, наверное, уже взял винтовку и ушёл на баррикады но она держала его, сама того не зная, удерживала от последнего шага в бездну.

Они встречались по-прежнему в Ретиро, у своей скамейки, но теперь эти встречи были короткими, почти украденными у времени. Кармен похудела, под глазами у неё залегли тени она читала газеты, она всё понимала. Её отец, дон Алехандро, мрачнел с каждым днём: республика, которую он приветствовал пять лет назад, теперь пугала его размахом левого радикализма.

Отец говорит, что будет война, сказала Кармен однажды, в начале марта, когда они сидели у пруда, глядя на тёмную воду. Он говорит, что армия не потерпит такого правительства. Что генералы готовят переворот.

Твой отец историк, ответил Пабло. Он смотрит в прошлое и видит там только перевороты. Может быть, на этот раз обойдётся.

Ты сам в это веришь?

Пабло помолчал. Потом покачал головой:

Нет. Не верю.

Он действительно не верил. Каждый день приносил известия о стычках в Барселоне, в Валенсии, в Севилье. Фалангисты совершали налёты на профсоюзные собрания, левые боевики отвечали тем же. В мадридских рабочих кварталах Куатро-Каминос, Тетуан, Вальекас атмосфера накалялась до предела. Пабло, как один из руководителей молодёжного крыла партии, уже не просто разносил листовки он организовывал пикеты, патрулировавшие улицы после наступления темноты. Однажды, в конце марта, он сам попал в переделку: на перекрёстке его остановили двое в синих рубашках. Спросили: Ты из социалистов? Он ответил: А вы из Фаланги? Этого было достаточно. Один из них замахнулся дубинкой Пабло успел перехватить руку, вывернуть, ударить сам. Подоспели товарищи, фалангисты отступили в переулок. Но с того вечера он знал: перемирия не будет. Есть только война пока холодная, но с каждым днём разгорающаяся.

В середине марта в Мадриде произошло событие, всколыхнувшее столицу: фалангисты совершили покушение на Франсиско Ларго Кабальеро. Бомба была заложена в доме, где жил лидер левых социалистов. Взрыв удалось предотвратить, сам Кабальеро не пострадал, но покушение вызвало ярость в рабочих кварталах. Тысячи людей вышли на улицы с требованием разоружить Фалангу и арестовать её лидеров. Правительство, и без того терявшее контроль, начало запоздалые репрессии: Хосе Антонио Примо де Ривера был арестован, штаб-квартира Фаланги опечатана.

Пабло следил за этими событиями с мрачным удовлетворением. Он знал, что арест Примо де Риверы полумера, что фалангисты уйдут в подполье и станут ещё опаснее. Но всё же это была победа, маленькая, временная, но победа. Вечером того дня, когда объявили об аресте, он пришёл к Кармен и сказал:

Мы должны пожениться.

Она подняла на него глаза серые, серьёзные, те самые, в которые он влюбился четыре года назад, в институтском коридоре.

Сейчас? Когда всё это? она обвела рукой воздух, словно показывая на весь Мадрид, на всю Испанию.

Именно сейчас. Завтра может быть поздно. Послезавтра тем более. Я не хочу ждать, пока... он осёкся, не желая произносить слово война вслух.

Кармен долго молчала. Потом сказала:

Я поговорю с отцом.

Этот разговор состоялся через несколько дней. Дон Алехандро Торрес принял Пабло в своём кабинете комнате, пропахшей табаком и старыми книгами. На стенах висели карты древней Римской империи, на столе стоял бюст Сенеки. Профессор был сух и сдержан. Он долго смотрел на Пабло поверх очков, потом спросил:

Вы понимаете, что делаете? Вы понимаете, что берёте на себя ответственность за мою дочь в такое время, когда сама земля горит под ногами?

Понимаю, ответил Пабло. Именно поэтому я хочу жениться на ней сейчас, а не через год. Через год может не быть ни меня, ни республики.

Дон Алехандро вздохнул. Он знал, что этот юноша прав. Он не любил Пабло слишком левый, слишком радикальный, слишком рабочий для его дочери. Но он уважал его. За ум, за честность, за смелость ту особую смелость, которая была не показной, а глубоко сидящей внутри, как у людей, прошедших через бедность и не сломавшихся. И он дал согласие.

Пусть будет так. Но запомните: вы отвечаете за неё. Перед Богом и передо мной.

Пабло кивнул. Он уже давно ответил за неё перед собственной совестью.

Свадьбу назначили на восемнадцатое июля. Церковь выбрали скромную Сан-Каэтано на Калье-де-Эмбахадорес, ту самую, где Пабло крестили двадцать один год назад. Священник, падре Мануэль, уже постаревший и высохший, но всё ещё сохранявший ясность ума, согласился обвенчать их без лишних формальностей.

До июля оставалось три месяца. Три месяца подготовки и три месяца нарастающего хаоса.

Апрель в Мадриде выдался странным: природа, равнодушная к человеческим распрям, одевала город зеленью. На бульварах цвели акации, их сладковатый запах смешивался с привычными городскими ароматами. Но на улицах становилось всё тревожнее. В середине апреля, в день пятой годовщины провозглашения республики, прошла огромная демонстрация. Люди шли с красными флагами и трёхцветными знамёнами, скандировали: Viva la Repblica! Пабло стоял у трибуны, всматриваясь в море лиц. Здесь были рабочие, крестьяне, перебравшиеся в столицу из голодных провинций, студенты, солдаты, старики, помнившие ещё Пабло Иглесиаса. Все они верили или хотели верить, что республика выстоит.

Но по другую сторону баррикад собирались другие силы. 16 апреля, во время военного парада, произошёл инцидент, который Пабло запомнил надолго. Группа офицеров демонстративно повернулась спиной к президенту Асанье. Это был знак тихий, но недвусмысленный: армия не с правительством. По Мадриду поползли слухи. Говорили, что генерал Мола, Директор, готовит восстание на севере. Что генерал Франко на Канарских островах ждёт сигнала. Что фалангисты накапливают оружие в тайных схронах.

В мае напряжение достигло пика. В Вальекасе, куда Пабло по-прежнему ездил каждое воскресенье, люди спрашивали: Когда нам дадут оружие? Он отвечал: Правительство решит, но в душе понимал: правительство не решит. Касарес Кирога, сменивший Асанью на посту премьера, колебался. Он боялся вооружать рабочих боялся, что они повернут оружие не только против мятежников, но и против самой республиканской власти. И эти колебания дорого обойдутся стране.

В конце мая Пабло вместе с несколькими товарищами посетил Барселону для координации действий с каталонскими социалистами. Барселона поразила его ещё сильнее, чем в первый раз. Город бурлил. На каждом углу баррикады, возведённые на случай уличных боёв. На стенах лозунги: CNT FAI, Viva la revolucin social. Анархисты, чьё влияние в Каталонии было огромным, не скрывали своего разочарования республикой. Ваш Асанья буржуа, сказал Пабло один из местных активистов, молодой парень с винтовкой за плечом. Мы не будем ждать, пока он решится. Революция будет нашей, народной, или её не будет вовсе.

Пабло вернулся в Мадрид с тяжёлым сердцем. Единство левых сил, о котором он мечтал с юности, трещало по швам. Социалисты и анархисты не доверяли друг другу. Коммунисты, пока ещё малозаметные, выжидали. А правые тем временем сплачивались, копили силы, готовили удар.

Июнь прошёл под знаком ожидания. Каждый день приносил новости о стычках: там убили фалангиста, там ранили социалиста, там сожгли церковь, там разгромили партийный офис. Карта Мадрида в штабе социалистов была утыкана красными флажками места столкновений. Их становилось всё больше.

Пабло видел, как его старый наставник Андрес Наварро, прошедший через тюрьмы и забастовки, мрачнеет с каждым днём. Однажды вечером, сидя за столом в пустом офисе, Андрес сказал:

Мы проиграем, парень. Не сейчас может быть, через год, через два. Но проиграем.

Почему? спросил Пабло.

Потому что мы всё ещё пытаемся играть по правилам. А они генералы они не играют. Они будут убивать, пока не победят. А мы будем думать о законности, о правах человека, о том, что скажут в Европе.

Пабло ничего не ответил. Но слова наставника запали ему в душу.

Июль начался с удушающей жары той мадридской жары, что поднимается от раскалённого булыжника и стоит над городом дрожащим маревом. Подготовка к свадьбе шла урывками. Кармен выбирала платье скромное, белое, купленное в маленькой лавке на Пуэрта-дель-Соль. Пабло занимался документами. Свидетелями согласились быть Антонио Мендес и Хосе Луис Гонсалес два старых друга, с которыми он когда-то сидел на одной парте в Instituto de San Isidro. Консуэло, мать Пабло, пекла хлеб и готовила скромное угощение для свадебного стола, хотя, глядя на улицу, полную вооружённых патрулей, сомневалась, что праздник состоится.

12 июля грянуло.

