Климко проснулся от холодной росы, упавшей ему на босые ноги (видно, метался во сне), и увидел над собой окаменело-сиреневое небо, каким оно бывает лишь осенью на восходе солнца, — без жаворонка, без легких с позолотой облачков по горизонту, без улыбчивой радости пробуждения. Климко поджал ноги под полы дижурчины, чтобы согрелись, и онемевшей дрожащей рукой сильнее разернул солому напротив глаз. Он спал под Скирдой.
Солнце, должно быть, только что взошло, потому что от скирды через ТИК и еще дальше на стернях лежала длинная тень в сизой росе, сладко пахло утоптанной в землю набухшей рожью, уже вкинувшейся в ключечки, да сухими мышами мы гнездами. Вечером мыши щекотали Климка, туша ему по рукам и ногам, пищали раденько, что есть им развлечение, и Климко прогонял их всяк: сукал ногами, кишел на них сердито — пока и уснул.
Ночью ему снилась большая стая желтых Воронов с желтыми воробьями вперемешку. А то была не стая и не химера Полуночная — то был вихрь из крупных кленовых и мелких вишневых листьев, снявшийся над выселком, когда Климко вышел в степь за станцию и в последний раз оглянулся назад. Та лиственная стая столбом стала у под небесся, выше и выше, а там измельчнела, рассыпалась и исчезла прочь из глаз.
Где те листья потом сели? Или, может, оно еще и до сих пор кружит?..
Климко свелся на локоть, чтобы лучше была видна путь, по которому ему идти дальше, и его затрясло так, что аж зубы за цокотали от терпкого застоявшегося холода во всем теле.
"Ничего, - подумал. - Пробежусь с горы — согреюсь".
В степи было тихо: блестели от солнца стерни и ковыль сверх пути, серебрилась тяжелая, увешанная разочками росы паутина. Вдали, между телеграфными столбами и некрутыми холмами, моросили розовые, как вспышки костров, меловые горы. Где — то там, возле тех гор, слышал от людей Климко, был большой город Славянск, а между горами, прямо на земле, лежала глыбами соль, - бери сколько поправишься. Еще слышал Климко, что за стакан соли можно выменять всякого добра: мисочку или две кукурузы, ведерко картошки или хлеба настоящего.
Климко шел босой, в куцых штанишках, старой матроске, бывшей когда-то голубой, а теперь ставшей серой, да еще в дядиной Кирилловой дижурке. Той дижурке, как говорил дядя, было "сто лет", и не рвалась она лишь потому, что зашкарубла от давней мазуты. Не брали ее ни дожди, ни снег, ни солнце. Пахла дижурка паровозом. Ночью она нахолоняла, а днем аж дымила на солнце, пахла еще сильнее и пекла плечи и спину.
Климко жил вдвоем с дядей Кириллом, с тех пор как осиротел. Жили они в Железнодорожном бараке при самых колеях. И когда мимо грохотал тяжелый эшелон, барак тоже будто срывался с места: двигались стены, дрожал пол, бряжились шиби в окнах, а барак мчался и мчался. Потом, когда эшелон Даленов, грохоча тише и тише, барак снова останавливался и стоял, как и раньше, и под окнами у него снова чирикали воробьи.
Дядя Кирилл был машинистом большого паровоза ФД и ходил на работу когда как: то утром, то днем, то посреди ночи, когда Климко уже спал. Возвращался он всегда неожиданно-с железным сундучком в руке, сморенный глазами и улыбающийся к Климку.
- Как тут мой помошничок? Не боялся сам ночью? - спрашивался, бывало, снимая кожаного картуза с белыми молоточками, от которого на лбу оставался красный тугой пружок, никогда не успевавший сойти до очередной смены.
Потом дядя умывался над большой медной миской, долго с хрустом в пальцах тручи руку об руку, хоть и сам он, и Климко знали, что руки все равно не отмоются.
- Вот поболеешь, Клим, и айда к нам на паровоз, — говорил дядя. - Выучим тебя на помощника машиниста и заживем: вместе на работу, вместе с работы... А так не вижу, когда ты у меня и растешь.
Умывшись, дядя надевал чистую рубашку и садился к столу.
