Хадиев Тимур Равилевич
Долина туманов

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Links
Кожевенное мастерство: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Индокитай. Война, растворенная в густых туманах рисовых полей и бесконечных муссонных дождях. По разные стороны фронта - два молодых человека, которых история сделала врагами. Французский лейтенант, приехавший на чужую землю в поисках отваги и чести, и вьетнамский крестьянин, взявший в руки оружие, чтобы защитить свой дом от колонизаторов. Они не знают друг друга, но их судьбы - это два зеркала, отражающие одну и ту же войну. "Долина туманов" - это жестокая и пронзительная история о войне без романтики. О том, как абсурд и кровь стирают грань между добром и злом, заставляя совершать предательство из животного страха и искупать вину ценой чужой жизни. Их пути неизбежно пересекутся в мясорубке Дьенбьенфу, где выжить - значит лишь немного отсрочить свою гибель.

Долина туманов

 []

Powered by Deepseek, Qwen.ai

Глава 1. Река Дай

Я помню, как пахло в порту Хайфона в тот первый вечер. Запах был густым, почти осязаемым - смесь гниющих манго, рыбного соуса, нагретого за день металла и какой-то сладковатой гнили, поднимавшейся от воды. Пахло так, будто сам воздух здесь варили в огромном котле вместе с водорослями, углём и чужими жизнями. Я стоял у борта транспортного судна, сжимая в руке вещмешок, и смотрел на огни порта, дрожавшие в тёмной воде. Мне было двадцать два года, я был лейтенантом французской армии, и я ещё не знал, что через несколько месяцев впервые убью человека.

Корабль доставил меня из Марселя в Сайгон, а затем, после трёх дней карантинной неразберихи, - в Хайфон. В Тонкин я прибыл в марте 1951 года. В моих документах значилось: Лейтенант Антуан Леконт, колониальный парашютный батальон, направлен в распоряжение командования войсками Северного Вьетнама. На деле же я был всего лишь одним из тысяч молодых офицеров, которых метрополия отправляла в эту войну, как отправляют письма без обратного адреса. Война в Индокитае шла уже шестой год, но во Франции её называли не войной, а операциями по поддержанию порядка. Я подписал контракт, потому что хотел доказать отцу, что я не трус, и потому что в Лионе меня ждали только пыльные аудитории юридического факультета и скучные воскресные обеды у тётушки.

Порт встретил меня суетой. Грузчики-вьетнамцы, низкорослые, в чёрных хлопковых штанах, двигались между ящиками с боеприпасами и мешками риса с какой-то сонной, но точной грацией. Их босые ноги шлёпали по мокрым доскам причала. Крики на французском, на вьетнамском, на арабском - в колониальных войсках служили алжирцы, марокканцы, сенегальцы, - всё это сливалось в один гул. Я сошёл по трапу, и жара ударила по мне, как мокрым полотенцем. Китель мгновенно прилип к спине. Я почувствовал, как по вискам стекает пот, солёный, как вся эта чужая земля.

Меня встретил пожилой сержант с обветренным лицом и выцветшими голубыми глазами. Он представился: Сержант Маршель. Пойдёмте, мой лейтенант. Машина ждёт. Он говорил медленно, чуть гнусавя, как говорят люди, привыкшие перекрикивать ветер и дождь. Я и другие бойцы поехали в кузове грузовика по дороге, обсаженной бамбуком. Сквозь щели в бортах я видел рисовые поля, залитые лунным светом. Вода в них стояла ровно, как на блюдце, и в ней отражались редкие звёзды. Мир казался покойным и нереальным, как декорация.

Казарма, куда меня определили, находилась на окраине Ханоя. Это было старое колониальное здание с облупившейся жёлтой штукатуркой, с широкими верандами и вентиляторами под потолком, которые лениво перемешивали душный воздух. Внутри пахло табаком, потом и дешёвым мылом. Моя комната была маленькой, с железной койкой, москитной сеткой и письменным столом, на котором стоял оловянный подсвечник. Окно выходило во двор, где росли два манговых дерева. По ночам где-то в городе, плакал ребёнок, и этот плач казался мне голосом самой вьетнамской столицы древней, равнодушной, усталой.

Первые недели прошли как в тумане. Я учился понимать местную речь, различать на слух выстрелы, отдаваемые вдалеке, и взрывы, которые по ночам были похожи на дальние раскаты грома. Днём мы проводили учения, маршировали по окрестным деревням, наводили переправы, но настоящей войны я ещё не видел. Я видел только её следы: обгоревшие остовы машин на обочинах, крестьян, которые отводили глаза при нашем приближении, и детей, которые бежали за нами, прося конфеты или сигареты.

В Ханое было много таких, как я, - молодых офицеров, прибывших сюда с романтическими представлениями о чести и долге. Мы пили дешёвое вино в уличных кафе, спорили о том, кто виноват в этой войне, и писали письма домой, стараясь не упоминать о страхе. Сержант Маршель называл нас молочными поросятами. Он воевал здесь с сорок шестого, прошёл десятки засад и налётов и знал, что от тоски и жары погибает не меньше, чем от пуль.

- Запомните, мой лейтенант, - сказал он мне однажды вечером, когда мы сидели на веранде и смотрели на закат, окрасивший небо в цвет старой меди. - В этой стране нельзя верить ни картам, ни проводникам, ни погоде. Здесь даже земля воюет против тебя. Болота, лианы, малярия. А человек... человек здесь самая ненадёжная вещь. И свой, и чужой.

Я не понимал его тогда. Я думал, что он просто устал. Мне казалось, что война это ясное дело: есть враг, есть цель, есть приказ. Я вырос в тени другой войны, той, что закончилась всего шесть лет назад. Мой отец прошел ту войну под руководством генерала де Голля. А я, четырнадцатилетний мальчишка, оставался с матерью в Лионе и как мог помогал бойцам Сопротивления. Та война была понятной. Враг был очевиден, цель ясной, и даже страх имел смысл, потому что мы знали, за что рискуем. Я представлял себе войну как нечто определённое, почти благородное как продолжение той борьбы, только в другом месте. Через несколько месяцев я узнал, что в Индокитае всё было иначе.

В конце апреля меня перевели в сектор Ниньбинь, к югу от Ханоя, где река Дай лениво текла между известняковыми скалами и заливными полями. Генерал де Латтр, командовавший французскими силами, укрепил линию обороны вдоль этой реки. Говорили, что вьеты готовят большое наступление на дельту. Наша задача была простой: удержать позиции.

Лагерь располагался у подножия холма, поросшего густым кустарником. Вокруг стояли деревни, где жили крестьяне. Они работали на полях по колено в воде, сажали рис, ловили рыбу, гнали на базар уток и свиней. Когда мы проходили через деревню, женщины прижимали к себе детей и отворачивались. Мужчины смотрели на нас пустыми глазами. Я не мог понять, чего в этих взглядах больше ненависти или покорности. Мне хотелось сказать им: Я не хочу вам зла. Но я уже знал, что мои слова ничего не изменят. Мы были оккупантами, как бы мы это ни называли.

В середине мая пошли дожди. Река Дай вздулась, вода стала жёлто-коричневой, как чай с молоком. Дороги развезло. Наши патрули возвращались мокрые до нитки, злые, молчаливые. В ночь на 17 мая мы впервые услышали артиллерийскую канонаду севернее нас. Это было похоже на далёкий гул, от которого дрожали стёкла в окнах. Наутро пришёл приказ: части Вьетминя форсировали реку Дай в нескольких местах. Наш батальон подняли по тревоге.

Помню, как я впервые надел на себя всё снаряжение каску, ремень с подсумками, автомат MAT-49. Он был холодным и тяжёлым, как чугунная болванка. Сержант Маршель проверил мои магазины, затянул ремешок каски, хлопнул меня по плечу.

- Не высовывайтесь, мой лейтенант. И не геройствуйте. Геройство здесь это умереть на двадцать минут раньше.

Мы выдвинулись колонной на северо-восток. Ночь была душной, влажной. В небе не было луны, только редкие вспышки зарниц. Дорога шла через рисовые поля, но мы двигались по дамбе, чтобы не увязнуть в грязи. Впереди шли алжирские стрелки, за ними взводы европейцев. Я шёл со своим взводом, впереди связной, сзади пулемётчик. Под ногами хлюпала вода. Где-то справа, за тёмной стеной бамбука, пронзительно кричала ночная птица.

Первый бой я запомнил не глазами, а телом. Сначала свист мины. Этот звук входит в тебя, как игла, тонкий, нарастающий, а потом земля встаёт дыбом в двадцати метрах впереди. Я упал ничком в мокрую траву, и меня накрыло горячей волной воздуха, смешанной с песком и запахом сгоревшего пороха. Потом крики. Чужие и свои. Кто-то орал: Стрелки! Вперёд! Где-то левее ударил наш миномёт, ответ сухой треск автоматов.

Я поднялся на колени, не понимая, куда бежать. В темноте мелькали фигуры маленькие, в чёрных одеждах, с касками из листьев. Они выскакивали из бамбуковых зарослей, как призраки, и исчезали. Пули пели над головой, срезая листья, которые падали на меня, как зелёный дождь. Я вскинул автомат и нажал на спуск. Очередь ушла в темноту. Приклад толкнул плечо. Я не знал, попал ли в кого-нибудь.

Потом взрыв гранаты. Меня завалило комьями земли. Я вскочил, хрипя, сбил каску, плюнул глиной. Передо мной на земле лежал солдат моего взвода, алжирец по фамилии Каддур. Он был ещё жив. Его нога была разворочена ниже колена, белая кость торчала из чёрной крови. Он смотрел на меня и шептал что-то по-арабски. Я упал рядом с ним, попытался перетянуть ногу жгутом, но руки тряслись, кровь была липкой, как сироп. Каддур всё шептал, а потом замолчал. Я не узнал его имени, хотя он служил в моём взводе уже месяц.

Бой шёл всю ночь. Вьеты накатывали волнами, откатывались и снова накатывали. Наш батальон держал дамбу. К утру, когда небо на востоке стало цвета разбавленного молока, всё кончилось. Враг ушёл, растворился в зелёном море риса. Мы остались на залитой водой насыпи, среди трупов и раненых. Я сидел, привалившись спиной к мешку с песком, и смотрел на свои руки. Они были чёрными от грязи и крови. Я не мог пошевелить пальцами. Сержант Маршель подошёл, сунул мне в рот сигарету, поднёс зажигалку.

- Первый раз? спросил он.

Я кивнул, не в силах говорить.

- Ничего, сказал он. Хуже будет потом. Когда поймёшь, что жив.

От его слов мне стало почему-то легче. Я затянулся. Табак был грубым, едким, но дым обжёг горло, и я почувствовал, что ещё дышу.

Днём, когда мы возвращались на позиции, я впервые увидел реку Дай при свете. Она была огромной, спокойной, равнодушной. По её поверхности плыли ветки, клочья пены, а у берега, среди стеблей тростника, покачивался мёртвый буйвол. Над ним уже кружили птицы. Я подумал, что эта река видела сотни таких боёв и ещё увидит сотни. Ей не было дела до того, кто победил и кто погиб. Она просто текла к морю, как текла тысячи лет назад.

Через неделю я написал письмо матери. Я не рассказал ей о Каддуре, о крови, о том, как я стрелял в темноту. Я написал, что у меня всё хорошо, что кормят нормально, что погода жаркая. Я написал, что река Дай очень красива на закате, и это было правдой. На закате она действительно была красива цвета расплавленного золота и старой бронзы, как дешёвая картина, которую продают на набережной Сены. Только от неё пахло не масляными красками, а тиной, гнилью и порохом, осевшим в листьях.

Я не знал тогда, что это было только начало. Не знал, что впереди меня ждёт не одно сражение, и что из тех, с кем я пил вино в Ханое, мало кто вернётся домой. Я понимал лишь одно: отныне свист мины навсегда останется во мне не как воспоминание, а как дрожь, вшитая в позвонки, как судорога, которая будет просыпаться раньше сознания при любом резком звуке. И что этот запах гнилостный, сладковатый, смешанный с солью и дымом, запах порта Хайфона тоже не уйдёт. Он въелся в меня, стал частью тела, как шрам, который не видно, но который всегда ноет к дождю..

Глава 2. Виньен.

Меня зовут Нгуен Ван Минь. Мне было девятнадцать лет, когда я впервые увидел, как горит человек. Это случилось в январе 1951 года, под городом Виньен, где рисовые поля превратились в месиво из грязи, крови и напалма. Но до этого я был просто крестьянским сыном, который умел отличать хорошую рассаду от плохой, знал, когда сеять рис и как петь колыбельные младшим сёстрам. Война пришла в нашу деревню не как гром она просочилась, как вода в старую лодку: сначала слухи, потом чужие солдаты на дороге, потом налоги, реквизиции, исчезновения людей по ночам. И однажды я понял, что мне больше нечего делать дома.

Деревня моя стояла на берегу Красной реки, среди бамбуковых зарослей и вечнозелёных садов. По утрам петухи кричали так, будто будили не только людей, но и само солнце. Туман висел над рисовыми полями, как молоко, разлитое по блюду. Моя мать вставала затемно, варила рис на очаге из трёх камней, и дым от сырых дров ел глаза, а пахло от него бамбуком и золой.

Отец погиб, когда мне было пятнадцать. Он ушёл с партизанами в джунгли и не вернулся. Мать говорила, что он ушёл за справедливость, но в её голосе не было ни гордости, ни скорби только усталость, как у человека, который носит воду в решете. После него остались мотыга, старый нож и три фотографии, спрятанные в бамбуковой трубке. На одной из них отец был молодой, в белой рубашке, на фоне пагоды. Я смотрел на неё, когда мне было страшно. Потом я понял, что отец, уходя, не взял с собой ничего, кроме ненависти к французам. И эта ненависть стала моей.

Осенью 1950 года в нашу деревню пришли люди из Вьетминя. Они пришли ночью, как всегда, тихо, без фонарей. Я сидел на пороге и чинил сеть. Один из них, худой человек с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора, сел рядом со мной и заговорил. Он не агитировал, не кричал лозунгов. Он просто спросил, сколько нам лет, как зовут мать, есть ли рис на завтра. Потом сказал, что французы сжигают деревни на севере, что они бомбят дамбы, что крестьяне умирают от голода, пока рис увозят в порт. Я слушал и кивал. Всё это я уже знал. Но когда он сказал: Твой отец был с нами. Он умер как герой, внутри у меня что-то оборвалось, как струна на старом инструменте. Я почувствовал, что больше не могу сидеть на этом пороге и ждать, когда война сама придёт за мной.

Через три дня я ушёл из дома. Мать не плакала. Она дала мне узелок с варёным рисом, соль и серебряное кольцо, которое принадлежало ещё её матери. Сёстры стояли рядом, прижавшись друг к другу, и младшая тихо всхлипывала, уткнувшись в грудь старшей. Я поцеловал каждую в лоб и пообещал, что вернусь, когда прогоним французов. Возвращайся, сказала мать, и голос её дрогнул. Если сможешь. Я поцеловал её в лоб, почувствовал на губах соль её пота, и вышел в туман. Позади осталась деревня, спящая в бамбуковой колыбели, и три пары глаз, которые смотрели мне вслед. Впереди были джунгли.

Отряд, в который я был зачислен, стоял в лесу, у подножия гор, в провинции Виньфук. Нас было около сорока человек молодых и старых, крестьян и бывших солдат, женщин и даже один мальчик лет двенадцати, которого все звали Ку сверчок. Он носил с собой мандолину, сделанную из панциря черепахи, и играл по вечерам мелодии, от которых хотелось плакать. Я впервые увидел этот лагерь на рассвете: бамбуковые хижины, крытые пальмовыми листьями, костёр, на котором висел закопчённый котелок, и бойцы, спавшие прямо на земле, укрывшись полотнищами плащ-палаток. Пахло дымом, тиной и прелыми листьями. Где-то далеко, за стеной деревьев, пели птицы. Это было странное место, не похожее ни на дом, ни на войну.

Командиром отряда был человек по имени Хоанг. Ему было, может быть, сорок, но выглядел он на шестьдесят. Лицо тёмное, как земля после дождя, глаза узкие, спокойные, с прищуром человека, который привык смотреть на солнце. Он не носил знаков различия, только старую французскую каску и пистолет на поясе. Он говорил мало, но каждое его слово падало, как камень в воду. Первые недели он заставлял нас заниматься строевой подготовкой, рыть укрытия, изучать карты. Я ненавидел его приказы, особенно когда приходилось ползти по грязи с винтовкой, которая весила, как бревно. Но потом я понял: Хоанг учил нас не умирать. Он учил нас выживать.

Винтовку мне дали не сразу. Сначала мачете и две гранаты, сделанные из консервных банок. Потом старую японскую винтовку Арисака, у которой при выстреле подпрыгивал прицел. Я чистил её каждый вечер, хотя она всё равно была ржавой внутри. Патронов было мало: по шесть на человека. Их выдавали только перед боем. Всё остальное время мы маршировали, рыли окопы и слушали рассказы старых бойцов о том, как они били французов в горах.

Быт отряда был скудным и простым. Мы ели дважды в день: утром жидкую рисовую кашу с солью, вечером рис с вяленой рыбой или зеленью. Иногда, если крестьяне из окрестных деревень приносили кур или свинину, Хоанг приказывал делить всё поровну. Мы сидели вокруг костра, пили зелёный чай из жестяных кружек и говорили о будущем. Все верили, что через год-два французы уйдут. Верили, потому что без веры не было сил.

Отношения между бойцами были как в семье со ссорами, ревностью, нежностью, о которой не говорят вслух. Я подружился с парнем по имени Туан, моим ровесником, который раньше был рыбаком на Красной реке. У него были удивительно светлые глаза и смех, похожий на бульканье воды в бамбуковой трубке. По вечерам, когда затихали разговоры, мы садились у бамбуковой хижины и смотрели на небо. Туан знал названия всех созвездий и рассказывал, как его дед учил его находить по звёздам путь в море. Только теперь у нас нет моря, говорил он. Только джунгли. И мы оба молчали, думая о том, как странно: звёзды одни и те же, а земля под ногами разная.

Население относилось к нам по-разному. Одни деревни встречали нас как спасителей выносили рис, бананы, табак. Женщины стирали нашу одежду, старики рассказывали о передвижениях французов. Другие боялись. Они видели в нас только новых солдат, которые принесут в их дома огонь и смерть. Я понимал их. Крестьяне устали от всех от французов, от японцев, от бандитов. Но я знал, что Вьетминь это не бандиты. Мы сражались за землю, за рис, за право говорить на своём языке. Я верил в это тогда. Верю и сейчас, хотя вера стала тяжелее камня.

В середине января отряд получил приказ выдвигаться к Виньену. Говорили, что будет большое наступление. Генерал Зиап собрал тысячи бойцов, чтобы прорвать французскую линию обороны и выйти к Ханою. Мы шли ночами, по тропам, которые знали только проводники из местных. Днём прятались в бамбуковых зарослях, спали в ямах, накрывшись ветками. Шли молча. Только шорох шагов по мокрой листве и дыхание, тяжёлое, как у буйвола после пахоты.

Перед боем нам раздали по пятнадцать патронов. Это было много. Туан сказал, что, значит, будет жарко. Мы сидели на краю рисового поля, покрытого утренним туманом, и чистили оружие. Наш взводный, бывший школьный учитель, объяснял нам план: мы должны атаковать французские позиции на холмах, отвлечь их резервы, пока главные силы ударят по Виньену. Я не запомнил деталей. Я запомнил только, как дрожали руки Туана, когда он перевязывал ремешок на каске.

Атака началась на рассвете. Мы поднялись из зарослей, как прилив, и пошли через поле. Впереди голая земля, залитая водой, над которой поднимался пар. Тишина. Только наше дыхание и хлюпанье ног. Потом резкий свист, как будто рвали ткань. Миномётная мина упала метрах в тридцати справа. Земля встала столбом. Я не остановился. Не мог.

Потом заговорили пулемёты. Их треск был похож на треск бамбука, брошенного в костёр. Пули срезали стебли риса у самых ног. Кто-то впереди упал, вскинув руки. Кто-то закричал. Я бежал, пригибаясь, не видя ничего, кроме спины Туана впереди. Винтовка била по спине. Грязь летела в лицо.

До французских траншей оставалось метров сто, когда небо загудело. Я поднял голову и увидел самолёты. Они шли низко, с воем, который проникал в кости. Потом от них отделились чёрные капли. Я не понял сначала, что это. Капли упали на поле и взорвались огнём. Огнём, который потёк по воде, как жидкое солнце. Это был напалм.

Я увидел, как человек впереди меня стал факелом. Он бежал, а огонь охватывал его ноги, спину, руки. Он кричал. Этот крик не был похож на человеческий. Он был похож на крик раненого зверя, на скрип дерева, которое ломают. Я упал в воду, зарылся в грязь, но огонь был везде. Он был в воздухе, в земле, в моих лёгких.

Я не помню, сколько я лежал. Может быть, минуту. Может быть, час. Помню только, что меня вытащил за шиворот Туан. У него было чёрное лицо и глаза, огромные, как у ребёнка. Он что-то кричал, но я не слышал. В ушах стоял гул. Он тащил меня назад, к зарослям, а вокруг горели люди и рисовое поле. Вода кипела. Грязь стала горячей.

Из сорока человек отряда в тот день погибло двадцать шесть. Я выжил. Туан выжил. Мы лежали в бамбуковой роще, глотали воду из фляг и смотрели, как догорает поле. Туан плакал. Я не плакал. У меня не было слёз. Я сжимал в руке приклад винтовки, который нагрелся от огня, и думал о том, что теперь у меня есть первый боевой опыт. Опыт, который не описать словами. Опыт, который нельзя забыть.

К вечеру пришли санитары. Они собирали раненых, перевязывали ожоги банановыми листьями, поили рисовым отваром. Командир Хоанг обходил бойцов, смотрел в глаза. Когда он подошёл ко мне, я сидел, обхватив колени, и дрожал. Он присел рядом, дал мне сигарету. Курить я не умел, но взял. Дым был горьким, как полынь.

- Теперь ты знаешь, что такое война, сказал он тихо. Не забывай этого. Но и не дай ей сломать тебя.

Он поднялся и ушёл. А я остался сидеть, глядя, как над сожжённым полем поднимается пар, похожий на дым от погребального костра. Я думал о матери, о сёстрах, о Туане, который спал рядом, вздрагивая во сне. Я думал о том, что война это не справедливость и не слава. Это просто огонь, который течёт по воде, и крик человека, который стал факелом.

Через неделю, когда мы вернулись в лесной лагерь, я написал письмо домой. Я написал, что жив, что со мной всё в порядке, что кормят нормально. Я не написал про напалм, про Туана, про то, как пахнет горелое человеческое мясо. Вместо этого я описал восход над горами, туман над рисовыми полями, пение птиц. Я написал, что после дождя пахнет бамбуком и золой, как дома. Это было правдой.

Ночью, когда все уснули, я вышел из хижины и сел у костра. Огонь был маленьким, тёплым. Я смотрел на него и вспоминал другой огонь тот, что течёт по воде. Я понял тогда, что ненависть к французам стала во мне не просто чувством. Она стала частью тела, как кровь, как дыхание. Но вместе с ней во мне поселился и страх страх перед огнём, перед небом, перед собственной смертью. И я знал, что буду жить с этим страхом до конца войны.

А до конца было ещё далеко. Впереди было множество сражений. И я не знал, кто из нас доживёт до победы. Но я знал одно: я больше никогда не смогу смотреть на закат над рисовым полем, не вздрогнув. Потому что закат это тоже огонь. И этот огонь напоминает мне о Виньене.

Глава 3. Долина туманов.

Год пролетел незаметно в патрулях и отражениях атак вьетов на дельту. Приказ пришёл в конце октября 1952, когда мы уже начали привыкать к осенней прохладе. Меня переводили в Нашан укреплённый лагерь, который генерал Салан приказал создать в глубине враждебной территории, среди гор, покрытых джунглями. Говорили, что это будет ловушка для Вьетминя, что генерал Зиап сам полезет в неё, как мотылёк на огонь. Я тогда уже не верил красивым словам, но приказы не обсуждал. Собрал вещмешок, попрощался с сержантом Маршелем, который оставался в расположении батальона, и сел в грузовик, идущий в горы.

Дорога была извилистой, как старая вена. Мы поднимались всё выше, и воздух становился холоднее, прозрачнее. Рисовые поля сменились чайными плантациями, а затем сплошной стеной джунглей. Деревья стояли плотно, как огромные изумрудные губки, впитывающие туман. Я смотрел на них сквозь брезентовый тент и думал о том, что в этих зарослях может прятаться целая дивизия и мы об этом не узнаем, пока она не пойдет на нас в атаку. Джунгли умели молчать. Они поглощали звуки, как мох поглощает воду.

Нашан оказался долиной, зажатой между двумя грядами известняковых гор. Сверху она выглядела как зелёное блюдце, наполненное молоком тумана. Когда мы спустились, туман ещё держался над землёй, и сквозь него проступали силуэты укреплений: мешки с песком, колючая проволока, дощатые вышки, на которых торчали пулемётные стволы. Всё это казалось игрушечным, ненастоящим, как макет, который школьники делают на уроке истории. Но запах был настоящий: сырая земля, гниющие листья, карбид, порох, консервы. Запах войны.

Меня распределили на опорный пункт номер три холм, господствовавший над восточным краем долины. Холм был голый, как лысина старика. Его вершину венчали три линии траншей, соединённых ходами сообщения. По периметру ряды колючей проволоки, минные поля, вбитые в землю колья. Гарнизон холма составляли около двухсот человек: французы, алжирцы, марокканцы, сенегальцы, и среди них местные лоялисты, которых называли коммандос. Я впервые оказался в таком пёстром сборище. В казарме, где я ночевал до этого, все говорили по-французски. Здесь звучал десяток языков, и это было похоже на Вавилон, построенный посреди джунглей.

Моим непосредственным начальником был капитан Бланшар невысокий, плотный человек с бледным лицом и редкими волосами, зачёсанными набок. Он напоминал провинциального нотариуса, случайно надевшего военную форму. Но глаза у него были холодные, внимательные, и он не упускал ни одной детали. Он воевал в Индокитае с сорок шестого, прошёл Кохинхину, Тонкин, Аннам. Его лицо было картой, на которой война оставила свои отметины: тонкий белый шрам над бровью, тёмные круги под глазами, уголок рта, дёргавшийся, когда он злился. Он принял меня сухо, пробежал глазами мои документы, хмыкнул.

- Вы, Леконт, из тех, кто верит, что войну можно выиграть за счёт чести? спросил он, не дожидаясь ответа. Здесь честь заканчивается там, где начинается грязь. А грязь здесь повсюду. Запомните: ваша задача не умереть красиво. Ваша задача удержать этот холм. Всё остальное поэзия.

Он был прав. На холме не было ничего поэтического. Только глина, смешанная с камнями, мешки с песком, пропитанные плесенью, и деревянные бункеры, крытые тремя слоями брёвен. Дожди ещё не начались, но земля уже была влажной. По ночам температура падала, и изо рта шёл пар. Мы спали в узких щелях, вырытых в склоне, укрывшись плащ-палатками. Утром всё было мокрым: одежда, оружие, сигареты, даже спички. Я научился сушить их под мышкой, как делали старые солдаты.

Первые две недели мы укрепляли позиции. Каждый день кирка, лопата, мешки с песком. Спина ныла, ладони покрывались волдырями, которые лопались и снова натирались. Мы рыли новые траншеи, углубляли старые, ставили дополнительные ряды проволоки, минировали подступы. Вечерами собирались в бункере, где капитан Бланшар разворачивал карту и объяснял нам план обороны. Я смотрел на линии, стрелки, условные обозначения и понимал, что карта не передаёт ни запаха этой земли, ни тяжести неба, ни ощущения, что за каждым кустом чужие глаза.

В Нашане я встретил Пьера Дюваля. Мы учились вместе в военном училище в Сен-Сире, только он был на два года старше. Пьер был высокий, худой, с копной каштановых волос, которые он вечно отбрасывал со лба. У него было лицо человека, который смотрит на мир с лёгкой иронией, но в этой иронии пряталась глубокая, почти болезненная чувствительность. Он командовал взводом на соседнем холме. Мы встретились у полевой кухни, где повар-вьетнамец наливал в жестяные миски жидкий суп с рисом и кусками солонины.

- Антуан! воскликнул он, протягивая мне руку. Ты тоже здесь? Значит, генерал решил собрать всех неудачников в одном месте.

- Похоже на то, ответил я, пожимая его ладонь. Только неудачники мы или смертники, пока не ясно.

- Смертники, сказал он уже тише, и улыбка на его лице погасла. Ты видел эти горы? Они кишат вьетами, как муравейник. Но не говори этого Бланшару. Он считает, что пораженческие настроения хуже дизентерии.

Мы сели на ящик из-под боеприпасов и принялись за суп. Он был горячим, но безвкусным, как подогретая вода с солью. Я всё равно ел. Пьер рассказывал о том, как попал в Нашан: его батальон перебросили сюда после того, как он чудом уцелел в засаде на дороге Ханой Хоабинь. Он потерял половину взвода, а сам отделался контузией и осколком в плече, который оставили, потому что вынимать было опасно.

- Знаешь, что самое странное? говорил он, глядя вдаль, на затянутые туманом вершины. Я уже не помню лиц тех, кто погиб. Только темноту и крики. Мне кажется, что я схожу с ума. Но потом я смотрю на этих ребят, он кивнул в сторону солдат, сидевших вокруг костра, и понимаю, что все мы немного сумасшедшие. Иначе мы бы не выдержали.

Я не знал, что ответить. Я и сам начал забывать лица погибших. Может быть, так было легче. Память странная вещь: она хранит не то, что было, а то, что ты смог пережить. Иногда она стирает лица, но оставляет ощущение пустоты, как от выбитого зуба. Ты проводишь языком по дырке и не находишь ничего, кроме шершавой десны.

Дни шли медленно, как вода в заболоченном ручье. Мы патрулировали окрестности, проверяли посты, доставляли боеприпасы. Я привык к однообразию, к постоянному ощущению сырости и холода. По утрам долина Нашан утопала в тумане, таком густом, что в десяти метрах не было видно ни зги. Туман приглушал звуки, делал их ватными. В такие часы казалось, что война где-то далеко, в другом мире. Потом туман рассеивался, и вместе с ним исчезала иллюзия покоя.

Ночью 21 ноября я проснулся от тишины. Это была не та тишина, которая успокаивает, а та, что предшествует удару. Я лежал в своей норе, укрытый плащ-палаткой, и слушал. Не пели цикады. Не лаяли собаки. Даже ветер стих. Я потянулся за автоматом, лежавшим у изголовья. Металл был холодным, как лёд. В следующую секунду небо разорвалось.

Миномётный обстрел начался внезапно. Мины падали с противным, воющим звуком, похожим на плач ребёнка. Земля вздрагивала, как живая. Я скатился на дно траншеи и прижался к стенке. Рядом кто-то кричал: К бою! К бою! Но крик тонул в грохоте. Сверху сыпались комья глины, осколки, сухие ветки. Я почувствовал, как по лицу течёт что-то тёплое. Сначала подумал кровь. Оказалось, просто дождевая вода, скопившаяся в мешках с песком.

Обстрел длился минут десять. Потом наступила пауза короткая, как вдох перед нырком. И в этой паузе я услышал их: вьетов. Они шли молча, но их дыхание, топот босых ног по мокрой траве, лязг затворов сливались в один низкий, утробный гул. Они поднимались по склону волнами, как чёрная вода в половодье.

Пулемёты на наших позициях открыли огонь. Трассеры расчертили ночь красными пунктирами. Я высунул голову над бруствером и увидел их тёмные фигуры, бегущие через редкий кустарник. Они были повсюду. Я вскинул автомат и нажал на спуск. Очередь ушла в темноту. Приклад толкнул плечо. Кто-то упал, но остальные продолжали бежать.

- Гранаты! заорал я, выдёргивая чеку.

Граната полетела в темноту, разорвалась с сухим треском. Следом полетели ещё три. Взрывы осветили склон, и я увидел искажённые лица, каски из листьев, чёрные мундиры. Они были совсем близко. Один из них, низкорослый, с винтовкой наперевес, бросился прямо на меня. Я выстрелил в упор. Он отлетел назад, как тряпичная кукла. Я почувствовал тошноту, но времени на неё не было.

Бой распался на отдельные схватки. В траншее стало тесно от тел живых и мёртвых. Кто-то кричал по-арабски, кто-то по-французски. Штыки, приклады, сапёрные лопатки. Я дрался, не думая, движимый только инстинктом. В какой-то момент я увидел, как сенегалец из моего взвода, огромный, как баобаб, схватил вьетнамца за горло и поднял его над землёй. Тот бил ногами в воздухе, хрипел. Потом оба упали, на них навалились другие.

Не помню, сколько это длилось. Может, час, может, два. Время в бою течёт не так, как в мирной жизни. Оно сжимается и растягивается одновременно. Я помню только вспышки выстрелов, скользкую глину под ногами, запах пота и пороха, крик, который не прекращался ни на секунду. К рассвету атака захлебнулась. Вьеты откатились, оставив на склоне десятки тел. Мы стояли в траншее, мокрые, грязные, оглохшие, и смотрели, как над горами неохотно занимается серый рассвет.

Погиб капрал Ришар. Мы с ним не были близкими друзьями, но я знал его по вечерним посиделкам у костра. Он был из Лиона, как и я. Любил рассказывать о своей невесте, которая работала в булочной на улице Республики. Он всегда носил в нагрудном кармане её фотографию, завёрнутую в целлофан. Пуля попала ему в горло, когда он поднялся, чтобы бросить гранату. Он умер не сразу. Его хрип был похож на звук воды, вытекающей из пробитого ведра. Я держал его руку, когда он затих. Она была тёплой, а потом стала холодеть. Я закрыл ему глаза, но не мог смотреть на его лицо.