Фалангисты убили лейтенанта Хосе дель Кастильо, офицера штурмовой гвардии, известного симпатиями к левым. Это был не просто теракт это был вызов. Лейтенанта застрелили среди бела дня, на глазах у прохожих. Его товарищи поклялись отомстить. Той же ночью группа штурмовых гвардейцев и левых активистов похитила Хосе Кальво Сотело, лидера монархической оппозиции, самого яркого оратора правых сил. Его вывезли на мадридское кладбище и застрелили. Тело нашли на рассвете.

Мадрид замер. Это было не просто политическое убийство это был сигнал. Теперь война стала неизбежной. Даже самые осторожные газеты писали: Страна на грани пропасти.

Пабло провёл ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля без сна. Он сидел у себя в квартире на Калье-де-Эмбахадорес и смотрел в окно на тёмные крыши. Мать уже легла. Отец, как всегда, курил молча на своей табуретке. А он думал. Думал о том, что будет со свадьбой, с Кармен, со страной. Отменять свадьбу он не хотел. Он хотел успеть. Успеть до того, как всё рухнет.

Утром он пошёл к Кармен. Она стояла у окна в гостиной и смотрела на улицу.

Он обнял её. Они стояли так долго, не говоря ни слова. Потом она спросила:

Ты всё ещё хочешь?

Да. А ты?

Да. Что бы ни случилось.

В те же дни, за несколько сотен километров от Мадрида, генералы уже отдавали последние распоряжения. Франко, находившийся на Канарских островах, написал письмо премьер-министру Касаресу Кироге странное письмо, в котором предупреждал о готовящемся мятеже и предлагал вернуть его на материк для восстановления порядка. Письмо было то ли запоздалым предупреждением, то ли хитрым ходом: Франко знал, что правительство не отреагирует, и это развязало ему руки. Касарес Кирога действительно не отреагировал он всё ещё надеялся, что слухи о мятеже преувеличены.

17 июля 1936 года, в четыре часа дня, гарнизоны Испанского Марокко в Мелилье, Сеуте и Тетуане подняли мятеж. События развивались стремительно. За несколько часов восставшие взяли под контроль всё Марокко ключевой плацдарм, где размещалась Африканская армия, самая боеспособная часть испанских вооружённых сил.

В Мадриде новости узнали к вечеру. Пабло был в партийном офисе, когда в дверях появился запыхавшийся курьер:

Мятеж! В Марокко! Армия поднялась против правительства!

Все, кто был в комнате, вскочили на ноги. Кто-то закричал, кто-то выругался, кто-то перекрестился. Пабло стоял, чувствуя, как внутри него всё сжимается в ледяной комок. Вот оно. Началось.

Правительство Касареса Кироги выпустило короткое заявление: В некоторых районах протектората отмечено повстанческое движение. Но на полуострове никто к этому заговору сумасшедших не примкнул. Пабло читал эти строки и не верил своим глазам. Неужели они не понимают? Неужели не видят, что это только начало?

Ночь с 17 на 18 июля Мадрид провёл без сна. По улицам ходили группы людей, обсуждавших новости вполголоса. В партийных офисах горел свет. Пабло метался между штабом, домом и квартирой Кармен. Он понимал, что завтра его свадьба. И он понимал, что завтра, возможно, начнётся гражданская война.

Наступило 18 июля 1936 года.

К утру стало ясно: мятеж распространяется. Генерал Мола поднял восстание в Наварре. Генерал Кейпо де Льяно начал захват Севильи. В Мадриде пока было тихо но эта тишина была зловещей, как затишье перед грозой.

Пабло встал на рассвете. Надел свой единственный приличный костюм тот самый, купленный на Растро, со следами перешивки, но чистый и отглаженный матерью. Посмотрел на себя в маленькое зеркало в прихожей. Из зеркала на него смотрел молодой мужчина с запавшими от бессонной ночи глазами, с тонкой полоской усов, с выражением решимости на лице. Он не знал, сколько ему осталось жить. Но он знал, что сегодня его свадьба. И он будет там.

К десяти утра он с матерью и друзьями был у церкви Сан-Каэтано. Небо над Мадридом затянуло облаками не дождевыми, а какой-то серой, тяжёлой пеленой, делавшей воздух удушливым. Кармен приехала с отцом. В руках маленький букет полевых цветов. Она улыбалась бледно, напряжённо, но улыбалась.

Падре Мануэль был краток. Он знал, что происходит. Его лицо, и без того измождённое годами, казалось лицом человека, который уже видит пекло и пытается удержать своих прихожан на краю пропасти. Он прочёл молитву, спросил о согласии S, ответил Пабло, S, ответила Кармен. Надел им кольца простые, серебряные, купленные в долг у ювелира на площади Ориенте. И произнёс слова, которые Пабло запомнил навсегда: Что Бог соединил, того человек да не разлучает.

Консуэло плакала. Дон Алехандро стоял, опустив голову, и его пальцы, сжимавшие поля шляпы, дрожали. Антонио Мендес, шафер, стоял навытяжку, как солдат, хотя никогда не был солдатом. Хосе Луис Гонсалес держался за спинку скамьи, словно боялся упасть.

Всё закончилось в полдень. Молодожёны вышли из церкви под пасмурное небо. Свадебное угощение накрыли тут же, в доме Гарсия на Калье-де-Эмбахадорес: хлеб, сыр, немного вина. Говорили мало. Говорили о том, что будет завтра. Тосты произносили шёпотом, словно боялись, что громкие слова привлекут беду.

А во второй половине дня радио принесло новые известия. Мятеж охватил пол-Испании. В Мадриде генерал Хоакин Фанхуль, командующий мадридским гарнизоном, объявил военное положение и заперся в казармах Ла-Монтанья. Началась осада. Многотысячные толпы рабочих, вооружённых кто винтовкой, кто монтировкой, кто просто камнем, окружили казармы.

Пабло стоял у окна своей квартиры, сжимая руку Кармен, и смотрел на улицу. Внизу, по Калье-де-Эмбахадорес, шли люди мужчины, женщины, даже подростки и старики. Они шли не на демонстрацию. Они шли воевать. Кто-то нёс на плече старый дробовик, кто-то моток верёвки для баррикад, кто-то булыжник из мостовой. Женщины тащили мешки с песком. Дети бежали рядом и что-то кричали.

Мне надо идти, сказал Пабло тихо.

Кармен не отпустила его руку. Она прижалась к нему, и он почувствовал, как её плечи дрожат.

Я знаю, прошептала она. Я знаю. Но сначала пообещай мне.

Что?

Вернись. Обещай, что вернёшься.

Он посмотрел в её серые глаза глаза, которые впервые увидел в институтском коридоре, когда она смотрела на падающий снег. Снега сегодня не было. Была жара, пыль, крики на улице и далёкий грохот не то выстрелы, не то хлопанье ставней на ветру.

Обещаю, сказал он.

Он поцеловал её не так, как целовал раньше, нежно и долго, а быстро, почти судорожно. Потом отвернулся и вышел за дверь.

На лестнице он столкнулся с матерью. Консуэло стояла, опершись о стену, и смотрела на него тем самым взглядом, каким смотрела все эти годы с гордостью и страхом.

Ты идёшь? спросила она.

Да, мама.

Тогда иди. И помни: ты сын рабочего. Ты должен драться. За себя, за нас, за всех, кто не может драться сам.

Он обнял её коротко, мужественно, как обнимали друг друга мужчины их семьи. И пошёл вниз, на улицу, в гущу событий.

У здания партийного офиса уже грузили в грузовики винтовки те самые, которые правительство наконец-то разрешило раздать профсоюзам. Пабло получил свою старый Маузер 1893 года, с истёртым прикладом и затвором, который заедал через раз. Но это было оружие. Настоящее оружие.

Формировались колонны. Одна должна была двинуться на север, к Гвадарраме, где, по слухам, уже шли бои с мятежниками. Другая к казармам Ла-Монтанья, где заперся генерал Фанхуль. Пабло, как и многие его товарищи, встал в строй.

Когда колонна двинулась по улице к казармам, к Пабло подошёл Андрес Наварро. Старый наставник был в своём неизменном залатанном пиджаке, с винтовкой в руках, и его хромота стала заметнее видимо, старые раны разболелись к непогоде.

Ты женился? спросил он.

Да. Сегодня.

Андрес хмыкнул.

Хороший день. Я тоже женился в день забастовки, в восемнадцатом. И ничего, прожили. Правда, она потом ушла. Не выдержала. Он помолчал, потом добавил: Но ты держись. У тебя ещё всё впереди.

Колонна приближалась к казармам. Впереди уже слышались выстрелы: сначала одиночные, потом очереди. Над крышами поднимался дым где-то горело. Откуда-то доносился крик: Viva la Repblica!, и ему вторило другое: Arriba Espaa! Две Испании сошлись в смертельной схватке, и Мадрид был ареной этого боя.

Пабло ещё не знал, что в эти самые часы, по другим улицам, через другие дворы, из Мадрида уходили люди в синих рубашках такие же молодые, как он, с таким же отчаянным блеском в глазах. Они пробирались на север, к своим, по просёлочным дорогам, заметённым пылью и тревогой. Он не знал, что среди них тот самый юноша, который вышел из подполья, потерял друга и поклялся отомстить. Что сейчас этот юноша шагает по кастильской равнине, сжимая в кармане чётки, и ветер несёт ему в лицо тот же запах сухой травы и приближающейся грозы. Они пока не встретились. Их встреча ждала впереди, через несколько месяцев, на заснеженном поле под Гвадалахарой.