- А давай только свои граматки, посмотрим, что там у тебя с науками. Это была самая большая радость Климкова-положить перед дядей щегольски исписанные тетради, а самому принялся возиться: вынести миску с дегтяной водой, вытереть пол, где набрызгано, и тихо, украдкой, чтобы дядя не обернулся, насыпать ему ухи, которой сам и наварил, — горячей и душистой. О тетрадях он никогда не боялся, потому что только по письму иногда имел "посредственно".
- О! - недоумевал дядя, разгибаясь над столом. - А это что? Надо было написать "холодно", а у тебя "хохолодно"...
Климко на то смущенно ответил:
- Так у меня, дя, после большого перерыва руки очень померзли, вот оно и хохокнуло.
Дядя, довольный, что нашел ошибку, откладывал тетради и брался к ухе.
- Ай добра же, - хвалил, едва отхлебнув из ложки. -У-у-у, такой не всякая и повариха сварит. Возьми же атам в шкатулке гостинец.
Климко знал, что дядя непременно скажет эти слова, однако всегда волновался: а что как нет? Что как забудет?
В шкатулке, пахнувшей так же, как и дядькова дижурка и картуз, и сам дядя, лежали блестящие ключи и ключики. Климко никогда их не трогал, потому что это были дяде ключики от паровоза, а лишь разглядывал их. Еще был в шкатулке молоток, клок рыхлой белой нитковины, большая кружка, чтобы набирать на станциях кипятка и чаевать с комочком сахара, да складной ножик — резать хлеб. В кружке Климко и находил гостинец: Пригоршня пряников-серебряноголовцев, или гроздь прозрачных петушков на палочках, связанных вместе белой нитью, или еще что-то такое.
Вечером дядя Кирилл, чистый, выбритый и ясный, снова шел на станцию со своим ящиком в руке, и Климко провожал его до паровоза. ФД стоял на запасном пути, еще горячий от недавнего рейса. Из трубы едва-едва курил дым, тихо сапал пар из патрубков и окутывал сморщенные колеса — ФД покоился, сияя жирными черными боками и начищенной медью. Возле него и зимой было тепло.
- Ты же там хозяйничай, Климе. А ночью спи и не бойся, — говорил дядя. - Ночью оно все так, как и днем, только и того, что по ночам.
И когда Климко бежал потом обратно к Бараку, дядя улыбался ему уже из паровозной будки и махал рукой — отако, самыми пальцами.
Климко и не боялся ночей, потому что барак почти никогда не спал весь. В нем жило много людей, все они работали на станции, ходили на работу и возвращались с нее кто когда, так что в бараке кто-то и не спал. К тому же стоял барак в таком веселом месте, что его со всех сторон озаряли огни — со станции, из вагоноремонтных мастерских и от шахты, — и он плыл каждую ночь в тех огнях, словно корабль в серебристом море.
А сколько звуков жило на станции ночью! Лязгали стальными тарелками вагонные буферы, перекликались Дудари-стрелочники, сюрчали в свои сюрчки и вымахивали фонарями сцепщики вагонов, вызванивали молоточками по колесам обходчики поездов, и словно где-то вверху над станцией постоянно, одним голосом дзуремел шахтный вентилятор. В бараке всегда стоял дух шпал, пошиба, котельной пары и полыни, что рос под окнами. А свет отовсюду рисовал на стене напротив Климковой кровати большие разноцветные цветы: красное-маки, синее — васильки, желтое — солнышки, они мелькали и дрожали, как от ветра в степи... То были сказочные, самые счастливые в Климковой жизни ночи.
Он так бы и вырос среди цветущих тех ночей, если бы не наступили ночи другие, ночи без огней. Остались только звуки, те, что всегда, но во тьме они нахмурились, поглохли и доносились словно из глубокой пропасти. В эти черные ночи поезда шли чаще и быстрее, чем раньше, но от них уже не веяло сосновыми досками или теплой пшеницей, мокрым, только что вынутым из шахты углем или кирпичной курявочкой из открытых вагонов. От них веяло лекарствами, дымом полевых солдатских кухонь, горячими на солнце обломками самолетов и пушек...
И одной из таких ночей не вернулся на станцию дядей Кирилловна, хотя его давно уже ждала новая смена машинистов. Климко целую ночь проблукал тогда на станции, вслушиваясь в далекие испуганные гудки паровозов, но так и не услышал среди них знакомого. Он был один на весь мир — гудок дяди ФД, — и Климко узнал бы его среди тысячи...