К полудню мы собрали раненых и убитых. Санитары сновали по траншеям, как муравьи. Капитан Бланшар обходил позиции, говорил короткие, скупые слова. Он не хвалил нас. Он просто смотрел в глаза и кивал. В его лице я прочитал то, что он не сказал вслух: Это только начало. Я знал, что он прав.

Вечером я сидел у блиндажа, чистил автомат и смотрел на закат. Небо над горами было цвета застарелой крови. Долина внизу снова утопала в тумане, который поднимался от реки, как пар от горячего риса. Я думал о Ришаре, о его невесте из булочной, о фотографии, которая теперь лежала в вещмешке, пропитанная кровью. Я думал о том, что у войны нет не только чести, но и смысла. Она просто есть, как туман, как джунгли, как эти горы, равнодушные к человеческим судьбам.

Пьер пришёл ко мне, когда стемнело. Он сел рядом, молча протянул флягу. В ней был ром, разбавленный водой. Я сделал глоток. Спирт обжёг горло, но не согрел.

- Знаешь, сказал Пьер, я сегодня впервые подумал, что не вернусь домой. Не потому, что меня убьют, а потому, что я не смогу там жить. Слишком много всего... он обвёл рукой темноту. Это въедается в тебя. Как запах. Ты можешь смыть грязь, но не запах.

Я кивнул. Я понимал его. Смерть Ришара оставила во мне не пустоту, а какую-то липкую, тошнотворную субстанцию, которая не давала дышать. Я знал, что завтра или послезавтра всё повторится. Знал, что погибнут ещё люди. Знал, что я буду убивать. И от этого знания хотелось закричать. Но я молчал. Мы все молчали. Потому что слова не имели здесь ценности.

Ночью, лёжа в своей норе, я слушал, как в джунглях перекликаются птицы. Их крики были похожи на плач. Или мне это казалось. Я закрыл глаза и увидел лицо Ришара. Он улыбался. Он всё ещё верил, что увидит свою невесту. Я отвернулся к стене и уткнулся лбом в холодную землю. Сон не шёл. Я лежал и считал удары своего сердца, а за стеной из мешков с песком снова поднимался туман, белый, как молоко, и такой же безмолвный.

Это было только начало Нашана. Впереди были ещё ночи, о которых я не смогу забыть до конца жизни. Но тогда, на рассвете 22 ноября, я знал лишь одно: я ещё жив, и это единственное, что имеет значение. Всё остальное поэзия, как сказал капитан Бланшар. А в грязи нет места поэзии. Есть только туман, кровь и люди, которые продолжают идти вперёд, потому что не умеют иначе.

Глава 4. Подъём на холм.

Мы шли к Нашану пятнадцать ночей. Днём спали, укрывшись под пологом джунглей, ночью двигались по узким тропам, которые были известны только проводникам. Лес стоял вокруг нас, как бесконечная зелёная стена. Иногда луна пробивалась сквозь кроны, и тогда листья наверху казались вырезанными из старого серебра. Но чаще было темно такая темнота, когда собственная рука кажется чужой, а звук шагов становится единственным доказательством того, что ты ещё существуешь.

Наш отряд пополнили перед сражением. К нам присоединились бойцы из разбитых подразделений, молодые добровольцы из деревень и несколько кадровых военных, которые когда-то служили ещё в армии императора. Среди них был старик по имени Шау худой, как ствол бамбука, с лицом, изрытым оспой, и руками, на которых вены выступали, как корни старого дерева. Он носил с собой только одну вещь потёртый бинокль французского производства, который, по его словам, видел больше, чем все мы вместе. Хоанг назначил его моим наставником. Шау редко говорил. Но когда он открывал рот, все замолкали, потому что слова его были точными, как выстрел.

- В Нашане французы будут сидеть на вершинах, сказал он мне однажды ночью, когда мы отдыхали у ручья. Они думают, что сверху им всё видно. Но они забыли, что джунгли умеют прятать человека даже на открытом склоне, если он ползёт бесшумно.

Я слушал его и смотрел на воду. Ручей был узким, но быстрым. Вода несла опавшие листья, и они кружились в маленьких водоворотах, как тёмные лодки. Я подумал о том, что каждый из нас такой же лист, подхваченный течением, которое мы не выбирали. И что в конце все мы упадём в одну и ту же реку.

Туан шёл рядом со мной. После Виньена он стал тише. Его смех, похожий на бульканье воды, теперь раздавался редко. По ночам он стонал во сне, и я будил его, кладя ладонь на лоб. Он просыпался с расширенными зрачками, хватал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. Я делал вид, что ничего не замечаю. Так было легче обоим.

Однажды вечером, на привале, он подсел ко мне. Мы сидели на поваленном дереве, покрытом мхом, и ели холодный рис с солью. Дождь моросил, но мы не прятались. Вода стекала по листьям, и капли падали на наши каски, издавая звук, похожий на отдалённый перестук пальцев по дереву.

- Минь, сказал Туан, не глядя на меня, я боюсь. Но не смерти. Я боюсь, что умру раньше, чем увижу Красную реку снова.

Я не знал, что ответить. Я и сам боялся того же. Красная река снилась мне почти каждую ночь: её мутная вода, несущая ил, запах тины, крики лодочников. Во сне я стоял на берегу, но не мог пошевелиться. А река всё текла и текла, унося с собой обломки деревьев, старые циновки, а иногда тела.

- Мы увидим её, сказал я наконец. Когда прогоним французов.

- А если не прогоним?

Я промолчал. Потому что не знал. Война не давала обещаний.

Нашан оказался долиной, зажатой между горами. Когда мы вышли на опушку леса, перед нами открылось зрелище, от которого у меня перехватило дыхание. Впереди, в молочной пелене утреннего тумана, лежал французский лагерь. Он был похож на чудовищного спрута, расползшегося по холмам: щупальца траншей, присоски бункеров, колючая проволока, опутавшая склоны, как паутина. На вершинах торчали вышки, и на них шевелились тёмные фигуры. Всё это было освещено первыми лучами солнца, пробивавшимися сквозь облака. Я почувствовал, как внутри всё сжалось. Это была не деревня, не город. Это была машина, созданная для того, чтобы убивать.

Хоанг собрал нас на совещание. Он развернул карту, прижатую камнями, и начал объяснять план. Его голос был спокойным, как у человека, который рассказывает о том, как сажать рис.

- Товарищи, французы укрепились на трёх холмах, говорил он, водя пальцем по карте. Наша задача атаковать восточный холм. Это ключ к долине. Если мы возьмём его, остальные рухнут сами.

Я смотрел на карту и видел линии, стрелки, цифры. Но перед глазами стояло другое: склон, залитый напалмом, горящие люди, крик, который до сих пор звенел в ушах. Я заставил себя сосредоточиться.

- Атака начнётся в ночь на 22 ноября, продолжал Хоанг. Первая волна пойдёт без артподготовки. Нам нужна внезапность. Вторая волна через двадцать минут. Третья ещё через двадцать. Если первая волна захлебнётся, вторая должна прорвать оборону. Если и вторая не пройдёт третья ударит встык.

Он обвёл нас взглядом. В его глазах не было ни страха, ни сомнения. Только холодная решимость человека, который уже всё просчитал и принял.

- Вопросы? спросил он.

Вопросов не было. Мы знали, что нас ждёт.

Лагерь наш размещался в глубине леса, в естественной впадине, защищённой от ветра. Бойцы вырыли неглубокие ямы, накрытые ветками и листьями папоротника. Днём мы спали в этих ямах, прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Ночью разводили маленькие костры из сухого бамбука, на которых варили рис. Дым был густым, но его задерживали кроны деревьев, поэтому лагерь с воздуха не просматривался.

В ночь перед атакой никто не спал. Мы сидели вокруг костра, чистили оружие, проверяли патроны. Шау рассказывал, как в прошлом году французы атаковали его деревню. Он говорил тихо, не поднимая глаз, и в его голосе не было ненависти только глубокая, застарелая боль, как старая рана, которая ноет к дождю. Мы слушали и молчали.

Туан сидел напротив меня. Он держал на коленях свою винтовку и протирал её куском промасленной ткани. Его пальцы двигались медленно, осторожно, как будто он касался не металла, а кожи спящего ребёнка. Я смотрел на него и думал о том, что завтра, возможно, эти пальцы навсегда остановятся. Эта мысль была невыносимой. Я отвернулся.

К костру подошёл политработник человек лет сорока, с худым лицом и внимательными глазами, в которых не было ни фанатизма, ни усталости. Его звали товарищ Тхай. Он не стал говорить общими фразами. Он сел на корточки рядом с костром, обвёл нас взглядом и сказал тихо, почти буднично:

- Товарищи, я знаю, что вы устали. Я знаю, что многие из вас не спали три ночи. Я не буду говорить, что это легко. Это не легко. Но я хочу, чтобы вы помнили одну вещь: завтра вы идёте не за Вьетнам и не за коммунизм. Вы идёте за свои деревни. За рис, который французы отбирают. За детей, которых они убивают. За мёртвых, которых они не дают хоронить. Если вы забудете это вы проиграете. Если вспомните вы выстоите.

Он помолчал, потом посмотрел на меня:

- Товарищ Минь, ты был в Виньене. Ты видел, что такое напалм. Скажи им.

Я не хотел говорить. Но слова нашлись сами. Я сказал о горящем поле, о человеке, ставшем факелом, о крике, который до сих пор стоит в ушах. Когда я закончил, Тхай кивнул и поднялся.

- Вот за это мы и воюем. За то, чтобы этого больше не было.

Он ушёл так же тихо, как пришёл. Но после его слов костёр горел ярче, и люди вокруг сидели прямее.

Перед рассветом нам раздали по двадцать патронов. Это было больше, чем когда-либо. Мы знали, что это значит. Хоанг обошёл строй, вглядываясь в лица бойцов. Он остановился передо мной, положил руку мне на плечо.

- Держись рядом со мной, сказал он. Если что прикрывай левый фланг.

Я кивнул. Горло пересохло, язык прилип к нёбу. Я хотел пить, но фляга была пуста. Дождь, который моросил всю ночь, к утру прекратился, оставив на листьях капли, сверкавшие, как осколки стекла.

Мы выдвинулись, когда небо на востоке только начинало сереть. Шли цепочкой, по одному, соблюдая дистанцию. Под ногами хлюпала грязь. Ветки цеплялись за одежду, царапали лица. Я почти не смотрел по сторонам только на спину Туана, маячившую впереди. Он шёл, чуть прихрамывая: накануне подвернул ногу, но не сказал никому. Я знал, что он не хотел отставать.

Мы вышли к подножию холма, когда туман ещё держался в низине. Склон был крутым, покрытым редким кустарником и пучками жёсткой травы. Где-то наверху, за гребнем, находились французские траншеи. Я поднял голову и увидел, как в сером свете утра темнеют мешки с песком. Сердце забилось часто, как перед прыжком в холодную воду.

Хоанг подал знак. Первая волна поднялась и пошла вверх. Мы во второй волне ждали, лёжа в мокрой траве. Я прижимался щекой к земле и слушал. Сначала было тихо. Только шорох шагов и прерывистое дыхание. Потом резкий треск, как будто рвали брезент. Пулемёт.

И сразу крики. Французские пулемёты били сверху, трассеры чертили по склону огненные линии. Я видел, как бойцы первой волны падают, как подкошенные стебли. Некоторые ещё ползли, цепляясь за траву. Другие лежали неподвижно.

- Вперёд! заорал Хоанг.

Мы вскочили и побежали. Земля была скользкой после дождя. Ноги разъезжались. Я бежал, пригнувшись, не думая ни о чём, кроме одной мысли: добраться до гребня. Вокруг свистели пули. Они срезали листья, поднимали фонтанчики грязи. Кто-то впереди вскрикнул и упал. Я перепрыгнул через него. Не мог остановиться.

До траншей оставалось метров пятьдесят, когда слева ударил миномёт. Взрыв поднял столб земли и дыма. Меня швырнуло на землю. В ушах зазвенело. Я попытался встать, но руки скользили по грязи. Перед глазами всё плыло.

Кто-то схватил меня за шиворот и потащил вверх. Это был Шау. Его лицо было перекошено, рот открыт в беззвучном крике. Он кричал, но я не слышал. Мир погрузился в ватную тишину, нарушаемую только низким гулом.

Мы достигли гребня. Впереди была колючая проволока. Часть бойцов уже рвала её руками, забрасывала плащ-палатками. Французы били в упор из траншеи. Я видел вспышки выстрелов, отблески касок. Кто-то метнул гранату. Взрыв. Ещё один.

Мы ворвались в траншею. Там было тесно, темно, воняло порохом и кровью. Я стрелял не целясь, просто нажимал на спуск, и винтовка дёргалась в руках. Передо мной возник француз высокий, в расстёгнутой рубашке. Он что-то кричал, поднимая автомат. Я выстрелил. Он упал, неестественно запрокинув голову. Я переступил через него и пошёл дальше.

Бой распался на отдельные очаги. Люди дрались штыками, прикладами, ножами. Крики, стоны, хруст костей. Я не различал, где свои, где чужие. Просто бил всё, что двигалось.

Внезапно я увидел Туана. Он стоял у бруствера, прижавшись спиной к мешку с песком, и отбивался прикладом от двух алжирцев. Я бросился к нему, но споткнулся о чьё-то тело. Когда поднялся, одного алжирца уже не было он лежал на дне траншеи с раскроенным черепом. Второй, здоровенный детина, схватил Туана за горло и прижал к стенке. Туан хрипел, царапал его руки, но силы были неравны.

Я вскинул винтовку, но патронов не было. Затвор щёлкнул впустую. Тогда я выхватил мачете и прыгнул. Лезвие вошло в спину алжирца, между рёбер. Он замер, потом обмяк, сполз по стенке. Я оттащил его. Туан сполз на дно траншеи, жадно глотая воздух. На шее у него багровели следы пальцев.

- Спасибо, прохрипел он.

Я не успел ответить. Сверху, из-за поворота траншеи, ударила автоматная очередь. Туан дёрнулся, как от удара током. Его глаза расширились. Он посмотрел на меня, и в этом взгляде было не боль, а удивление. Потом он начал заваливаться вперёд.

Я подхватил его. Пули попали ему в грудь три аккуратные дырочки, из которых толчками выходила тёмная кровь. Он хватал ртом воздух, но лёгкие уже не слушались. Я прижимал ладони к ранам, пытался остановить кровь, но она текла сквозь пальцы, горячая, липкая.

- Туан! закричал я. Держись!

Он попытался что-то сказать, но изо рта вырвался только хрип. Его рука вцепилась в мой рукав. Потом пальцы разжались. Голова упала набок. Глаза остались открытыми, устремлёнными в серое небо, по которому плыли рваные облака.

Я сидел в траншее, держа его на руках, и не мог пошевелиться. Вокруг продолжался бой. Кто-то кричал, кто-то стрелял. Но я ничего не слышал. Только стук собственного сердца, который отдавался в висках, как барабан.

Меня вывел из оцепенения Шау. Он схватил меня за плечо, рванул вверх.

- Уходим! заорал он мне в лицо. Атака захлебнулась! Уходим!

Я не хотел оставлять Туана. Но Шау тащил меня, и ноги сами несли меня прочь. Мы побежали назад, по склону, усеянному телами. Пули свистели над головой. Я падал, вставал, снова бежал. В глазах стояла пелена. Я не помню, как мы добрались до леса.

Только утром, когда остатки отряда собрались в овраге, я пришёл в себя. Я сидел, привалившись к дереву, и смотрел на свои руки. Они были в крови Туана, алжирца, моей собственной. Кровь уже засохла, стала тёмной корочкой. Я попытался оттереть её о траву, но она не отходила. Тогда я понял, что она останется со мной навсегда.

Хоанг обходил бойцов. Он был ранен в руку висела плетью, перевязанная окровавленным бинтом. Но он продолжал идти, смотрел на каждого, считал. Нас осталось двенадцать из сорока.

- Первая волна погибла почти полностью, сказал он глухо. Вторая понесла большие потери. Третью волну остановили на подступах.

Он замолчал. Потом добавил:

- Мы ещё вернёмся.

Я не ответил. Я сидел и смотрел, как над долиной поднимается солнце. Туман рассеивался, открывая чёрные от дыма склоны холмов. Где-то там, в траншее, лежал Туан. Его глаза, наверное, уже остекленели, и дождь, который пойдёт вечером, смоет кровь с его лица. Я не смог даже похоронить его. Никто не смог.

Шау подсел ко мне. Он молчал долго, потом сказал:

- Ты спас его, но не смог уберечь. Так бывает.

- Я не хотел его спасать, ответил я. Я хотел, чтобы он жил.

Шау покачал головой.

- Жизнь это не то, что мы хотим. Это то, что остаётся после боя.

Он дал мне сигарету. Я взял. Мы курили молча, глядя, как дым растворяется в утреннем воздухе. Где-то далеко пела птица. Её трель казалась неуместной, почти оскорбительной среди этой тишины, пропитанной смертью.

Вечером пошёл дождь. Он стучал по листьям, стекал струйками по нашим каскам. Я лежал в яме, накрывшись плащ-палаткой, и слушал этот стук. Он был похож на шаги множества людей, уходящих в темноту. Я закрыл глаза и увидел Красную реку. Она несла свои мутные воды к морю, а на берегу стоял Туан и махал мне рукой. Я хотел подойти к нему, но ноги не слушались. Река всё текла, и Туан становился всё меньше, пока не растворился в тумане.

Я проснулся от холода. Дождь кончился. В небе, между облаками, проглядывали звёзды. Я лежал и думал о том, что завтра, возможно, снова будет бой. Что снова погибнут люди. Что я снова буду убивать. И от этого знания внутри всё сжималось в тугой комок, который не могли разбить ни гнев, ни страх.

Но я знал одно: я должен идти дальше. Ради Туана. Ради отца. Ради всех, кто уже не может идти сам. Даже если этот путь ведёт в темноту, из которой нет возврата.

Глава 5. Ночь, когда я побежал.

Двадцать третьего ноября дождь прекратился. Я запомнил это отчётливо, потому что тишина, наступившая после семи часов непрерывного стука капель, была почти невыносимой. Звук дождя стал частью меня, как биение сердца. Когда он смолк, я почувствовал пустоту, будто кто-то вынул из груди орган, о существовании которого я не подозревал.

Утро того дня было серым, как старая простыня. Туман не поднимался, а лежал в долине, плотный, влажный, похожий на вату, пропитанную водой. Я стоял на бруствере, курил сигарету, смотрел на склон, усеянный телами. Вьеты не забрали своих убитых. Может быть, не смогли, может быть, не захотели. Они лежали в неестественных позах, некоторые скрючившись, как зародыши, другие раскинув руки, будто пытались обнять родную землю. Дождь смыл с них кровь, и теперь они были серыми, как глина.

Капитан Бланшар приказал не убирать тела. Я не понимал зачем. Позже он объяснил: пусть Вьетминь видит цену атаки. Пусть их разведка доложит, что склоны устланы их мертвецами. Это должно было подорвать боевой дух. Не знаю, сработало ли. Мне кажется, мёртвые не пугают тех, кто готов умереть. Они лишь напоминают, что смерть близка, а это чувство, как ни странно, придаёт решимости.

Днём мы приводили в порядок позиции. Таскали мешки с песком, укрепляли брустверы, пополняли боезапас. Патронов было достаточно, гранат тоже. Хуже было с водой. Колодцы, вырытые на склоне, оказались завалены землёй после обстрела. Питьевую воду пришлось доставлять с центрального пункта, и каждая фляга стоила пота, а иногда и жизни. Снайперы вьетов сидели где-то в лесу, за пределами наших линий, и били по каждому, кто высовывался.

Один из водоносов, молодой алжирец по имени Моктар, был убит в тот день. Пуля попала ему в голову, когда он поднимался по склону, неся два бурдюка. Он упал навзничь, и вода из пробитых бурдюков смешалась с его кровью, стекая вниз по канаве, вырытой для стока дождевой воды. Я видел, как он лежит на спине, с открытыми глазами, а из виска течёт тонкая тёмная струйка. Моктар был хорошим парнем. Он умел читать молитвы на своём языке, от которых щемило в груди, хотя я не понимал ни слова. Теперь его голос навсегда умолк, и с ним умерла часть меня, о которой я не знал.

К вечеру капитан Бланшар собрал офицеров в бункере. Он был мрачен. Под глазами залегли тёмные круги, уголок рта дёргался сильнее обычного. Он развернул карту, испещрённую пометками, и ткнул пальцем в восточный склон.

- Разведка сообщает, что Вьетминь перебрасывает подкрепления. Мы ожидаем атаку этой ночью. Вероятно, массированную. Они попытаются взять холм до того, как прибудут наши резервы.

Он обвёл нас взглядом. В бункере было душно, пахло потом, табаком и керосином от лампы, которая мигала, отбрасывая на стены дрожащие тени.

- Драться до последнего патрона, сказал он. Отступать нельзя. Если холм падёт, долина окажется под перекрёстным огнём. Вы понимаете, что это значит.

Мы понимали. Это значило, что Нашан превратится в братскую могилу. Что все мы останемся здесь навсегда, и наши имена напишут на мраморной плите, которую никто никогда не увидит, потому что джунгли поглотят и её.

После совещания я вышел на воздух. Смеркалось. Туман снова поднимался от реки, стелился по низине, обволакивал подножие холма. В его белой пелене тела убитых казались не страшными, а почти призрачными, как тени из другого мира. Я подумал о Пьере. Его холм был соседним, метрах в семистах. Я знал, что он тоже готовится к бою. Мне хотелось поговорить с ним, услышать его ироничный голос, который умел отгонять страх. Но связи не было. Только полевые телефоны, которые работали с перебоями. Я посмотрел на его холм, но увидел лишь серую массу, растворённую в сумерках.

Ночь наступила быстро, как опустившийся занавес. Я занял свой пост на левом фланге. Со мной были четверо: капрал Дюбуа, темнокожий сенегалец, чьё имя я так и не научился произносить правильно, молодой марокканец Ахмед, похожий на перепуганного подростка, и вьетнамец-коммандос по кличке Фан, который говорил по-французски с парижским акцентом и ненавидел Вьетминь с такой яростью, что порой мне становилось не по себе.

Мы сидели в траншее, прижавшись спинами к холодной глине, и молчали. Каждый слушал ночь. Она была полна звуков: далёкий крик птицы, шорох ветра в бамбуке, чей-то кашель с соседнего поста. Но все эти звуки были обманчивы. Подлинная ночь была тихой, как зверь перед прыжком.

Атака началась в два часа ночи. Я никогда не забуду этот момент. Сначала далёкий свист, похожий на вздох ветра в проводах. Потом ослепительная вспышка, и земля встала на дыбы. Взрыв ударил по ушам, по груди, по костям. Я упал на дно траншеи, прикрыл голову руками. Сверху посыпались комья земли, осколки, щепки от разбитых досок. Миномётный обстрел был плотным, методичным. Мины падали с интервалом в несколько секунд, перемалывая наши позиции в крошево.

- Держись! крикнул мне в ухо Дюбуа, но его голос был едва слышен сквозь грохот.

Обстрел длился минут десять. Потом всё стихло. Эта тишина была хуже взрывов. Я знал, что она означает. Вьеты уже ползут по склону.

- К бою! раздался крик капитана Бланшара.

Я поднялся, выглянул из-за бруствера. В свете ракет, которые взлетали с нашего поста, склон был виден как днём. И он был чёрным от людей. Их были сотни. Они шли молча, волна за волной, как прилив.

- Огонь! заорал я.

Наши пулемёты заработали одновременно. Трассеры прошили темноту. Первые ряды вьетов упали, скошенные огнём. Но следующие шли, перешагивая через тела. Они не бежали. Они двигались с той же неумолимой медлительностью, с какой вода заливает берег.

Я стрелял. Перезаряжал. Стрелял снова. Автомат дёргался в руках, как живой. Гильзы сыпались на землю, звеня. Я не целился. Просто направлял ствол в темноту и нажимал на спуск.

- Гранаты! крикнул Ахмед.

Мы начали бросать гранаты через бруствер. Взрывы озаряли склон, и в их свете я видел искажённые лица, рты, открытые в крике, глаза, полные ненависти. Они были так близко, что я слышал их дыхание, хриплое, как у загнанных буйволов.

Первая волна достигла проволоки. Кто-то из вьетов бросился на неё, накрывая телом, чтобы его товарищи могли пройти. Это было страшно и величественно одновременно. Я видел, как человек в чёрной одежде, с лицом, измазанным грязью, раскинул руки и упал на колючую проволоку. Его тело задёргалось от разрядов, но он не кричал. Он уже был мёртв, но продолжал служить дорогой для живых.

Вторая волна прорвалась к траншеям. Начался рукопашный бой. Я оказался в самой гуще. Автомат был бесполезен на такой дистанции. Я бил прикладом, колол штыком, отбивался сапёрной лопаткой. Вокруг меня были только тени, которые наносили удары и исчезали.

Ахмед упал. Я видел, как вьет всадил ему штык в живот и повернул. Ахмед закричал. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах. Я бросился к нему, но было поздно. Вьет уже выдернул штык и повернулся ко мне. Я выстрелил в упор. Он упал, заливая меня кровью.

Не помню, сколько длился этот кошмар. Время потеряло смысл. Оно сжалось в один бесконечный миг, наполненный криками, выстрелами, хрустом костей и запахом смерти. Я убивал. Меня убить не смогли. Но что-то во мне умерло в ту ночь. Что-то, чему я не могу подобрать название.

К рассвету атака захлебнулась. Вьеты откатились, оставив на склоне ещё больше тел. Мы выстояли. Но какой ценой. Из моего взвода осталось двое: Дюбуа и я. Фан был тяжело ранен осколок гранаты вошёл ему в бедро, перебив артерию. Он истёк кровью за считанные минуты. Ахмед умер сразу. Сенегалец, чьё имя я так и не выучил, погиб в рукопашной, сжимая горло врага.

Я сидел на дне траншеи, не в силах пошевелиться. Руки дрожали. Автомат лежал рядом, пустой и горячий. По лицу стекала кровь не моя. Я поднял руку, чтобы вытереть её, и увидел, что пальцы не слушаются. Дюбуа сидел напротив, такой же измученный, с пустым взглядом. Он что-то шептал, но я не слышал. Может быть, молился. Может быть, проклинал всё на свете.

И в этот момент я услышал голос. Он доносился откуда-то слева, из-за поворота траншеи. Голос звал на помощь. Голос был знакомым.

Пьер.

Я поднялся. Ноги не держали. Я пополз, цепляясь за стенки траншеи. За поворотом, у самого бруствера, лежал Пьер. Его лицо было белым, как мел. Под ним растекалась тёмная лужа. Он был ранен в живот. Осколок мины. Он прижимал к ране ладони, но кровь сочилась сквозь пальцы.

- Антуан, прошептал он, увидев меня. Я думал, ты погиб.

- Держись, сказал я, опускаясь рядом. Сейчас приведу санитара.

Я оглянулся. Траншея была завалена телами. Дюбуа исчез может быть, пошёл за помощью, может быть, просто ушёл. Я остался один. Один с раненым другом, в траншее, которая в любой момент могла быть атакована снова.

Пьер схватил меня за руку. Его пальцы были холодными и скользкими от крови.

- Не оставляй меня, прошептал он. Пожалуйста.

Я смотрел на него и чувствовал, как страх поднимается во мне, как вода в колодце. Страх не за него. За себя. Я знал, что если останусь, то погибну. Вьеты вернутся. Или снайпер добьёт. Я знал это. И это знание было невыносимым.

- Я схожу за помощью, сказал я, отводя глаза.

- Не уходи, прошептал Пьер. Его голос был слабым, как дуновение ветра. Останься со мной.

Я молчал. Внутри меня шла борьба. Одна часть меня рвалась бежать, спасаться. Другая кричала, что нельзя оставлять друга. Но страх был сильнее. Он был как огромная волна, которая накрывает и тащит на дно. Я чувствовал, как он сжимает горло, не давая дышать.

Пьер смотрел на меня. В его глазах я видел не упрёк, а что-то худшее понимание. Он уже знал, что я уйду. Он знал это раньше, чем я сам решился.

- Иди, сказал он тихо. Иди, Антуан.

И я пошёл. Я поднялся и пошёл прочь, не оборачиваясь. Ноги несли меня сами. Я перелезал через тела, скользил по кровавой глине, падал, вставал и снова шёл. Я шёл и слышал за спиной его дыхание, которое становилось всё тише и тише. Пока не смолкло совсем.

Я не знаю, сколько я брёл. Время остановилось, как сердце Пьера. Я шёл по траншее, спотыкаясь, не разбирая дороги. В голове гудело. Перед глазами стояло его лицо белое, спокойное, с каплями пота на лбу. Он знал. Он всё знал.

Я брёл по траншее, не разбирая дороги. Ноги несли меня сами, а голова была пуста, как выгоревший блиндаж. Где-то позади остался Пьер.

Траншея свернула, и я вышел на открытый участок. Здесь бой уже закончился. Тела лежали вперемешку французские, вьетнамские, алжирские. Дождь смывал с них кровь, и они становились серыми, как глина. Я остановился, чтобы закурить, но руки не слушались. Сигарета выпала в грязь.

И тогда я увидел её.

Она стояла в десяти метрах от меня, у поворота траншеи. Маленькая фигурка в тёмной одежде, рядом на земле валялась брезентовая сумка, из которой вывалились бинты и пузырьки. Она, видимо, санитарка вьетов, потеряла свой отряд во время атаки, заблудилась в лабиринте траншей и теперь пыталась найти выход. Её глаза метались по сторонам, руки слегка дрожали. Она не видела меня.

Я стоял и смотрел на неё. Внутри поднималась волна горячая, чёрная. Ярость на себя. На Пьера, который лежал в траншее и звал меня. На весь этот проклятый мир. И на неё. На эту девушку, которая была здесь, стояла живая, тогда как Пьер лежал мёртвый. Тогда как все они лежали мёртвые. Она была врагом. Она была частью той силы, которая убила Пьера, которая заставила меня бежать, которая превратила меня в то, чем я стал.

Я не думал. Я не выбирал. Руки сами подняли автомат. Затвор щёлкнул.

Она услышала. Обернулась. Увидела меня. Её глаза расширились. Она что-то сказала я не слышал слов, только видел, как шевелятся губы. Она не кричала. Не бежала. Просто стояла и смотрела на меня. И в этом взгляде было всё, чего я не мог вынести: страх, мольба, недоумение. И что-то ещё то, что я не хотел видеть. То, что напоминало мне, что она тоже человек.

Я нажал на спуск.

Очередь прошла по её груди. Тело дёрнулось, отброшенное к стене траншеи. Рука, прижатая к груди, упала. Глаза остались открытыми, устремлёнными в серое небо.

Я стоял, глядя на неё. Автомат дымился в руках. Внутри было пусто. Ни ярости, ни раскаяния, ни облегчения. Только пустота, огромная, как долина Нашан, наполненная туманом. И где-то далеко, на самом дне этой пустоты, что-то оборвалось. Что-то, что уже никогда не вернётся.

Я опустился на колени. Потом лёг на землю, свернувшись, как зародыш. Меня трясло. Я не мог остановить дрожь. Она шла откуда-то изнутри, из самой глубины, где жили страх, стыд и отчаяние.

Я не знаю, сколько я так лежал. Может быть, минуту. Может быть, час. Когда я поднялся, солнце было уже высоко.

Я посмотрел на неё в последний раз. Она лежала у стены, маленькая, беззащитная, с открытыми глазами, затем отвернулся и пошёл прочь. Ноги несли меня сами. Я не знал, куда иду. Знал только, что больше никогда не смогу остановиться.

Позже я узнал, что Пьер умер. Он истёк кровью в той траншее, один, среди чужих тел. Его нашли только днём, когда атаки прекратились и санитары смогли пройти по позициям. Мне сказал об этом капитан Бланшар. Он смотрел на меня долго, но ничего не спросил. Может быть, понял. Может быть, просто устал.

Я не мог плакать. Слёзы не приходили. Вместо них была пустота, огромная, как долина Нашан, наполненная туманом. Я сидел у блиндажа и смотрел на склон, усеянный телами. Мёртвые лежали рядом с живыми, и уже нельзя было отличить, где кончается земля и начинается человек.

Через несколько часов Вьетминь снова атаковал. Я дрался. Я убивал. Я выжил. Но во мне что-то сломалось навсегда. Я оставил друга умирать. Я побежал. И этот позор будет со мной до конца моих дней, сколько бы их ни осталось.

Ночью, когда бой стих, я сидел в своей норе и смотрел на фотографию Пьера, которую он дал мне перед войной. На ней он стоял у Сены, улыбаясь, и ветер трепал его волосы. Я смотрел на эту улыбку и думал о том, что Пьер больше никогда не улыбнётся. Что его глаза навсегда закрыты. Что его тело будет гнить в этой чужой земле, и никто не придёт попрощаться.

Я спрятал фотографию в нагрудный карман, туда, где раньше лежало письмо от матери. Потом я закрыл глаза и увидел его лицо. Он не осуждал меня. Он просто смотрел. И этот взгляд был хуже любого приговора.

Но рядом с его лицом стояло другое. Лицо той девушки. Её рука, прижатая к груди, её губы, шепчущие мольбу. Темная униформа, залитая кровью. Я попытался отогнать это видение, зажмурился сильнее, но оно не уходило. Оно врезалось в память, как заноза, которую не вытащить.

Утром я вышел на бруствер. Туман снова стелился по долине. Он был белым, чистым, как саван, накрывший мёртвых. Я стоял и смотрел, как он движется, медленно, неумолимо, поглощая всё на своём пути. И я думал: может быть, однажды этот туман поглотит и меня. Может быть, тогда я искуплю то, что сделал. А может быть, нет. Может быть, искупление это роскошь, которую война не позволяет. И я буду жить дальше, с этим грузом, с этим бегством, с этой кровью, которую не смыть.

Пьер умер. Та девушка умерла. Я жив. В этом разница. В этом приговор.