А пока была только эта минута, этот вечер, этот город, окутанный дымом и тревогой. Минута, ради которой стоило жить. И умирать.

Облака над Мадридом разошлись, и закатное солнце осветило улицы тревожным, зловещим светом. Где-то вдалеке выли сирены. Где-то рядом смеялись дети те, кто ещё не понял, что их детство кончилось. А по улицам шли люди с винтовками рабочие, студенты, учителя, и их лица были лицами людей, принявших свою судьбу.

И среди них был Пабло Гарсия-и-Лопес, которому только что исполнился двадцать один год. Социалист. Муж. Солдат.

Глава 11. Война. Анхель. Июль 1936 март 1937

Рассказывает мать: Мария дель Кармен

Когда началась война, я перестала получать письма от Анхеля. Месяц, другой, третий ничего. Я каждый день ходила к нашей церкви Девы Марии Скорбящей и ставила свечу перед той самой статуей, что плачет стеклянными слезами. Падре Игнасио говорил: Не бойся, Господь хранит твоего сына, он воюет на Его пути, ради Великой Испании. Но как же мне было не бояться? Вокруг говорили, что война идёт страшная. Что люди убивают друг друга не как солдаты, а как звери. Что брат идёт на брата. И я думала: Господи, пусть мой Анхель не станет зверем. Пусть он останется человеком даже если для этого ему придётся умереть. А потом пришло письмо. Всего несколько строк: Мама, я жив. Я воюю. Молись за меня. И я молилась. О, как я молилась!

В конце июля 1936 года Анхель Альварес-и-Фуэнтес пересёк невидимую черту. Позади остался Мадрид город, где он провёл полгода в подполье, где пролил первую кровь, где потерял друга. Впереди лежала Кастилия плоская, выжженная солнцем равнина, над которой дрожало марево. Где-то там, на севере, в Наварре, уже победил генерал Мола. Где-то на юге Франко вёл Африканскую армию через Гибралтар. А здесь, на кастильских дорогах, колонны людей двигались в разных направлениях, и никто ещё толком не знал, кто где победил и кто кого боится.

Путь на север занял у Анхеля почти неделю. Он шёл не один с ним были ещё несколько фалангистов, уцелевших после разгрома мадридского подполья. Среди них Рафаэль Гарридо, ставший теперь не просто начальником, а почти старшим братом. Гарридо было за тридцать, но выглядел он старше: седина на висках, глубокие морщины у глаз, та особая усталость, которая бывает у людей, давно живущих без мирного неба над головой. В гражданской гвардии он прослужил десять лет, потом ушёл, когда республика начала чистку силовых структур. Теперь он возвращался только не в гвардию, а в армию мятежников.

Шли в основном по ночам. Днём прятались в дубовых рощах и заброшенных амбарах на дорогах было неспокойно, шныряли патрули республиканской милиции. Дороги эти, узкие, немощёные, петляли меж полей, и запах сухой травы и пыли напоминал Анхелю Эстремадуру. Только здесь не было пробковых дубов, не было олив, не было прохлады горных склонов. Здесь была Кастилия земля замков и соборов, земля, где, как писал поэт, человек рождается с мечом в руке.

На третий день они встретили карлистский отряд тех самых requets в красных беретах, о которых Анхель столько слышал. Их было человек сорок крестьяне, ремесленники, несколько молодых священников с винтовками за плечами, даже один старик, которому на вид было не меньше семидесяти. Они стояли на перекрёстке, развернув красно-золотой флаг, и пели древний гимн: Por Dios, por la Patria y el Rey За Бога, за Отечество и за Короля.

Ишь ты, пробормотал Гарридо. Карлисты. До сих пор воюют за своего короля. Уже сто лет воюют.

Хорошие солдаты? спросил Анхель.

Фанатики. Это лучше, чем хорошие солдаты.

Карлисты приняли их как братьев. Командир отряда, пожилой капитан с седыми усами, пожал руку Анхелю и сказал:

Из Мадрида? Молодцы, что вырвались. В столице сейчас ужасно.

Что слышно? спросил Гарридо.

Фанхуль в Ла-Монтанье расстрелян. Казармы взяты. Мадрид у красных. Но на севере всё наше: Бургос, Саламанка, Сеговия, вся Наварра. Генерал Мола формирует колонны для похода на столицу.

Дальше они шли уже вместе горстка фалангистов и полсотни карлистов. К концу июля добрались до Бургоса древней столицы Старой Кастилии, где неделю назад провозгласили штаб-квартиру Национальной хунты обороны. Город встретил их колокольным звоном и красно-золотыми флагами, вывешенными из окон. На улицах было полно военных: солдаты в серо-зелёных шинелях, новобранцы в гражданском с винтовками на плечах, всадники на высоких андалузских лошадях. Пахло кожей, оружейным маслом и пылью. И ещё радостью. Той особенной, мрачноватой радостью людей, которые знают, что их дело правое, но за правое дело придётся платить.

В Бургосе Анхель записался в терцию ударный отряд, формировавшийся из фалангистов и добровольцев. Командиром был назначен капитан регулярной армии Алонсо Перес, человек с лицом, изрезанным шрамами (наследие марокканской кампании), и холодными голубыми глазами. Он оглядел новобранцев, задержал взгляд на Анхеле:

Фамилия?

Альварес-и-Фуэнтес.

Где служил?

Не служил. Я из семинарии. И из Фаланги.

Капитан хмыкнул.

Семинарист, значит. Латынь знаешь?

Знаю.

Молись тогда, семинарист. Молись, чтобы твоя винтовка не давала осечек. Потому что в бою латынь тебе не поможет. Он помолчал и добавил: Но вера поможет. Вера помогает во всём.

Шли недели. Август 1936 года месяц, когда Испания окончательно раскололась надвое. На юге Африканская армия Франко форсировала Гибралтарский пролив и начала марш на север, к Мадриду. На севере колонны Молы двигались на юг. В Эстремадуре там, где осталась родная деревня Анхеля и где его мать сейчас стояла на коленях перед оливковым распятием, уже хозяйничали отряды Республики. Анхель не знал, жива ли мать, жив ли отец, стоит ли ещё их дом на северном склоне. Он запретил себе думать об этом. Война требовала не мыслей о доме, а мыслей о победе.

Боевое крещение терция получила под Сарагосой. Это был странный бой: республиканские ополченцы, плохо обученные и ещё хуже вооружённые, попытались удержать каменный мост через реку. У них был старый пулемёт Гочкис и несколько десятков винтовок. У националистов две пушки и миномёт. Анхель лежал за грудой камней и смотрел, как над мостом поднимаются султаны взрывов, как летят комья земли, слышал крики. Страха не было. Было странное, холодное возбуждение.

Когда они поднялись в атаку, Анхель бежал, низко пригнувшись, сжимая винтовку, и его губы шевелились, произнося молитвы, которые он когда-то учил в семинарии. Вокруг свистели пули. Кто-то упал он краем глаза заметил, как опрокинулся карлист, бежавший справа, и по его красному берету расплылось тёмное пятно. Но он продолжал бежать. Он знал: если он сейчас остановится, если хоть на мгновение позволит страху взять верх, он погиб. Не только телом душой. Потому что трусость на войне это грех. Трусость на войне это предательство. А он не был предателем. Он был солдатом Бога.

Мост взяли. Республиканцы отступили, оставив убитых. Анхель стоял на мосту, смотрел на тёмную воду реки и думал: Вот она, кастильская вода. Она течёт в Тахо, Тахо в Атлантический океан. Тот самый океан, который я видел в восемь лет. Тогда океан показался ему бесконечностью, символом того огромного мира, который лежит за пределами его деревни. Теперь мир сузился до размеров винтовочной прорези. Бесконечность стала линией фронта.

Месяцы войны спрессовались в череду боёв, маршей, коротких ночёвок в разбитых зданиях. Анхель привык к оружию, как привыкают к продолжению собственной руки. Он привык к смерти, как к соседу по палатке. Он видел, как умирали его товарищи быстро, от пули, или медленно, от ран, когда санитар не успевал. Он видел, как умирали враги те, кто ещё минуту назад стрелял в него, а теперь лежал на земле, раскинув руки. Он видел всё это, и его вера, его внутренний стержень, закалялся в огне.

Осенью 1936 года его перевели в другую часть в батальон, который формировался в Саламанке. Наступление на Мадрид задерживалось, и Франко стягивал силы к столице. В Саламанке, в штабе, среди карт и офицеров в отглаженных мундирах, Анхель впервые ощутил дыхание большой политики. Он помогал сортировать донесения, когда в комнату вошёл капитан Алонсо Перес, его непосредственный командир, и ещё один офицер, которого Анхель раньше не видел высокий, с резкими чертами лица и усталыми, всезнающими глазами. От него пахло дорогим табаком и чем-то ещё, неуловимо чужим. Судя по знакам различия, это был подполковник из генерального штаба.