Глава 6. Цена отступления.

После боя 22 ноября наш отряд отступил в лес. Мы шли молча, не оборачиваясь. Ноги вязли в раскисшей земле, мокрая одежда липла к телу, как вторая кожа. Утренний туман стелился по склону, скрывая тела погибших. Я думал о Туане, оставшемся лежать там, у бруствера, с глазами, обращёнными к небу. Меня мучила мысль, что я не смог его похоронить. Что его тело будет лежать под дождём, пока не превратится в часть этой земли. Но я гнал эти мысли прочь. Они мешали идти.

Шау шёл рядом. Он хромал осколок задел его левую ступню. Но он не жаловался. Только иногда останавливался, прислушивался и снова продолжал путь. Его бинокль, висевший на шее, мерно раскачивался в такт шагам. Я смотрел на этот бинокль и думал о том, что он видел больше смертей, чем я прожил дней. Шау не говорил о тех, кого потерял. Он нёс их в себе, как река несёт ил.

Мы вернулись в лесной лагерь к полудню. Оставшиеся бойцы встретили нас молчанием. Никто не задавал вопросов. Все понимали: атака не удалась. Нас было двенадцать из сорока. Почти все раненые, измученные, опустошённые. Хоанг приказал развести костры и варить рис. Сам он ушёл в свою яму, завесив вход плащ-палаткой. Оттуда доносился только сухой кашель.

Я сел у костра, не чувствуя ни голода, ни холода. Пламя лизало закопчённый котелок. Дым поднимался вверх, смешиваясь с влажным воздухом. Вокруг сидели бойцы, такие же неподвижные, как я. Кто-то перевязывал раны. Кто-то чистил оружие. Кто-то просто смотрел в огонь, не видя его. Я не мог узнать в этих людях тех, с кем ещё вчера шёл в бой. Они стали другими. Мы все стали другими.

Ночью я не спал. Лежал на спине, слушал, как дождь стучит по листьям. Где-то далеко, в долине, слышались редкие выстрелы. Французы, наверное, добивали наших раненых. Или просто стреляли в темноту от страха. Я не знал. Мне было всё равно. Я думал только о Туане. Его лицо стояло перед глазами: сначала живое, улыбающееся, потом искажённое болью, с удивлением в глазах. Я пытался вспомнить его смех, но не мог. В памяти остались только крики и кровь.

Утром 23 ноября Хоанг собрал нас. Он выглядел ещё хуже, чем вчера. Рана на руке воспалилась, но он не показывал слабости. Голос его был тихим, но твёрдым.

- Товарищи, мы должны атаковать снова. Сегодня ночью. Французы думают, что мы разбиты. Они не ждут удара так скоро.

Мы слушали его, не веря. Атаковать снова значило умереть. Но никто не возражал. Приказ есть приказ. К тому же мы знали: если не возьмём Нашан, погибнут тысячи других. Может быть, в этом и был смысл войны: жертвовать малым ради большего. Но я не мог понять, почему этим малым должны быть мы.

Хоанг продолжал:

- Ты, он указал на меня, пойдёшь со мной. Ты знаешь местность. Ты был в атаке. Ты поведёшь людей.

Я кивнул. В горле пересохло. Я знал, что это значит. Я стану одним из тех, кто ведёт других на смерть. Но у меня не было выбора. Война не оставляет выбора тем, кто остался в живых.

День тянулся бесконечно. Мы готовились: перевязывали раны, чистили оружие, делили патроны. На каждого вышло по десять. Мало, но больше взять было негде. Шау учил молодых бойцов, как ползти по склону, как укрываться от пулемётного огня. Он говорил тихо, коротко. Я смотрел на него и думал о том, что он сам уже не верит в успех. Но продолжает делать своё дело. Потому что больше ничего не умеет.

К вечеру небо прояснилось. Закат был необычно ярким алым, с фиолетовыми подпалинами у горизонта. Я стоял на опушке и смотрел, как солнце опускается за горы. Где-то внизу, в долине, снова поднимался туман. Он был похож на белую реку, текущую между холмами. Я подумал: может быть, это души погибших. Они поднимаются от земли, чтобы уйти на небо. Но не могут. Потому что война не отпускает даже мёртвых.

В сумерках мы выдвинулись. Шли цепочкой, как в прошлый раз. Только теперь нас было меньше, и тишина казалась тяжелее. Я шёл впереди, рядом с Хоангом. За нами Шау, потом остальные. Мы двигались к тому же холму, где погиб Туан. Я не хотел туда идти. Но ноги несли меня, и я не сопротивлялся.

На полпути мы остановились. Хоанг подозвал меня и Шау. Развернул карту, хотя и так всё знал.

- Первая волна пойдёт на левый фланг. Отвлечь внимание. Вторая ударит в центр. Ты, он посмотрел на меня, поведёшь третью. Она пойдёт справа, через промоину. Там оборона слабее. Если прорвётесь закрепляйтесь и ждите.

Я кивнул. Шау молчал. Потом сказал:

- Слишком темно. Они ждут.

Хоанг не ответил. Он сложил карту, сунул за пазуху. Потом посмотрел на нас.

- Если почувствуете, что не пройти, отступайте. Но только по приказу.

Мы снова кивнули. Я чувствовал, как страх поднимается внутри, липкий, как испарина. Но вместе с ним была и злость. На французов, на войну, на самого себя. Я не хотел умирать. Но я не хотел и бежать. Туан не бежал. И я не должен.

Атака началась в полночь. Первая волна поднялась и пошла вверх. Через несколько минут французы открыли огонь. Трассеры расчертили ночь. Я лежал в промоине, прижавшись к земле, и слушал, как трещат пулемёты. Земля дрожала. Сверху сыпались комья глины. Я сжимал винтовку, готовый вскочить по сигналу.

Сигнал подал Хоанг свистнул, как птица. Мы поднялись и побежали. Склон был крутым, мокрым. Ноги разъезжались. Я падал, вставал, снова бежал. Вокруг свистели пули. Кто-то впереди вскрикнул и упал. Я перепрыгнул через него. Мысли смешались в один гул: вперёд, только вперёд.

Мы достигли проволоки. Шау бросил на неё плащ-палатку, потом лёг сам. Я перескочил через него. За мной остальные. Перед нами была траншея. Из неё били автоматы. Я метнул гранату. Взрыв. Ещё один. Мы ворвались внутрь.

Рукопашный бой. Штыки, приклады, крики. Я дрался как одержимый. Передо мной возник француз высокий, в каске, с искажённым лицом. Я выстрелил. Он упал. Другой ударил меня прикладом. Я отшатнулся, но устоял. Ответил штыком. Он захрипел и осел.

Не знаю, сколько это длилось. Минуту? Час? Время в бою умирает. Остаётся только движение, выстрелы, боль. Я получил удар по лицу. Рот наполнился кровью. Я сплюнул и снова бросился вперёд.

Внезапно французы начали отступать. Они бежали по ходам сообщения, отстреливаясь. Я понял: мы взяли первую линию. Сердце забилось от надежды. Неужели получилось?

Но радость была недолгой. Сверху, с вершины холма, ударили миномёты. Мины падали густо, как град. Одна разорвалась совсем близко. Меня швырнуло на землю. В ушах зазвенело. Я попытался встать, но ноги не слушались. Перед глазами всё плыло.

Кто-то схватил меня за плечо. Это был Шау. Лицо его было залито кровью.

- Уходим! кричал он. Уходим!

Я не понимал. Мы же взяли траншею. Но потом увидел: со всех сторон наступают французские подкрепления. Они шли по ходам сообщения, сжимая кольцо. Нас было мало. Слишком мало.

- Отступаем! раздался голос Хоанга.

Мы побежали назад. Я бежал, не чувствуя ног. Сзади свистели пули. Кто-то падал. Кто-то кричал. Я не оборачивался. Только бежал.

И тут я услышал голос. Слабый, но отчётливый. Он звал меня. Я обернулся. В десяти метрах позади, у бруствера, лежал Шау. Он был ранен в живот. Кровь растекалась под ним чёрной лужей. Он смотрел на меня, протягивая руку.

- Минь... помоги...

Я остановился. Сердце колотилось где-то в горле. Французы приближались. Их крики были уже близко. Я мог вернуться. Мог попытаться дотащить его. Но это значило умереть. Шансов не было. Я знал это так же ясно, как знал, что солнце встаёт на востоке.

Я сделал шаг назад. Шау смотрел на меня. В его глазах не было упрёка. Только усталость. Как будто он знал, что я уйду. Знал раньше, чем я сам.

- Беги, прошептал он. Беги, мальчик.

И я побежал. Побежал так, как не бегал никогда в жизни. Ветки хлестали по лицу. Ноги вязли в грязи. Я падал, вставал, снова бежал. Пока не оказался в лесу, среди своих.

Только тогда я остановился. Упал на колени. Меня рвало. Желудок выворачивало наизнанку, но я не мог остановиться. Перед глазами стояло лицо Шау. Его протянутая рука. Его голос, прошептавший: Беги.

Я оставил его. Как оставил Туана. Как оставил всех, кто верил мне.

Ночью, лёжа в яме, я смотрел в темноту. Дождь снова пошёл. Он стучал по листьям, стекал по моему лицу, смешиваясь со слезами. Я плакал впервые с детства. Плакал тихо, беззвучно, как умеют плакать только те, кто прошёл через пекло.

Шау был жив, когда я ушёл. Может быть, он умер сразу. Может быть, его добили французы. Может быть, он ещё долго лежал в той траншее, истекая кровью, глядя в небо, по которому плыли облака. Я никогда не узнаю. Но его лицо будет преследовать меня до конца жизни. Я знаю это.

Утром я вышел к костру. Хоанг сидел у огня, глядя на угли. Он не спросил о Шау. Может быть, уже знал. Или не хотел знать. Он просто протянул мне кружку с отваром. Я взял. Руки дрожали.

- Ты вернулся, сказал он. Это главное.

Я посмотрел на него. В его глазах не было ни осуждения, ни жалости. Только пустота, похожая на мою.

- Он был моим другом, сказал я.

Хоанг кивнул.

- Война забирает друзей. Так было всегда.

Я хотел ответить, что не в войне дело. Что я сам сделал выбор. Что я мог остаться. Но слова не шли. Они застревали в горле, как кость.

Я сидел у костра и думал о том, что теперь во мне живёт предатель. Что я больше никогда не смогу смотреть в глаза товарищам, не вспоминая о Шау. Что моя жизнь куплена ценой его смерти. И что эта цена слишком высока.

Через несколько дней пришёл приказ: готовиться к новому наступлению. Хоанг сказал, что командование требует любой ценой взять Нашан до начала декабря. Мы слушали молча. Никто не верил в победу. Но никто не отказывался. Мы были солдатами. Мы не умели говорить нет.

Я чистил винтовку и думал о том, что скоро снова пойду в бой. Что снова буду убивать. Что снова, возможно, побегу. И от этой мысли внутри всё сжималось. Но я знал: я пойду. Потому что бежать значит предать всех, кто уже не может идти. Даже тех, кого я уже предал.

Туман над долиной снова поднимался. Он был белым, как саван. Я смотрел на него и думал: может быть, однажды он накроет и меня. И тогда я не побегу. Я останусь. Потому что иногда единственный способ искупить вину это перестать убегать.

Это и есть цена войны. Не смерть. А жизнь с предательством.

Глава 7. Три дня огня.

Утро двадцать девятого ноября началось без тумана. Это было странно я уже привык к тому, что долина Нашан просыпается в белой пелене, скрывающей и мёртвых, и живых. Но в тот день небо было чистым, бледно-голубым, с редкими рваными облаками, похожими на обрывки старых бинтов. Солнце поднялось над горами, и его лучи, косые и холодные, осветили склоны, на которых лежали тела. Их было так много, что земля казалась вышитой тёмными лоскутами. Я стоял у бруствера, курил и смотрел на это, не чувствуя ничего, кроме глухой, свинцовой усталости.

Капитан Бланшар вызвал меня в свой блиндаж. Он сидел за дощатым столом, на котором были разложены карты, патронные ящики и жестяная кружка с остывшим кофе. Под глазами у него залегли тени, похожие на синяки. Уголок рта дёргался безостановочно, как заведённый. Он указал мне на ящик, и я сел.

- Леконт, сказал он, не поднимая глаз от карты, завтра начнётся. Они стянули к долине как минимум две дивизии. Мы ожидаем атаку на всех трёх холмах одновременно.

Я молчал. Мне нечего было сказать. Я знал, что это будет. Знал с той ночи, когда оставил Пьера.

- Ваш взвод усилят. Придадут два пулемёта и расчёт миномёта. Боеприпасы подвезли. Воды мало, но придётся терпеть. Он наконец поднял на меня взгляд. Вы готовы?

- Готов, ответил я. И это была ложь. Готовым к такому нельзя быть.

Бланшар кивнул, будто и не ждал другого ответа.

- Держите фланг. Если прорвутся ударьте штыками. Но не отходите. Отступать нельзя.

Он снова склонился над картой, и я понял, что разговор окончен. Я вышел. Солнце уже поднялось выше, но воздух оставался холодным. Изо рта шёл пар. Я прошёл по траншее, раздавая распоряжения. Солдаты смотрели на меня с тем особым выражением, которое появляется у людей, знающих, что завтра их убьют. Я старался не встречаться с ними взглядами. Я сам был одним из них.

Вечером я сидел у костра, разведённого в яме. Пламя пожирало сырые ветки, шипело, выбрасывало в воздух снопы искр. Рядом сидел Дюбуа единственный, кто остался от моего прежнего взвода. Он был огромным, мрачным, с руками, похожими на корни дуба. Мы молчали. Говорить было не о чем. Всё, что можно было сказать, уже было сказано или потеряло смысл.

Потом Дюбуа неожиданно заговорил:

- Я слышал, вы оставили лейтенанта Дюваля.

Я замер. Огонь отразился в его глазах, но я не мог понять, чего в них больше презрения или простого любопытства. Я не ответил. Потому что ответить было нечего. Это была правда.

- Я не осуждаю, сказал он. Каждый бежит, когда страх сильнее.

- Я не должен был бежать, произнёс я, и голос мой был чужим.

- Должен был, возразил Дюбуа. Иначе не сидели бы здесь. Война это не про героизм. Это про то, чтобы выжить. А выжить значит иногда предавать.

Я посмотрел на него. Его лицо было как каменная маска, но в голосе звучала странная, усталая мудрость.

- Тогда зачем мы здесь? спросил я.

- Потому что больше некуда идти, ответил он.

Мы замолчали. Огонь потрескивал, выбрасывая снопы искр, и в их свете лицо Дюбуа казалось высеченным из тёмного камня. Я смотрел на него и думал о том, что этот человек, с руками, как корни дуба, знает обо мне то, чего я не осмеливаюсь сказать даже самому себе. Он не осудил меня, но от этого было не легче. Наоборот его понимание, грубое, солдатское, лишало меня последней надежды на то, что мой поступок можно назвать иначе. Я не хотел думать о Пьере. Я гнал его лицо из памяти, как гонят нищего от дверей, но оно возвращалось, упрямое, бледное, с каплями пота на лбу. Его губы шевелились, но я не слышал слов. Я не хотел их слышать. Слышать значило бы признать, что я не просто струсил, а предал. А это было невыносимо.

Но вместе с его лицом приходило другое. Женское. Молодое. С тёмными глазами, в которых застыла мольба. Видел бинты и лекарства, выпавшие из сумки. Я отгонял и это видение. Не хотел помнить. Не хотел знать. Но оно возвращалось, как возвращается боль в зажившей ране неожиданно, остро, некстати.

- Отдохните, мой лейтенант, сказал Дюбуа, поднимаясь. Скоро будет бой.

Он ушёл в темноту. Я остался один. Тишина давила на уши, как вода на глубине. Я закрыл глаза, и передо мной снова возникло лицо Пьера, но я заставил себя думать о другом: о патронах, которые нужно пересчитать, о пулемёте, который заедает, о фланге, который слишком оголён. Война удобная вещь. Она всегда подсовывает то, чем можно заполнить пустоту, лишь бы не думать о главном.

Ночь прошла в тишине. Но это была не та тишина, что успокаивает. Это была тишина зверя, готовящегося к прыжку. Я не спал. Лежал в своей норе, слушал дыхание солдат, шорох крыс, далёкий гул авиационных моторов. Наши самолёты всю ночь кружили над долиной, сбрасывая осветительные ракеты. Их белый свет, похожий на свет умирающей звезды, проникал сквозь щели, ложился на стены, выхватывал из темноты лица спящих. Я смотрел на них и думал, что, возможно, вижу их в последний раз.

Атака началась в три часа ночи тридцатого ноября. Она началась не с выстрелов, а с гула. Сначала далёкий, нарастающий, как прибой. Потом ближе. Это был топот тысяч ног, шорох тел, продирающихся сквозь заросли. Вьеты шли на нас сплошной стеной. Они не стреляли. Они берегли патроны для ближнего боя. Они просто шли, и эта тишина была страшнее любого крика.

Наши ракеты взлетели одновременно, превратив ночь в призрачный день. И я увидел их. Тысячи, десятки тысяч людей, заполонивших склон. Они были повсюду в кустарнике, в промоинах, на открытых участках. Они шли волнами, как море, захлёстывающее берег.

- Огонь! раздался крик Бланшара.

Пулемёты ударили. Миномёты хлопали. Артиллерия с центральных позиций открыла заградительный огонь. Снаряды рвались в гуще наступающих, поднимая фонтаны земли и тел. Но вьеты шли. Они перешагивали через убитых, ползли, если не могли идти. Их каски из листьев мелькали в свете ракет, как чёрные грибы после дождя.

Я стоял у пулемёта, поливая склон огнём. Ствол раскалился, но я не мог остановиться. Рядом Дюбуа подавал ленты. Его руки двигались как механические. Он кричал что-то, но я не слышал только грохот.

Первая волна достигла проволоки. Многие запутались, упали, но другие шли по их телам. Проволока не остановила их. Тогда мы начали бросать гранаты. Взрывы рвали ночь, освещая искажённые лица, оторванные конечности, брызги крови. Всё смешалось в один чудовищный хор.

Они прорвались на левом фланге. Я увидел, как чёрные фигуры перепрыгивают через бруствер, падают в траншею, поднимаются с автоматами. Начался рукопашный бой. Крики, стоны, хруст костей. Я схватил автомат и бросился туда.

В траншее было темно, тесно, скользко от крови. Я стрелял в упор, не различая лиц. Передо мной мелькали тени, и я убивал их, снова и снова. Кто-то ударил меня прикладом. Я упал, но вскочил. Ответил штыком. Лезвие вошло во что-то мягкое. Человек захрипел и осел. Я выдернул штык и пошёл дальше.

Я увидел Дюбуа. Он стоял, окружённый тремя вьетами. Огромный, как скала, он отбивался прикладом. Одному разбил череп. Второго отшвырнул ударом ноги. Но третий всадил ему штык в бок. Дюбуа взревел, как раненый зверь, схватил нападавшего за горло и сжал. Хруст. Вьет обмяк.

Я подбежал. Дюбуа пошатнулся, прижал ладонь к боку. Кровь текла сквозь пальцы.

- Держись! крикнул я.

- Не достали! прорычал он. Жить буду!

Он подхватил автомат и снова открыл огонь. Я стоял рядом, стреляя в темноту. Мы дрались спиной к спине, как братья. И в тот момент я почувствовал то, что давно забыл: не страх, а ярость. Ярость, которая сжигает всё, кроме желания убивать.

Бой длился до рассвета. Когда первые лучи солнца окрасили небо, вьеты откатились. Они ушли так же молча, как пришли, оставив на склоне сотни тел. Мы стояли в траншее, мокрые от пота и крови, и не могли поверить, что ещё живы.

Я опустился на дно траншеи. Ноги не держали. Рядом лежал убитый молодой вьетнамец, почти мальчик, с лицом, залитым грязью. Его глаза были открыты и смотрели в небо. Я закрыл их. Пальцы дрожали.

Дюбуа сидел напротив, перевязывая бок. Он был бледен, но улыбался.

- Говорил же, не достанут, хрипло сказал он.

Я не ответил. Сил не было.

День прошёл в полузабытьи. Мы восстанавливали позиции, таскали боеприпасы, пили воду, которую принесли санитары. Я не помню, сколько раз засыпал, сидя у стенки. Сон был рваный, наполненный кошмарами. Мне снился Пьер. Он стоял на берегу Сены и махал рукой. Потом его лицо превращалось в лицо той девушки, которую я убил. Я просыпался в холодном поту.

К ночи всё повторилось. Вьеты снова атаковали, на этот раз ещё яростнее. Они шли под звуки горнов, которые ревели в темноте, как звери. Я дрался. Дюбуа дрался рядом. Мы потеряли ещё десять человек. Среди них молодого лейтенанта из Алжира, который прибыл только вчера. Он погиб, не успев даже назвать своё имя.

Первого декабря атаки не прекращались. Вьеты накатывали волнами, отступали и снова накатывали. Они лезли на наши позиции, как муравьи, не считаясь с потерями. Наши артиллеристы работали без перерыва. Стволы орудий были раскалены докрасна. Авиация сбрасывала бомбы и напалм, выжигая целые участки склона. Но вьеты всё шли.

В один из моментов затишья я увидел капитана Бланшара. Он шёл по траншее, шатаясь, с окровавленной повязкой на голове. Он остановился передо мной, посмотрел мутными глазами.

- Они хотят вымотать нас, сказал он. Но мы держимся.

- Сколько ещё? спросил я.

- Пока не уйдут, ответил он. Или пока не умрём.

Он пошёл дальше, а я остался сидеть, глядя на его удаляющуюся спину. В ней была какая-то обречённая решимость, которая пугала и восхищала одновременно.

Ночью второго декабря вьеты предприняли последний, отчаянный штурм. Они бросили на холм всё, что у них осталось. Я видел, как они идут уже не строем, а толпой, с криками, с ножами, с гранатами в руках. Это был не бой, а бойня. Мы стреляли в упор, кололи штыками, давили телами. Земля превратилась в месиво из грязи и крови. Воздух был пропитан запахом смерти, который уже не ощущался как что-то чужое. Он стал частью меня.

В разгар боя я услышал крик Дюбуа. Он лежал в десяти метрах от меня, придавленный обломками блиндажа. Его нога была зажата бревном, и он не мог пошевелиться. Вокруг него уже поднимались чёрные фигуры. Я бросился к нему.

- Уходи! заорал он, увидев меня. Не подходи!

Но я не остановился. Я бежал, стреляя на ходу. Вьеты падали, но их было слишком много. Я добежал до Дюбуа, схватил его за руку, попытался вытащить. Бревно не поддавалось. Пули свистели вокруг, срезая листья, поднимая фонтанчики грязи.

- Беги! кричал он. Слышишь? Беги!

Я посмотрел на него. Его глаза были полны не страха, а какой-то яростной, отчаянной мольбы. Он не хотел, чтобы я умирал из-за него. И в этот момент я вспомнил Пьера. Его протянутую руку. Его голос. Иди, Антуан. Тогда я ушёл. И этот позор жег меня изнутри, как раскалённое железо.

Но теперь я не мог уйти. Не потому, что стал храбрым. А потому, что понял: есть вещи хуже смерти. И одна из них снова предать.

Я остался. Я лёг рядом с Дюбуа и открыл огонь. Мы отбивались вдвоём, прижавшись к земле, среди тел и обломков. Вьеты наступали, но мы держались. Потом подоспели подкрепления. Они ударили во фланг, и вьеты откатились.

Дюбуа вытащили из-под бревна только через час. Его нога была изранена, но он был жив. Санитары унесли его на носилках. Он сжал мою руку, и я увидел в его глазах слёзы. Но это были не слёзы боли. Это были слёзы благодарности.

- Ты остался, прошептал он.

Я кивнул. Говорить не мог. В горле стоял ком.

Третьего декабря всё кончилось. Вьеты отступили. Нашан выстоял. Но от нашей роты осталось семнадцать человек. Капитан Бланшар был ранен, но продолжал командовать. Он обошёл позиции, пожимая руки каждому. Когда он дошёл до меня, то остановился, посмотрел долгим взглядом.

- Я слышал, вы не бросили Дюбуа.

Я молчал.

- Это хорошо, сказал он. Это искупает.

Он не знал о Пьере. Но его слова ударили меня, как пощёчина. Искупает? Разве можно искупить предательство? Разве одна жизнь стоит другой? Я не знал. Я до сих пор не знаю.

Я сидел на бруствере, смотрел на закат. Небо было алым, как рана. Долина внизу утопала в дыму и тумане. Тела всё ещё лежали на склонах, но их уже начали собирать. Запах смерти висел над землёй, смешиваясь с запахом сырой глины и пороха.

Пьер. Опять Пьер. Его имя всплывало откуда-то из глубины, как утопленник, которого не держит дно. Я сжал челюсти, попытался отогнать его. Не сейчас. Не сейчас. Я не имел права вспоминать его так с этой щемящей, тошнотворной смесью вины и жалости к себе. Это было бы слишком легко: вспоминать и страдать, страдать и тем самым будто бы искупать. Нет. Искушения не будет. Есть только грязь, кровь и приказы. Есть только следующий бой, в котором можно либо умереть, либо снова кого-нибудь предать.

Я закурил. Дым обжёг горло. Где-то далеко, за горами, гремела артиллерия. Я слушал её, как колыбельную. Она заглушала голос, который всё ещё звал меня из той траншеи.

Я не знаю, кто я теперь герой или предатель. Может быть, и то, и другое. Может быть, ни то, ни другое. Я просто человек, который пытается выжить, не теряя последних крох человечности. И это, наверное, единственное, что я могу сделать.

Ночь опустилась на долину. Я лёг в свою нору, укрылся плащ-палаткой. Сон не шёл. Я лежал и слушал, как где-то далеко, в джунглях, перекликаются птицы. Их крики были похожи на плач. Или на смех. Я не мог разобрать.

Завтра нас отведут в тыл. Мы выжили. Но война не закончилась. Где-то впереди уже ждали новые гримасы войны. И я знал, что там всё будет ещё страшнее. Но об этом я не думал. Я думал только о том, что однажды, когда всё кончится, я вернусь домой. И посмотрю на Сену. И, может быть, смогу простить себя.

А если нет то буду жить с этим. Как живут все, кто прошёл через пекло. Молча. Стиснув зубы. С надеждой, что однажды боль утихнет.

Но она не утихает. Она просто становится частью тебя. Как дыхание. Как шрам. Как туман над долиной Нашан, который никогда не рассеивается до конца.

Глава 8. Долина костей.

К концу ноября дожди прекратились, но земля не просыхала. Она была пропитана водой, как губка, и каждый шаг отдавался чавканьем, будто сама почва не хотела отпускать нас вперёд. Лес вокруг нашего лагеря стал другим не зелёным, а серо-бурым, словно выцветшим. Листья, ещё недавно глянцевые и упругие, теперь висели безжизненно, отяжелевшие от влаги. Даже птицы молчали. Только изредка слышался крик одинокой обезьяны, резкий, как вскрик ребёнка, и снова наступала тишина та особенная тишина, что бывает перед большой бедой.

Я сидел у костра, вытянув ноги, и смотрел, как пламя лижет закопчённый котелок. Варево из риса и диких кореньев булькало, поднимая пузырьки. Я не чувствовал голода, но знал, что нужно есть. Тело требовало сил, даже если душа отказывалась. Рядом чистил винтовку Тхань парень из соседней провинции, пришедший в отряд две недели назад. Ему было, может, семнадцать. Лицо его ещё не утратило детской мягкости, но глаза уже смотрели по-взрослому настороженно, устало. Он напоминал мне Туана, и от этого сходства внутри всё сжималось.

- Ты боишься? спросил он, не поднимая головы.

- Боюсь, ответил я честно. Все боятся.

- А как ты справляешься?

Я не знал, что сказать. Справляюсь ли я вообще? После гибели Туана, после того как оставил Шау, я перестал понимать, кто я. Внутри поселилась пустота, которая не заполнялась ни молитвами, ни работой, ни разговорами. Я двигался, выполнял приказы, даже улыбался, когда нужно. Но всё это было как во сне. Я смотрел на свои руки и не узнавал их. Они принадлежали человеку, который предал.

- Просто идёшь дальше, сказал я наконец. Другого способа нет.

Тхань кивнул, будто понял. Но в его глазах я видел тот же страх, что грыз меня изнутри. Я хотел сказать ему что-то ободряющее, но слова застревали. Война отняла не только жизни, но и язык, на котором можно было говорить о надежде.

Наш лагерь жил своей обычной жизнью. Бойцы сушили одежду у огня, штопали прорехи, перевязывали раны. Хоанг лежал в своей яме: рана на руке воспалилась, начался жар. Он не стонал, но по ночам я слышал его тяжёлое дыхание. Он не хотел показывать слабость, но лихорадка сильнее воли. Лекарь, пожилой крестьянин, знавший толк в травах, прикладывал к ране толчёные листья, поил отваром. Хоанг пил, но лучше не становилось. И всё же он поднялся, когда пришёл приказ.

Приказ был коротким: наступать. Командование решило, что французы выдохлись, что их оборона трещит по швам. Нам предстояло ударить снова, вместе с другими частями, по всем трём холмам одновременно. Говорили, что это будет последний штурм, что после него Нашан падёт. Мы слушали и не верили. Но приказы не обсуждают. Война это не собрание, где можно голосовать.

Хоанг собрал нас у большого дерева. Он стоял, опираясь на палку, бледный, с каплями пота на лбу. Голос его был тихим, но твёрдым.

- Товарищи, завтра ночью мы идём на восточный холм. Наша задача прорвать оборону на правом фланге. Там промоина, они не ждут удара с той стороны. Если прорвёмся, закрепимся и будем держать.

Он обвёл нас взглядом. Я заметил, как дрожит его рука, сжимающая палку. Но он продолжал.

- Патронов мало. Гранат почти нет. Поэтому работать штыками и ножами. Подходить бесшумно. Первая волна снимает часовых, вторая бросается в траншею. Третья закрепляется.

Он назвал имена. Я был назначен во вторую волну. Вместе со мной Тхань и ещё восемь бойцов, из тех, кто уцелел после прошлых атак. Нас было мало. Но мы знали, что отступать нельзя.

Весь день мы готовились. Точили штыки, обматывали тряпками приклады, чтобы не звенели. Снимали с себя всё лишнее. Я оставил только винтовку, две гранаты, флягу и нож, подаренный отцом. Нож был старый, с потёртой рукоятью, но остро наточенный. Я провёл пальцем по лезвию и вспомнил, как отец учил меня резать бамбук. Режь от себя, сынок. И никогда не поднимай нож на того, кто слабее. Теперь я поднимал его на тех, кто пришёл на нашу землю с оружием. Это не было слабостью. Это была война.

Перед закатом я отошёл на край лагеря. Отсюда была видна долина, затянутая лёгкой дымкой. Среди зелени, темнели позиции французов чёрные полосы траншей, серые пятна бункеров. Я смотрел на них и пытался представить, что чувствуют те, кто там сидит. Они, наверное, тоже боятся. Тоже не хотят умирать. Но между нами приказы, ненависть, кровь. И ничего нельзя изменить. Только идти вперёд.

Ночью мы выдвинулись. Шли без фонарей, ориентируясь по памяти и по редким вспышкам далёкой артиллерии. Лес был тёмен, как нутро зверя. Я шёл за Тханем, который двигался удивительно тихо, словно его ноги не касались земли. Мне хотелось верить, что он выживет. Но я уже знал, что война не щадит ни молодых, ни добрых.

Мы вышли к промоине после полуночи. Здесь склон был круче, но зато меньше колючей проволоки. Впереди маячили тени первой волны. Они должны были снять часовых. Мы залегли в мокрой траве, прижавшись к земле, и ждали. Тишина давила на уши. Я слышал, как колотится моё сердце, как дышит Тхань, как где-то капает вода с листьев.

Потом резкий вскрик. Короткий, оборванный. Затем другой. Это сработали наши. Мы вскочили и побежали. Вверх, по скользкому склону, через кусты, через тела. Я не видел ничего, кроме тёмной массы траншеи впереди. Лёгкие горели. Ноги скользили. Но я бежал.

Французы открыли огонь. Пули засвистели, как змеи. Вспышки выстрелов осветили бруствер. Я упал, пополз. Рядом кто-то вскрикнул. Тхань? Я не знал. Я полз вперёд, вжимаясь в землю. Грязь забивалась в рот, в глаза. Я сплёвывал и полз.

Первая волна уже была у траншеи. Слышались крики, звон металла. Я поднялся и бросился на бруствер. Перепрыгнул. Внизу была темень, пропитанная порохом. Я разрядил винтовку в ближайшую тень. Она упала. Вторая тень кинулась на меня. Я ударил штыком. Хруст. Человек захрипел. Я выдернул штык.

Начался ад. Люди дрались в темноте, не различая своих и чужих. Я слышал, как кто-то звал маму, кто-то ругался по-французски, кто-то молился. Всё смешалось. Я колол, бил, стрелял. Винтовка стала скользкой от крови. Я вытирал руки о штаны, но они снова становились липкими.

В какой-то момент я увидел Тханя. Он лежал у бруствера, придавленный телом француза. Его глаза были открыты, но смотрели в никуда. Я подполз к нему, оттащил мертвеца. Тхань был жив, но ранен в грудь. Кровь толчками выходила из раны. Он хватал ртом воздух, как рыба на песке.

- Минь... прохрипел он. Больно...

Я прижал ладонь к ране. Кровь была горячей, как суп. Я пытался остановить её, но она просачивалась сквозь пальцы. Тхань смотрел на меня, и в его глазах был не страх, а удивление, как у ребёнка, который не понимает, за что его наказали.

- Держись, сказал я. Сейчас вытащу.

Я оглянулся. Бой продолжался. Наши отступали. Французы подтянули резервы, и нас выбивали из траншеи. Я понимал, что если останусь, то погибну. Или попаду в плен, что ещё хуже.

Я посмотрел на Тханя. Он был лёгким, как мальчишка. Я мог бы взвалить его на спину и попытаться уйти. Но склон крутой, и французы уже рядом. Шансов почти нет. И тогда во мне снова проснулся тот, кто бежал от Шау. Тот, кто оставил друга. Он шептал: Беги. Ты не сможешь его вынести. Ты сам умрёшь. Оставь его. Он всё равно не выживет.

Я закрыл глаза. Передо мной встало лицо Шау. Его рука, протянутая ко мне. Его голос: Беги, мальчик. И я побежал. Оставил его. И с тех пор ношу эту ношу.

Теперь Тхань смотрел на меня. Его губы шевелились, но я не слышал слов. Я видел только его глаза, в которых теплилась жизнь. И я понял, что не могу снова бежать. Не потому, что стал храбрым. А потому, что иначе перестану быть человеком.

- Держись, повторил я, поднимая его.

Он был тяжелее, чем я думал. Или это страх делал его тяжёлым. Я взвалил его на спину, придерживая одной рукой. В другой сжимал винтовку. Склон был крутой, мокрый. Ноги разъезжались. Я падал, поднимался, снова падал. Тхань стонал за спиной. Его кровь текла по моей шее, тёплая, липкая.

Французы стреляли. Пули свистели вокруг. Одна попала в землю у моей ноги. Другая срезала ветку у самого уха. Я не останавливался. Шёл вверх, к лесу, где были наши. Каждый шаг давался с трудом. Лёгкие горели. Сердце, казалось, вот-вот разорвётся.

- Оставь меня, прошептал Тхань. Я всё равно умру.

- Замолчи, ответил я, задыхаясь. Мы дойдём.

И мы дошли. Я не помню, как перевалил через гребень, как добрался до деревьев. Помню только, что упал на колени, когда увидел своих. Меня подхватили, сняли Тханя. Он был ещё жив, но рана была смертельной. Лекарь покачал головой. Я сидел рядом, держал его руку, смотрел, как его лицо становится всё бледнее.

- Спасибо, прошептал он, прежде чем закрыть глаза навсегда.

Я не ответил. Слёзы текли по моему лицу, но я не чувствовал их. Я держал его руку, пока она не похолодела. Потом встал и пошёл в лес. Ноги несли меня сами. Я шёл, не видя дороги, пока не упал. Лежал на мокрой земле, смотрел в небо, и не мог понять, жив я или уже нет.

Бой продолжался всю ночь и весь следующий день. Мы атаковали снова и снова, но французы держались. Их артиллерия перемалывала наши цепи. Авиация сбрасывала напалм, и склоны превращались в огненные реки. Я сражался как в бреду. Стрелял, колол, бросал гранаты. Меня ранило осколком в плечо, но я не остановился. Боль была где-то далеко, как чужое воспоминание.

К вечеру второго декабря всё было кончено. Командование отдало приказ отступать. Мы уходили, оставляя на склонах сотни своих. Наш отряд снова поредел. Хоанг погиб. Его сразило осколком, когда он вёл нас в последнюю атаку. Я видел, как он упал, но не смог подойти. Слишком плотным был огонь.

Я шёл в колонне уцелевших, шатаясь от усталости. Плечо ныло, кровь сочилась сквозь повязку. Но хуже всего было в груди. Там поселилась тупая, ноющая боль, которую не снимали ни травы, ни время. Я думал о Тхане, о Шау, о Туане. О всех, кого потерял. И о том, что я всё-таки сделал выбор. Я остался. Я вынес Тханя. Но он умер. Значит ли это, что мой поступок был бессмысленным? Или смысл в самом усилии, в том, что я перестал бежать?

Я не знал. Я просто шёл, переставляя ноги. Вокруг был лес, тёмный, молчаливый. Туман снова поднимался от земли, окутывая нас белым саваном. Я смотрел на него и думал, что долина Нашан стала кладбищем, где похоронены не только тела, но и души. Моя душа тоже осталась там, на склоне, среди мёртвых.

Но что-то во мне изменилось. Я больше не был тем, кто бежал. Я был тем, кто вернулся. И это, возможно, единственное, что имело значение.

Глава 9. Город, который не ждал.

Дорога из Нашана в Ханой заняла четыре дня. Я не помню её подробностей. Помню только, как грузовик подпрыгивал на разбитых колеях, как мы сидели в кузове, прижавшись друг к другу, пропахшие дымом, глиной и засохшей кровью, и как за бортами проплывал бесконечный зелёный сумрак джунглей. Иногда лес расступался, открывая рисовые поля, залитые водой, в которой отражалось тяжёлое, оловянное небо. Крестьяне в чёрных одеждах, работавшие по колено в воде, поднимали головы, провожали нас взглядами и снова опускали глаза к земле. Я смотрел на них и думал о том, что мы как тени, проходящие по их земле. Мы уйдём, а они останутся. Со своим рисом, со своими богами, со своей войной, которая будет длиться ещё долго после нас.

В Ханой мы прибыли под вечер. Город встретил нас запахом гниющих фруктов, дыма от уличных очагов и сырости, поднимавшейся от озёр. Французский квартал казался нереальным после джунглей чистые тротуары, фонари, вывески на французском языке, женщины в светлых платьях, сидевшие за столиками кафе. Всё это было как декорация из другой жизни, той, которая осталась где-то далеко, за горами, за реками, за смертью. Я шёл по улице, не узнавая себя. Люди расступались, глядя на мою грязную форму, на засохшую корку крови на рукаве, на пустые глаза. Я был как призрак, вернувшийся с того света, но забывший, зачем.

Меня определили в старую казарму на окраине, ту самую, где я провёл первые недели после прибытия. Жёлтая штукатурка облупилась ещё сильнее, манговые деревья во дворе стояли голые, мокрые, и вентиляторы под потолком всё так же лениво перемешивали душный воздух. Всё было прежним, но я изменился. Я смотрел на свою койку, на железный стол, на оловянный подсвечник, и не мог понять, как можно было когда-то жить здесь, не зная того, что я знаю теперь.

Первые дни прошли как в тумане. Я отсыпался, ел, не чувствуя вкуса, курил, глядя в потолок. Дни шли один за другим, похожие друг на друга, как капли дождя. Я не выходил в город, не искал знакомых. Я вообще не хотел никого видеть. Мне казалось, что на мне лежит печать, которую все замечают. Печать человека, который оставил друга умирать. Я избегал зеркал. Но от себя не спрячешься.

Через неделю после возвращения я встретил сержанта Маршеля. Он стоял у полевой кухни, наливал в кружку чёрный, как дёготь, кофе. Я не сразу узнал его: он постарел, осунулся, под глазами залегли тени, которых не было раньше. Он поднял на меня взгляд, долгий, изучающий, и кивнул.

- Жив, сказал он. Уже хорошо.

- Жив, ответил я, сам не веря своим словам.

Мы сели на ящик из-под консервов, закурили. Маршель расспрашивал о Нашане, но не настойчиво, а так, как спрашивают о погоде. Я отвечал коротко, опуская главное. Не рассказал о Пьере. О бегстве. О том, как держал руку раненного Дюбуа. О застреленной санитарке. Маршель слушал, кивал, не переспрашивал. Он был старым солдатом и понимал, что есть вещи, о которых не говорят. Или говорят, но не сразу. Или никогда.

- Капитан Бланшар? спросил он.

- Остался в Нашане. Жив был, когда уезжал.

- Хороший офицер, сказал Маршель. Хотя и сухарь.

- Хороший, согласился я.

Мы помолчали. Мимо прошли два солдата, тащившие мешок с рисом. Где-то во дворе играла гармонь, и её звук казался неуместно весёлым, как смех на похоронах. Я слушал и думал о том, что война это не только бои, но и вот такие тихие вечера, когда музыка режет душу сильнее, чем пули.

Потом я повернул голову и увидел их. В дальнем углу двора, у стены стояли на коленях мои бойцы, марокканцы, сенегальцы, алжирцы. Они расстелили на земле кусок брезента, сняли сапоги и стояли босиком, лицом на запад. Один из них, немолодой уже, с седой щетиной, совершал земные поклоны и что-то произносил. Остальные повторяли за ним. Слова были тихими, гортанными, чужими. Они текли в вечернем воздухе, смешиваясь с дымом от костров и далёким гулом вечернего Ханоя за стенами казармы, и от этого смешения становилось не по себе.

Я смотрел на них и не мог поверить. Здесь, во дворе французской казармы, посреди чужой страны, эти люди молились так спокойно, будто находились дома, в родной деревне, будто ничего этого не было. Будто не было войны.

Их движения были размеренными, лица сосредоточенными. Они не обращали внимания ни на гармонь, ни на нас, ни на дождь, который снова начал моросить. Они были где-то далеко. И это было самое нереальное зрелище, которое я видел за всё время в Индокитае. Дальше от дома, чем они, невозможно было оказаться. И всё же они молились так, как молились бы у себя дома, не спеша, с достоинством, с той внутренней тишиной, которую война не смогла у них отнять.

Я позавидовал им. У них был Бог, который слышал их здесь, в этой чужой земле. У меня не было ничего. Только фотография Пьера в нагрудном кармане, лицо той девушки, которую я убил, и пустота, которая росла во мне, как опухоль.

Потом Маршель сказал:

- Вас, лейтенант, скоро представят к награде. За Нашан. Слышал я.

Я усмехнулся. Награда. За то, что я убивал. За то, что бежал. За то, что остался. Всё это смешалось в одну кровавую кашу, и нет в ней места для крестов и медалей.

- Не нужно, ответил я.

- Нужно, возразил он. Армии нужно, чтобы были герои. Даже если герои просто выжившие.

Я не стал спорить. Спорить с Маршелем было бессмысленно. Он видел войну глубже, чем я, и знал, что награда это не про честь, а про то, чтобы солдаты продолжали воевать. Чтобы они верили, что их смерть имеет цену. Но я уже не верил. Смерть не имеет цены. Она просто есть.

Вечером я вышел в город. Сам не знаю зачем. Может быть, хотел заглушить тоску шумом улиц. Может быть, искал забвения. Ханой встретил меня огнями, запахами, голосами. Уличные торговцы сидели на корточках у жаровен, на которых шипели куски мяса. Дети бегали между прохожими, крича что-то на своём языке. Рикши везли французских офицеров и их дам в светлых платьях. Всё это было как сон, но сон тревожный, пропитанный ощущением, что за этим фасадом скрывается что-то тёмное.

Я зашёл в маленькое кафе на улице, где пахло кофе и сгущённым молоком. Сел за столик у окна, заказал чёрный кофе. Хозяин-вьетнамец, пожилой, с лицом, изрезанным морщинами, подал мне чашку, не поднимая глаз. Я пил кофе, смотрел на улицу и думал о том, что этот человек, наверное, ненавидит меня. Или просто устал. Усталость и ненависть в этой стране так переплелись, что уже не отличить.

За соседним столиком сидели два молодых лейтенанта. Они громко смеялись, обсуждали какую-то женщину, хвастались выдуманными подвигами. Я слушал их и чувствовал, как внутри поднимается глухое раздражение. Они не знали. Они ещё не видели, как умирают люди. Не слышали, как хрипит человек с пробитым горлом. Не держали в руках остывающую ладонь друга. Они были чисты, наивны, и я ненавидел их за это. А может быть завидовал. Война ещё не коснулась их.

Я вышел из кафе, не допив. Пошёл по улице, сам не зная куда. Ноги привели меня к озеру. Вода была тёмной, неподвижной, отражала огни города. На поверхности плавали лепестки цветов. Я сел на каменную скамью, закурил. Где-то вдалеке звонил колокол пагоды, и его звук, низкий, протяжный, наполнял ночь необъяснимой печалью.

Я думал о Пьере. О том, как мы сидели с ним, пили дешёвое вино, спорили о войне. Пьер говорил: Война это абсурд, но мы здесь, и нужно идти до конца. Я верил ему. Теперь Пьер мёртв, а я жив. И я не знаю, где этот конец, к которому мы шли. Может быть, его нет. Может быть, есть только бесконечная цепь смертей, растянутая во времени, как колючая проволока.

Однажды утром я пошёл на рынок. Мне нужно было купить табак, но я не хотел идти в военную лавку, где всё напоминало о службе. Рынок гудел, как улей. Крестьянки в конических шляпах сидели за корзинами с фруктами, зеленью, рыбой. Воздух был пропитан запахом рыбного соуса, чеснока, специй. Я шёл между рядами, чувствуя на себе взгляды. Никто не улыбался. Никто не заговаривал. Только одна старуха, продававшая благовония, посмотрела на меня долго, не мигая, и что-то прошептала. Я не понял слов, но от её взгляда стало холодно.

Я купил табак у мальчишки, который едва доставал до прилавка. Он смотрел на меня с любопытством, без страха. Я протянул ему монету, и он, поколебавшись, взял. Его пальцы были тонкими, как спички. Я хотел спросить, как его зовут, но не стал. Зачем? Между нами была пропасть, которую не перейти ни словами, ни монетами.

Возвращаясь в казарму, я увидел на углу группу вьетнамских женщин. Они стояли молча, глядя на что-то, лежащее на тротуаре. Я подошёл ближе. На земле лежал старик, худой, как скелет. Его глаза были открыты, но уже остекленели. Он умер прямо здесь, посреди города. Никто не плакал. Женщины просто смотрели, и в их лицах я прочитал ту же усталость, что и у всех в этой стране. Усталость от смерти, которая стала обыденностью.

Я прошёл мимо. Сердце сжалось, но я не остановился. Что я мог сделать? Похоронить его? Вызвать санитаров? Здесь смерть была частью пейзажа, как манговые деревья, как рисовые поля, как вездесущий туман по утрам.

Но его открытые глаза напомнили мне другие глаза глаза Пьера, когда он смотрел на меня в последний раз. В них не было упрёка, только понимание, и от этого было ещё хуже. А потом вспомнились ещё одни глаза. Тёмные, расширенные, с мольбой. Глаза той девушки в окопе. Я ускорил шаг, будто можно было убежать от собственной памяти. Но она шла за мной, как тень, как запах, как тихий голос, который я не мог заглушить.

Я вошёл в кафе, заказал кофе. Горячая жидкость обожгла язык, и это помогло. Боль отвлекла. Я смотрел на улицу, на людей, спешащих по своим делам, и думал: они не знают, что такое жить с мёртвыми внутри. Они не знают, что это хуже, чем самому лежать в земле. Потому что мёртвые всегда с тобой. Они в каждом отражении, в каждом сне, в каждой минуте тишины. И они молчат. И это молчание страшнее любых слов.

Я отпил ещё кофе. Горечь осталась во рту. Я заплатил и вышел. Ноги несли меня обратно в казарму, к оружию, к приказам, к войне. Только там, среди грязи и смерти, я мог хотя бы на время забыть о том, что сделал.

Ночью мне приснился Нашан. Я снова стоял в траншее, по щиколотку в грязи, а вокруг тела. Они лежали вповалку, свои и чужие, и уже нельзя было отличить, где кончается один и начинается другой. Я шёл по этому месиву, и меня звал Пьер. Его голос доносился откуда-то издалека, слабый, как дуновение ветра. Я шёл на зов, но не мог найти его. Проснулся в холодном поту. Сердце колотилось, как после боя. Я сел на койке, закурил, глядя в темноту. За окном шумел дождь.

Через несколько дней меня вызвал майор из штаба. Он был вежлив, сух, говорил казёнными фразами. Сообщил, что батальон будет переформирован, что мне присвоят звание капитана и, возможно, переведут в другую часть. Я слушал его, не слыша. Капитан. Какая разница? Капитан, лейтенант всё это лишь слова, которые не имели значения перед лицом того, что я видел.

- Вы хорошо проявили себя в Нашане, сказал майор, листая бумаги. Командование вами довольно.

- Я не проявил ничего, ответил я. Просто остался жив.

Майор поднял бровь, но промолчал. Ему было неинтересно. Он выполнял формальность, чтобы вернуться к своим бумагам.

Я вышел из штаба и пошёл вдоль бульвара, обсаженного платанами. Деревья стояли голые, мокрые, и капли падали с веток на тротуар, издавая звук, похожий на тихие шаги. Я думал о том, что скоро снова вернусь на фронт. Что снова увижу смерть. И от этой мысли не было ни страха, ни отчаяния. Только глухая покорность, как у буйвола, которого гонят на бойню.

Вечером я встретил Маршеля. Он сидел на скамейке во дворе казармы, курил, смотрел на закат. Я сел рядом. Небо было алым, с фиолетовыми подпалинами. Облака, подсвеченные снизу, казались раскалёнными. Маршель молчал, и я молчал. Мы сидели так, пока не стемнело.

- Знаешь, сказал он наконец, я в этой стране уже шесть лет. И всё это время я пытаюсь понять, за что мы здесь воюем. За Францию? За честь? За колонии? Он усмехнулся. Иногда мне кажется, что мы воюем просто потому, что не можем остановиться.

Я не ответил. Мне нечего было добавить. Я и сам не понимал. Может быть, именно в этом и был корень всего: мы не умели остановиться. Ни мы, ни они. Война была как гигантский маховик, который уже нельзя затормозить.

- Ты изменился, продолжал Маршель. После Нашана. Я вижу.

- Все меняются, сказал я.

- Не все. Некоторые просто гниют изнутри, не показывая. А ты... ты стал твёрже. Или сломался. Не пойму.

Я усмехнулся. Он был прав. Я и сам не знал, что со мной. Твёрже я стал или сломался? Или и то, и другое одновременно, как клинок, который закалили, но при этом покрыли трещинами.

- Я оставил друга умирать, сказал я вдруг. Слова вырвались сами, как кровь из раны. В Нашане, в разбитой траншее. Он звал меня, а я ушёл.

Маршель не вздрогнул. Он продолжал смотреть на темнеющее небо.

- Все мы когда-то уходили, ответил он. Война ставит выбор: ты или он. И инстинкт выбирает тебя. Это не трусость. Это природа.

- Я не хочу так, сказал я. Не хочу быть тем, кто уходит.

- Тогда оставайся, просто ответил он. В следующий раз останься. Больше ничего не нужно.

Мы замолчали. Над городом зажглись первые звёзды. Они были бледными, как следы слёз на лице. Я смотрел на них и думал о Пьере. Вернее, пытался не думать. Но его лицо стояло перед глазами, как заноза, которую не вытащить. Я злился на себя за эту слабость, за то, что позволил воспоминаниям пробраться в тишину, где им не место. Стыд вот что это было. Не просто вина, а именно стыд, липкий, удушливый, от которого хочется содрать с себя кожу. Я не имел права вспоминать Пьера так, будто он был моим другом. Я предал его. И каждая мысль о нём была напоминанием об этом.

А потом приходила она. Та девушка. Я не знал её имени. Не знал, откуда она. Но её лицо я помнил отчётливее, чем лица многих живых. И это было хуже всего. Я убил её. Не в бою, не в честной схватке. Я убил её, когда она стояла передо мной, безоружная, испуганная. Я убил её, потому что не мог вынести собственного бессилия. И теперь она стояла рядом с Пьером. Два призрака. Два приговора.

- Я всё ещё слышу его голос, признался я. По ночам.

- Это пройдёт, сказал Маршель. Или не пройдёт. Но со временем станет тише.

Я надеялся, что он прав. Но пока голос Пьера звучал во мне, как эхо в пустом храме. И я не знал, хочу ли, чтобы он замолчал. Потому что, пока он звучит, Пьер жив. Хотя бы в моей памяти.

Я потёр лицо ладонями, как будто это могло стереть воспоминания. Не помогло. Они въелись глубже, чем грязь Нашана. Тогда я заставил себя думать о деле: о переформировании батальона, о новых приказах, о том, что скоро снова в бой. Война единственное место, где я мог спрятаться от самого себя.

На следующий день я снова пошёл на рынок. Сам не знаю зачем. Может быть, хотел почувствовать жизнь, которая продолжается, несмотря ни на что. Рынок был таким же шумным, таким же душным, пропитанным запахами. Я брёл между рядами, не глядя по сторонам. И вдруг увидел её.

Она стояла у корзины с фруктами молодая вьетнамка, худая, с длинными чёрными волосами, убранными под коническую шляпу. Её лицо было овальным, бледным, с тонкими бровями и тёмными глазами, в которых пряталась насторожённость. Она не смотрела на меня, но я почувствовал её присутствие, как чувствуют приближение грозы. В ней было что-то, что притягивало и отталкивало одновременно. Может быть, красота. Может быть, печаль. А может быть, просто то, что она была жива по-настоящему жива, не так, как я.

Я прошёл мимо, не оглянувшись. Но вечером, лёжа на койке, я вспомнил её лицо. Оно стояло перед глазами, как образ из сна. Я не знал её имени, не знал, кто она, но она осталась во мне, как заноза. И от этого было ещё тоскливее.

Война не оставляет места для любви. Но она не может убить потребность в ней. Эта потребность тлеет в человеке, как уголёк под золой, и иногда вспыхивает, обжигая. Я понимал, что не имею права даже думать о ней. Что между нами кровь, ненависть, непонимание. Но я думал. И от этого становилось ещё тяжелее.

Через несколько дней объявили, что батальон переводят в дельту. Готовилась новая операция. Перед отправкой меня наградили Военным крестом, но повышение отложили. Я слушал приказ с равнодушием человека, который уже не надеется. Война продолжалась, и я был её частью. Нравилось мне это или нет, но я снова пойду в бой. Снова буду убивать. Снова, возможно, побегу. Или останусь. Этого я не знал.

Перед отъездом я ещё раз вышел к озеру. Вода была спокойной, как стекло. По ней скользили лодки, и вёсла поднимали брызги, которые вспыхивали в лучах заката. Где-то на берегу играли дети. Их смех долетал до меня, как отголосок другой, недостижимой жизни. Я стоял, смотрел и думал о том, что этот город не мой. И я не его. Мы чужие, и останемся чужими до конца.

Но всё-таки было в этом городе что-то, что не отпускало. Может быть, его утренние туманы, окутывавшие улицы, как саваны. Может быть, запах жасмина, который плыл от пагод. Может быть, лица людей, в чьих глазах отражалась вековая усталость. Я не знал. Но я чувствовал, что Ханой уже стал частью меня, как и война, как и Пьер, как и кровь на моих руках.

Я вернулся в казарму, собрал вещмешок, проверил автомат. Всё было как всегда. Но внутри что-то дрожало. Не страх. Не предчувствие. А странная, горькая нежность к этому миру, который я, возможно, скоро покину навсегда.

Утром мы уезжали. Туман стелился над городом. Я сидел в кузове грузовика, смотрел на проплывающие мимо улицы, на людей, спешащих по своим делам, на детей, бегущих за машиной. Они махали нам. Или просто бежали, не понимая, кто мы. Я смотрел на них и думал, что, может быть, однажды они вырастут и будут ненавидеть нас. Или забудут. Забвение это тоже милосердие.

Грузовик выехал за город. Дорога уходила в джунгли, туда, где ждала новая смерть. Я закрыл глаза. Передо мной встало лицо Пьера. Он улыбался. Я улыбнулся в ответ. Впервые за долгое время.

- Прости меня, прошептал я одними губами.

И в этот момент мне показалось, что он услышал.

Глава 10. Дом, которого больше нет.

После отступления из Нашана, когда мы сидели в овраге, не глядя друг на друга, политработник товарищ Тхай пришёл снова. Он не стал говорить речей. Он сел на землю рядом с раненым, которого перевязывал санитар, и просто держал его за руку, пока тот не затих. Потом он подошёл ко мне.

- Ты потерял друга, сказал он. Это был не вопрос.

Я кивнул.

- Его звали Туан. Он был рыбаком. Он любил смотреть на звёзды.

Тхай помолчал.

- Хочешь, я скажу тебе что-нибудь правильное? Что он умер за родину, что его смерть не напрасна?

Я посмотрел на него. В его глазах не было лжи. Только усталость, такая же, как у меня.

- Не надо, ответил я.

- Хорошо, сказал он. Тогда просто помни его. Пока ты помнишь он жив. Это всё, что мы можем сделать для мёртвых. Помнить.

Он поднялся и пошёл к другим. Я смотрел ему вслед и думал, что впервые за долгое время кто-то сказал мне правду, а не лозунг.

В наш лесной лагерь мы возвращались молча. Не было ни песен, ни разговоров, ни даже тихих перебранок, которые обычно сопровождают усталых людей. Каждый нёс в себе то, что видел, и это было слишком тяжело, чтобы делить с другими. Я шёл в середине колонны, глядя под ноги, на мокрую землю, истоптанную сотнями босых ступней, на лужи, в которых отражались верхушки деревьев. Лес после нашего ухода казался другим не родным, а чужим, будто за дни сражения он успел отвернуться от нас. Даже цикады молчали, и в этой тишине было что-то зловещее.

Мы шли без Хоанга. Он остался на склоне восточного холма, среди других тел, которые никто не поднял. Я не видел, как он упал, но знал, что это случилось в последней атаке, когда он повёл нас вперёд, опираясь на палку, с лицом, серым от жара. Кто-то сказал, что осколок попал ему в грудь. Кто-то что он умер мгновенно, не мучился. Но я не верил. Хоанг не мог умереть мгновенно. Он был из тех, кто уходит долго, цепляясь за жизнь, как корни цепляются за землю.

Вместо него отряд вёл человек по имени Лам, бывший учитель из Ханоя. Он был худой, очкастый, с тихим голосом и руками, не привыкшими к оружию. Но в бою он держался достойно. Я видел, как он перевязывал раненых под огнём, как подносил патроны, не прячась. Он не был прирождённым командиром, но у него было то, чего не хватало многим, он умел слушать. И сейчас, шагая во главе колонны, он нёс пистолет Хоанга, и это было единственное, что осталось от нашего командира.

Когда мы добрались до лагеря, солнце уже садилось. Его лучи, косые и красные, пробивались сквозь листву, окрашивая всё в цвет запёкшейся крови. Лагерь встретил нас пустотой. Ямы, вырытые для ночлега, завалило листьями. Костровища заросли травой. Бамбуковые настилы сгнили от дождей. Всё было так, как мы оставили, но казалось, что прошли годы. Война умеет состарить не только людей, но и места.

Мы развели огонь. Лам распределил оставшиеся припасы: по горсти риса на человека, немного соли, несколько сушёных рыбин. Вода в ручье была мутной, но другой не было. Мы пили её, не процеживая, и она отдавала тиной. Потом сидели у костра, молча, глядя в пламя. Никто не плакал. Слёзы кончились там, на склонах Нашана.

Рядом со мной сидел парень по имени Тхо. Он был на несколько лет старше, с руками, покрытыми шрамами от ожогов, полученных ещё в детстве. Я знал его с первых дней в отряде. Он был молчаливым, но надёжным, как камень. В бою он спас мне жизнь, прикрыв от гранаты, и теперь его спина была изранена осколками, но он не жаловался. Он просто сидел, смотрел в огонь и курил самокрутку из сухих листьев.

- Ты как? спросил я.

- Живой, ответил он. Это главное.

Я кивнул. Да, живой. Но что это значит, когда внутри пусто, как в выброшенном кувшине?

Мы сидели так до темноты. Потом Лам подошёл, сел рядом, снял очки и начал протирать их подолом рубахи. Его лицо было усталым, но глаза спокойными, как у человека, который уже всё решил.

- Нам нужно пополнить запасы, сказал он. И найти безопасное место. Лагерь раскрыт. Французы могут прочёсывать лес.

- Куда пойдём? спросил Тхо.

- На юг, к базе в горах. Там есть склады и госпиталь. Отдохнём, пополнимся, а потом снова в бой.

- Снова, повторил я, и это слово прозвучало как приговор.

Лам посмотрел на меня, но ничего не сказал. Он понимал. Усталость была не в теле, а глубже, в самой сердцевине, откуда не выковырять ни отдыхом, ни едой.

Ночью я лежал в яме, накрывшись плащ-палаткой, и слушал, как дождь стучит по листьям. Этот звук преследовал меня с детства, когда я спал под крышей из пальмовых листьев и слушал, как дождь барабанит по ней. Теперь он звучал иначе не успокаивал, а будил воспоминания. Я видел перед глазами Туана, лежащего в траншее. Видел Шау, протягивающего руку. Видел Тханя, чья кровь текла по моей шее. Все они были мертвы, а я жив. Почему? Я не знал.

Утром мы двинулись на юг. Лес был густым, но не враждебным. Он укрывал нас, как укрывает зверя, бегущего от охотников. Мы шли цепочкой, ступая след в след, чтобы не оставлять троп. Лам знал дорогу: он бывал в этих местах до войны, когда ещё собирал налоги для французов. Теперь он вёл нас к горам, где, по его словам, была база, способная вместить целый батальон.

По пути мы встречали деревни. Точнее, то, что от них осталось. Одна из них, стоявшая у развилки, была сожжена дотла. Остались только обугленные сваи, зола, смешанная с грязью, и одинокая стена пагоды, чудом уцелевшая, с выцветшими следами росписей. Вокруг не пахло ничем, кроме мокрого пепла. Мы остановились ненадолго. Я подошёл к пагоде, заглянул внутрь. Там было темно, сыро, на полу валялись осколки статуи Будды. Лицо его, отколотое, лежало у порога, и на нём застыла улыбка та самая, отрешённая, которую я видел в храмах с детства. Я поднял осколок, протёр его рукавом. Он был холодным, как мрамор. Я положил его на место и вышел.

Старик, встретившийся нам на опушке, сказал, что деревню сожгли французы в начале ноября, заподозрив, что крестьяне прятали наших раненых. Всех, кто не успел убежать, расстреляли. Старик говорил тихо, без слёз, и его голос был похож на шелест сухих листьев. Я слушал его, сжимая винтовку, и думал о том, что ненависть к французам снова вспыхнула во мне, как сухой хворост от искры. Но вместе с ней пришла и усталость. Я устал ненавидеть. Устал убивать. Устал идти по земле, усеянной пеплом.

На третий день пути мы вышли к небольшой католической миссии, спрятанной в излучине реки. Белая часовня с облупившейся штукатуркой стояла среди банановых зарослей, и крест над её крышей был погнут, но всё ещё указывал в небо. Вокруг ни души, только мокрая листва и запах сырого камня. Мы вошли осторожно, держа оружие наготове. Но вместо французов наткнулись на группу наших же бойцов, которые вывели из часовни пятерых вьетнамцев-христиан. Руки у них были связаны, на лицах синяки и кровь. Один был старик в чёрной сутане, с тонким крестом на груди, четверо крестьяне, мужчина и три женщины разного возраста.

Командир того отряда, невысокий человек с бельмом на глазу, коротко объяснил, что эти люди подозреваются в сотрудничестве с французами. Что священник передавал сведения о передвижениях наших частей, а крестьяне прятали у себя беглых лоялистов. Он говорил спокойно, будто о погоде, и его единственный здоровый глаз смотрел куда-то мимо нас. Лам, услышав это, кивнул и отошёл, не сказав ни слова. Остальные тоже разошлись, оставив пленных и конвоиров одних на поляне перед часовней.

Я не отступил. Я остался стоять, глядя на священника. Он был худой, с седыми волосами, падавшими на лоб, и его глаза, тёмные, глубокие, смотрели на меня без страха. Он что-то шептал я не слышал слов, но видел, как шевелятся его губы. Молитва. Он молился перед смертью.

- Отойди, сказал мне один из бойцов, не глядя в глаза.

- Что они сделали? спросил я, хотя знал ответ.

- Они предатели, предали родину, народ, наших предков. Французы платили им, и они доносили. Все христиане помогают оккупантам. Нам приказано.

- Приказано что?

- Ты знаешь.

Я посмотрел на связанных крестьян. Одна девушка, совсем ещё девочка, плакала, вздрагивая всем телом. Старик рядом с ней стоял, выпрямившись, и смотрел в небо, по которому плыли тяжёлые тучи.

- Это неправильно, сказал я, но голос прозвучал слабо, как дуновение ветра.

- Война, товарищ. Иногда надо делать то, что неправильно, чтобы победить.

Я хотел уйти, но ноги будто вросли в землю. Тогда конвоиры выстроили пленных у стены часовни. Священник повернулся к ним, поднял связанные руки, насколько позволяли верёвки, и начал читать что-то на латыни. Слова падали в тишину, как камни в воду. Крестьяне встали рядом с ним, сбившись в кучу, как овцы перед грозой.

Прозвучала команда. Я не слышал её, только увидел, как дрогнули винтовки. Потом залп, слившийся в один сухой треск. Тела дёрнулись и осели на землю. Священник упал последним, сначала на колени, потом лицом вперёд. Его крест звякнул о камень, и этот звук был отчётливее выстрелов.

Я стоял, не в силах отвести взгляд. Кровь текла по белым плитам, смешиваясь с дождевой водой, которая собиралась в выбоинах. Одна из женщин ещё шевелилась, и к ней подошёл боец, выстрелил в голову. Тишина.

Потом меня вырвало. Я отошёл за угол часовни, упёрся рукой в холодную стену, и меня вывернуло наизнанку. Я не ел уже сутки, но тело всё равно исторгало из себя что-то, как будто пыталось очиститься. Лам подошёл сзади, положил руку мне на плечо.

- Так надо, Минь. Они сами выбрали сторону.

- Они такие же вьетнамцы, как и мы, прохрипел я, вытирая рот.

- Священник и его паства водили карателей к нашим лесным базам. Ты же знаешь этих христиан, они на стороне французов. Не все наши соотечественники невинны.

Я не ответил. Я смотрел на свои руки, которые дрожали, и думал, что мы только что сделали то, за что сами осуждали французов. Мы убили без суда, без доказательств, только по подозрению. Может быть, они были виновны. А может быть, вся их вина была только в том, что они поклонялись другому Богу. Но теперь мы этого никогда не узнаем.

Когда мы уходили, я оглянулся. Тела лежали у стены, и дождь уже начал смывать кровь. Часовня стояла, как немая свидетельница, и крест над ней всё так же указывал в небо.