Они склонились над картой, и Анхель невольно стал свидетелем их разговора.

...итальянцы обещают прислать целый корпус, говорил подполковник, водя карандашом по линии фронта. Добровольцы, но по сути кадровая армия. Муссолини хочет участвовать в разгроме красных лично. Танки, авиация, артиллерийские инструкторы. Всё, чего нам не хватало. Германия тоже обещает помочь.

Капитан Перес, лицо которого, изрезанное старыми шрамами, оставалось бесстрастным, тихо спросил:
Значит, крестовый поход?

Именно, подполковник, заметив Анхеля с кипой бумаг, не понизил голоса, а, напротив, словно обращаясь и к нему, продолжил: Вся католическая Европа поднимается. Против безбожников. Против коммунистов, которые хотят превратить Испанию в пепел. Скоро у нас будет всё, чтобы побеждать.

Он мельком взглянул на Анхеля, на его синюю рубашку, и добавил:
Ваши парни, фалангисты, рвутся в бой. Это хорошо. Но одного мужества мало. Нужна сталь. Нужна дисциплина. Скоро и то, и другое у нас будет.

Анхель стоял молча, сжимая папку с донесениями. Слова католическая Европа, крестовый поход и сталь сплелись в его сознании в тугой узел. Он вдруг остро ощутил себя не просто солдатом маленькой гражданской войны, а воином огромной, великой битвы. Битвы, которая выходила далеко за пределы Испании. Враг, с которым он дрался в Мадриде, был лишь частью мирового зла, и против этого зла теперь ополчалась целая армия.

Капитан Перес, перехватив взгляд Анхеля, негромко сказал:
Слышал, Альварес? Скоро воевать по-новому будем. Учись. И молись, как ты умеешь. Твои молитвы и эта помощь, он кивнул на карту, одного происхождения. И то, и другое против хаоса.

Разговор офицеров перешёл на детали переброски войск, но Анхель почти не слышал их. В его ушах ещё звучали слова крестовый поход и вся католическая Европа. Он думал о том, что его личная война, его месть за Диего и его вера теперь вплетаются в полотно огромных событий. И это наполняло его душу холодной, спокойной решимостью.

А потом началось наступление на Мадрид.

Ноябрь 1936 года пришёл с холодными туманами и затяжными дождями. Армия Франко, усиленная марокканскими наёмниками и легионерами, подошла к предместьям столицы. Казалось, ещё один бросок и город падёт. Но Мадрид держался. На улицах выросли баррикады; женщины и дети таскали булыжники и мешки с песком; республиканские ополченцы сражались с отчаянием обречённых. No pasarn! Этот клич родился именно там, на улицах Мадрида, и разнёсся по всему миру.

Батальон, в котором служил Анхель, бросили в бой у парка Каса-де-Кампо. Три дня шла ожесточённая перестрелка. Националисты пытались прорваться через реку Мансанарес, но республиканцы, засевшие в зданиях университетского городка, поливали их пулемётным огнём. Анхель лежал в воронке от снаряда, уже заполненной мутной дождевой водой, прижимаясь щекой к холодной земле, и смотрел, как пули выбивают фонтанчики из грязи в нескольких метрах. Рядом стонал раненый молодой парень из Астурии, который час назад кричал Arriba Espaa!, а теперь смотрел в небо стекленеющими глазами.

Именно там, в грязи под Мадридом, Анхель перестал молиться.

Не то чтобы он потерял веру. Нет. Вера осталась глубоко внутри, как тот подземный огонь, что дремал под эстремадурскими холмами. Но молитва ушла. На смену словам пришли действия. Он больше не шептал Отче наш перед атакой он проверял затвор. Он больше не крестился перед выстрелом он прицеливался. Война сделала своё дело: она превратила семинариста в солдата. Того самого солдата, которого когда-то благословлял падре Эстебан, сам того не желая: Если ты возьмёшь в руки оружие, делай это без ненависти в сердце. Без ненависти не получалось. Ненависть была. Холодная, твёрдая, как приклад винтовки. Но она была не слепой. Она была избирательной. Анхель ненавидел не конкретных людей он ненавидел то, что они несли с собой. Безбожие. Разрушение. Хаос. Врага.

В конце ноября наступление на Мадрид захлебнулось. Франко отвёл войска и начал готовить новый план обходной манёвр через Хараму. Анхель со своим батальоном был переброшен на юг. Февраль 1937 года прошёл в сражениях на реке Хараме битве, которая унесла тысячи жизней и не дала победы ни одной из сторон. А затем командование решило нанести удар с севера через Гвадалахару.

В начале марта 1937 года Анхель в составе Итальянского экспедиционного корпуса двинулся на Гвадалахару. Это была странная армия: итальянцы в чёрных рубашках шли по кастильской равнине, распевая Giovinezza, и их танкетки, маленькие и юркие, подпрыгивали на ухабах просёлочных дорог. Анхель смотрел на них и думал о том, что ещё год назад он и представить не мог, что будет воевать бок о бок с итальянцами. А теперь они были его союзниками. Его братьями по оружию.

Дорога шла на юг, к городу Гвадалахара. Вдоль обочин стояли каменные кресты старые, замшелые, некоторые, вероятно, времён Реконкисты. Анхель, проходя мимо одного из них, перекрестился по привычке, почти механически. И вдруг поймал себя на мысли: Господи, я снова крещусь. Значит, не всё умерло.

8 марта началось наступление. Итальянская артиллерия двести семьдесят орудий открыла ураганный огонь по республиканским позициям. Земля дрожала так, будто начиналось землетрясение. Анхель лежал в окопе, вырытом на скорую руку в мёрзлой земле, и смотрел, как над горизонтом поднимаются тучи дыма. Пахло сгоревшим порохом, бензином и ещё чем-то может быть, страхом.

Первые дни наступление развивалось успешно. Итальянцы взяли несколько посёлков, продвинулись на двадцать километров. Но потом всё изменилось. Республиканцы подтянули резервы в том числе интернациональные бригады, где воевали добровольцы из Франции, Польши, Италии, и советские танки, против которых итальянские танкетки были беспомощны.

12 марта республиканцы перешли в контрнаступление. Батальон Анхеля попал под удар. Прижимаясь к холодной, твёрдой земле, он смотрел, как над головами со свистом проносятся мины, как бегут итальянцы не все, но многие, бросая винтовки и крича что-то на своём языке.

Держать строй! орал капитан, но его голос тонул в грохоте.

Анхель остался. Не потому, что был храбрее других. А потому, что отступать ему было некуда. Там, позади, были только холодные кастильские холмы и мёртвый друг Диего, которому он поклялся отомстить. Там, впереди, был враг. И он продолжал стрелять, перезаряжать, снова стрелять механически, как машина, как робот, как солдат, которым он теперь стал окончательно.

В один из дней он не запомнил даты, потому что даты на войне теряют смысл, к вечеру наступила тишина. Та особенная, звенящая тишина после боя, когда уши ещё полны грохота, но выстрелы уже стихли. Анхель сидел на камне у разбитого дома и смотрел на закат. Небо над Гвадалахарой было того же цвета, что над его родной деревней, оранжевого, с фиолетовыми полосами облаков. И там, в этом небе, кружили птицы ястребы, может быть, или коршуны, привлечённые запахом смерти. Он смотрел на них и думал о доме. О матери, которая, наверное, всё ещё молится перед оливковым распятием. Об отце, который, наверное, всё ещё пашет землю, хотя какая теперь пашня война. Об Элене, которая где-то там, в Навальмораль-де-ла-Мата, со своим мужем-вдовцом, с чужими детьми. Вспоминает ли она о нём? Знает ли, кем он стал?

Он опустил взгляд на свои руки. Они были в ссадинах и грязи, с чёрными каёмками под ногтями руки солдата, а не семинариста. Он подумал: Господи, помилуй меня, грешного. И перекрестился. Впервые за несколько месяцев.

Где-то вдалеке всё ещё грохотало там продолжалась битва. Но здесь, на этом камне, в этот краткий миг, Анхель Альварес-и-Фуэнтес снова был просто человеком. Уставшим, грязным, но человеком. А не солдатом. Не крестоносцем. Не избранным. Просто Анхелем.

Закат догорал. Впереди были ещё дни боёв. И последний бой тот, который ждал его уже скоро, совсем скоро, у маленького городка Бриуэга, под Гвадалахарой, где он встретит другого юношу, родившегося с ним в один год, верящего в другую правду, но такого же уставшего и отчаянного.

Но до того боя оставалось ещё несколько дней. И он не знал о нём. Пока он просто сидел на камне и смотрел на закат. И птицы кружили над головой, как ангелы, которых он когда-то видел в детской лихорадке.

Глава 12. Война. Пабло. Июль 1936 март 1937

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

Когда он ушёл в тот день в день своей свадьбы, я стояла у окна и смотрела ему вслед. Он уходил по Калье-де-Эмбахадорес, и его фигура становилась всё меньше и меньше, пока не исчезла за углом. Рядом со мной стояла Кармен, его жена теперь уже жена, а не невеста, и по её щекам текли слёзы. Я взяла её за руку и сказала: Не плачь. Он вернётся. Он обещал. Но в душе я не была уверена. Потому что война это не то место, где работает слово обещаю. Война это место, где свистят пули. А у пуль нет ни совести, ни памяти. Они не знают, кто кому чего обещал.

Пабло Гарсия-и-Лопес вышел на мадридскую улицу вечером 18 июля 1936 года с винтовкой за плечом и привкусом вина на губах того самого дешёвого вина, которое его мать подала на свадебный стол. Он ещё чувствовал на своей руке тепло ладони Кармен. Ещё слышал её шёпот: Возвращайся. Но улица уже гремела другим: криками, выстрелами, топотом сотен ног по булыжнику. Мадрид превращался в поле боя.

Он побежал не оглядываясь. Оглядываться было нельзя. Если бы он оглянулся и увидел Кармен, стоящую у окна, он бы, возможно, не смог идти дальше. А идти было нужно.

Его колонна Columna del Pueblo, Народная колонна, формировалась на Калье-де-Алкала, у здания партийного офиса. Грузовики, реквизированные у частных компаний, стояли с открытыми бортами, и в них грузили оружие: винтовки, пулемёты, гранаты. Командовал колонной капитан Иглесиас кадровый военный, один из немногих офицеров, оставшихся верными республике. Он был немолод, носил усы, подстриженные на старый манер, и говорил с хрипотцой, выдававшей многолетнее курение. Пабло он узнал видел на митингах в Вальекасе.

Журналист? спросил капитан, кивая на Пабло.

Агитатор, поправил Пабло.

Одно и то же. Будешь держать винтовку и агитировать. Нам нужны грамотные. Армия Франко это наёмники и кадровые офицеры. У нас рабочие, которые вчера впервые взяли в руки оружие. Если они не будут знать, за что воюют, они разбегутся после первого же боя.

Первые дни войны слились для Пабло в сплошной поток событий. Осада казарм Ла-Монтанья, где заперся генерал Фанхуль с двумя тысячами солдат; штурм, в котором участвовали и регулярные части, и милиция, и просто жители Мадрида с охотничьими ружьями; падение казарм после того, как к осаждавшим подвезли пушку, всё это запомнилось ему фрагментами, как запоминается лихорадочный сон. Он видел, как республиканская артиллерия била по казармам прямой наводкой, как из окон валил дым, как солдаты выбрасывали белые флаги а потом некоторые из них, захваченные в плен, стояли у стены с завязанными глазами, и взвод дрогнувшими руками поднимал винтовки. Пабло отвернулся. Он понимал: война есть война. Но он не хотел видеть расстрел пленных. Это было не то, за что он боролся.

К концу июля он уже был под Гвадаррамой. Горный хребет, отделяющий Мадрид от равнин Старой Кастилии, стал ареной ожесточённых боёв. Мятежники пытались прорваться к столице с севера; республиканцы держали перевалы. Здесь, на высоте, воздух был другим холодным, разреженным, пахнувшим хвоей и камнем. Пабло, выросший в душных корралах, впервые дышал таким воздухом. И странное дело: война здесь казалась чище. Не в смысле морали мораль на войне всегда мутна, а в смысле физическом. Здесь не было городской грязи, вони отхожих мест, скученности. Здесь были сосны, скалы и небо огромное кастильское небо, которое по ночам загоралось звёздами, холодными и яркими, как обещание.

Батальон, в который определили Пабло, занимал позиции у перевала Сомосьерра. По другую сторону стояли наваррские части генерала Молы карлисты в красных беретах, марокканцы, солдаты регулярной армии. Между ними лежала нейтральная полоса несколько сот метров камней, кустарника и горной травы. Днём на этой полосе не появлялось ни души любой, кто высовывался, получал пулю. Ночью начиналась другая жизнь: разведчики ползли к вражеским окопам, санитары вытаскивали раненых, а иногда люди просто выходили покурить и посмотреть на звёзды, рискуя получить шальную пулю.

Именно там, в окопах Сомосьерры, Пабло начал писать. Не листовки их он писал и до войны, а стихи. Короткие, неровные, полные образов, которые рождались из этого странного сочетания сосен, звёзд и смерти. Он писал о руках Кармен, которые помнил на своих плечах. О матери, которая стояла у окна и смотрела ему вслед. О товарищах, которые спали рядом с ним в окопе, завернувшись в одеяла, пропахшие табаком и потом. О врагах, которые были где-то там, за камнями, такие же люди, с такими же руками и глазами, но почему-то стрелявшие в него.

Одно из этих стихотворений он отправил Кармен. Оно было коротким:

За снегом Гвадаррамы, за камнем и сосной,
Там, где кончались мавры и начинался снег,
Я видел твои руки они меня несли,
Как мать несёт ребёнка от выстрелов во сне.

Кармен ответила не стихами, она не умела писать стихи, а простым письмом, полным любви и тревоги. Она писала, что работает в госпитале, что помогает раненым, что боится за него, что ждёт. И в конце приписала мелким, убористым почерком: Я беременна. Пабло прочитал это слово трижды. Беременна. Он будет отцом. Если выживет.

Эта мысль теперь не отпускала его. Она была с ним в каждом бою, в каждой перестрелке, в каждой бессонной ночи, когда он вжимался в холодную землю и слушал, как над головой свистят пули. Если он погибнет, у его ребёнка не будет отца. Если он струсит и отступит, его ребёнок вырастет в мире, где Франко победил. Оба варианта были невыносимы. Значит, нужно было выжить и победить.

Шли недели, месяцы. Осень 1936 года принесла сражение за Мадрид. Пабло был переброшен с гор в столицу, где шли уличные бои. Он видел, как горел университетский городок. Видел, как республиканские ополченцы, плохо обученные и ещё хуже вооружённые, отбивали атаки марокканцев при поддержке немецких танков. Видел, как на улицах вырастали баррикады из булыжника, мешков с песком и перевёрнутых трамваев. Видел, как женщины и дети таскали патроны и воду бойцам. И он сражался. Сражался яростно, отчаянно, с той особенной злостью, которая свойственна людям, защищающим свой дом.

Именно в те дни родился клич No pasarn! Они не пройдут! Его выкрикнула женщина по имени Долорес Ибаррури, которую называли Пассионарией. Пабло слышал её по радио, и голос Пассионарии низкий, страстный, почти мужской, проникал в самое сердце. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях, говорила она. И Пабло верил ей.

Мадрид выстоял. Мятежники, не сумев взять город лобовым ударом, начали обходные манёвры. В начале февраля 1937 года разгорелась битва на Хараме реке к юго-востоку от столицы. Пабло участвовал в этом сражении. Это был беспросветный ужас. Восемь дней непрерывных боёв; тысячи убитых с обеих сторон; земля, перемешанная с кровью и осколками. Он видел, как гибли его товарищи медленно, от ран, когда санитары не успевали, или мгновенно, от прямого попадания пули или снаряда.

На Хараме погиб один из его старых друзей Хосе Луис Гонсалес, тот самый юноша из обедневшей аристократической семьи, с которым они когда-то сидели на одной парте в Instituto de San Isidro. Хосе Луис, несмотря на своё происхождение, ушёл на фронт добровольцем и воевал в одном батальоне с Пабло. Он погиб глупо, нелепо: шёл по траншее, споткнулся о корень, и в этот момент шальная пуля попала ему в голову. Он упал, даже не успев понять, что произошло. Пабло закрыл ему глаза и поклялся, что будет воевать до конца за себя и за него.

Смерть Хосе Луиса стала для Пабло тем же, чем смерть Диего стала для Анхеля, переломным моментом. После Харамы он уже не испытывал прежнего сострадания к врагу. Враг был врагом не просто политическим противником, а убийцей. И с ним нужно было поступать соответственно.

В марте 1937 года началось наступление мятежников на Гвадалахару.

Итальянский экспедиционный корпус тридцать пять тысяч солдат при поддержке танков и авиации двинулся на Мадрид с севера. Республиканское командование, знавшее о планах противника благодаря перехваченным радиограммам, срочно перебрасывало резервы. 12-я дивизия, где служил Пабло, получила приказ выдвинуться в район Торихи маленького городка на Сарагосском шоссе, который должен был стать ключевым узлом обороны.

Дорога на Гвадалахару шла через голую, продуваемую ветрами равнину. Мартовский ветер здесь был особенным он нёс с собой не только холод Гвадаррамы, но и мелкую ледяную крупу, которая секла лицо, как песком. Пабло сидел в кузове грузовика, закутавшись в одеяло поверх шинели, и смотрел, как мимо проплывают маленькие кастильские деревни с их непременными церквями и каменными крестами. Здесь, на этой земле, всё ещё жило Средневековье то самое, которое он так яростно отрицал в своих политических спорах. Но сейчас ему было не до исторических параллелей. Сейчас важно было только одно: остановить врага.