Мы продолжали путь. Через день нам встретились крестьяне, которые согласились дать нам немного риса. Мы не грабили. Мы просили. Они давали неохотно, но давали, потому что знали: мы их единственная защита. Староста деревни, седой, с лицом, как сморщенный плод, вышел к нам с корзиной варёного батата. Он смотрел на нас с сочувствием и жалостью, и от этого взгляда мне стало ещё горше.

- Вы откуда? спросил он.

- Из Нашана, ответил Лам.

Староста кивнул, будто ожидал.

- Говорят, там полегло много наших.

- Много, подтвердил Лам.

Староста опустил глаза, повернулся и ушёл. Через минуту вернулся с глиняным кувшином, полным рисовой водки.

- Выпейте, сказал он. За тех, кто не вернулся.

Мы пили по очереди, передавая кувшин. Водка обжигала горло, но не согревала. Она не могла разбавить ту горечь, что скопилась внутри. Я сделал глоток и передал Тхо. Тот выпил, не морщась, и вернул кувшин старосте.

- Спасибо, отец, сказал Лам.

Староста поклонился, сложив руки у груди. В его глазах я прочитал что-то, отчего стало совсем тошно: он смотрел на нас как на мёртвых. Как на тех, кто ещё ходит, но уже не живёт.

Вечером, когда мы разбили лагерь на краю банановой рощи, я отошёл к ручью. Вода была прозрачной, холодной. Я снял одежду, опустился на корточки и начал смывать с себя грязь. Кожа под слоем засохшей крови была бледной, как у рыбы. На левом плече багровел рубец от осколка, ещё до конца не заживший. Я смотрел на него и думал, что тело запоминает войну так же, как душа. Шрамы остаются навсегда, даже если раны затянулись.

Потом я сел на камень, закурил. Дым поднимался вверх, смешиваясь с вечерним туманом. Где-то далеко, за деревьями, пела птица. Её трель была одинокой, как молитва в пустом храме. Я слушал её и вспоминал мать. Как она пела, когда я был маленьким, укладывая меня спать. Её голос был низким, чуть хрипловатым, но в нём было столько тепла, что я засыпал мгновенно. Теперь этот голос звучал во мне, как эхо из другой жизни.

Тхо подошёл неслышно, сел рядом. Он был без рубахи, и на его спине, в свете луны, я увидел свежие повязки, пропитанные мазью. Он не спрашивал, о чём я думаю. Он просто сидел, курил, смотрел на воду. Мы были как два дерева, выросших из одной земли, молчаливые, обожжённые, но всё ещё живые.

- Я хочу домой, сказал я вдруг. Слова вырвались сами, как вздох.

Тхо не удивился.

- Дом это там, где тебя ждут, ответил он. А нас уже никто не ждёт.

Я подумал о матери. О сёстрах. О деревне, которой, возможно, уже нет. Он был прав. Нас не ждали. Мы сами стали другими людьми, и дом, даже если уцелел, уже не был бы нашим.

- Мой отец погиб за эту землю, сказал я. А я не могу понять, за что теперь воюю.

- За тех, кто не может воевать, ответил Тхо. За старика, который дал нам водки. За детей, которых сожгли. За Туана, за Шау, за Хоанга.

Я посмотрел на него. В его голосе не было пафоса, только усталая уверенность. Он действительно верил в то, что говорил. Или заставлял себя верить. Это одно и то же.

- Ты когда-нибудь боялся? спросил я.

- Каждую минуту, признался он. Но страх это как дождь. Он идёт, но потом кончается. А земля остаётся.

Мы замолчали. Ночь опускалась на лес, тёмная, влажная. Луна спряталась за облаками, и только тусклый свет костра в лагере пробивался сквозь листву. Я думал о том, что завтра мы снова пойдём. Снова будем прятаться, голодать, мёрзнуть. Снова, возможно, убивать. Но теперь я знал, ради чего. Вернее, ради кого. Ради тех, кто уже не идёт рядом.

Через несколько дней мы добрались до базового лагеря. Он был устроен в глубокой долине, укрытой со всех сторон горами. Здесь были склады, набитые мешками с рисом, оружейные мастерские, госпиталь под навесами из пальмовых листьев. Нас встретили сдержанно, без радости, но и без упрёков. Мы сдали оружие, прошли осмотр. Лекарь, пожилой мужчина с лицом, изрытым оспой, осмотрел моё плечо, покачал головой, но сказал, что заживёт. Выдал мазь из толчёных трав и велел не нагружать руку.

Я поселился в общей хижине, где уже жили бойцы из других отрядов. Они были такими же, как мы, усталыми, измученными, но не сломленными. По вечерам мы сидели у костра, рассказывали друг другу о боях, о погибших, о деревнях, которые видели по пути. Я узнавал в их словах свою боль, и от этого становилось чуть легче. Мы были не одни. Наша война была общей, как общая земля, общий рис, общее горе.

Однажды утром меня вызвал командир базы человек по имени Тань, седой, с орденом на груди и взглядом, который проникал до костей. Он расспрашивал меня о Нашане, о том, как погиб Хоанг, о потерях. Я отвечал коротко, сжимая кулаки. Он слушал, кивал, записывал что-то в потрёпанную тетрадь. Потом отложил карандаш, посмотрел на меня.

- Ты останешься здесь на две недели, сказал он. Отдохнёшь, подлечишься. Потом пойдёшь на юг, в распоряжение штаба. Война не ждёт.

- Я готов идти сейчас, ответил я, хотя это было ложью.

Тань усмехнулся, но усмешка вышла печальной.

- Готов значит, не сломлен. Это хорошо. Но отдых тоже война. Надо уметь восстанавливать силы. Иначе долго не протянешь.

Я кивнул. Он был прав. Я чувствовал, что моё тело на пределе, что ещё немного и я рухну. Поэтому я остался.

Дни в лагере шли медленно, как вода в заболоченном ручье. По утрам я вставал затемно, вместе с другими, и занимался гимнастикой, которую показывал старый инструктор, в прошлом борец из Тонкина. Потом мы ели рисовую кашу с солью, чистили оружие, слушали лекции о тактике и политике. После полудня я помогал в госпитале: носил воду, стирал бинты, кормил раненых. Среди них были совсем мальчишки, потерявшие руки или ноги. Они лежали на бамбуковых лежаках, смотрели в потолок и молчали. Я не знал, что им сказать. Просто находился рядом. Иногда этого достаточно.

Однажды ко мне подошла девушка-санитарка, худая, с коротко остриженными волосами и усталыми глазами. Её звали Лиен. Она была из богатой семьи, но ушла в горы, когда началась война. Я слышал её историю от других бойцов: она отказалась от наследства, от учёбы в Ханое, от всего, чтобы лечить раненых. Я смотрел на неё и думал, что война забирает у людей не только жизни, но и судьбы. Лиен разговаривала с ранеными тихо, но твёрдо, как с детьми. Она умела утешать, не обещая лишнего. И я поймал себя на том, что мне спокойно рядом с ней.

Мы шли однажды по тропинке к ручью, чтобы набрать воды. Небо было серым, низким, пахло дождём. Лиен шла впереди, неся на плече бамбуковое коромысло с вёдрами. Я следовал за ней, глядя на её тонкую шею, на мокрые пряди волос, выбившиеся из-под конусообразной шляпы.

- Ты был в Нашане? спросила она, не оборачиваясь.

- Был, ответил я.

- Говорят, там было страшно.

- Страшно, согласился я. Но страшнее когда возвращаешься.

Она остановилась, обернулась. В её глазах я увидел понимание, которого не ожидал.

- Все, кто возвращается, приносят с собой войну, сказала она. Даже если не хотят.

Я промолчал. Она была права. Война вошла в меня, как паразит, и теперь я не мог отделить себя от неё. Она была в моих снах, в моей крови, в том, как я смотрел на небо, ожидая самолётов.

Мы набрали воду и вернулись. У госпиталя Лиен остановилась, посмотрела на меня долгим взглядом.

- Если захочешь поговорить, приходи, сказала она. Я не умею лечить души, но умею слушать.

Я кивнул, не зная, что ответить. Она улыбнулась светло, но грустно, как улыбаются те, кто видел слишком много. И ушла.

Вечером я сидел у костра, думал о ней. В ней не было кокетства, не было той женской игры, которую я помнил по деревне. Она была как река спокойная снаружи, но с сильным течением внутри. Я не знал, что чувствую. Может быть, благодарность. Может быть, нежность. Но я гнал эти мысли. Война не оставляет места для любви. Или оставляет? Я не знал. Я боялся привязываться. Все, к кому я привязывался, умирали.

Через неделю я получил письмо. Его принёс связной, пробиравшийся из дельты. Письмо было от матери. Оно было коротким, написанным убористым почерком, на обрывке жёлтой бумаги. Мать писала, что жива, что сёстры здоровы, что в деревне всё спокойно, хотя французы стали чаще появляться. Она просила беречь себя и не забывать молиться предкам. В конце она написала: Возвращайся. Даже если война не кончится, возвращайся живым.

Я перечитал письмо трижды. Потом сложил его, спрятал в нагрудный карман, рядом с ножом отца. Сердце щемило. Я не мог вернуться. Не сейчас. Но мысль о том, что где-то есть дом, где меня ждут, согревала.

Ночью мне снова снился Нашан. Но теперь не так страшно. Я шёл по траншее, а вокруг были не тела, а цветы. Белые, как туман, они покрывали землю, и их запах был сладким, как жасмин. Я шёл и знал, что где-то впереди свет. Но не мог до него дойти. Проснулся с чувством тоски, но не безысходности.

Утром, выйдя из хижины, я увидел, что над долиной поднимается туман. Он был таким же, как всегда, белым, густым, похожим на молоко, разлитое по блюду. Но теперь он не казался мне враждебным. Он был просто частью этого мира, как дождь, как лес, как река. Я стоял, вдыхал его сырость и думал о том, что жизнь продолжается. Несмотря ни на что.

Через несколько дней пришёл приказ: отправляться на юг, к границе с Лаосом. Я собрал вещи, попрощался с Тхо, с Лиен, с другими. Тхо пожал мне руку, заглянул в глаза.

- Встретимся, сказал он.

- Встретимся, ответил я, хотя оба знали, что это не обещание, а молитва.

Лиен подошла, когда я уже стоял у тропы. Она протянула мне свёрток горсть сушёных фиников и пачку самодельных сигарет.

- Береги себя, сказала она.

- И ты, ответил я.

Она улыбнулась, и в этой улыбке было столько тепла, что я почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Я не сказал ей то, что хотел. Да и что я мог сказать? Война не оставляет слов для прощания.

Я вскинул винтовку на плечо и пошёл по тропе. За спиной оставался лагерь, туман, люди, ставшие мне семьёй. Впереди джунгли, бои, смерть. Но я шёл. Потому что не умел иначе. Потому что должен был.

Где-то там, за горами, была земля, за которую погибли Туан, Шау, Хоанг, Тхань, мой отец. И я не мог предать их, остановившись. Я должен был идти. Даже если дом, куда я стремился, существовал только в письмах матери. Даже если меня там уже никто не ждал.

Война продолжалась. И я был её частью. Но теперь во мне было что-то ещё не только ненависть, не только страх. Во мне теплилась искра человеческого, которую я спас, вытащив Тханя. И она, эта искра, была сильнее огня напалма. Я верил в это. Должен был верить.

Лес впереди был тёмен, но тропа видна. Я сделал первый шаг. Потом второй. И пошёл вперёд, не оглядываясь.

Глава 11. Долина, окружённая горами.

Я прибыл в Дьенбьенфу в конце ноября 1953 года на транспортном самолёте Дакота, который снижался над долиной, зажатой между грядами гор, как чаша между ладонями. Сквозь иллюминатор я видел зелёное дно долины, разрезанное лентой реки, и бурые пятна взлётно-посадочной полосы, которую уже успели наскоро расчистить бульдозерами. Вокруг, насколько хватало глаз, поднимались горы тёмные, молчаливые, покрытые лесом, который казался почти чёрным под низким свинцовым небом. Эти горы смотрели на нас, как зрители, пришедшие посмотреть на представление, и в их взгляде я почувствовал нечто зловещее, словно сама земля знала, чем всё закончится.

Самолёт коснулся полосы, подпрыгнул на ухабах, заскрипел всеми сочленениями. Меня швырнуло на сиденье, рядом кто-то выругался. В грузовом отсеке пахло авиационным бензином, потом и страхом. Мы летели из Ханоя около часа, но за это время никто не проронил ни слова. Каждый смотрел в свою точку, думая о своём. Я смотрел на руки, всё ещё не до конца отмытые от глины Нашана. Они дрожали мелкой дрожью, и я не мог понять от усталости или от предчувствия.

Когда люк открыли, в самолёт ворвался холодный горный воздух. Он был чистым, резким, пахнущим сырой землёй и дымом далёких костров. Я спрыгнул на грунт, и ноги по щиколотку утонули в красноватой грязи, которая чавкнула, как голодное животное. Вокруг сновали люди, грузили ящики, кричали, размахивали руками. Тракторы, захлёбываясь, тащили за собой тележки с боеприпасами. Всё это напоминало муравейник, но муравейник тревожный, лихорадочный, словно его обитатели знали, что над ними уже занесена огромная нога.

Меня встретил капитан из штаба низкорослый, с усталым лицом и глазами, которые, казалось, не моргали. Он сверился со списком, что-то отметил, кивнул.

- Лейтенант Леконт? Добро пожаловать в Дьенбьенфу. Ваш сектор северо-восточный. Укрепление Беатрис. Туда доберётесь с попутным транспортом.

- Далеко? спросил я.

- Километра три. Может, четыре. Увидите.

Он махнул рукой в сторону, и я пошёл, неся вещмешок, к грузовику, стоявшему у края полосы. В кузове уже сидели несколько солдат сенегальцы, алжирцы, пара французов. Они молча курили, глядя на горы. Я забрался, сел на ящик, и машина тронулась, подпрыгивая на разбитой дороге, которая была скорее направлением, чем путём.

Долина открылась передо мной во всей своей обманчивой красоте. По правую руку текла река Нам Юм, узкая, с коричневой водой, несущей ил. По берегам её росли банановые пальмы, бамбук, какие-то колючие кусты, усыпанные мелкими белыми цветами. Воздух был наполнен запахом влажной земли, перегноя и дыма. Крестьянские хижины на сваях темнели среди зелени, как старые зубы во рту. Вокруг них копошились куры, бегали голые дети, женщины в чёрных штанах несли корзины с овощами. На первый взгляд идиллия, мирная жизнь, не тронутая войной. Но я уже знал, что эта идиллия обманчива. Что за каждым кустом могут быть глаза, следящие за нами. Что каждая тропа, уходящая в горы, ведёт к врагу.

Мы проехали мимо позиций артиллерии. Орудия стояли в ряд, задрав стволы к небу, как железные пальцы, указующие на невидимую угрозу. Возле них суетились артиллеристы, подносили снаряды, маскировали позиции ветками. Дальше начинались траншеи свежевырытые, с осыпающимися стенками, укреплённые мешками с песком и фашинами. Земля была красной, глинистой, и эта краснота казалась предвестием крови, которая скоро пропитает её насквозь.

Укрепление Беатрис находилось на северо-восточном краю долины, на невысоком холме, который господствовал над подступами. Когда грузовик остановился у его подножия, я спрыгнул и огляделся. Холм был изрыт, как муравейник: траншеи, блиндажи, ходы сообщения, проволочные заграждения. Всё это выглядело внушительно, но я сразу заметил изъяны мешки с песком лежали неровно, местами проволока провисала, а бункеры были построены наспех, без должного перекрытия. Позже я узнал, что на строительство укреплений у нас было всего несколько недель, и что инженеры предупреждали о недостатках, но командование не слушало.

Командиром Беатрис оказался майор Пелье высокий, сутулый, с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора. Он встретил меня без улыбки, но и без враждебности. Просто устало кивнул, пожал руку и повёл показывать позиции. Мы шли по траншее, глина налипала на ботинки, и каждый шаг давался с усилием. Пелье говорил коротко, по-военному чётко:

- Ваш взвод займёт северный фас. Там два бункера, пулемётное гнездо, миномётная позиция. Людей не хватает, но вы получите пополнение. Сенегальцы, марокканцы, местные лоялисты. Народ разный, но драться умеют. Вопросы?

Вопросов у меня не было. Я смотрел на горы, которые окружали долину со всех сторон, и думал о том, что мы как мыши в мышеловке, только мышеловка эта размером с город. Горы молчали, но их молчание было красноречивее любых донесений разведки. Вьетминь уже там. Я знал это. Знал так же ясно, как то, что солнце встанет завтра на востоке.

Мой блиндаж оказался тесной норой, вырытой в склоне холма, с накатом из брёвен и земляной крышей. Внутри было сыро, пахло гниющим деревом и керосином. На столе огарок свечи, на нарах тощий матрас, набитый соломой. Я бросил вещмешок, сел на нары и закрыл глаза. Хотелось пить, но фляга была пуста. Хотелось спать, но сон не шёл. Хотелось кричать, но горло пересохло.

На следующий день я обошёл позиции. Солдаты сидели в траншеях, курили, тихо разговаривали. Среди них я заметил молодого сержанта, почти мальчика, с бледным лицом и светлыми волосами, выбивавшимися из-под каски. Он стоял у пулемёта, глядя на горы, и его глаза были полны той особой тоски, какую я видел у новичков, ещё не обстрелянных. Я подошёл, закурил, предложил ему сигарету. Он взял, поблагодарил.

- Как зовут? спросил я.

- Сержант Руссо. Жан-Пьер Руссо.

- Давно здесь?

- Неделю. Прибыл из Алжира. Там было спокойно, а здесь... он не договорил, махнул рукой.

- Здесь тоже будет спокойно, пока не начнётся, сказал я. А когда начнётся, просто делай своё дело и не высовывайся.

Он кивнул, но я видел, что мои слова не успокоили его. Да и что я мог сказать? Я сам не был спокоен. Каждая минута в этой долине была пропитана ожиданием, как воздух перед грозой пропитан электричеством. Горы смотрели на нас, и мы смотрели на горы, и в этом взгляде не было ни мира, ни надежды.

Ночью я долго не мог уснуть. Лежал, прислушиваясь к звукам: шороху крыс, далёкому лаю собак, редким выстрелам на востоке, которые раздавались то ли у нас, то ли у них. Ветер гулял по долине, принося запах дыма и сырости. Я думал о Нашане, о Пьере, о Маршеле, оставшемся в Ханое. Думал о том, что в этой долине, возможно, мне суждено остаться навсегда. И от этой мысли не было ни страха, ни смирения. Только глухое, тянущее чувство, похожее на зубную боль.

Я вспомнил лицо вьетнамки на рынке. Её глаза, тёмные, настороженные. Вспомнил её тонкие пальцы, перебиравшие фрукты. Почему я думал о ней? Может быть, потому что в ней была жизнь, а я уже наполовину принадлежал смерти. Может быть, потому что война не может убить в человеке способность помнить красоту. Или потому, что я просто устал быть один.

Через несколько дней после прибытия я получил пополнение. Восемь человек, из которых четверо были алжирцами, двое марокканцами, один сенегальцем и один французом, молодым, с лицом, покрытым юношескими прыщами. Он представился: Рядовой Моро. Голос у него был тихий, как у человека, привыкшего не выделяться. Я распределил их по позициям, дал каждому по сигарете и произнёс те слова, которые говорят всем новичкам: Держитесь вместе, не геройствуйте, берегите патроны. Они слушали, кивая, но я знал, что настоящие уроки им преподадут позже, вьеты, когда начнутся обстрелы.

Дни тянулись, как смола. Мы укрепляли позиции, рыли новые траншеи, углубляли старые, таскали мешки с песком, маскировали бункеры. Работа шла медленно, потому что земля была тяжёлой, а лопаты тупыми. По вечерам я собирал сержантов, раздавал распоряжения, проверял посты. Потом сидел у блиндажа, курил, смотрел, как над горами зажигаются звёзды. Они были холодными, далёкими, равнодушными. Я думал о том, что эти же звёзды видят сейчас мои родители в Лионе, Пьер в своей могиле, Маршель в Ханое. И от этой мысли становилось ещё тоскливее.

Однажды утром, когда туман стелился по долине, я пошёл к реке. Мне нужно было побыть одному, вдали от траншей и людей. Река Нам Юм текла медленно, её коричневая вода несла опавшие листья, ветки, куски коры. Я сел на корточки у берега, опустил руки в воду. Она была холодной, как рука мертвеца. Я смотрел на своё отражение расплывчатое, дрожащее, и не узнавал себя. Кто этот человек с впалыми щеками, с глазами, в которых потух свет? Неужели это я? Куда делся тот юноша, который сошёл с корабля в Хайфоне, полный мечтаний о славе? Он умер где-то в джунглях, вместе с Каддуром, с Ахмедом, с Пьером. Остался только этот усталый, сломленный человек, который продолжает идти, потому что не умеет остановиться.

Потом я услышал шаги. Обернулся. Ко мне шёл Руссо. Он остановился в нескольких метрах, не решаясь подойти.

- Лейтенант, сказал он, вас вызывает майор.

Я кивнул, вытер руки о штаны, поднялся. Мы пошли вдоль реки, и я заметил, что Руссо держится настороженно, как зверёк, готовый в любой момент юркнуть в нору.

- Ты боишься? спросил я.

- Немного, признался он.

- Это нормально. Все боятся. Главное не дать страху управлять собой.

- А вам это удаётся?

Я усмехнулся. Удаётся ли? Смешной вопрос.

- Иногда, ответил я. Не всегда.

Майор Пелье ждал меня в своём блиндаже, который был чуть больше моего, но такой же сырой и тёмный. Он стоял над картой, прижатой камнями, и водил по ней пальцем. Рядом стоял капитан, которого я не знал.

- Леконт, сказал Пелье, не отрываясь от карты. Завтра утром выдвигаетесь с разведгруппой к подножию гор. Нужно проверить, что там у вьетов. По данным авиации, они стягивают силы к долине. Мы должны знать, где именно.

- Понял, ответил я.

- Возьмите десять человек. Руссо, Моро, алжирцев. Двигаться тихо, в бой не вступать. Только разведка.

Я снова кивнул. Сердце забилось быстрее. Разведка это всегда риск, но в ней было и что-то освобождающее. Лучше идти вперёд, чем сидеть в норе, ожидая удара.

Вышли затемно. Туман был такой густой, что в десяти шагах не было видно ни зги. Мы шли цепочкой, держась друг за друга. Под ногами хлюпала грязь. Где-то справа журчала река. Я шёл впереди, рядом со мной сержант Руссо. Он дышал часто, прерывисто, но не жаловался. Остальные двигались молча, как тени.

Через час мы достигли подножия гор. Здесь туман был реже, и в сером свете утра я увидел тропы, уходящие в лес. Они были свежевытоптаны значит, вьеты действительно рядом. Я подал знак остановиться. Мы залегли в кустарнике, прислушались. Где-то высоко, в кронах, закричала птица. Ей ответила другая. Потом снова тишина.

Мы двинулись дальше, крадучись. Лес был тёмным, влажным. Пахло прелыми листьями, грибами, дымом. Я вглядывался в чащу, ожидая увидеть движение, но всё было неподвижно. Слишком неподвижно. Я уже знал, что джунгли умеют хранить тайны, и эта тишина была не доброй.

На тропе мы обнаружили следы: отпечатки босых ног, окурки, обрывки верёвки. Вьетминь был здесь. Может быть, наблюдал за нами в этот самый момент. Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Мы были в их лесу, в их мире, и они могли ударить в любой момент.

Я решил возвращаться. Мы развернулись и начали отходить к реке. И тут тишина взорвалась.

Выстрелы раздались откуда-то сверху, из зарослей. Пули засвистели, срезая листья. Мы упали, поползли. Я заорал: Назад! К реке! Но голос тонул в грохоте. Кто-то вскрикнул. Я оглянулся. Моро лежал на тропе, из его бедра хлестала кровь. Он пытался ползти, но не мог.

Я пополз к нему. Пули ложились рядом, поднимая фонтанчики грязи. Я схватил его за воротник, потащил. Он был тяжёлым, но я не отпускал. Руссо подполз с другой стороны, помог. Вместе мы оттащили его за большой валун, укрылись.

- Держись! крикнул я Моро, перетягивая ему бедро ремнём.

Он стонал, кусая губы. Кровь пропитала штаны, текла на землю, смешиваясь с глиной. Я не мог остановить её. Времени не было.

- Прикрывай! приказал я Руссо.

Он высунул автомат из-за валуна, дал очередь. Вьеты ответили. Завязалась перестрелка. Я стрелял, перезаряжал, снова стрелял. Ветки срезало над головой, осколки коры сыпались на лицо. Моро затих. Я не проверял, жив ли он. Я просто стрелял.

Не знаю, сколько это длилось. Может, десять минут. Может, полчаса. Потом огонь стих. Вьеты отступили, растворившись в лесу. Я лежал, прижавшись к земле, и не мог пошевелиться. Лёгкие горели. Пот заливал глаза.

Руссо был ранен в плечо. Он сидел, привалившись к валуну, и пытался перевязать рану. Руки у него дрожали, но он не плакал. Только губы шептали что-то может, молитву, может, проклятие.

Моро умер. Когда я подполз к нему, его глаза были открыты и смотрели в небо, как у тех, кого я видел в Нашане. Я закрыл их. Потом взял его жетоны, снял с шеи, положил в карман. Руки были в крови.

Обратно мы шли молча. Нас было восемь, когда мы вышли. Вернулись семеро, двое раненых, один мертвец, которого мы несли на импровизированных носилках из веток. Я смотрел на тело Моро, покачивающееся в такт шагам, и думал о том, что смерть здесь стала такой обыденной, что уже не пугает. Пугало другое то, что я перестал чувствовать её.

В лагере нас встретили. Раненых отправили в госпиталь, Моро в морг, если так можно назвать яму, куда складывали тела до отправки в Ханой. Я доложил майору о результатах разведки. Он выслушал, кивнул, но я видел, что его мысли далеко. Потом он сказал то, что я запомнил на всю жизнь:

- Это ещё цветочки. Когда начнётся молись, чтобы умереть быстро.

Я вышел из его блиндажа и остановился. Солнце уже поднялось, но не грело. Долина лежала передо мной, зелёная, тихая, мирная. И от этой мирности было особенно жутко. Горы окружали нас, как стены тюрьмы, и я впервые по-настоящему осознал: нам отсюда не выбраться.

Вечером я сидел у костра, который развели в яме, скрытой от глаз. Рядом сидели солдаты моего взвода. Они молчали, как и я. Огонь потрескивал, выбрасывая искры. Где-то далеко, за рекой, лаяли собаки. Или это были не собаки. В этой долине нельзя было верить даже собственным ушам.

Я смотрел на пламя и думал о том, что где-то там, в горах, сидят такие же люди, как я. Они тоже мёрзнут, тоже боятся, тоже ждут. И скоро мы встретимся. Встретимся, чтобы убить друг друга. И никто из нас не знает зачем.

Но я знал одно: я больше не побегу. Хватит. Если суждено умереть умру здесь, в этой долине, окружённой горами. Но прежде сделаю всё, чтобы выжили мои люди. Ради Пьера. Ради Дюбуа. Ради самого себя.

Ночь опустилась на Дьенбьенфу. Я лёг в блиндаже, укрылся плащ-палаткой. Сон не шёл. Я слушал тишину, которая была наполнена тысячами звуков: шорохом крыс, каплями воды, далёким гулом самолёта. Всё это сливалось в один низкий, тревожный гул, который, казалось, исходил из самой земли.

Перед рассветом я вышел на бруствер. Туман снова залил долину. Горы едва угадывались в серой мгле, но я знал: они там. И они ждут.

Я закурил. Дым смешался с туманом. Где-то вдалеке, на востоке, блеснула зарница. Или это была вспышка выстрела. Я не знал. Но сердце сжалось в предчувствии.

Дьенбьенфу молчал. Но это молчание было страшнее любого крика.

Глава 12. Горы, которые смотрят вниз.

Мы поднимались к Дьенбьенфу три недели. Дорога была не дорогой, а бесконечной нитью, протянутой через джунгли, через горные перевалы, через облака, которые цеплялись за наши плечи, как мокрая вата. Ночью шли, днём прятались в расщелинах, под навесами из листьев, в пещерах, где летучие мыши висели вниз головами, как спящие духи. Я не помню, сколько раз я падал от усталости. Помню только, что каждый раз кто-то поднимал меня, сунув под мышку, и тащил дальше, не говоря ни слова. Мы были как муравьи, ползущие по стеблю травы, маленькие, упрямые, обречённые дойти.

Наш отряд влился в огромную колонну, растянувшуюся на десятки километров. Тысячи бойцов, сотни велосипедов, гружённых рисом и патронами, вьючные лошади, понурые, с выпирающими рёбрами, и пушки, которые тащили на верёвках, потому что дороги для машин не было. Всё это двигалось в одном направлении в долину, где, по словам командиров, французы построили крепость.

- Они думают, что горы защитят их, говорил на привале Лам, протирая очки подолом рубахи. Но горы это наша земля. Они будут сражаться за нас.

Лам стал командиром отряда после гибели Хоанга. Он изменился за это время. Куда-то исчезла его учительская мягкость, уступив место твёрдости, которая появляется у людей, вынужденных отвечать за чужие жизни. Он по-прежнему говорил тихо, но его слова теперь имели вес. Он научился смотреть так, что бойцы замолкали. Я уважал его. Но иногда, глядя на его сутулую спину, я вспоминал Хоанга, и в груди поднималась тоска, смешанная с чем-то похожим на нежность.

Мы вышли к Дьенбьенфу в конце ноября, когда туман лежал в долине, как белое одеяло, скрывавшее французские позиции. Наш лагерь разместился на склоне горы, среди густого леса, который укрывал нас от глаз. Отсюда, с высоты, долина была видна как на ладони зелёная чаша, разрезанная коричневой лентой реки, усеянная тёмными пятнами укреплений. Я стоял на краю обрыва, спрятавшись за стволом дерева, и смотрел вниз. Французы копошились в траншеях, как муравьи. Их самолёты садились и взлетали с полосы, поднимая облака красной пыли. Всё это было так близко и так далеко одновременно. Я сжимал винтовку и думал о том, что скоро мы спустимся туда, в эту долину, и тогда начнётся то, чего я боялся и чего ждал.

Наш быт в горах был суровым. Мы жили в ямах, накрытых брезентом и ветками. Спали на подстилках из листьев, прижавшись друг к другу, чтобы не замёрзнуть. Ели дважды в день: утром жидкую рисовую кашу, вечером рис с солью и редкими кусочками вяленой рыбы. Иногда, когда удавалось раздобыть у местных крестьян тыкву или бананы, Лам приказывал варить суп на всех. Мы сидели вокруг костра, пили горячее варево из жестяных кружек, и в эти минуты жизнь казалась почти сносной.

Я часто думал о доме. О матери, о сёстрах, о деревне, тонувшей в зелени. Воспоминания приходили неожиданно, как порывы ветра: запах дыма от очага, вкус молодого риса, смех Туана, звеневший, как колокольчик. Всё это было так далеко, что казалось сном. Но сон этот был тёплым, и я цеплялся за него, как утопающий за соломинку.

В отряде появились новые люди. Среди них был парень по имени Ван, из-под Ханоя, который раньше работал поваром в богатом доме. Он умел готовить удивительные блюда из ничего: из горьких трав, из корней, из лесных грибов. Его стряпня спасала нас от цинги и от отчаяния. Ван был толстым, что среди нас казалось почти неприличным, но его добродушие и вечная улыбка располагали к себе. Он шутил, что война это лучшая диета, но при этом умудрялся находить еду там, где другие видели только гниль. Я любил сидеть с ним у костра и слушать его рассказы о Ханое, о ресторанах, о блюдах, которые он готовил. В его голосе было столько тоски по мирной жизни, что мне становилось не по себе. Мы все тосковали. Но никто не говорил об этом вслух.

Другой новичок был Хиен бывший студент из Сайгона, сбежавший на север после того, как французы арестовали его отца. Хиен был худым, бледным, с глазами, которые горели лихорадочным огнём. Он носил с собой потрёпанный томик стихов, и по вечерам, когда все собирались у огня, читал вслух. Его голос, тихий, но пронзительный, проникал в душу, и даже самые грубые бойцы замолкали, слушая. Я не всегда понимал смысл стихов, но чувствовал в них то, что не мог выразить словами: боль, надежду, любовь к этой земле, которая была истерзана, но не сломлена.

Мы много работали. Рыли укрытия, прокладывали тропы, таскали на себе боеприпасы. Каждый день с рассвета до темноты. Лам не давал нам расслабляться. Он говорил: Кто хорошо окопается, тот хорошо воюет. Мы ворчали, но копали. Земля в горах была каменистой, лопаты тупились, ладони покрывались кровавыми мозолями. Но мы знали: от этих окопов зависит наша жизнь.

Однажды я работал в паре с Ваном. Мы рыли яму для миномёта, сменяя друг друга. Он копал, я откидывал землю. Дышалось тяжело, пот заливал глаза. Ван вдруг остановился, опёрся на лопату, вытер лоб рукавом.

- Знаешь, Минь, сказал он, я никогда не думал, что буду рыть могилу для пушки.

- Это не могила, ответил я. Это дом для неё. Чтобы она могла стрелять и не быть убитой.

Ван усмехнулся.

- Ты всегда умеешь найти слова. Может, тебе надо было в учителя, как Лам?

- Я не умею учить, сказал я. Только убивать.

Он посмотрел на меня, и его улыбка погасла.

- Это война, произнёс он тихо. Она всех нас делает убийцами. Но мы же не такие. Мы просто защищаем свою землю.

Я не ответил. Что я мог сказать? Что иногда я не вижу разницы между защитой и убийством? Что каждый выстрел, который я делаю, оставляет во мне дыру, которую не залатать? Нет, такие вещи не говорят вслух. Их носят в себе, как камень за пазухой.

Вечерами, когда работа заканчивалась, я уходил на край обрыва. Садился на камень, курил, смотрел на долину. Она была прекрасна в эти часы: туман, подсвеченный закатом, становился розовым, как цветок лотоса. Река блестела, как полоса олова. Горы вокруг стояли тёмные, молчаливые, как стражи. Я думал о том, что эта красота обман. Под ней скрыта смерть, которая скоро вырвется наружу. И от этого контраста внутри всё сжималось.

Однажды ко мне подошла Лиен. Я не ожидал увидеть её здесь, в горах. Она шла по тропе с корзиной бинтов, худая, усталая, но с той же спокойной улыбкой. Я вскочил, не зная, что сказать. Она села рядом, поставила корзину на землю, вытянула ноги.

- Вот мы и снова встретились, сказала она.

- Ты здесь, глупо ответил я.

- Госпиталь перевели ближе к передовой. Теперь мы будем лечить раненых прямо здесь, в горах.

Я смотрел на неё и не мог отвести взгляд. За эти недели она ещё больше похудела, но глаза стали глубже, взрослее. В них было что-то, что я не мог понять до конца. Может быть, сострадание. А может быть, та же усталость, что и у всех нас.

- Ты как? спросила она.

- Живой, ответил я.

- Это хорошо.

Мы помолчали. Потом она достала из кармана смятую пачку сигарет, протянула мне. Я взял. Мы закурили, глядя на долину, которая медленно погружалась в сумерки.

- Я видела тебя во сне, сказала она вдруг, не глядя на меня. Ты шёл по полю, залитому водой. И не мог остановиться.

Я не ответил. Сон был правдой. Я действительно не мог остановиться. Ни в жизни, ни в смерти.

- А я видел тебя на рынке в Ханое, признался я. Ты продавала фрукты.

Она засмеялась тихо, грустно.

- Это не я. Я никогда не была на рынке в Ханое.

- И я там не был, значит, это был сон, сказал я.

- Значит, сон.

Мы замолчали. Где-то внизу, в долине, вспыхнул прожектор. Его луч прорезал темноту, как белый меч, и погас. Потом снова вспыхнул. Французы нервничали. Они знали, что мы здесь.

- Скоро начнётся, сказала Лиен.

- Да, ответил я.

- Ты боишься?

- Боюсь.

Она повернулась ко мне. В темноте её лицо было едва различимо, но я чувствовал её дыхание, тёплое, чуть сладковатое от табака.

- Я тоже боюсь, сказала она. Но, когда я вижу раненых, страх уходит. Остаётся только желание помочь.

- Ты сильная, сказал я.

- Нет. Я просто не умею отворачиваться.

Она взяла меня за руку. Её пальцы были холодными, но прикосновение обожгло. Я не знал, что делать. Я не привык к нежности. Война вытравила её из меня, как соль вытравливает воду. Но теперь, держа её руку, я почувствовал, как внутри что-то оттаяло.

- Обещай мне, что вернёшься, прошептала она.

- Обещаю, ответил я, хотя знал, что обещания на войне ничего не стоят.

Она ушла, растворилась в темноте, а я остался сидеть, глядя на долину. Сердце билось часто, как после бега. Я не понимал, что со мной. Но впервые за долгое время я чувствовал не только страх и ненависть. Я чувствовал что-то ещё хрупкое, как росток, пробившийся сквозь камень.

Дни шли. Французы в долине продолжали укрепляться. Мы видели, как их бульдозеры ровняют землю, как растут мешки с песком, как удлиняются траншеи. Они готовились к обороне. Мы к наступлению. Это было похоже на два войска, которые видят друг друга и знают, что скоро столкнутся. И от этого знания воздух в горах стал плотным, как перед грозой.

Однажды утром Лам вызвал меня. Он сидел у костра, пил отвар из трав, который заменял нам чай. Рядом стоял связной молодой парень с велосипедом, прислонённым к дереву.

- Приказ из штаба, сказал Лам, протягивая мне бумагу. Наш отряд перебрасывают на восточный склон. Будем готовить позиции для артиллерии.

Я взял бумагу, но читать не стал. Лам и так сказал главное.

- Когда выдвигаемся? спросил я.

- Завтра ночью. Собери людей.

Я кивнул. Сердце забилось ровнее. Работа это хорошо. Работа отвлекает от мыслей.

Мы выдвинулись, как всегда, ночью. Шли по тропе, которая вилась между деревьями, как змея. Небо было затянуто облаками, ни одной звезды. Я шёл впереди, рядом с Хиеном. Он нёс на плече связку верёвок, и его дыхание было тяжёлым, но ровным. Ван шёл сзади, тихо напевая какую-то мелодию. Я не знал слов, но мотив был знакомым из детства, из деревни.

К утру мы добрались до восточного склона. Здесь лес редел, открывая вид на долину. Я остановился, потрясённый. Французские позиции были так близко, что я видел лица солдат, ходивших по траншеям. Видел дым от их костров, слышал их голоса. Всё это было как на ладони, и от этой близости становилось жутко. Мы были невидимы, но они были перед нами, как на блюде.

- Вот здесь, сказал Лам, указывая на гребень. Здесь поставим пушки. Отсюда простреливается вся долина.

Мы принялись за работу. Рыли укрытия, маскировали позиции ветками, таскали камни. Работали молча, понимая, что каждый звук может нас выдать. Французы внизу продолжали жить своей жизнью, не подозревая, что над ними уже нависла смерть. Я смотрел на них и думал о том, что они такие же люди, как я. Едят, спят, смеются. Но скоро я буду стрелять по ним. И они будут стрелять по мне. И ничто не изменит этого.

Вечером, когда работа была закончена, мы развели костёр в глубокой яме, скрытой от глаз. Ван сварил суп из диких кореньев и горстки риса. Мы ели, сидя в темноте, не разговаривая. Только Хиен читал про себя стихи, шевеля губами. Я смотрел на него и думал: о чём он думает? О доме? О невесте? О смерти? Может быть, обо всём сразу.

Ночью я лежал в укрытии, накрывшись плащ-палаткой, и слушал, как гудит французский самолёт. Он кружил над долиной, сбрасывая осветительные ракеты. Их белый свет проникал сквозь кроны, ложился на лица спящих. Я смотрел на них на Вана, на Хиена, на Лама, и думал, что скоро кто-то из них, возможно, погибнет. Или я. Но сейчас мы все живы. И это единственное, что имеет значение.

Я закрыл глаза и попытался уснуть. Передо мной встало лицо Лиен. Её улыбка, её холодные пальцы. Я улыбнулся в темноте. Может быть, война и не оставляет места для любви. Но любовь не спрашивает разрешения. Она приходит, как дождь, как туман, как рассвет. И остаётся, даже когда всё вокруг рушится.

Горы молчали. Долина ждала. А мы лежали в своих укрытиях, прижавшись друг к другу, и слушали, как бьётся сердце земли. Скоро, совсем скоро, это сердце разорвётся. Но пока тишина. Пока туман. Пока мы живы.

Дьенбьенфу смотрел на нас из темноты, и мы смотрели на него. И в этом взгляде не было ни страха, ни надежды. Только обречённая решимость идти до конца.

Глава 13. Беатрис.

Тринадцатое марта началось как обычный день. Я проснулся затемно от холода, который просачивался сквозь стены блиндажа, как вода сквозь треснувший кувшин. Сырость пропитала одеяло, матрас, даже воздух, и я лежал, глядя в темноту, слушая, как где-то над головой ветер раскачивает бамбук. Этот звук был похож на скрип старых дверей, которые никогда не закрываются до конца. Я уже привык к нему, как привыкают к биению собственного сердца. Но в то утро в нём было что-то тревожное, словно сами деревья знали то, чего не знал я.

Я встал, натянул мокрые ботинки, вышел наружу. Долина лежала передо мной, укутанная туманом, плотным, как вата. Из этой белой мглы торчали только верхушки далёких гор чёрные, молчаливые, как спины спящих зверей. Внизу, у подножия холма, угадывались очертания рисовых полей, затопленных водой. Воздух был холодным, но не морозным, и пахло мокрой землёй, гниющими листьями и дымом от костров, которые солдаты разводили в ямах, чтобы согреться. Я закурил, затянулся, и дым обжёг горло. В голове было пусто, как в брошенном доме.

На укреплении Беатрис в тот день было тихо. Слишком тихо. Люди занимались обычными делами: чистили оружие, таскали воду, штопали одежду. Я обошёл позиции, проверяя посты. На северном фасе, у пулемётного гнезда, стоял Руссо. Он смотрел на горы, и в его лице я увидел то же выражение, что и у всех нас, смесь усталости и ожидания. Мы ждали удара уже несколько недель. Вьетминь окружал долину, мы знали это. Разведка доносила: они стягивают силы, роют траншеи, подтаскивают артиллерию. Но где именно, когда ударят никто не знал. Генералы уверяли, что артиллерию в эти горы не поднять, что вьетнамцы не способны на такое. Мы верили, потому что хотелось верить.

- Как дела, сержант? спросил я, останавливаясь рядом.

- Тихо, мой лейтенант, ответил Руссо. Только птицы кричат.

- Птицы это хорошо, сказал я. Плохо, когда они замолкают.

Руссо кивнул, но не улыбнулся. После той разведки, где погиб Моро, он стал ещё молчаливее. Рана на плече зажила, но внутри, я знал, что-то надломилось. Он был слишком молод для этой войны. Впрочем, все мы были слишком молоды. Или слишком стары. Война не выбирает по возрасту, она просто забирает всех, кто попался под руку.

В полдень я спустился в блиндаж майора Пелье. Он сидел за столом, листал бумаги, пил остывший кофе. Его лицо, и без того изрезанное морщинами, казалось ещё более усталым, чем обычно. Под глазами залегли тени, похожие на синяки. Он поднял на меня взгляд, кивнул, указал на табурет.

- Плохие новости, Леконт, сказал он. Авиация обнаружила артиллерийские позиции Вьетминя на восточных склонах. Они умудрились втащить туда пушки. Как не знаю. Но факт остаётся фактом.

Я молчал. Внутри всё сжалось. Пушки на горах это смертный приговор. Мы были как на ладони.

- Командование приказало усилить наблюдение, продолжал Пелье. Ночью возможен обстрел. Приведите позиции в готовность.

- Есть, ответил я.

- И ещё, Леконт, он замялся, потёр переносицу. Когда начнётся берегите людей. Не лезьте под пули без нужды.

Я усмехнулся. Совет был странным, почти отцовским. Пелье не был сентиментальным, но я видел: он устал. Мы все устали. И эта усталость делала нас не слабее, а злее.

- Постараюсь, сказал я.

- Постарайтесь. И отдохните днем. Ночью понадобится ясная голова.

Я вышел. Солнце уже поднялось высоко, но не грело. Оно висело в небе, как бледный диск, затянутый дымкой. Я пошёл вдоль траншеи, раздавая распоряжения. Солдаты слушали молча, без вопросов. Они знали, что грядёт. В их глазах я видел не страх, а какое-то угрюмое смирение. Люди, которые долго ждут беды, перестают бояться её. Они просто готовятся умереть.

Вечером, перед закатом, я сидел на бруствере, смотрел на горы. Они были тёмно-синими, почти чёрными, и на их склонах уже сгущались тени. Я думал о Пьере. О том, как мы сидели с ним в блиндаже в Нашане, пили ром, говорили о доме. Он говорил: Я вернусь. И женюсь на своей Мари, и буду растить детей. Не вернулся. Не женился. Не вырастил. Война отняла у него всё, даже будущее, которого не было. Я достал фотографию, которую носил в нагрудном кармане. На ней Пьер стоял у Сены, улыбался, и ветер трепал его волосы. Я смотрел на эту улыбку и чувствовал, как в горле поднимается ком. Пьер был моим другом. Я оставил его умирать. И теперь, глядя на горы, я понимал, что расплата близка.

Но я не хотел думать об этом. Я спрятал фотографию в нагрудный карман, застегнул его, как будто это могло удержать воспоминания внутри. Не помогло. Они просачивались, как вода сквозь треснувший кувшин. Пьер звал меня. Его голос был слабым, но я слышал его отчётливо. Я зажмурился, потряс головой. Хватит. Хватит.

А потом, из того же тёмного угла памяти, выползло другое лицо. Молодое. Женское. С сумкой с лекарствами и бинтами. Я не хотел его видеть. Не хотел помнить. Но оно было там. Оно всегда было там. Я не имел права на эти воспоминания. Они роскошь, которую я не заслужил. Я убил её. Убил, потому что был слаб. Потому что не мог вынести того, что она была жива, а Пьер мёртв. Потому что она спасала, а я убивал.

Я встал, пошёл по траншее. Шаги отдавались в голове, как удары молота. Я заставлял себя думать о деле: о постах, о боеприпасах, о том, что скоро начнётся. Война это работа. И работа спасает. Она не оставляет времени на то, чтобы копаться в себе, как в старом сундуке с ненужным хламом. Я шёл и думал о пулемётах, о проволоке, о минах. Но под этим слоем мыслей, как вода под коркой льда, текла память. И я знал, что лёд этот треснет рано или поздно. Может быть, сегодня ночью. Может быть, под первый залп.

Вечер наступил быстро, как занавес, опускающийся на сцену. Я лежал в блиндаже, не спал. Слушал тишину. Она была вязкой, как смола. Даже ветер стих. Только изредка, далеко в лесу, вскрикивала ночная птица, и её крик был похож на плач ребёнка. Я сжимал автомат, лежавший рядом. Металл был холодным, но я не чувствовал холода. Я чувствовал только пустоту, которая росла внутри, как опухоль.

В семнадцать часов тридцать минут по местному времени небо разорвалось.

Первый залп был чудовищным. Снаряды обрушились на укрепление Беатрис с воем, который я не забуду до конца жизни. Этот вой был похож на крик тысяч раненых зверей, слившихся в один. Земля встала на дыбы. Меня швырнуло со спального места, ударило о стену. Я упал, прижался к полу, закрыл голову руками. Вокруг рвались снаряды, один за другим, без перерыва. Блиндаж ходил ходуном, с потолка сыпалась земля, доски трещали. Я не слышал собственных мыслей, только грохот, от которого вибрировали кости.

Обстрел длился долго. Может быть, час. Может быть, два. Время потеряло смысл. Оно сжалось в один бесконечный миг, наполненный грохотом, дымом, запахом сгоревшего пороха и земли. Я лежал, вжавшись в пол, и молился. Я не верил в Бога, но молился. Слова вырывались сами, бессвязные, отчаянные. Я просил о жизни. О прощении. О том, чтобы всё это кончилось.

Когда обстрел стих, я не сразу понял, что наступила тишина. В ушах звенело, голова гудела. Я поднялся на четвереньки, потом встал. Блиндаж был полуразрушен. Вход завалило. Я выкарабкался наружу, цепляясь за обломки. То, что я увидел, заставило меня остановиться.

Беатрис была неузнаваема. Траншеи обрушились, бункеры были разбиты, мешки с песком разбросаны, как детские кубики. Земля была изрыта воронками, из которых поднимался дым. Воздух был пропитан запахом крови, горелого мяса и пороха. Повсюду лежали тела наши, французские. Кто-то стонал, кто-то звал на помощь, кто-то уже молчал. Я стоял, не в силах пошевелиться, и смотрел на этот ад.

- Лейтенант! раздался крик.

Я обернулся. Ко мне, шатаясь, бежал Руссо. Его лицо было чёрным от копоти, из уха текла кровь. Он что-то кричал, но я не слышал. Я видел только его губы, шевелящиеся беззвучно. Потом слух начал возвращаться, и я разобрал:

- Они идут! Вьеты! Они идут с востока!

Я схватил автомат, который чудом остался при мне, и бросился к уцелевшим. Нас было немного. Десять, может, двенадцать человек. Все оглушённые, раненые, но живые. Мы заняли оборону у разбитого бункера. Я огляделся. Внизу, на склоне, в сером свете сумерек я увидел их. Вьеты поднимались волнами, молча, как призраки. Их было много. Слишком много.

- Огонь! заорал я.

Мы открыли огонь. Пулемёт, который уцелел у Руссо, застучал, выплёвывая трассеры. Автоматы захлёбывались. Гранаты полетели вниз. Вьеты падали, но шли. Они перешагивали через убитых, ползли, карабкались по склону, как муравьи. Я стрелял, перезаряжал, снова стрелял. Приклад бил в плечо. Глаза щипало от пота и пороха. Я не видел ничего, кроме тёмных фигур, наступавших из темноты.

Бой был коротким и страшным. Вьеты ворвались на позиции со всех сторон. Началась рукопашная. Я бил прикладом, колол штыком, отбивался сапёрной лопаткой. Вокруг меня падали люди свои и чужие. Крики, стоны, хруст костей. Я потерял Руссо из виду. Потом увидел его: он лежал у пулемёта, раскинув руки, с дырой во лбу. Его глаза были открыты и смотрели в небо, на котором уже зажглись первые звёзды.

Меня ранили. Пуля пробила левую руку, чуть выше локтя. Боль была острой, как удар тока. Я упал на колени, прижал раненую руку к груди. Кровь текла сквозь пальцы. Но я не мог остаться здесь. Я должен был драться. Я поднялся, превозмогая боль, и пополз к уцелевшим.

Кто-то схватил меня за ворот, потащил назад. Это был капрал из алжирцев, огромный, с лицом, залитым кровью. Он что-то кричал мне в ухо, но я не слышал. Я только видел, как его губы шевелятся. Он тащил меня к ходу сообщения, который ещё не был завален. Вокруг рвались гранаты, свистели пули. Мы падали, поднимались, снова падали. Наконец скатились в траншею, где уже собрались остатки гарнизона.

Майор Пелье был среди них. Он стоял, прижимая к груди окровавленную повязку, и отдавал приказы. Увидев меня, он кивнул, но ничего не сказал. В его глазах я прочитал то, что он не произнёс вслух: Держись.

Мы отступали. Понимали, что Беатрис потеряна. Но не сдавались. Вьеты заняли вершину, но мы продолжали огрызаться из нижних траншей. Бой шёл всю ночь, то затихая, то вспыхивая с новой силой. Мы дрались за каждый метр, за каждый блиндаж, за каждый поворот. Я стрелял, пока в автомате не кончились патроны. Потом взял винтовку убитого. Потом ещё одну. Рука онемела, кровь пропитала рукав, но я не останавливался. Я уже не боялся. Страх ушёл, уступив место какой-то холодной, расчётливой ярости. Я хотел жить. И хотел убивать тех, кто хотел убить меня.

К рассвету атака захлебнулась. Вьеты не смогли полностью выбить нас с холма. Они заняли часть позиций, но мы удержали западный склон и два бункера. Подошло подкрепление с других позиций. Мы выстояли. Но какой ценой. Из ста семидесяти человек гарнизона в строю осталось меньше пятидесяти. Остальные были убиты, ранены или пропали без вести.

Я сидел в полуразрушенном блиндаже, привалившись к стене. Санитар перевязывал мою руку, которая распухла и посинела. Я не чувствовал боли. Только пустоту. Перед глазами стояло лицо Руссо. Его удивлённый взгляд, когда пуля пробила ему лоб. Он был мальчишкой. Ему бы жить и жить. А теперь он лежит там, наверху, среди мёртвых, и никто не придёт за ним.

Пелье подошёл, сел рядом. Его лицо было серым, как пепел. Он долго молчал, потом сказал:

- Мы удержались. Но завтра всё повторится.

Я кивнул. Я знал. Война не даёт передышки.

- Вы были хороши, Леконт, продолжал он. Я не забуду.

Я усмехнулся.

- Я просто не хотел умирать.

- Иногда этого достаточно.

Он поднялся, пошёл по траншее. А я остался сидеть, глядя на рассвет. Небо на востоке было цвета разбавленного молока. Солнце поднималось над горами, равнодушное ко всему, что произошло ночью. Долина снова тонула в тумане, белом, как саван. Я смотрел на неё и думал о том, что сегодня я выжил. Но сколько ещё таких ночей мне предстоит? И выживу ли я?

Рука ныла. В голове шумело. Я закрыл глаза и провалился в тяжёлый сон, полный криков, дыма и крови. Война не отпускала даже во сне. Она проникала всюду, как вода в треснувший кувшин.

Так началась осада Дьенбьенфу. Так пала Беатрис. Но я остался жив. И в тот момент я дал себе слово: я не сдамся. Я буду драться до конца, каким бы он ни был. Ради Пьера. Ради Руссо. Ради всех, кто уже не может.

Смерть подождёт. У меня ещё были долги.

Глава 14. Ночь, когда горели холмы.

Тишина перед наступлением была особенной. Она не походила на обычную ночную тишину гор, наполненную стрекотом цикад, шорохом листьев и далёким гулом реки. Это была тишина натянутая, как тетива, готовая сорваться. Даже ветер, казалось, замер, прислушиваясь к чему-то, что должно было вот-вот начаться. Я лежал в своей яме, вырытой в склоне горы, укрытый плащ-палаткой, и смотрел в темноту. Спать не хотелось. Тело ныло от усталости, но мозг отказывался отключаться. Перед глазами стояли картины прошлого: горящее поле под Виньеном, траншеи Нашана, лица погибших друзей. Я гнал их, но они возвращались, как прилив.

За день до этого к нам пришла Лиен. Она спустилась с вершины, где располагался госпиталь, по узкой тропе, вырубленной в скале. Я увидел её издалека: маленькая фигурка в серой рубашке, с корзиной бинтов на плече. Она шла осторожно, ставя ноги на камни, как будто каждый шаг требовал решения. Я отложил лопату, которой рыл укрытие, и пошёл ей навстречу. Мы не виделись несколько дней, но мне казалось, что прошла вечность. Время на войне течёт иначе: оно то сжимается в один миг, то растягивается, как резина.

- Ты почему здесь? спросил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

- Принесла бинты. И ещё немного хинина. У вас же все кашляют.

Она смотрела на меня снизу вверх, и в её глазах я видел то, чего не мог назвать. Не жалость, не тревогу. Скорее, спокойное понимание, как у человека, который знает, что такое война, и не боится её. Мы стояли на узкой тропе, между двумя стенами зелени, и молчали. Потом она протянула мне свёрток банановые листья, в которые был завёрнут кусок варёного маниока.

- Поешь. Ты совсем бледный.

Я взял свёрток. Её пальцы коснулись моих, и это прикосновение было как удар тока. Я не отдернул руку, но почувствовал, как сердце забилось быстрее. Мы пошли вместе к лагерю, и я рассказывал ей о том, как мы готовим позиции, как Лам спорит с артиллеристами, как Ван варит суп из кореньев. Она слушала, кивала, иногда улыбалась. Её улыбка была грустной, но тёплой, как огонь в очаге.

Вечером мы сидели на краю обрыва, глядя на долину. Солнце садилось, и небо на западе было цвета старого шёлка розового, с прожилками золота. Облака, подсвеченные снизу, казались раскалёнными. Внизу, в долине, уже зажглись первые огни французских позиций. Они мерцали, как светлячки, рассыпанные по тёмной земле. Лиен сидела рядом, обхватив колени руками. Её профиль был чётким, как на старинной монете. Я смотрел на неё и думал, что красота на войне это не роскошь, а необходимость. Без неё сходишь с ума.

- О чём ты думаешь? спросила она, не поворачиваясь.

- О том, что завтра всё начнётся, ответил я.

- Ты боишься?

- Боюсь. Но не за себя.

Она повернулась ко мне. В сумерках её лицо было трудно разглядеть, но я чувствовал её дыхание.

- За меня? спросила она тихо.

Я не ответил. Да, за неё. За Лама, за Вана, за Хиена, за всех, кто был рядом. Страх за других самый сильный страх. Он лишает сна, выворачивает внутренности, не даёт дышать. Но признаваться в этом вслух я не умел. Война научила меня молчать.

Она взяла меня за руку. Её пальцы были холодными, но прикосновение обожгло. Я не отнял руки. Так мы сидели, пока последний свет не погас над горами, и долина не погрузилась в темноту. Потом она поднялась, отряхнула юбку.

- Мне пора. Завтра будет много раненых.

- Лиен, позвал я.

Она остановилась, обернулась.

- Если что-то случится... начал я, но не договорил.

- Не случится, сказала она твёрдо. Мы все вернёмся домой.

Она ушла, растворилась в темноте. А я остался сидеть, глядя на долину, где мерцали огни врага. Внутри было странное чувство не тоска, не надежда, а что-то третье, не имеющее названия. Как будто в моей груди зажёгся маленький огонёк, который не мог погасить даже страх.

Тринадцатого марта Лам собрал нас. Его лицо было суровым, но спокойным. Он снял очки, протёр их, снова надел. Потом заговорил, и его голос, тихий, но отчётливый, разносился в тишине.

- Товарищи бойцы, сегодня ночью мы идём на Беатрис. Это первое укрепление. Артиллерия начнёт в пять тридцать. Мы выступаем после обстрела. Наша задача подняться по восточному склону и прорвать оборону. Сопротивления ждать сильного. Французы знают, что мы здесь. Но они не знают, когда ударим.

Он обвёл нас взглядом. Я смотрел на его лицо, на котором плясали отблески углей, и думал о том, что Лам, возможно, тоже боится. Но он не показывает. Командир не имеет права на страх.

- Вопросы? спросил он.

Вопросов не было. Мы уже всё знали. Знали, что многие не вернутся. Знали, что это только начало. Знали, что отступать нельзя.

Я вернулся в свою яму, лёг, закрыл глаза. Я лежал и слушал, как внизу, в долине, гудит французский самолёт. Он кружил, сбрасывая осветительные ракеты. Их свет проникал сквозь листья, ложился на моё лицо. Я думал о Лиен. О её словах: Мы все вернёмся домой. Хотелось верить. Но я уже видел слишком много, чтобы верить в сказки.

Вечером, в пять часов тридцать минут небо разорвалось.

Залп был таким мощным, что земля подо мной задрожала. Я вскочил, схватил винтовку. Вокруг уже бежали бойцы, занимая позиции. Лам стоял у края обрыва, глядя вниз. Я подошёл. В долине творился ад. Французские укрепления исчезали в облаках дыма и огня. Снаряды рвались один за другим, вздымая фонтаны красной земли. Вспышки озаряли горы, как молнии. Грохот был такой, что я не слышал собственного дыхания.

- Пора, товарищи, сказал Лам, не оборачиваясь.

Мы начали спускаться. Сначала по тропе, потом по склону, поросшему жёсткой травой. Камни сыпались из-под ног. Винтовка била по спине. Я не видел ничего, кроме тёмных силуэтов впереди и вспышек внизу. Мы шли молча, как призраки.

Внизу, у подножия холма, нас встретил пулемётный огонь. Французы опомнились. Трассеры расчертили ночь, как огненные нити. Первые ряды упали. Я бежал, пригнувшись, перепрыгивая через тела. Вокруг свистели пули, срезая листья, поднимая фонтанчики грязи. Кто-то кричал, но крик тонул в грохоте.

Мы карабкались вверх. Склон был крутым, скользким после дождя. Ноги разъезжались, руки цеплялись за траву, за камни. Я падал, вставал, снова падал. Рядом полз Ван. Его лицо было бледным, но он не останавливался. Хиен бежал чуть впереди, сжимая винтовку, как святыню. Я видел его спину, худую, напряжённую, и думал: Только бы он выжил. Только бы все выжили.

Но смерть уже шла рядом. Первым погиб Хиен. Пуля попала ему в голову, когда он поднялся, чтобы бросить гранату. Он упал навзничь, раскинув руки. Его томик стихов выпал из кармана и покатился вниз по склону. Я не остановился. Не мог. Я только зацепился взглядом за его неподвижное тело и побежал дальше.

Мы достигли вершины. Здесь начался ад. Французы дрались отчаянно. Они стреляли в упор, кололи штыками, бросали гранаты. Я убивал. Я не думал о том, что они такие же люди. Я просто нажимал на спуск, колол, бил. Винтовка стала скользкой от крови. Руки дрожали, но я продолжал. Рядом упал Ван. Его толстое тело содрогнулось и затихло. Я увидел его лицо, искажённое болью, и в груди что-то оборвалось. Ван, который умел готовить из ничего, который смеялся, что война это диета, лежал на земле, и его глаза смотрели в небо.

Я не мог остановиться. Ярость захлестнула меня, как волна. Я бросился вперёд, в гущу боя. Кричал, стрелял, колол. Не помню, сколько это длилось. Может, час. Может, вечность. Когда рассвет окрасил небо, я стоял на вершине, среди тел. Беатрис была взята. Но мы заплатили за неё страшную цену.

Из нашего отряда в живых осталось семеро. Лам был ранен в плечо, но держался. Я получил осколок в бедро, но мог идти. Мы собрали раненых, начали спускаться. Внизу, у подножия, нас встретили санитары. Среди них была Лиен. Она бежала к нам, бледная, с корзиной бинтов. Увидев меня, она остановилась, и в её глазах я прочитал такое облегчение, что у меня перехватило дыхание.

- Ты жив, прошептала она.

- Жив, ответил я.

Она взяла меня за руку, повела к госпиталю. Там, под навесом из пальмовых листьев, она перевязала мою рану. Её пальцы были нежными, но твёрдыми. Я смотрел на её склонённую голову, на прядь волос, упавшую на лоб, и чувствовал, как внутри что-то тает. Мне хотелось обнять её, прижать к себе, не отпускать. Но я не смел. Война не оставляет места для таких порывов. Или оставляет? Я не знал.

После перевязки я вышел на воздух. Солнце уже поднялось, но не грело. Долина внизу дымилась. На склонах лежали тела. Я смотрел на них и думал о Хиене, о Ване, о всех, кто не дожил до утра. В груди было пусто, как в выброшенном кувшине. Лиен подошла, встала рядом.

- Ты должен поесть, сказала она.

- Не хочу.

- Надо. Силы нужны.

Она сунула мне в руку холодный рис, завёрнутый в банановый лист. Я взял, но не ел. Просто держал, глядя вдаль.

- Хиен погиб, сказал я. И Ван.

Она молчала. Потом положила руку мне на плечо.

- Я знаю. Я видела их.

- Он читал стихи, продолжал я. По вечерам. О реке, о любви. А теперь его нет.

- Он будет жить в твоей памяти, сказала она тихо.

Я усмехнулся. Память это слабое утешение. Но другого не было.

Следующие дни слились в один бесконечный кошмар. Мы атаковали снова и снова. Четырнадцатого марта пало укрепление Габриэль. Пятнадцатого Анн-Мари. Каждая победа давалась кровью. Наш батальон таял, как снег на солнце. Лам погиб шестнадцатого марта, во время атаки на опорный пункт Доминик. Он вёл нас вперёд, и пуля сразила его наповал. Я видел, как он упал, но не смог подойти. Мы шли вперёд, оставляя за спиной тела.

Командование перешло к другому, но я уже не запоминал имён. Я стал машиной, которая убивает и выживает. Меня ранило ещё раз в плечо. Но я остался в строю. Не потому, что был храбрым. Просто не умел останавливаться.

Лиен я видел редко. Она работала в госпитале, который переполняли раненые. Иногда, ночью, когда бои затихали, я приходил к ней. Мы сидели у костра, молчали. Она держала мою руку, и это было единственное, что удерживало меня от безумия.

Однажды ночью, в конце марта, мы сидели на краю обрыва. Долина внизу была освещена пожарами. Французские позиции горели, и дым поднимался к небу, как чёрная молитва. Лиен положила голову мне на плечо. Я чувствовал её тепло, её дыхание. В этот момент я понял, что люблю её. Люблю так, как не любил никого. И от этого было ещё страшнее. Потому что любовь на войне это приговор. Ты боишься не за себя, а за неё. И этот страх сильнее любого оружия.

- Обещай мне, прошептала она, что выживешь.

- Обещаю, ответил я.

- Я не переживу, если ты погибнешь.

Я сжал её руку. Что я мог сказать? Что война не спрашивает обещаний? Что смерть не разбирает, кто кого любит? Нет, такие слова не говорят вслух. Их прячут глубоко, как самую страшную тайну.

- Я выживу, сказал я. Ради тебя.

Она подняла голову, посмотрела на меня. В её глазах блестели слёзы. Я никогда не видел её плачущей. Она была сильной, сильнее многих мужчин. Но теперь она плакала, и эти слёзы обжигали меня сильнее, чем пули.

- Я люблю тебя, сказала она.

Эти слова повисли в воздухе, как мотыльки над огнём. Я не ответил. Просто притянул её к себе, обнял. Мы сидели так, обнявшись, на краю обрыва, над горящей долиной. Где-то внизу рвались снаряды, где-то стреляли пулемёты. Но мы не слышали. Мы были вдвоём, и этого было достаточно.

Апрель пришёл с дождями. Муссон обрушился на долину, превратив её в море грязи. Траншеи заливало водой, блиндажи рушились, дороги исчезали. Мы продолжали сражаться, но каждый метр давался с трудом. Французы держались, но их кольцо сжималось. Мы знали: их конец близок. Но цена победы росла с каждым днём.

Я не видел Лиен уже неделю. Госпиталь перенесли выше в горы, подальше от обстрелов. Я скучал. Её образ стоял перед глазами, как икона. Я разговаривал с ней мысленно, рассказывал о боях, о страхах. Она отвечала мне в воображении, и это помогало.

На следующий день я получил письмо. Его принёс связной. Письмо было от Лиен. Она писала, что жива, что работает без сна, что скучает. В конце она написала: Возвращайся ко мне. Я жду. Я перечитал письмо несколько раз, потом спрятал в нагрудный карман, рядом с ножом отца. Оно было как талисман, как оберег от смерти.

Ночью, перед очередной атакой, я вышел из укрытия. Дождь лил стеной. Я стоял, подставив лицо воде, и думал о Лиен. Где-то там, за горами, она не спит. Она ждёт. И это давало силы.

Война продолжалась. Впереди были последние, самые страшные бои. Но во мне теперь жила не только ненависть. Во мне жила любовь. И она была сильнее смерти.

Я сжал винтовку и шагнул в темноту.

Глава 15. Дождь, который не кончается.