8 марта итальянцы начали наступление. Их танкетки маленькие, юркие машины, казавшиеся игрушечными по сравнению с мощными советскими танками, двинулись на республиканские позиции при поддержке артиллерии. Земля дрожала. Пабло лежал в неглубоком окопе, прижимаясь к холодной, твёрдой земле, и смотрел на горизонт, где в дыму разрывов мелькали фигурки вражеских солдат. Итальянцы шли в атаку, как на параде, ровными цепями, с офицерами впереди, в чёрных рубашках поверх шинелей. Пабло смотрел на них сквозь прорезь прицела и думал: Боже, они даже не прячутся.

Первые три дня боёв были катастрофой для республиканцев. Итальянцы прорвали фронт 50-й бригады, и та отступила в беспорядке, побросав оружие. Были взяты Альмадронес, Когольор, Масегосо. К 10 марта итальянцы подошли к Бриуэге старинному городку, знаменитому своими лавандовыми полями, и заняли его почти без боя. Дорога на Мадрид, казалось, была открыта. В республиканских штабах царила паника. Командир 12-й дивизии, утративший контроль над ситуацией, подал в отставку, и его место занял Нино Нанетти итальянский коммунист, сражавшийся против своих соотечественников.

Но затем ситуация начала меняться. Республиканское командование перебросило под Гвадалахару лучшие части: 11-ю дивизию Энрике Листера, 14-ю дивизию анархиста Сиприано Меры, 12-ю интернациональную бригаду, в составе которой сражался батальон имени Гарибальди итальянские добровольцы, певшие Bandiera Rossa и горевшие желанием драться с фашистами. Прибыли советские танки те самые Т-26, против которых итальянские танкетки были беспомощны, как жестянки против молота. Прибыла авиация: чатос истребители Поликарпова, прозванные так за свои курносые носы, и катюски бомбардировщики Туполева. Воспользовавшись тем, что итальянские самолёты не могли взлететь из-за раскисших от дождей аэродромов, республиканцы нанесли массированный авиаудар по наступающим колоннам.

12 марта Пабло участвовал в контратаке на Трихуэке маленький городок в нескольких километрах от шоссе. Бой был страшным. Итальянцы засели в каменных домах и отстреливались из пулемётов; республиканцы, поддержанные танками, выбивали их гранатами и штыками.

Пабло бежал по улице, пригибаясь под огнём, и его губы шептали слова, которые он помнил с детства: Господи, помоги. Он никогда не был атеистом, несмотря на всё, что говорили о социалистах в церковных проповедях. Просто его вера была другой не той, что требовала стоять на коленях перед золочёными алтарями и целовать перстни епископов. Иисус не жил в соборах, построенных на деньги помещиков. Иисус говорил, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное. Иисус изгонял торговцев из храма, а не благословлял их барыши. И сейчас, когда смерть свистела над головой, Пабло обращался к Богу, а не к тому, чьи служители благословляли Франко. Он верил, что Бог его услышит. Верил, потому что без веры, той, что идёт изнутри, человек на войне сходит с ума. А он не хотел сойти с ума. Он хотел победить и вернуться домой.

К 14 марта итальянцы перешли к обороне. Их командир, генерал Марио Роатта, запросил у Франко помощи, но помощь запоздала. 18 марта республиканцы начали общее контрнаступление. Бриуэга была окружена и взята в клещи. В плен сдались триста итальянцев, среди которых были офицеры высокого ранга. К 23 марта наступление итальяно-франкистских войск было полностью остановлено. Гвадалахарская операция стала первой и единственной очевидной победой республиканской армии в той войне.

Пабло запомнил эти дни навсегда. Холод, ветер, ледяная крупа, забивавшаяся за воротник. Танки, ползущие по размокшей земле, и люди, бегущие рядом с ними. Крики Salud! и No pasarn!, перемежавшиеся с итальянскими проклятиями и мольбами о пощаде. И запах запах мокрой земли, сгоревшего пороха и бензина, запах войны, который не спутаешь ни с чем.

А потом, в один из последних дней сражения он не запомнил даты, Пабло оказался на небольшой высотке, которую только что отбили у итальянцев. Он стоял у разбитого каменного дома и смотрел на закат. Небо над Гвадалахарой было того же цвета, что в его детстве над Калье-де-Эмбахадорес, оранжевого, с фиолетовыми полосами облаков. И он думал. Думал о Кармен. Об их ребёнке, которого она носила под сердцем. О матери, которая, наверное, сейчас стоит на коленях перед иконами и молится за него хотя он сам редко молился. О товарищах, которые погибли, Хосе Луис, и другие, чьи лица он запомнил, но чьих фамилий так и не узнал.

Он вытащил из кармана огрызок карандаша и клочок бумаги и написал несколько строк последнее, что он написал в своей жизни:

Когда закончится война мы будем пить вино.
Мы будем есть хлеб. Мы будем целовать жён.
Мы будем смотреть на наших детей и говорить:
Ради этого стоило жить. Ради этого стоило умирать.

Он не знал, что до его смерти осталось несколько дней. Не знал, что где-то по другую сторону линии фронта другой юноша Анхель Альварес-и-Фуэнтес, такой же уставший и замёрзший, сидит у разбитого дома и смотрит на тот же закат. И тоже думает о доме. О матери. О женщине, которую любил. О Боге, к которому обращался всю жизнь, но который, казалось, не отвечал на его мольбы.

Они ещё не встретились. Их встреча была впереди.

Глава 13. Встреча.

Гвадалахара. Март 1937

Вы сказали, ваш сын погиб под Гвадалахарой?

Да, сеньора. В марте тридцать седьмого. У Бриуэги.

Мой тоже. Мой тоже там.

Как странно. Мы едем в одном автобусе, мы обе потеряли сыновей в одном сражении. Может быть, они даже знали друг друга.

Может быть. Хотя вряд ли. Мой был социалистом. Воевал за республику.

Мой фалангистом. Воевал за Франко.

Значит, они были врагами.

Значит, врагами. Но теперь они лежат в одной земле. И земля эта не различает, кто за кого воевал. Земля принимает всех.

Март 1937 года. Дорога на Гвадалахару.

Снег, которого никто не ждал в это время года, начался вечером семнадцатого и шёл всю ночь густой, мокрый, тяжёлый, как воспоминание. К утру восемнадцатого он укутал кастильское плоскогорье безмолвным саваном, скрыв воронки и трупы, превратив дороги в полосы серой грязи, а поля в бескрайнее белое море, над которым ветер нёс колючую ледяную крупу.

В маленькой роще к северу от Трихуэке, где уцелело несколько каменных дубов с искривлёнными, словно от боли, стволами, располагался передовой наблюдательный пункт 2-й дивизии Литторио. Вернее, то, что от него осталось после вчерашнего авианалёта республиканцев: разбитый грузовик, опрокинутая походная кухня, несколько ящиков из-под патронов, присыпанных снегом. И трупы. Пять или шесть итальянцев в чёрных шинелях, которых не успели убрать.

Анхель Альварес-и-Фуэнтес сидел, привалившись спиной к стволу дуба, и смотрел на восток, где за пеленой снегопада угадывался рассвет медленный, неохотный, словно само солнце боялось всходить над этой проклятой землёй. Его синяя рубашка, которую он не снимал уже две недели, пропотела и задубела от грязи; поверх неё он натянул шинель, снятую с убитого итальянского офицера, свою он потерял при отступлении от Альмадронес. Шинель была велика и пахла чужим табаком, но грела. Рядом с ним на земле лежала винтовка немецкий Маузер с затвором, который заедал через раз. Он машинально почистил его утром, хотя знал: в такую погоду оружие всё равно откажет в самый неподходящий момент.

Рядом, закутавшись в одеяло, сидел Рафаэль Гарридо. Он был ранен осколок мины вошёл ему в бедро при отступлении из Бриуэги, и теперь он не мог идти без посторонней помощи. Лицо его, и без того изрезанное морщинами, осунулось и посерело; под глазами залегли чёрные тени. Но глаза оставались живыми те самые глаза, которые Анхель помнил с первой встречи в штабе на Калье-де-Нарваэс.

Как нога? спросил Анхель.

Дерьмово, ответил Гарридо. Но идти смогу, если ты поможешь.

Помогу.

Тогда вставай. Скоро начнётся.

Анхель кивнул. Он знал, что скоро начнётся. Уже третьи сутки республиканцы вели контрнаступление, и с каждым часом их атаки становились всё яростнее. Итальянцы отступали сначала организованно, потом всё быстрее, бросая орудия и грузовики. Дорога на Сарагосском шоссе была забита брошенной техникой, которую республиканская авиация расстреливала с бреющего полёта. Дивизия Литторио, лучшая в итальянском корпусе, ещё держала позиции, но и она была на грани. Анхель слышал разговоры офицеров: Если красные ударят сегодня, нам конец.

Впрочем, разговоры эти его не трогали. Он давно перестал думать о ходе войны в целом. Какое ему дело до дивизий и корпусов, до генералов? Его война сузилась до размеров этого дуба, этой винтовки, этого раненого товарища. Его война была здесь и сейчас.

Помнишь Диего? спросил вдруг Гарридо.

Помню.

Он бы не отступил.

Я и не отступаю.