Апрель пришёл в Дьенбьенфу вместе с дождём. Не с тем лёгким, тёплым дождиком, что шелестит по листьям и уходит через час, оставляя свежесть, а с настоящим муссоном упорным, серым, бесконечным, как сама война. Небо над долиной опустилось так низко, что, казалось, его можно потрогать рукой. Оно висело над нами, как намокшее одеяло, и сочилось водой без остановки. Дождь то усиливался, превращаясь в сплошную стену, то ослабевал до мелкой мороси, но не прекращался никогда. Он был повсюду: в воздухе, в земле, в одежде, в лёгких. Мы промокли до костей, и это состояние стало привычным, как биение сердца.

Я просыпался в своей норе, вырытой в склоне холма, и первое, что чувствовал, сырость. Она пропитала всё: брезент, подстилку, одежду, даже кожу. Пальцы на ногах побелели и сморщились, как у утопленника. От одежды пахло плесенью и глиной. В блиндаже было темно, только тусклый свет просачивался через щель входа, завешенного куском брезента. Я лежал, слушал, как капли стучат по накату из брёвен, и думал о том, что в этой долине дождь, наверное, не кончится уже никогда. Он будет идти до тех пор, пока всех нас не смоет в реку Нам Юм, которая вышла из берегов и затопила рисовые поля.

После падения Беатрис меня перевели на центральный сектор, на укрепление, которое называли Элиан-2. Это была высота, господствовавшая над долиной, и вьеты уже несколько раз пытались её взять. Позиции здесь были укреплены лучше, чем на Беатрис, но и потери мы несли страшные. От моего прежнего взвода осталось в живых только трое. Сержант Руссо погиб в первую ночь, рядовой Моро умер от ран после разведки, а капрал Дюбуа, которого я вытащил из-под обломков в Нашане, был эвакуирован в Ханой с тяжёлым ранением. Теперь под моим началом были новые люди: алжирцы, марокканцы, сенегальцы, вьетнамцы-лоялисты, французы. Я не успевал запоминать их лица. Они приходили и уходили, как тени, и многих я узнавал только по нашивкам на форме.

Ночью, когда дождь ненадолго стихал, я выходил на бруствер. В темноте долина была похожа на дно огромного колодца, наполненного чёрной водой. Где-то внизу, на французских позициях, горели костры, но их свет был слабым, дрожащим, как свечи на ветру. Вьеты были повсюду. Мы знали, что они роют траншеи, подбираются всё ближе. Их сапёры работали по ночам, и мы слышали стук кирок, доносившийся из-под земли. Иногда они подрывали наши блиндажи, и тогда земля вздымалась, как живая, и люди исчезали в облаках грязи и дыма. Мы жили в постоянном ожидании нападения. Ожидание это было хуже самого удара.

Днём мы занимались тем, что латали разрушенные укрепления, откачивали воду из траншей, чистили оружие, которое ржавело от влаги. Патроны отсыревали, и мы сушили их на теле, под одеждой. Гранаты приходилось проверять каждые несколько часов: предохранители разбухали, и бросить такую гранату было всё равно что подержать в руке кусок бесполезного металла. Мы экономили воду: колодцы были завалены, а дождевую воду собирали в каски и брезентовые ведра, но она была мутной, отдавала глиной и порохом. Пить её было противно, но жажда сильнее безгливости.

Быт наш был прост и жесток. Мы спали по очереди, скорчившись в узких щелях, вырытых в стенах траншей. Ели два раза в день: утром размокшие галеты, вечером жидкую похлёбку из консервов и риса. Мяса почти не было, но иногда, когда удавалось подстрелить крысу или поймать змею, мы варили суп. Вкус у него был странный, но голод не разбирал. Люди болели дизентерией, малярией, лихорадкой. В госпитале, который размещался в подземных казематах, не хватало ни лекарств, ни врачей. Раненые лежали на носилках, стонали, просили воды. Их было так много, что санитары не успевали убирать умерших. Трупы выносили наружу, укладывали в воронки от снарядов и засыпали землёй. Ночью, под дождём, эти могилы наполнялись водой, и земля над ними проседала, как будто мёртвые пытались выбраться.

Я старался не думать о том, что сам могу оказаться в такой воронке. Гнал эти мысли, сосредотачивался на мелочах: на том, чтобы почистить автомат, чтобы проверить пост, чтобы успокоить солдата, который плакал от страха. Война превратила меня в робота. Я выполнял приказы, отдавал распоряжения, стрелял, когда нужно. Но внутри была пустота, которую не заполняли ни усталость, ни злость. Только иногда, в короткие минуты затишья, я вспоминал Пьера. Его лицо, его голос. Его протянутую руку. И тогда пустота становилась болью, острой, как осколок.

Однажды утром, когда дождь наконец немного утих, я пошёл в штаб, чтобы доложить о состоянии позиций. Штаб располагался в глубоком блиндаже, защищённом тремя накатами брёвен. Внутри было душно, пахло табаком, потом и керосином от лампы. Майор Пелье, которого я не видел с падения Беатрис, сидел за столом, склонившись над картой. Он был небрит, глаза ввалились, на лбу выступили капли пота. Он поднял голову, увидел меня, кивнул.

- Леконт. Как ваши люди?

- Держатся, ответил я. Патроны на исходе, вода грязная, но держатся.

- У всех так, сказал он. Вьетминь подтянул артиллерию. Теперь они бьют по всему периметру. Снаряды падают даже здесь.

Он замолчал, потёр глаза. Я видел, как дрожат его пальцы. Пелье всегда был собран, но теперь он выглядел сломленным. Я понимал его. Мы все были сломлены. Просто одни умели это скрывать, а другие нет.

- У меня плохие новости, продолжал он. Командование приказало удерживать позиции любой ценой. Никакого отступления. Если понадобится драться до последнего патрона.

Я усмехнулся. Эти слова я слышал уже много раз. Они ничего не значили. Они были просто звуком, который заполнял тишину между взрывами.

- Есть что-нибудь от генерала? спросил я.

- Ничего. Связь с Ханоем работает с перебоями. Самолёты прилетают всё реже. Мы окружены.

Я кивнул. Я знал. Вся долина была окружена. Мы сидели в мешке, и этот мешок затягивался всё туже.

Выйдя из штаба, я остановился у входа. Дождь снова начался, мелкий, но упорный. Я подставил лицо каплям, закрыл глаза. Где-то далеко, на востоке, грохотала артиллерия. Звук был похож на далёкий гром. Я стоял, слушал, и мне казалось, что я слышу не только войну, но и дыхание самой земли. Она была усталой, израненной, но всё ещё живой. Как и мы.

Ночью вьеты атаковали Элиан-2. Это была яростная, отчаянная атака, которой предшествовал часовой артналёт. Снаряды рвались так близко, что меня подбрасывало на дне траншеи. Земля стонала, как раненый зверь. Я лежал, прижавшись к стенке, и считал разрывы. Один, два, три. На пятом я перестал считать. Просто лежал, закрыв голову руками, и молился, чтобы это кончилось.

Когда обстрел стих, я поднялся. Траншея была наполовину завалена. Люди выкарабкивались из-под земли, как кроты, отплёвывались грязью, хватались за оружие. Я заорал: К бою! и бросился к брустверу. Внизу, на склоне, в сером свете луны, пробившейся сквозь тучи, я увидел их. Вьеты шли молча, как всегда. Их было много. Очень много.

Пулемёты ударили. Трассеры прошили темноту. Первые ряды упали, но следующие продолжали идти. Я стрелял, перезаряжал, снова стрелял. Автомат дёргался в руках, как живой. Рядом упал алжирец с развороченной грудью. Он ещё дышал, но глаза уже остекленели. Я не остановился. Не мог. Только стрелял и стрелял.

Они прорвались на правом фланге. Я увидел, как чёрные фигуры перепрыгивают через бруствер, падают в траншею, поднимаются с ножами. Началась рукопашная. Я схватил автомат за ствол, как дубину, и бросился в гущу. Бил, колол, отбивался. Передо мной мелькали лица искажённые, страшные, чужие. Я не различал, кто свой, кто враг. Просто убивал всё, что двигалось.

В какой-то момент я почувствовал удар в спину. Упал на колени, но вскочил. Оказалось, кто-то ударил прикладом. Я развернулся, выстрелил в упор. Человек отлетел, как тряпичная кукла. Я пошёл дальше, шатаясь. Голова кружилась. Из раны на руке, которую я получил ещё в марте, снова текла кровь. Но я не чувствовал боли. Только ярость, холодную, расчётливую.

Не знаю, сколько длился этот бой. Может, час, может, два. К рассвету атака захлебнулась. Вьеты отступили, оставив на склоне десятки тел. Мы выстояли. Но какой ценой. Из моего взвода осталось двое: я и молодой вьетнамец-лоялист Ань, который ненавидел коммунистов с такой яростью, что любой француз позавидовал бы. Ань стоял у бруствера, весь в крови, и улыбался.

- Жив, лейтенант, сказал он. А вы думали, нет? Еще дадим жару коммунистам!

Я не ответил. Сил не было. Я опустился на дно траншеи, прислонился к стенке. Вода хлюпала под ногами. Я смотрел на свои руки: они были в крови, в грязи, в порохе. Пальцы дрожали. Я не мог их остановить.

Лоялист сел рядом, протянул сигарету. Мы закурили. Дым был едким, но я вдыхал его, как воздух. Ань молчал, и я молчал. Говорить не было сил.

Потом пришли санитары. Они уносили раненых, складывали тела. Я смотрел, как они работают, и думал о том, что завтра снова будет бой. И послезавтра. И так до бесконечности. Пока один из нас не останется лежать на этой земле, удобряя её своим телом.

Апрель тянулся, как вечность. Дождь не прекращался. Траншеи превратились в канавы, наполненные жидкой грязью. Мы стояли в ней по колено, и ноги гнили. У многих началась окопная стопа. Кожа слезала лоскутами, пахло разложением. Мы перематывали ступни тряпками, но это не помогало. Люди умирали от гангрены, от дизентерии, от истощения. Но мы продолжали сражаться. Потому что сдаться значило предать всех, кто уже погиб.

Я редко видел Пелье. Он носился по всему сектору, появлялся то на одном посту, то на другом, подбадривал солдат, раздавал сигареты, говорил, что помощь близка. Но мы знали: помощь не придёт. Мы были одни, в этой долине, окружённой горами, и дождь смывал наши следы, как будто нас никогда не было.

Однажды вечером, когда я сидел в своём укрытии и чистил автомат, ко мне подошёл связной. Он был молодой, с лицом, покрытым прыщами, и глазами, в которых застыл ужас. Он протянул мне смятый лист бумаги.

- Вам письмо, мой лейтенант. Из Ханоя.

Я взял лист. Руки дрожали. Я не получал писем с самого начала осады. Развернул. Это было от Маршеля. Старый сержант писал коротко, по-военному: Держись. Мы знаем, что там ад. Молись. Возвращайся живым. Маршель. Внизу приписка: Пришло письмо от твоей матери из Лиона. Она здорова и ждёт тебя. Держись ради неё. Я перечитал письмо дважды, потом сложил и спрятал в нагрудный карман. В груди потеплело. Мать была жива. Она ждала меня там, во Франции, в нашем старом доме с черепичной крышей. И Маршель помнил обо мне. Значит, я не совсем один.

В конце апреля вьеты предприняли серию атак на все укрепления одновременно. Это были самые страшные дни. Артиллерия вьетов била без перерыва, наши самолёты не могли приземлиться взлетная полоса пришла в негодность и с каждого склона по ним били зенитные пулеметы вьетов, боеприпасы заканчивались. Мы отбивались, чем могли: автоматами, гранатами, штыками, даже камнями. Земля была пропитана кровью, и дождь не мог её смыть. Он только размазывал её, как краску на холсте.

Двадцать второго апреля погиб Ань. Он был ранен осколком в живот, когда мы отбивали атаку на левый фланг. Я держал его руку, когда он умирал. Он смотрел на меня, и в его глазах была не боль, а удивление. Как будто он не мог поверить, что всё кончено. Он прошептал что-то на вьетнамском, и умер. Я закрыл ему глаза. Потом встал и снова пошёл в бой. Не было времени горевать. Только выживать.

К концу апреля я перестал чувствовать. Не было ни страха, ни ненависти, ни тоски. Только пустота, глухая, как дно колодца. Я убивал, потому что так надо. Я выживал, потому что тело отказывалось умирать. Я жил, как автомат, запрограммированный на войну.

Но однажды, в короткий перерыв между атаками, я вышел на бруствер. Дождь на мгновение прекратился, и в разрыве туч показалось солнце. Его лучи, косые и бледные, осветили долину. Я увидел горы, покрытые зеленью, реку, блестевшую, как олово, и далёкие деревни, где, может быть, ещё жили люди. И в этот момент я вспомнил Лион. Мой родной город, куда я не возвращался уже два года. Узкие улицы, набережную Соны, запах свежего хлеба из булочной на углу, где мама покупала круассаны по воскресеньям. Я представил, как иду по этой улице, как открываю калитку нашего сада, как мать выходит на порог и обнимает меня. Я не знал, суждено ли мне увидеть это снова. Но это воспоминание было как глоток свежего воздуха в затхлом подвале. Оно дало мне силы.

Я закрыл глаза и представил, что война кончилась. Что я еду на поезде через всю Францию, что за окном проплывают поля, виноградники, деревни. Что я выхожу на вокзале в Лионе, и меня встречает мать. Она плачет, но улыбается. Я обнимаю её, и мы идём домой, и дождь наконец-то заканчивается. Навсегда.

Но тут же из тёмного угла памяти выползло другое воспоминание. Пьер. Он стоял у Сены, улыбался, ветер трепал его волосы. Я сжал кулаки, зажмурился. Нет. Нет. Не сейчас. Не смей. Я не имею права вспоминать его после того, что сделал. Сначала мать, дом, Лион. Потом всё остальное. Я заставил себя вернуться к образу калитки, к запаху свежего хлеба из булочной на углу. Но Пьер не уходил. Он стоял рядом, улыбался, и его улыбка была как нож в сердце.

А рядом с ним стояла она. Та девушка. Я помнил её лицо. Помнил, как нажал на спуск. Я не хотел этого помнить. Но память это не дверь, которую можно закрыть. Это река, которая течёт сквозь тебя, хочешь ты того или нет.

Я открыл глаза. Дождь снова начал моросить. Я сжал автомат и вернулся в траншею. Впереди были новые бои, новая кровь, новая смерть. И я знал, что в этих боях я смогу спрятаться от памяти. Хотя бы на время.

Так шёл апрель. Муссонный дождь, траншейная война, бесконечные атаки. Мы таяли, как снег, но не сдавались. Впереди был май. И последний бой.

Глава 16. Грязь, которая держит.

Дождь в апреле стал не просто погодой он стал нашим вторым врагом, более терпеливым, чем французы, и более безжалостным. Он лил с неба, как будто само небо истекало кровью, разбавленной водой, и не могло остановиться. Я просыпался по утрам в своей норе, вырытой в склоне холма, и первое, что ощущал, холодную жижу, просочившуюся сквозь брезент и пропитавшую мою одежду. Ноги, обмотанные тряпками, не просыхали уже неделями. Кожа на ступнях стала белой, сморщенной, как варёный рис, и начинала гнить. Я знал, что это окопная стопа, но не придавал значения. Все болели. Все гнили. Это было частью нашей жизни, такой же обыденной, как кашель, как вши, как голод.

Наш отряд после мартовских боёв пополнили новыми людьми. Многие были из местных крестьян, никогда не державших в руках ничего, кроме мотыги. Они пришли, потому что деревни вокруг были сожжены, семьи погибли, и им некуда было идти. Они смотрели на нас с надеждой, которая пугала больше, чем страх. Я видел в их глазах отражение собственной наивности, которая была у меня когда-то, до Виньена, до Нашана. Теперь я знал: война не исполняет надежд. Она лишь забирает, оставляя взамен пустоту.

Среди пополнения был мальчик лет пятнадцати, которого звали Тхе. Он был худым, как бамбуковый прут, с испуганными глазами. Он держался рядом со мной, как щенок, и я не гнал его. В его присутствии я чувствовал что-то, напоминавшее ответственность, почти отцовскую, хотя мне самому было едва за двадцать. Я учил его чистить винтовку, прятаться от обстрела, отличать звук миномёта от звука гаубицы. Он слушал, кивал, но в глазах его всё равно стоял ужас, который не проходил.

Мы сидели в траншее, превратившейся в канаву с водой, и ждали приказа. Апрельские дожди размыли наши укрытия, и нам приходилось постоянно отчерпывать воду касками. Земля оплывала, стенки траншей обваливались, заваливая проходы. Мы укрепляли их мешками с песком, но мешки гнили и рвались. Всё гнило в этой долине дерево, ткань, кожа, даже наши души.

Быт в траншеях был прост, как у животных. Мы ели дважды в день: клейкий рис, сваренный на костре, который разводили в яме, прикрытой брезентом, чтобы дым не выдал нас. Иногда перепадала вяленая рыба или кусок сахара, который таял во рту, оставляя ощущение чего-то невыносимо прекрасного. Вода была мутной, с привкусом глины и пороха, но мы пили её, потому что жажда не давала покоя. Спали по очереди, свернувшись в комок, прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Ночью, когда дождь на время стихал, я лежал и слушал, как стонут раненые в соседних укрытиях. Их стоны были похожи на вой ветра в расщелинах скал. Я привык к ним, как привыкают к биению собственного сердца.

Французы сидели в своей крепости, окружённые колючей проволокой и минными полями. Мы слышали их по ночам: далёкий гул генераторов, редкие выстрелы, иногда обрывки песен, доносившиеся с ветром. Это было странное чувство знать, что в нескольких сотнях метров от тебя живут люди, которые скоро умрут от твоей руки или ты от их. Между нами лежала полоса земли, изрытая воронками, усеянная телами, которые никто не убирал. Дождь поливал их, и они разлагались, наполняя воздух сладковатым, тошнотворным запахом. Я приучил себя дышать ртом, но запах всё равно проникал, оседал на языке, на коже, на волосах.

В середине апреля нас перебросили на восточный склон, где мы должны были рыть новые траншеи, подбираясь к французским позициям. Работа была адской. Земля, пропитанная водой, чавкала под лопатой, осыпалась, не держала форму. Мы рыли по ночам, в полной темноте, ориентируясь на ощупь. Французы пускали осветительные ракеты, и тогда мы падали в грязь, замирали, стараясь не дышать. Свет висел над нами, как мёртвая луна, выхватывая из темноты наши перепачканные лица, наши худые тела, наши руки, сжимающие лопаты. Потом ракета гасла, и мы снова принимались копать. Так мы продвигались на несколько метров за ночь медленно, как черви.

Однажды ночью французы заметили нас. Начался обстрел. Мины ложились так близко, что земля вздрагивала, как живая. Я упал в свежевырытую траншею, прижался к стенке, закрыл голову руками. Рядом со мной упал Тхе. Он дрожал, как лист на ветру, и шептал что-то молитву или проклятие, я не разобрал. Я схватил его за плечо, притянул к себе, накрыл своим телом. Осколки свистели над головой, срезая листья, поднимая фонтаны грязи. Я чувствовал, как его сердце колотится о мою грудь, быстро-быстро, как у пойманной птицы.

- Не бойся, сказал я ему в ухо, хотя сам боялся до дрожи. Просто лежи и не двигайся.

Он кивнул, но я не был уверен, что он меня слышит. Обстрел продолжался, казалось, целую вечность. Потом стих. Мы лежали в грязи, не решаясь подняться. Наконец я приподнялся, огляделся. Несколько наших были убиты. Один с оторванной ногой, ещё живой, стонал, звал маму. Я подполз к нему, перетянул бедро ремнём, но кровь не останавливалась. Он умер у меня на руках.

Тхе выжил. Но с той ночи он стал ещё тише. Я видел, как он сидит в углу траншеи, уставившись в одну точку, и губы его беззвучно шевелятся. Я не знал, чем ему помочь. Я сам был сломан, хотя научился это скрывать.

Лиен я не видел уже давно. Госпиталь, где она работала, перенесли глубже в горы, подальше от линии огня. Я скучал по ней так, как скучают по дому, по матери, по запаху родной земли. Её образ стоял перед моими глазами худое лицо, тёмные глаза, улыбка, которая могла растопить лёд. Я разговаривал с ней мысленно, рассказывал о боях, о страхах, о том, как я устал. Она отвечала мне в воображении, и от этого становилось немного легче.

Однажды, в конце апреля, к нам в траншею приполз связной. Он был весь в грязи, с разбитым лицом, но улыбался. Он протянул мне свёрток, завёрнутый в банановый лист.

- Это от сестры Лиен, сказал он, переводя дыхание. Она просила передать вам.

Я взял свёрток дрожащими руками. Внутри оказался кусок сушёного мяса, несколько сигарет и записка, написанная на обрывке бумаги. Почерк был неровный, но я узнал его. Лиен писала: Я жива. Работаю без сна. Раненых много, но мы справляемся. Береги себя. Я жду тебя. Лиен. Внизу была приписка: Тхе передай, что его мать ждет его. Она жива и в безопасности. Пусть не боится.

Я перечитал записку трижды. Потом подозвал Тхе и прочитал ему вслух. Он слушал, и в его глазах впервые за долгое время блеснули слёзы. Он отвернулся, чтобы я не видел, как он плачет. Я сделал вид, что не заметил.

Мы разделили мясо на всех. Оно было жёстким, солёным, но вкус его показался мне неземным. Мы сидели в траншее, жевали, и каждый думал о своём. Я думал о Лиен. О её руках, которые перевязывали раненых, о её голосе, который успокаивал умирающих. Я думал о том, что, если мы переживём эту войну, я увезу её далеко, туда, где нет дождей, нет грязи, нет смерти. Туда, где можно просто жить.

Но до этого было ещё далеко. Впереди были новые бои.

Двадцать восьмого апреля нам приказали атаковать укрепление Элиан-1. Это была одна из ключевых высот, которую французы защищали с отчаянием обречённых. Мы готовились к атаке весь день. Чистили оружие, проверяли патроны, писали письма, которые, возможно, никогда не будут доставлены. Я написал матери. Коротко: Я жив. Вернусь с победой. Потом подумал и дописал: У меня есть девушка. Её зовут Лиен. Когда победим, привезу ее к нам и женюсь. Я сложил письмо, отдал связному. Он ушёл, растворился в темноте.

Ночью мы выдвинулись. Дождь лил, как из ведра. Мы шли по колено в грязи, держа винтовки над головой, чтобы не замочить патроны. Впереди, на вершине холма, вспыхивали ракеты, освещая мокрые склоны. Французы не спали. Они ждали нас.

Мы подошли к подножию и залегли. Я, как командир отряда после гибели Лама, должен был вести людей. Я оглядел их лица мокрые, грязные, но решительные. Среди них были совсем молодые, как Тхе. Я не хотел, чтобы они умирали. Но война не спрашивает.

По сигналу мы поднялись и побежали. Склон был крутым, скользким. Ноги разъезжались в грязи. Пули засвистели сразу. Французы открыли огонь из пулемётов. Трассеры расчертили ночь, как огненные нити. Первые ряды упали. Я бежал, пригнувшись, перепрыгивая через тела. Рядом бежал Тхе.

Мы достигли проволоки. Она была мокрой, холодной, колючей. Я бросил на неё плащ-палатку, начал перелезать. Колючки впивались в руки, рвали одежду. Тхе лез следом. Позади нас рвались гранаты, кричали люди. Я перевалился через проволоку, упал в траншею. Там было темно, тесно, пахло порохом. Передо мной возник француз с автоматом. Я выстрелил. Он упал. Ещё один я ударил штыком. Хруст. Кровь.

Началась рукопашная. Я дрался, как зверь. Тхе был рядом. Он тоже дрался, хотя я видел, что его руки трясутся. Французы отчаянно сопротивлялись. Они знали, что отступать некуда. Мы теснили их, шаг за шагом, по траншее, залитой кровью и дождевой водой.

Вдруг я услышал крик Тхе. Обернулся. Он лежал на земле, придавленный французским солдатом, который занёс над ним нож. Я бросился к ним. Выстрелил в упор. Француз обмяк, упал на Тхе. Я оттащил его. Тхе был ранен в грудь. Кровь текла из раны, смешиваясь с грязью. Он смотрел на меня, и в его глазах я увидел не страх, а что-то похожее на благодарность.

- Я не боялся, прошептал он.

- Ты молодец, сказал я, прижимая ладонь к его ране. Кровь была тёплой, липкой.

- Скажи маме... начал он, но не договорил. Глаза его закатились, дыхание остановилось.

Я держал его, пока он не перестал дышать. Потом бережно опустил на землю, закрыл ему глаза. Внутри была пустота. Я не чувствовал ничего, кроме усталости.

Мы взяли Элиан-1. Но цена была страшной. Из нашего отряда невредимыми осталось пятеро. Я был среди них. Остальные погибли или были тяжело ранены. Я сидел в захваченной траншее, не в силах пошевелиться. Подошёл санитар, но я отослал его к другим. Мне не нужна была помощь. Мне нужен был покой. Но покоя не было.

Утром, когда рассвело, я вышел на бруствер. Дождь наконец стих, но небо оставалось серым, тяжёлым. Долина внизу была изрыта воронками, завалена телами. Французские позиции на соседних холмах дымились. Я смотрел на это и думал о Тхе, о Ване, о Хиене, о Туане, обо всех, кто был мне дорог. Они ушли, а я остался. Зачем? Чтобы сражаться дальше? Чтобы умереть в следующей атаке? Я не знал.

Потом я вспомнил Лиен. Её записку. Я жду тебя. Я достал её из нагрудного кармана, развернул. Бумага была мокрой, чернила расплылись, но я всё равно разбирал каждое слово. Я поднёс записку к губам, поцеловал. И дал себе слово: я выживу. Ради неё. Ради матери. Ради всех, кто ждёт меня.

Апрель подходил к концу. Муссон не унимался. Впереди был май месяц, который решит всё. Мы готовились к последнему штурму. Я не знал, что ждёт меня, но знал одно: я не сдамся. Пока бьётся сердце, пока руки держат винтовку, я буду идти вперёд.

Так закончился апрель. Грязь, дождь, кровь. И надежда, которая теплилась, как уголёк под золой.

Глава 17. Последний рубеж.

Май пришёл в Дьенбьенфу не как весна, а как медленное удушение. Дождь, который начался в апреле, не прекращался, но изменился: он стал мельче, злее, и ветер швырял его в лицо, как пригоршни холодных игл. Небо висело так низко, что горы, окружавшие долину, исчезли, растворились в серой мгле. Осталась только земля раскисшая, изрытая, изуродованная воронками, словно лицо человека, покрытое оспой. Я стоял на бруствере утром первого мая и смотрел на эту землю, не узнавая её. Она была нашей, но уже не принадлежала нам. Она принадлежала дождю, грязи и тем, кто прятался за её складками.

От укрепления Элиан-2, где я держал оборону, осталась лишь половина. Траншеи обвалились, блиндажи осели, пулемётные гнёзда были завалены мешками с песком, которые гнили и рвались, выпуская на свободу струи бурой жижи. Люди, которыми я командовал, напоминали не солдат, а тени. Они двигались медленно, говорили шёпотом, и в их глазах я видел уже не страх, а какую-то сонную покорность. Они больше не верили в победу. Они даже не верили в спасение. Они просто ждали, когда всё кончится, так, как ждут конца затянувшейся болезни: без надежды, но и без отчаяния.

Нас осталось двадцать три человека на весь восточный фланг. Из прежнего состава в живых были только я и ещё двое: капрал Бенуа, который после ранения в плечо не мог держать винтовку, но остался, чтобы подавать патроны, и алжирец по имени Саид, чьё лицо пересекал уродливый шрам, полученный ещё в Нашане. Остальные были новичками, прибывшими за последние недели: французы, марокканцы, сенегальцы, вьетнамцы-лоялисты. Они были молоды, напуганы, но держались. Я не мог просить у них большего.

Пятого мая вьеты начали решающее наступление. Сначала ударила артиллерия. Она била по нашим позициям с методичностью молота, опускающегося на наковальню. Снаряды ложились так плотно, что земля под ногами ходила ходуном, а воздух становился горячим от взрывов, хотя дождь не прекращался. Потом замолчала. И в этой внезапной тишине я услышал их шум тысяч ног, топчущих размокшую землю. Они шли на нас из-за пелены дождя, как призраки, вызванные из небытия.

- К бою! заорал я, и мой голос сорвался, как гнилая верёвка.

Пулемёты ударили. Я стрелял из автомата, не целясь, просто посылая пули в серую массу, которая надвигалась на нас. Рядом капрал Бенуа, одной рукой, подавал ленты Саиду, который сидел за пулемётом, сжав зубы. Вьеты падали, но на их место вставали другие. Они шли молча, как всегда. Эта тишина была страшнее любого крика. Только изредка, когда пуля попадала в цель, раздавался короткий вскрик.

Первая волна захлебнулась. Вторая тоже. Но третья прорвалась к проволоке. Я увидел, как они бросают на неё тела, как лезут по ним, раздирая одежду и кожу. Мы били в упор, но их было слишком много. Они ворвались в траншею.

Начался ад. Я помню только обрывки: лицо Саида, залитое кровью, его руки, сжимающие пулемёт, который вдруг замолчал; удар прикладом по моей каске, от которого потемнело в глазах; крик Бенуа, зовущего меня; штык, входящий в чужое тело с хрустом, похожим на треск сухого бамбука. Я дрался, как зверь, не думая, не чувствуя боли. Вокруг меня падали люди свои и чужие. Земля под ногами стала скользкой от крови, и я несколько раз поскальзывался, но поднимался и снова бросался вперёд.

К рассвету мы отбили атаку. Вьеты отступили, но я знал: они вернутся. Они всегда возвращались. Дождь смывал кровь с наших лиц, но не мог смыть усталость, которая въелась в кости, как ржавчина в железо.

Я сидел на дне траншеи, привалившись спиной к мешку с песком. Рядом лежал Бенуа. Он был мёртв. Осколок попал ему в висок, когда он полз к пулемёту с новой лентой. Его лицо было спокойным, как будто он спал. Я закрыл ему глаза, но не смог заставить себя отойти. Саид сидел поодаль, обхватив голову руками. Он не плакал. Просто сидел и раскачивался, как человек, который потерял всё.

- Мы не выдержим следующую атаку, сказал он, не поднимая головы.

- Выдержим, ответил я, сам не веря своим словам.

- Зачем? спросил он. Ради чего?

Я не ответил. У меня не было ответа. Война давно перестала иметь смысл. Осталась только привычка сражаться, привычка выживать. Но и она начала давать трещины.

Шестого мая погиб майор Пелье. Он был на командном пункте, когда туда попал снаряд. Мне рассказал об этом связной, который приполз с западного сектора. Голос у него был глухой, безжизненный. Я выслушал и отвернулся. Пелье был хорошим офицером. Он не заслужил такой смерти. Но смерть не разбирает заслуг. Она просто забирает.

К вечеру шестого мая от нашего укрепления остался только один уцелевший блиндаж низкая землянка, в которой ютились восемь раненых. Мы перенесли туда боеприпасы, воду, перевязочные материалы. Врача не было. Саид, который немного разбирался в медицине, делал что мог: перевязывал, отрезал, утешал. Я смотрел на его окровавленные руки и думал, что война превращает людей не только в убийц, но и в спасителей. И часто эти роли переплетаются так тесно, что не различить.

Но теперь в этом блиндаже не осталось ни надежды, ни веры. Только глухая, вязкая безысходность, которая сочилась из стен, как сырость. Мы знали, что это конец. Не тот, о котором пишут в приказах, героический, с развёрнутыми знамёнами и последним салютом. А простой, грязный, ползучий, как болезнь. Французская крепость умирала, и мы умирали вместе с ней. Где-то наверху, на поверхности, ещё гремели выстрелы, но сюда, в землянку, долетал только глухой, утробный гул, от которого дрожали стены. Я сидел у входа, привалившись к мешку с песком, и смотрел на раненых. Они лежали вповалку, укрытые брезентом, и их лица были серыми, как у мертвецов. Кто-то бредил, звал маму, молился, кто-то уже не издавал ни звука.

Мне стало страшно. Страх пришёл не как волна, а как медленное затопление. Я боялся не смерти я видел её слишком близко, чтобы бояться. Я боялся того, что будет после. Как нас поведут, как будут бить, как бросят в яму, как, может быть, поднимут винтовку, как я когда-то поднял свою. Перед глазами всплыло лицо той девушки. Молодое, бледное, с тёмными глазами. Она стояла в траншее, прижимая к груди брезентовую сумку с бинтами и лекарствами, и её губы шевелились, моля о пощаде. Она смотрела на меня с отчаянным непониманием. А я нажал на спуск. Я убил её, хотя она не угрожала мне. И теперь, здесь, в этом блиндаже, я вдруг понял, что могу оказаться на её месте. Что кто-то, такой же усталый и озлобленный, как я тогда, поднимет винтовку и посмотрит на меня так, как я смотрел на неё. И не увидит во мне человека.

В углу зашевелился один из раненых молодой алжирец, почти мальчик, с перевязанной головой. Он вдруг начал плакать, громко, по-детски, размазывая слёзы по грязным щекам.

- Мы все умрём! кричал он срывающимся голосом. Они убьют нас! Всех! Я не хочу! Не хочу!

Саид, который как раз менял повязку другому раненому, поднялся. Он подошёл к парню, опустился рядом на колени, взял его за плечи.

- Тише, брат, тише, сказал он. Всё в руках Аллаха. Никто не умрёт раньше своего часа. И никто не проживёт дольше, чем предписано.

- Но они убьют нас! всхлипывал парень.

- Если такова воля Аллаха, значит, так должно быть. Но помни: терпение добродетель. Пророк, мир ему, говорил: Знай, что если весь народ соберётся, чтобы принести тебе пользу, он принесёт тебе только то, что Аллах уже предписал тебе. И если весь народ соберётся, чтобы навредить тебе, он навредит тебе только тем, что Аллах уже предписал тебе. Мы не можем изменить судьбу. Но мы можем встретить её как мужчины, а не как испуганные дети.

Парень затих, но всё ещё дрожал. Саид продолжал говорить, и его голос, низкий, спокойный, заполнял блиндаж, как тёплая вода.

- Не бойся. Аллах с теми, кто терпит. Если нам суждено умереть, мы умрём. Но до тех пор мы обязаны жить и помогать друг другу. Это наша вера. Это наша сила.

Он положил руку на голову парня, и тот, всхлипнув еще раз, забылся тяжелым сном. Саид остался сидеть рядом, что-то шепча. Может быть, молитву. Может быть, просто слова утешения.

Я отвернулся. В груди было пусто. Я не верил в Бога, в которого верила моя мать. Но в этот момент я позавидовал Саиду. У него было что-то, за что можно держаться. А у меня только воспоминание об испуганной девушке и выстреле, который я не могу отменить.

Ночь наступала, и вместе с ней неизвестность. Мы ждали. Ждали, когда придёт приказ о капитуляции, о прорыве, о чём угодно. Но приказа не было. Только дождь, который снова начал моросить, и гул артиллерии, который не смолкал ни на минуту.

Я смотрел на раненых, на Саида, на молодого алжирца, который уже спал, привалившись к стене. И я понимал: что бы ни случилось завтра, я не смогу отмыться от того, что сделал. Но, может быть, я смогу хотя бы не повторить этого. Может быть, если нам дадут шанс, я посмотрю в глаза тому, кто будет стоять надо мной, и не увижу в нём палача. Или увижу, но не как жертва, а как человек, который понимает, что такое война.

Пока же мы просто ждали. И в этом ожидании было больше муки, чем в любом бою.

Седьмого мая небо прояснилось. Дождь прекратился, и впервые за долгое время я увидел солнце. Оно было бледным, негреющим, но его лучи, косые и робкие, осветили долину. Я вышел на поверхность и замер. То, что я увидел, было похоже на сон. Вся долина была выжжена, изрыта, усеяна телами. Французские позиции дымились. На склонах гор, совсем близко, я разглядел вьетнамские траншеи, которые опоясывали нас, как удав. Их было так много, что казалось, сама земля породила их. Я понял: это конец.

В десять часов утра по гарнизону разнёсся приказ о прекращении огня. Командование приняло решение капитулировать. Я услышал эту новость от сержанта, который бежал по траншее, размахивая белой тряпкой. Он кричал: Конец! Всё кончено! В его голосе было не радость, а истерика, похожая на плач. Я стоял, привалившись к стенке, и не мог пошевелиться. Внутри что-то оборвалось, как струна, натянутая до предела. Я не чувствовал ни облегчения, ни горечи. Только пустоту, огромную, как сама долина.

Мы вышли из траншей с поднятыми руками. Нас было мало человек тридцать со всего восточного сектора. Мы шли, шатаясь, не глядя друг на друга. Вьеты стояли вдоль тропы, молчаливые, с винтовками наперевес. Они не улыбались, не злорадствовали. Они были такими же усталыми, как мы. Я искал среди них глазами кого-нибудь, кто был бы похож на человека, которого я мог бы ненавидеть. Но не находил. Они были просто людьми, которые победили.

Нас построили в колонну и повели на север. Я шёл, глядя под ноги, на разбитую дорогу, по которой стекала грязная вода. Рядом со мной шёл Саид. Он держался прямо, но я видел, что силы покидают его. Он был ранен, но не жаловался. Только стискивал зубы от боли.

- Что теперь? спросил он тихо.

- Не знаю, ответил я. Плен. Дорога. Может быть, дом.

Он усмехнулся, и в этой усмешке было столько горечи, что я отвернулся.

Мы шли весь день и всю ночь, останавливаясь лишь на короткие привалы. Вьетнамцы не били нас, не издевались. Они давали воду, иногда горсть риса. Но я видел, как они смотрят на нас. В их глазах не было ненависти, скорее холодное любопытство, как к диковинным зверям. Или равнодушие, которое было хуже ненависти.

В ту ночь, когда нас остановили на ночлег в каком-то заброшенном селении, я лежал на земле, глядя в небо. Звёзды, которых я не видел много дней, высыпали над горами. Они были холодными, далёкими, равнодушными. Я думал о Пьере. О том, как он звал меня в ту ночь в Нашане. О том, как я ушёл. И впервые за долгое время я почувствовал не стыд, а тихую, щемящую грусть. Я понял: я больше не тот, кто бежал. Я тот, кто остался. И это, возможно, единственное, что имеет значение.

Я закрыл глаза. Где-то вдалеке, за горами, была Франция. Там ждали мать, отец. Там был дом, в который я, может быть, вернусь. А может быть, нет. Но пока я был жив. И это было больше, чем у многих.

Война кончилась для нас. Но я знал: она останется во мне навсегда. Как шрам, как сон, как дождь, который всё ещё шёл, хотя сегодня выглянуло солнце.

Глава 18. Цена победы.

К началу мая я перестал различать дни. Они слились в один бесконечный поток: дождь, грязь, голод, короткие вспышки боя, лица, которые исчезали. Иногда мне казалось, что я уже умер и всё, что происходит, это посмертное наваждение, сотканное из дыма и сырости. Но боль в руках, стёртых до мяса о черенок лопаты, возвращала меня к действительности. Я был жив. Жив вопреки всему, что должно было меня убить.

Наш отряд, вернее то, что от него осталось, держался на восточном склоне, вплотную прижавшись к французским линиям. Мы лежали в траншеях, наполовину залитых мутной водой, и ждали приказа. Приказ пришёл четвёртого мая: готовиться к последнему штурму. Командование решило, что настал час покончить с крепостью. Мы выслушали связного, который, задыхаясь, передал распоряжение, и молча разошлись по позициям. Никто не ликовал. Даже самые молодые, ещё не утратившие способности верить в победу, не произнесли ни слова. Слишком много смертей лежало между нами и этой победой.

Пятое мая мы провели в подготовке. Чистили оружие, точили штыки, перевязывали раны. Я сидел в своей норе, вырытой под корнями баньяна, и смотрел, как капли дождя просачиваются сквозь сплетение ветвей. Лиен не было рядом. Я не видел её уже почти месяц, и от этой разлуки в груди поселилась тупая, ноющая боль, похожая на застарелую рану. Я знал, что она жива мне передавали записки, но этого было мало. Хотелось увидеть её, услышать голос, коснуться руки. Война отнимала у нас даже такие простые вещи.

Перед штурмом к нам пришёл новый политработник, молодой, с горящими глазами, сменивший Тхая, который остался в тылу с ранеными. Его звали товарищ Зунг. Он говорил о победе, о том, что французы уже на последнем издыхании, что скоро мы войдём в Ханой как освободители. Бойцы слушали молча, глядя в землю. Никто не верил. Но никто и не спорил.

Потом он подошёл ко мне.

- Товарищ командир, вы верите в победу?

Я посмотрел на него. Ему было, может быть, двадцать пять. На его лице ещё не было шрамов. Он ещё не видел того, что видел я.

- Я верю в то, что мы дойдём до конца, ответил я. А что будет потом не знаю.

- Но вы должны верить! воскликнул он. Без веры мы не победим!

Я устал спорить. Устал объяснять, что вера не останавливает пули и не воскрешает мёртвых. Я просто кивнул и пошёл проверять посты. За спиной я слышал, как товарищ Зунг снова начал говорить бойцам о светлом будущем. Его голос звучал громко и уверенно, но в нём была фальшь, которую слышали все. Может быть, он и сам её слышал. Но продолжал говорить, потому что не знал, что делать иначе.

В ночь на шестое мая мы выдвинулись. Дождь ненадолго утих, но воздух был пропитан влагой, как губка. Я шёл в первой цепи, ведя за собой двадцать семь человек. Среди них были совсем мальчишки, пришедшие из деревень, где французы сожгли всё, кроме земли. Они шли молча, сжимая винтовки, и в их глазах я видел отражение собственного прошлого надежду, которая ещё не успела умереть. Я не стал им говорить, что надежда это первое, что убивает война. Пусть узнают сами, если выживут.

Французы ждали нас. Их позиции были укреплены, но мы знали каждый метр: где проволока, где пулемётные гнёзда, где минные проходы, проделанные нашими сапёрами. Мы ползли всю ночь, то замирая, то бросаясь вперёд короткими перебежками. Перед рассветом, когда небо на востоке стало цвета разбавленного молока, начался артналёт. Наша артиллерия била с гор, и снаряды рвались на французских позициях, поднимая фонтаны красной земли. Я лежал в воронке, прижавшись к стенке, и слушал, как грохот перекатывается по долине, как будто сама земля стонала от боли.

Потом всё стихло. И в этой тишине я услышал крик. Он шёл откуда-то справа, из траншеи, где сидели наши. Кричал молодой боец, совсем ещё мальчик. Он выскочил на бруствер, размахивая винтовкой, и закричал: Вперёд! За родину! И бросился вниз по склону, прямо на проволоку. Я видел, как пуля сразила его в тот же миг, как он упал, раскинув руки, и остался лежать, уткнувшись лицом в грязь. Но его крик подхватили другие. Бойцы поднялись из укрытий и пошли в атаку. Я побежал вместе с ними.

Бой был страшным. Я не помню подробностей, только обрывки: вспышки выстрелов, звон в ушах, лицо француза, искажённое ужасом, когда я вонзил штык ему в живот. Я бежал по траншее, скользя по телам, и стрелял, стрелял, стрелял. Вокруг меня падали люди свои и чужие. Земля под ногами была скользкой от крови, и я несколько раз падал, но поднимался и шёл дальше. В какой-то момент я понял, что мы прорвались. Французы побежали, бросая оружие. Наши бойцы, обезумев, преследовали их, добивая раненых и сдающихся в плен. Я остановился, прислонился к стенке траншеи, и меня вырвало.

Когда я пришёл в себя, солнце уже взошло. Оно было бледным, негреющим, но его лучи, пробившись сквозь тучи, осветили долину. Вокруг меня лежали тела. Французские и вьетнамские, переплетённые в последнем объятии. Я смотрел на них и не чувствовал ничего. Только пустоту, которая растекалась внутри, как яд.

К полудню седьмого мая всё было кончено. Французский гарнизон капитулировал. Мы узнали об этом от связного. Его лицо было мокрым от пота и слёз. Победа! кричал он. Они сдались! Я стоял среди разрушенных укреплений, смотрел на него и не мог поверить. Неужели всё? Неужели конец? Внутри не было радости. Только усталость, глубокая, как море.

Мы спустились в долину, где уже собирали пленных французов. Они шли колоннами, серые, измождённые, с поднятыми руками. Я смотрел на них и не испытывал ненависти. Только жалость, смешанную с презрением. Эти люди пришли на мою землю, чтобы убивать, и теперь они были побеждены. Но почему-то мне не было от этого легче.

Я искал Лиен. Я спрашивал у каждого встречного: Где госпиталь? Где сестра Лиен? Мне указывали направление, и я шёл, спотыкаясь, через поля, заваленные телами, через разрушенные деревни, через толпы бойцов, которые ликовали, стреляя в воздух. Где-то гремели песни, где-то плакали, где-то смеялись. Всё смешалось в один хаос.

Наконец я нашёл госпиталь несколько длинных навесов из бамбука и брезента, разбитых на краю долины, у самой реки. Здесь было тихо, если тишиной можно назвать стоны и шёпот. Раненые лежали вповалку на циновках, некоторые прямо на земле. Воздух был тяжёлым от запаха крови, карболки и гниющей плоти. Санитары двигались между ними, как тени, не поднимая глаз.

Я остановил одного из них молодого парня с усталым, безразличным лицом.

- Мне нужна сестра Лиен. Она здесь?

Он посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то, отчего у меня похолодело внутри.

- Лиен? переспросил он. Вы не знаете?

- Что я должен знать?

- Она умерла. Сегодня ночью.

Мир не рухнул. Не остановился. Просто стало очень тихо, как будто кто-то выключил все звуки разом. Я слышал только своё дыхание и далёкий плеск реки.

- Где она? спросил я.

Он показал рукой на дальний навес, у самой воды. Я пошёл туда, не чувствуя ног. Внутри было пусто, как в выгоревшем доме.

Она лежала на бамбуковой циновке, укрытая куском серой ткани. Я опустился на колени рядом, откинул ткань. Её лицо было спокойным, чуть бледным, но не искажённым. Только губы посинели. Волосы кто-то расчесал и уложил вдоль тела. Руки сложены на груди. Она выглядела так, будто спала. Только не дышала.

Я сидел и смотрел на неё. В памяти всплыло всё: как она перевязывала мою руку после первого ранения, как сидела со мной у реки, как сказала: Я не боюсь. Она не боялась смерти. Но я боялся остаться без неё. И вот это случилось.

Потом пришёл старик-врач, с усталыми глазами и дрожащими от напряжения руками. Он сел рядом на корточки и заговорил тихо, глядя не на меня, а на неё.

- Она была ранена четыре дня назад. Осколок мины. Небольшой. В бок, под ребро. Она не сказала никому. Перевязала сама и продолжила работать. Раненых было слишком много. Она не спала три ночи. Потом началась лихорадка. Мы думали, обычная малярия. Но это была инфекция. Когда она потеряла сознание, было уже поздно. Сепсис. Мы ничего не могли сделать.

Он замолчал. Я тоже молчал. Слова не имели значения. Значение имело только её лицо спокойное, отрешившееся от всего. Она умерла, спасая других. Так же, как жила. Я не мог её винить. Но я не мог и простить. Себя.

- Почему она не сказала? спросил я, хотя знал ответ.

- Потому что она была нужна другим, ответил старик. Она всегда ставила других выше себя. Это её и убило.

Он поднялся и ушёл, оставив меня одного. Я сидел рядом с ней, держа её холодную руку, и думал о том, что мир, который мы завоевали, оказался пустым без неё. Победа была горькой, как гнилой плод. Мы прогнали французов, но смерть осталась. Она никуда не ушла. Она просто сменила обличье.

Я наклонился и поцеловал её в лоб. Кожа была холодной, как вода в горном ручье.

Я не знаю, сколько я так сидел. Утром я вышел из госпиталя. Солнце светило ярко, но не грело. Долина лежала передо мной, изрытая, мёртвая. Французы сдались. Победа была нашей. Но я не чувствовал радости. Только пустоту.

Я пошёл к реке, Вода несла мутные волны к морю, унося с собой всё: кровь, пепел, память. Я смотрел на неё и думал: может быть, однажды эта река донесёт до моря и мою боль. Может быть, море её растворит. А может быть, она останется со мной навсегда как Лиен, как любовь, как война.

Я вернулся в лагерь. Там всё ещё праздновали. Стреляли в воздух, пели, обнимались. Я шёл мимо, не глядя ни на кого. Я был чужой среди своих. Потому что победа без неё была не победой, а просто ещё одним днём войны.

Глава 19. Дороги, которые не заканчиваются. Часть первая. Лион, Франция.

Поезд прибыл на вокзал Перраш ранним утром, когда город ещё лежал в серой, влажной мгле, напоминавшей туман долины Нам Юм. Я стоял у окна вагона, глядя на проплывавшие мимо пакгаузы, на семафоры, на мокрые крыши, и не мог заставить себя поверить, что это происходит на самом деле. После месяцев плена, после бесконечных этапов, лагерей, допросов, после всего, что я видел и пережил, Лион казался декорацией из какого-то чужого, давно забытого сна. Слишком чистый, слишком тихий, слишком равнодушный.

Я сошёл на перрон, неся в руке тощий вещмешок, в котором лежали лишь смена белья, жестяная кружка и фотография Пьера, завёрнутая в обрывок клеёнки. Всё остальное мои вещи, мои надежды, моя прежняя жизнь осталось где-то там, в красной глине Дьенбьенфу, среди обломков блиндажей и тел, которые так и не были похоронены по-человечески. Я шёл по перрону, и люди расступались передо мной, бросая косые взгляды на мою измождённую фигуру, на лицо, покрытое шрамами, на глаза, которые, наверное, смотрели как у мертвеца. Я чувствовал себя призраком, вернувшимся в мир, который не знал, что с ним делать.

Мать ждала меня у выхода. Отец умер весной 1954го, так и не дождавшись меня. В те самые дни, когда мы отбивали атаки на Элиан-2, когда я сидел в траншее по колено в грязи. Я увидел маму издалека маленькую, сутулую, в старом пальто с потёртым меховым воротником. Она стояла, вглядываясь в лица выходящих, и в её глазах было столько тревоги и надежды, что у меня перехватило дыхание. Я подошёл, и она, всплеснув руками, прижала меня к себе. От неё пахло тем же запахом, что и в детстве: лавандой, воском и чуть-чуть скипидаром, которым отец чистил кисти. Я стоял, уткнувшись лицом в её плечо, и не мог произнести ни слова. Только слёзы, неожиданные, горячие, текли по моим щекам и впитывались в шерсть её пальто.

- Ты вернулся, шептала она, гладя меня по спине. Господи, ты вернулся.

- Вернулся, ответил я, и голос мой был чужим, хриплым, как у старика.

Мы ехали домой на трамвае, и я смотрел в окно на улицы, по которым бегали трамваи, на булочные с витринами, полными хлеба, на кафе, где люди сидели за столиками и пили кофе. Всё это было так обыденно, так спокойно, что казалось неправдоподобным. Неужели здесь всё это время текла нормальная жизнь? Неужели люди не знали, что где-то далеко, на другом конце земного шара, в джунглях, их соотечественники умирали в грязи и крови? Или знали, но предпочитали не думать? Я не мог их винить. Я сам когда-то был таким же.

Дом встретил меня запахом пыли и старого дерева. В моей комнате ничего не изменилось: та же кровать, тот же письменный стол, та же полка с книгами, которые я читал до войны. Я сел на кровать, провёл рукой по покрывалу. Оно было холодным, как саван. Мать хлопотала на кухне, грела воду для ванны, что-то говорила о соседях, о ценах, о том, что в этом году хороший урожай винограда. Я слушал её голос, не вникая в слова. Мне было трудно дышать, как будто воздух здесь был слишком плотным, слишком сладким. Я привык к запаху гнили, пороха и пота, а тут пахло мылом и воском. Это было невыносимо.

Первые недели я провёл как в тумане. Спал до полудня, потом сидел у окна, глядя на улицу. Мать уходила на работу (она работала в аптеке), и я оставался один. Я не включал радио, не читал газет. Мир, который бурлил за окном, был мне чужд. Я пытался заставить себя выйти, прогуляться, но каждый раз останавливался у двери, не в силах повернуть ручку. Там, за порогом, были люди, которые не знали, что такое война. Они улыбались, смеялись, спешили по своим делам. Они жили. А я существовал.

Однажды я всё-таки вышел. Надел старый отцовский плащ, который мать перешила для меня, и пошёл по улице, сам не зная куда. Ноги привели меня к набережной Соны. Я стоял на мосту, смотрел на серую воду Соны и думал о том, что все реки одинаковы. Они текут, не останавливаясь, унося с собой всё, что в них брошено. Нам Юм уносила тела, обломки, кровь. Сона несла баржи, мусор, отражения фонарей. Но суть одна: вода не помнит. А человек помнит. В этом его проклятие.

Я отвернулся от перил и пошёл по набережной. Люди спешили мимо, укутанные в пальто, с поднятыми воротниками. Декабрьский ветер дул с реки, сырой, пронизывающий. Я не чувствовал холода. Я вообще мало что чувствовал в те дни, кроме глухой, ноющей пустоты, которая поселилась где-то между грудной клеткой и животом.

И вдруг я увидел его.

Он стоял на другой стороне улицы, у витрины булочной. Высокий, худой, в расстёгнутом пальто, из-под которого виднелся тёмный свитер. Копна каштановых волос, отброшенных со лба знакомым, чуть ироничным жестом. Он разглядывал круассаны, склонив голову набок, и на его губах играла та самая улыбка, которую я помнил лучше, чем собственное лицо.

Пьер.

Сердце остановилось, потом забилось с такой силой, что я почувствовал удары в висках. Я рванулся через улицу, не глядя на машины. Кто-то закричал, засигналил. Я не слышал. Я бежал к нему, расталкивая прохожих, но, когда добежал до витрины, там никого не было. Только отражение моего собственного лица в стекле бледное, искажённое, с безумными глазами.

Я стоял, хватая ртом воздух. Прохожие обходили меня, бросая косые взгляды. Наверное, я выглядел как сумасшедший. Может быть, я и был сумасшедшим. Война не проходит бесследно. Она оставляет в голове трещины, через которые просачиваются призраки.

Я заставил себя идти дальше. Ноги дрожали. Сердце колотилось где-то в горле. Пьер. Это был Пьер. Или нет? Может быть, просто похожий человек. Может быть, игра света. Может быть, мой мозг, уставший от одиночества, выдумал его. Но как же отчётливо я видел его! Его волосы, его улыбку, его пальцы, постукивающие по стеклу.

Через несколько дней, идя по улице Республики, я снова увидел его. Он стоял на остановке трамвая, читал газету. Та же поза, тот же наклон головы. Я остановился, не в силах пошевелиться. Он не замечал меня. Просто читал, как будто ничего не случилось. Как будто он не лежал в траншее Нашана, истекая кровью, и не звал меня. Я хотел подойти, окликнуть его, но ноги будто вросли в асфальт. Я смотрел, как подошёл трамвай, как он сложил газету, сел в вагон. Двери закрылись, и он уехал, не оглянувшись.

Я стоял, глядя вслед. В груди что-то оборвалось. Стыд накрыл меня, как волна. Я не имел права видеть его. Я не имел права на эти встречи. Я оставил его умирать. И теперь он будет преследовать меня, как напоминание. Как живой укор.

Постепенно видения стали другими. Теперь я видел не только Пьера. Иногда в толпе мелькало лицо Каддура алжирца, умершего у меня на руках после первого боя в дельте. Его губы шептали что-то на арабском, и я отводил глаза. Иногда я видел Ахмеда, марокканца, которому всадили штык в живот в Нашане. Он смотрел на меня с удивлением, как будто спрашивал: Почему я? Почему не ты?

Однажды, в очереди за хлебом, я увидел ее. Девушку-санитарку. Она стояла впереди, в сером плаще, и её волосы были убраны под косынку. Она обернулась, и я узнал её лицо молодое, бледное, с тёмными глазами. Ее взгляд пронзил меня. Она просила пощады. Я отшатнулся, выронил монеты. Они покатились по полу, звеня. Женщина рядом наклонилась помочь, но я уже выбежал на улицу.

Я бежал по тротуару, не разбирая дороги, пока не оказался в каком-то дворе. Прислонился к стене, закрыл глаза. Ее лицо стояло передо мной, как выжженное на внутренней стороне век. Она не осуждала меня. Она просто смотрела. И этот взгляд был хуже любого приговора.

С тех пор я стал бояться толпы. В каждом прохожем мне чудились знакомые черты. Пьер, Каддур, Ахмед, вьетнамка, которую я убил в окопе, хотя она не представляла опасности. Они шли рядом со мной, сидели в кафе, стояли на остановках. Они не говорили со мной. Только смотрели. И в их молчании было больше боли, чем в любом крике.

Я понимал, что схожу с ума. Понимал, что эти видения лишь порождение моего измученного мозга. Но от этого не было легче.

Однажды я встретил старого знакомого. Это был Жерар, мой одноклассник, который не пошёл в армию из-за больного сердца. Он узнал меня, остановился, протянул руку. На его лице было сочувствие, смешанное с любопытством. Мы зашли в кафе, заказали кофе. Он расспрашивал о войне, о плене, о том, как я себя чувствую. Я отвечал коротко, не вдаваясь в подробности. Что я мог сказать? Что там был ад? Что я убивал и видел, как убивают? Что я предал друга? Он бы не понял. Он слушал, кивал, потом перевёл разговор на футбол, на новости из Алжира, на то, что правительство опять подняло налоги. Я смотрел на него и думал: мы говорим на одном языке, но живём в разных вселенных.

Постепенно я начал замечать, что люди избегают меня. Соседи отводили глаза при встрече. Продавщица в булочной подавала хлеб, не говоря ни слова. Даже мать иногда смотрела на меня с каким-то страхом, как будто боялась, что я могу взорваться. Я не взрывался. Я был пуст, как мешок, из которого высыпали всё содержимое. Но эта пустота, видимо, пугала больше, чем крик.

Я пробовал найти работу. Пошёл в контору по найму, заполнил анкету. Меня спросили, чем я занимался последние четыре года. Я ответил: воевал в Индокитае. Человек за столом понимающе кивнул, но в его глазах я прочитал то же, что и у других: "Ты был там? Значит, с тобой что-то не так". Мне не перезвонили. Я не удивился.

Иногда по ночам я просыпался от собственного крика. Мне снилось, что я снова в Дьенбьенфу, что вокруг рвутся снаряды, что Пьер зовёт меня, а я не могу подойти. Санитарка плачет не убивай меня, мне всего лишь восемнадцать лет. Я вскакивал, облитый холодным потом, и долго сидел на кровати, глядя в темноту. Мать приходила, садилась рядом, гладила меня по голове. Я отстранялся. Мне было стыдно. Стыдно за то, что я такой, за то, что не могу забыть, за то, что не оправдал её надежд.

Однажды я сказал матери, что хочу уехать. Она не спросила куда. Только посмотрела на меня, и в её глазах я увидел то, что боялся увидеть: облегчение. Она тоже устала. Устала от моего молчания, от моих кошмаров, от того, что её сын вернулся с войны, но не вернулся домой.

- Я понимаю, сказала она тихо. Тебе нужно время.

Время. Как будто время могло что-то исправить. Но я не стал спорить. Я собрал вещи, те же, с которыми приехал, и вышел из дома. На улице моросил дождь, похожий на тот, что шёл в долине Нам Юм. Я поднял воротник плаща и пошёл к вокзалу. Куда я ехал? Я не знал. Может быть, в Марсель, чтобы попытаться найти работу в порту. Может быть, в Париж, чтобы затеряться среди миллионов таких же, как я. А может быть, просто в никуда, потому что дома для меня больше не существовало.

Я сидел на скамейке в зале ожидания, смотрел на расписание поездов и думал о том, что война не закончилась. Она просто переехала внутрь меня, свила там гнездо и теперь живёт, пожирая остатки моей души. Я сжимал в кармане фотографию Пьера, его улыбку, которая больше никогда не повторится. И понимал: я никому не нужен. Кроме, может быть, той войны, которая не отпускает.

Но где-то глубоко, под слоем пепла и грязи, теплилась крошечная искра. Может быть, это была надежда. Может быть, просто инстинкт. Я не знал. Но я сел в поезд, идущий на юг, к морю. Потому что море это всегда дорога. А дорога это всегда шанс.

Глава 19. Дороги, которые не заканчиваются. Часть вторая. Дорога, которая зовёт.

Я вернулся в деревню через месяц после победы. Шёл пешком от уездного города, потому что дороги были разбиты, а попутных машин не было. Вокруг расстилались рисовые поля, залитые водой, и в них отражалось небо бледное, выцветшее, как старая рубаха. Кое-где уже работали крестьяне: по колено в воде, согнувшись, они высаживали рассаду, и их движения были медленными, как во сне. Я шёл мимо, и никто не поднимал головы. Может быть, не узнавали. А может быть, просто не хотели видеть.

Деревня встретила меня тишиной. Бамбуковые изгороди потемнели от дождей, крыши домов просели, кое-где зияли пустые проёмы следы войны. Наш дом стоял на прежнем месте, но я не сразу узнал его. Стены из плетёного бамбука покосились, крышу из пальмовых листьев частично сорвало ветром, и мать залатала её старым брезентом, который хлопал на ветру, как подбитая птица. У порога сидела младшая сестра. Она чистила рыбу, и её пальцы двигались машинально, безжизненно. Увидев меня, она замерла, потом вскочила, опрокинув корзину, и бросилась в дом, крича: Минь вернулся! Минь вернулся!

Мать вышла на порог. Она постарела так, что я с трудом узнал её. Лицо стало серым, как земля после пожара, глаза ввалились, спина сгорбилась. Она смотрела на меня долго, будто не верила, потом прижала ладони к лицу и заплакала беззвучно, одними губами. Я опустился перед ней на колени, обнял её худые плечи. От неё пахло дымом, рыбой и болезнью.

- Я вернулся, мама, сказал я.

Она не ответила. Только гладила меня по голове, и её ладонь дрожала, как лист на ветру.

Первые месяцы я пытался жить. Работал в поле, чинил дом, помогал сёстрам по хозяйству. Но всё валилось из рук. Земля, которую я когда-то знал, как собственное тело, теперь казалась чужой. Рис, который я сажал, всходил плохо, и мать смотрела на меня с жалостью, которую я не выносил. Я просыпался по ночам от собственного крика, вскакивал, хватаясь за воображаемую винтовку. Сёстры боялись меня. Они ходили по дому тихо, как тени, и не заговаривали первыми.

Мать умирала медленно. Болезнь, которая подтачивала её последние годы, весной взяла своё. Она лежала на циновке, исхудавшая, с жёлтым лицом, и смотрела в потолок, по которому бегали ящерицы. Я сидел рядом, держал её за руку. Она была лёгкой, как сухая ветка.

- Ты не виноват, сказала она однажды ночью, не поворачивая головы. Война забирает. Но и даёт.

- Что она дала? спросил я.

- Она дала тебе жизнь. Пусть и не такую, как ты хотел.

Она умерла на рассвете, когда над деревней поднимался туман. Её последний вздох был похож на шорох листьев. Я закрыл ей глаза, сложил руки на груди. Потом вышел во двор и сел на землю, глядя, как солнце поднимается над рисовыми полями. Внутри было пусто. Даже скорбь не пришла. Только усталость, глубокая, как река.

Через год сёстры вышли замуж. Одна за политработника из райцентра, другая за бывшего бойца, который вернулся без ноги, но с медалью. Они просили меня остаться, говорили, что дом мой, что земля прокормит. Но я уже понимал: не прокормит. Не земля, а я сам не мог прокормиться ею. Я был как отрезанный ломоть, который не прирастёт обратно.

Я оставил дом младшей сестре. Уехал в Ханой осенью, когда с деревьев уже слетали листья. В городе пахло пылью, бензином и жареным луком. Люди спешили по улицам, не глядя друг на друга. Я шёл по тротуару, сжимая в руке узелок с вещами, и чувствовал себя невидимкой. Никто не знал, что я был в Нашане, в Дьенбьенфу, что я потерял там всё. Никому не было дела.

В армию меня взяли сразу. Узнав, что я воевал, кадровик молча поставил штамп и назначил на офицерскую должность. Я стал командовать взводом учить молодых парней тому, чему сам научился в джунглях. Они смотрели на меня с уважением, почти с благоговением. Для них я был героем. А я смотрел на них и думал: Вы не знаете, что такое война. И дай бог, чтобы не узнали.

Личную жизнь я пытался устроить. Сначала были случайные связи торопливые, безликие, от которых оставалась только пустота в душе. Потом недолгие отношения с женщиной, которая работала армейской столовой. Она была терпеливой, заботливой, но я не мог открыться ей. Не мог рассказать о Лиен, о расстрелянных христианах у часовни, о том, что я видел и делал. Она ушла, не дождавшись.

Потом я женился. Её звали Май, она была дочерью чиновника, тихая, красивая, с глазами, в которых пряталась печаль, как у всех женщин нашей страны. Она родила мне сына. Я назвал его Тхе в честь мальчишки, который погиб у меня на руках, когда мы брали Элиан-1. Май не знала, откуда это имя. Я не рассказал.

Семейная жизнь не сложилась. Я приходил домой поздно, молчал, сидел на балконе, глядя на улицу. Май плакала по ночам, думая, что я не слышу. Я слышал. Но не мог утешить. Призраки прошлого не отпускали. Лиен стояла у окна, скрестив руки на груди, и смотрела на меня с той же бесконечной печалью, что и в последний раз. Священник в чёрной сутане сидел на краю кровати, и его губы шевелились, читая латынь, которую я так и не понял. Тхе лежал на полу, прижимая ладонь к груди, и из-под его пальцев текла кровь. Иногда я слышал голос Туана его смех, похожий на бульканье воды, доносился из соседней комнаты. Я вставал, шёл на звук, но никого не было.

Май не выдержала. Она ушла к родителям, забрав сына. Я не остановил её. Что я мог ей сказать? Что я не сумасшедший? Что эти призраки лишь воспоминания, которые я не могу прогнать? Она бы не поняла. Она жила в мире, где война закончилась. А во мне она продолжалась.

Когда по гарнизону прошёл слух, что формируются части для отправки на юг, по тропе Хо Ши Мина, я сразу подал рапорт. Май не пришла проститься. Только передала через знакомых, что сын спрашивает обо мне. Я не ответил. Что я мог сказать? Что его отец пустая оболочка, которую держит на ногах только война? Что мирная жизнь для него хуже смерти? Нет. Пусть лучше думает, что я герой. Так ему будет легче.

И вот теперь я иду по джунглям Южного Вьетнама. Вокруг зелёная стена, влажная, дышащая, живая. Под ногами хлюпает грязь. Над головой, в кронах, перекликаются птицы. Где-то далеко грохочет гаубица южновьетнамской армии, и её гул сливается с воем ветра. Рядом идут мои товарищи молодые, усталые, но решительные. Они смотрят на меня, как когда-то смотрел Тхе, как смотрел Туан. Они верят мне. А я я наконец понимаю, что могу жить только здесь. Только в этом зелёном аду, где смерть ходит рядом, но где нет места призракам. Вернее, призраки здесь, но они не страшны. Они такие же путники, как я. И вместе мы идём вперёд, по тропе, которая не заканчивается.

Война мой дом. Джунгли моя земля. И я знаю, что рано или поздно они поглотят меня. Но до тех пор я буду идти, не оглядываясь. Потому что только здесь, среди дождя и грязи, среди выстрелов и смерти, я чувствую, что живу.


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"