Я знаю, Гарридо усмехнулся, и усмешка эта была горькой. Поэтому мы с тобой здесь и сидим. Потому что мы не отступаем. Мы, фалангисты, вообще не умеем отступать. Может быть, поэтому нас перебьют всех до единого.

Анхель ничего не ответил. Он смотрел на восток, где за снежной пеленой, в десяти километрах отсюда, находилась Гвадалахара маленький кастильский городок, который они должны были взять ещё неделю назад. Они почти дошли до него. Почти. Но теперь всё катилось назад, и где-то там, на заснеженных полях, республиканские танки выползали на рубежи атаки.

***

В то же самое утро, в семи километрах к югу, на опушке оливковой рощи у деревни Трихуэке, занимал позицию батальон 12-й интернациональной бригады. Здесь тоже лежал снег такой же густой и мокрый, но ветер дул сильнее, и оливы, эти древние деревья с искорёженными стволами, стонали под его порывами. В неглубоких окопах, наспех вырытых в мёрзлой земле, сидели люди испанцы, итальянцы, поляки, французы, немцы. Интернациональные бригады. Добровольцы. Те, кто приехал в Испанию воевать за республику.

Пабло Гарсия-и-Лопес лежал на куче оливковых веток, прикрытой одеялом, и смотрел на снег. Он любил снег. В Мадриде снег выпадал редко раз в несколько лет, и каждый раз становился событием. Он помнил, как однажды, когда ему было лет восемь, снег засыпал весь двор корралы, и он лепил снежки вместе с соседскими мальчишками, а мать кричала с балкона: Пабло, надень шапку! Сейчас шапки у него не было. Была пилотка с красной звездой, которую ему дал политрук неделю назад. И руки в перчатках с обрезанными пальцами чтобы удобнее было нажимать на спуск.

Рядом с ним, привалившись к стенке окопа, сидел молодой итальянец из батальона Гарибальди Джузеппе, или просто Пеппино, как его звали товарищи. Ему было девятнадцать, и он приехал в Испанию из Милана, чтобы драться против Муссолини. Пабло не знал итальянского, Пеппино испанского, но они понимали друг друга. На войне вообще понимаешь людей без слов. Достаточно взгляда, жеста, интонации.

Freddo, сказал Пеппино, кутаясь в шинель. Molto freddo.

S, ответил Пабло. Холодно.

Он вытащил из кармана огрызок карандаша и клочок бумаги тот самый, на котором два дня назад написал стихотворение. Теперь он хотел написать письмо Кармен. Но слова не шли. Что можно написать жене за несколько часов до боя, из которого, возможно, не вернёшься? Я люблю тебя? Она знает. Береги ребёнка? Она сбережёт. Прости меня? За что? За то, что он здесь, а не с ней? Но он здесь именно ради неё ради неё и их ребёнка, ради того, чтобы они жили в справедливом мире. Разве за это просят прощения?

Он спрятал бумагу обратно в карман и взял винтовку. Старый Маузер, такой же, как у Анхеля с той лишь разницей, что этот был произведён на два года раньше и успел повоевать ещё в Марокко. Пабло проверил затвор, вставил обойму, передёрнул. Затвор лязгнул и встал на место. Работает. Хорошо.

В восемь утра со стороны республиканских позиций ударила артиллерия. Снаряды с воем пронеслись над головой и разорвались где-то впереди, там, где проходила линия итальянской обороны. Земля вздрогнула не сильно, но ощутимо, как вздрагивает живое существо. Потом ещё залп. И ещё. Артиллерийская подготовка длилась около часа. Всё это время Пабло лежал на дне окопа, прижимаясь щекой к мёрзлой земле, и считал разрывы. Десять. Двадцать. Тридцать. Пятьдесят. Его губы шевелились, но он не молился он повторял про себя слова, которые когда-то слышал от матери: Рабочий класс должен быть готов взять власть, когда наступит момент. Этот момент близок. Вот он, этот момент. Только власть теперь означает не речи на митингах и не листовки на Пуэрта-дель-Соль, а винтовку, из которой ты убьёшь человека. Может быть, сегодня. Может быть, через час. Может быть, он уже убил его тем снарядом, что разорвался только что в расположении итальянцев.

В девять тридцать артиллерия смолкла. Наступила та особенная, звенящая тишина, какая бывает только перед атакой. Потом где-то справа закричали: Adelante! Por la Repblica! и волна людей поднялась из окопов и двинулась вперёд, в снег, в неизвестность.

Пабло поднялся вместе со всеми и побежал.

***

Анхель увидел их, когда они были уже в трёхстах метрах. Сначала тёмные фигуры на белом снегу, похожие на муравьёв, ползущих по сахару. Потом вспышки выстрелов. Потом крики, которые ветер доносил обрывками: ...Repblica!, ...No pasarn..., ...Adelante... Слова, которые он слышал по ту сторону линии фронта уже много месяцев и которые теперь звучали как приговор.

Вот они, сказал Гарридо. Он уже поднялся, превозмогая боль, и стоял, опираясь на винтовку, как на костыль. Помоги мне дойти до того камня. Оттуда я их достану.

Анхель помог ему подняться и, взвалив его руку себе на плечо, повёл к большому валуну на краю рощи. Там он усадил Гарридо, прислонив его спиной к камню, и подал ему винтовку.

Патроны? спросил Гарридо.

Три обоймы.

Мало.

Больше нет.

Гарридо кивнул и передёрнул затвор. Анхель лёг рядом, положив ствол на край валуна, и прицелился. Наступающие были уже близко метров двести, не больше. Он различил их лица. Молодые. Старые. Испанцы. Иностранцы. В шинелях и в гражданском. С красными звёздами на пилотках и с трёхцветными нашивками на рукавах. Они бежали, низко пригнувшись, и их винтовки плевались огнём.

Подпусти поближе, сказал Гарридо. Патронов мало. Каждый выстрел должен быть в цель.

Анхель подпустил. Когда до наступающих оставалось метров сто, он нажал на спуск. Выстрел грохнул, приклад толкнул плечо. Один из бегущих высокий, в серой шинели, споткнулся и упал лицом в снег. Анхель передёрнул затвор, прицелился снова. Второй выстрел. Ещё один упал.

Теперь наступающие заметили их. Пули засвистели над головой, защелкали по камню. Одна попала в дерево рядом с Анхелем, и кора брызнула щепками. Он пригнулся, пережидая, потом снова высунулся.

Умно, прохрипел Гарридо. Не высовывайся надолго. У них там снайперы.

Бой длился, наверное, час. Может быть, больше Анхель потерял счёт времени. Патроны кончились быстро. Он стрелял одиночными, стараясь не тратить зря, но наступающих было слишком много. Республиканцы волнами накатывались на позиции итальянцев, и их не могли остановить ни пулемёты, ни миномёты, ни отчаянные контратаки. К полудню линия фронта была прорвана в нескольких местах. Итальянцы начали отступать сначала организованно, потом в панике, бросая оружие. Крики Si salvi chi pu! Спасайся кто может! неслись над полем.

Но Анхель не слышал их. Он слышал только голос Гарридо, который становился всё слабее:

Не отступай... Не отступай... Мы Фаланга...

А потом Гарридо замолчал. Анхель обернулся и увидел, что тот сидит, привалившись к камню, с открытыми глазами, и из уголка его рта течёт тонкая струйка крови. Пуля попала ему в грудь маленькое аккуратное отверстие чуть ниже ключицы. Он был мёртв.

Анхель закрыл ему глаза как когда-то закрывал глаза падре Херонимо, как закрывал глаза другим убитым товарищам. Потом подобрал его винтовку, проверил патроны пусто. Своя тоже была пуста. Он отбросил обе и вытащил пистолет старый Астра 400, который носил с собой с мадридского подполья. В обойме оставалось три патрона.

Он поднялся и пошёл. Он не знал куда. Просто шёл вперёд, в снег, в дым, в грохот, который становился всё ближе и ближе.

***

Пабло наступал в первой цепи. Его батальон должен был занять высоту к северу от Трихуэке, где, по данным разведки, окопались остатки итальянской дивизии. Сопротивление было отчаянным итальянцы дрались, понимая, что отступать некуда. Но республиканцев было больше, и у них были танки. Пабло видел, как Т-26 выползают на гребень холма, как их башни поворачиваются, выискивая цели, как орудия изрыгают огонь и дым. Это было страшно и прекрасно одновременно. Человек и машина. Плоть и сталь. Будущее, которое наступало прямо сейчас.

Он бежал, пригибаясь под огнём, перепрыгивая через воронки и тела убитых. Рядом с ним бежал Пеппино и ещё несколько человек из их взвода. Кто-то упал Пабло не заметил, кто именно. Кто-то кричал он не слышал, что именно. Весь мир сузился до полоски земли впереди, до кромки леса, откуда бил пулемёт.

Пулемёт замолчал внезапно видимо, танк достал его своим огнём. И тогда Пабло увидел человека.

Тот стоял на краю рощи один, среди падающего снега, с пистолетом в руке. На нём была синяя рубашка под расстёгнутой итальянской шинелью. Его лицо было бледным и спокойным тем особенным спокойствием, которое бывает у людей, уже принявших свою смерть. И он шёл вперёд.

Пабло вскинул винтовку, но не выстрелил. Что-то остановило его. Может быть, это что-то было выражением лица того человека не ярость, не страх, а тихая, почти молитвенная отрешённость.

Бросай оружие! крикнул Пабло. Сдавайся!

Человек не ответил. Он поднял пистолет.

И тогда Пабло выстрелил.

Пуля попала в грудь почти туда же, куда пуля Гарридо. Человек в синей рубашке покачнулся, но не упал. Его пистолет дёрнулся, и грохнул ответный выстрел.

Пабло почувствовал удар тупой, горячий, неожиданно сильный. Он опустил глаза и увидел, как на его куртке расползается тёмное пятно. Ноги подкосились, и он упал сначала на колени, потом лицом в снег. Снег был холодным и чистым, и он почему-то подумал: Хороший снег. Такой же, как тогда, в детстве, во дворе корралы. Мама кричала: Надень шапку! А Кармен смотрела из окна и улыбалась...

Он попытался поднять голову и не смог. Мир вокруг становился всё тише и темнее, и последнее, что он увидел, была фигура человека в синей рубашке, который тоже упал медленно, как падает подрубленное дерево, и теперь лежал на снегу в нескольких метрах от него, раскинув руки крестом.

Снег падал и падал, заметая их обоих социалиста и фалангиста, республиканца и националиста, Пабло и Анхеля.

***

Анхель лежал на спине и смотрел в небо. Небо было белым того особенного молочного цвета, какой бывает только во время сильного снегопада. Пуля, пробившая ему грудь, застряла где-то внутри, и каждый вдох давался с трудом, как будто на грудь положили камень. Но боли он почти не чувствовал только холод. Холод поднимался от земли, проникал сквозь шинель, сквозь синюю рубашку, сквозь кожу прямиком в сердце.

Он думал о матери. О том, как она стоит на коленях перед оливковым распятием и молится. Дева Мария, сохрани моего сына... Она молилась каждый день, каждую ночь, все эти месяцы.

Он думал об Элене. Где она сейчас? Вспоминает ли? Её серые глаза, её тихий голос, её слова: Ты действительно избранный. Я в это верю. Он был избранным. Он всегда это знал. Только теперь он понял, что избранность это не слава, не величие, не победа. Это одиночество. И ответственность. И готовность умереть за то, во что веришь.

Он попытался перекреститься, но рука не слушалась. Тогда он просто закрыл глаза и прошептал так тихо, что даже снег не услышал:

Pater noster, qui es in caelis...

Отче наш, сущий на небесах...

***

Пабло не видел неба. Он лежал лицом в снег, и снег таял от его дыхания, превращаясь в маленькую лужицу у рта. Он думал о Кармен. О том, как она стояла в церкви Сан-Каэтано в сером пальто, с букетом полевых цветов, и улыбалась ему. Что Бог соединил, того человек да не разлучает. Они были вместе всего несколько дней. Несколько дней а потом война разлучила их. И теперь он умирал здесь, на этом проклятом поле, в двух шагах от своего врага.

Он думал о ребёнке, которого никогда не увидит. Мальчик? Девочка? Он не знал. Кармен сказала: Я беременна и в этом слове было столько надежды, столько страха, столько любви. Если бы он мог передать ей сейчас хоть что-то хоть слово, хоть мысль... Но он не мог. Он мог только надеяться, что она почувствует. Что она узнает. Что она поймёт: он умер не зря. Он умер за республику. За свободу. За их будущее.

Он попытался произнести её имя, но губы не слушались. Тогда он просто закрыл глаза и подумал: Я люблю тебя. Я всегда любил тебя. Прощай.

И мир погас.

***

Снег шёл ещё час, а потом прекратился. Ветер разогнал облака, и над полем боя засияло холодное мартовское солнце. Его лучи осветили землю, усеянную телами, сотни, тысячи тел вперемешку с обломками танков, орудий, грузовиков. Итальянцы и испанцы, республиканцы и националисты, добровольцы и наёмники все они лежали теперь рядом, примирённые смертью.

Санитарные команды, вышедшие на поле к вечеру, подобрали их обоих. Пабло Гарсия-и-Лопеса опознали по партийному билету, который он носил в нагрудном кармане рядом с сердцем. Билет был пробит пулей, и кровь залила строчки: имя, фамилия, номер. Анхеля Альварес-и-Фуэнтеса опознали по солдатскому жетону, который висел у него на шее, жестяной кружок с выбитыми буквами. Обоих похоронили в братской могиле на окраине Бриуэги вместе с десятками других, чьи имена остались неизвестны.

А через много дней в Мадрид и в эстремадурскую деревню пришли похоронки. Две матери Консуэло и Мария дель Кармен получили их почти одновременно. Консуэло, прочитав казённые строки, не заплакала она села на табуретку и долго смотрела в одну точку, сжимая в руке старенький номер El Socialista, который когда-то читала сыну. Мария дель Кармен, получив извещение, пошла в церковь и встала на колени перед статуей Девы Марии Скорбящей. Она не плакала тоже слёзы кончились. Она просто смотрела на тёмное деревянное лицо, на стеклянные слёзы, на свечи, мерцавшие в полумраке, и шептала: Господи, Ты дал мне сына. Господи, Ты забрал его. Да будет воля Твоя.

Они не знали, как именно погибли их сыновья. Не знали, что последним, что видели Анхель и Пабло, были лица друг друга два молодых лица, искажённых болью, но странно похожих в своём выражении: не ненависть, не страх, а усталое, почти братское приятие судьбы. Не знали, что они умерли рядом так близко, что кровь одного смешалась с кровью другого на белом снегу.

Но, может быть, это и к лучшему. Потому что матери не должны знать всех подробностей. Им достаточно знать, что их сыновья погибли за то, во что верили.

И снег всё шёл и шёл заметая поле, заметая окопы, заметая могилы. Шёл, как будто хотел укрыть эту землю от памяти. Но память не умирает. Она живёт в старых женщинах, которые едут в автобусе из Гвадалахары в Мадрид и говорят о своих сыновьях. Она живёт в цветах, которые они каждый год привозят на могилы. Она живёт в рассказах, которые они передают внукам тем, кто родился уже после войны и никогда не видел своих отцов.

И покуда жива память живы и они.

Анхель Альварес-и-Фуэнтес.

Пабло Гарсия-и-Лопес.

Два мальчика из одной страны, родившиеся в один год и умершие в один день. Две судьбы, которые никогда не должны были пересечься но пересеклись. Две веры, которые никогда не должны были встретиться в смертельном бою но встретились.

И теперь они лежат в одной земле. И земля эта не различает, кто прав, кто виноват. Она принимает всех.

Эпилог.

Гвадалахара Мадрид, октябрь 1957.

Автобус продолжал свой путь. Две женщины всё так же сидели через проход друг от друга, но теперь они не были чужими. Они говорили сначала осторожно, взвешивая каждое слово, потом всё свободнее, всё откровеннее. Одна рассказывала о своём сыне о том, как Анхель учил латынь и мечтал стать священником, как уехал в Мадрид и вступил в Фалангу, как писал ей письма с фронта. Другая рассказывала о своём о том, как Пабло поступил в институт и читал Маркса, как женился на Кармен 18 июля, как ушёл на фронт прямо из церкви.

Они говорили и плакали тихо, беззвучно, как плачут старые женщины, у которых уже нет сил на громкие рыдания. А потом одна из них сказала:

Знаете, сеньора, я думаю: они ведь могли бы быть друзьями. Если бы не война. Если бы не политика. Они были так похожи.

Да, ответила другая. Они были похожи. Они оба верили. Оба любили. Оба хотели справедливости. Только каждый понимал её по-своему.

Может быть, сказала первая, и голос её дрогнул, я вот думаю: а что, если бы они встретились? Не на войне, а до. В другое время. Мой Пабло, он был такой... он с людьми легко сходился. Он мог бы встретить вашего Анхеля в кафе, на площади, где-нибудь в Мадриде. Они бы разговорились. И знаете, она повернулась к соседке, и в её глазах стояли слёзы, мне кажется, они бы поняли друг друга. Они бы могли стать друзьями. Хорошими друзьями.

Может быть, ответила вторая. Мой Анхель тоже был не из тех, кто легко находит друзей. Но если находил то на всю жизнь. Он был серьёзным, слишком серьёзным для своих лет. Но те, кто узнавал его ближе, говорили, что вернее друга не сыскать. Она помолчала, и её губы тронула горькая, едва заметная улыбка. Может быть, вы правы. Может быть, если бы не война, не политика, не всё это...

За окнами автобуса проплывали поля те самые поля, на которых двадцать лет назад гремели бои. Теперь они были мирными: на них паслись овцы, зеленели озимые, кое-где темнели остовы старых дубов, помнивших ещё Реконкисту. Солнце клонилось к закату, и небо над Кастилией загоралось тем самым оранжево-фиолетовым огнём, который видели оба и Анхель, и Пабло в свои последние дни.

Автобус ехал в Мадрид.


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"