На рассвете на станцию приехала дрезина-рейковоз и привезла дядю Кирилла, его помощников, старого Кондратьевича, ездившего еще на царских паровозах, и кочегара Славка-гармониста. Дрезину окружили со всех сторон— дежурные обходчики, смажчики, стрелочники, и Климко никак не мог пробиться сквозь ту толпу. Он увидел только, что все поснимали картузы и наклонили головы, и закричал, и застучал кулачками в погорбленные спины:
- Пустите меня!
Его узнали и расступились... Климко увидел только седую дядьку чуприну из-под брезента, уцепился за борт кузова, чтобы слезть наверх, но кто-то подержал его за плечи и сказал:
- Сейчас, сынок, сейчас посмотришь вблизи. Снимем-и посмотришь.
- Прямое попадание... - торопливо рассказывал кто-то. - В тендер, их углем побило...
Дядю хоронили под вечер при распахнутых настежь дверях барака. На улице было ветрено. По коридору шуршали первые осенние листья с пристанционного сквера и забивались в тихие уголки. Увиходили молчаливые сморщенные железнодорожники в промащенных мазутой робах, снимали картузы, прощались шепотом с дядей и снова шли на работу; вздыхали и потихоньку всхлипывали женщины, сошедшиеся со всего барака, и только одна среди них, тетя Мотя с выселкой, плакала вслух и припадала щекой к черным — их так и не отмыли-дядькам рук, сложенных на груди. Она частенько приносила дяде чистые, выглаженные рубашки, пахнувшие простым черным мылом.
В головах у дяди лежали пучечки живых и сухих цветов: бархатцы с Деповской клумбы и гайстры с чьей-то грядки, сухой тысячелистник и ковыль. Цветы дышали мягко и ладанно, а Дядьков костюм новый пах Климку выходными днями.
- На кладбище Климко уже не плакал, а лишь вздрагивал от холода в груди и хрипло вздыхал. Красно, подплывая розовым под вечерним мраком, заходило солнце. А ветер обтепывал из молодых Тополек прижолок листву и разбросал между могилами. Оно застревало в оградках, прилипало к памятникам или летело в степь, рвя на своем пути тонкую, еще не стужавевшую по-осеннему паутину.
На могилу дяде положили его кожаный картуз с белыми молоточками.
После похорон тетя Мотя довела Климка до барака, заплакала у порога и сказала:
- Может, ты ко мне перешел? Куда же тебе теперь деваться? Кто теперь тебя присмотрит?
Климко покачал головой и пошел в барак. Ухаживать за собой — сварить есть, убрать в доме, постирать одежку-он умел и сам. Давно уже умел...
Климко вытер холодными грязными пальцами глаза и сел в своем Соломенном притоне. На пути в обе стороны не видно было и души. Только где-то далеко за перелотом, откуда он вчера пришел к этой скирде, слышалось по-утреннему лунное грохотание подвод. Оно то стихало, когда подводы спускались в выбалок, то снова громыхало, когда они выхватывались на холм. А вскоре сверх телеграфными столбами замаячил длинный немецкий обоз. Гладкие куцохвостые лошади-ломовики хекали паром. Кованые фуры с тормозами в передках стугонили тяжелыми колесами по вкатанной дороге. На последней подводе, немного отставшей от обоза, скулившись, сидел в передке солдат и, видно, куняв — пилотка сдвинулась ему на ухо, плечи обвисли, лицо уткнулось в расстегнутую вверху, с поднятым воротником шинелю. Напротив скирды он поднял голову, сказал что-то к лошадям, и они остановились. Климко на всякий случай поглубже врылся в свое притон, а солдат неуклюже спрыгнул с фуры, оглянулся на солнце, красно сверкнув очками, и двинулся к скирде. Но, шагнув несколько шагов, вернулся назад и прихватил карабин.
Он шел понемногу, как гайворон. Климко хорошо видел сквозь солому небритое морщинистое лицо, толстую о вислую нижнюю губу и высоко поднятое плечо с карабином на ремешке. Он был уже подтоптан, этот солдат, и, видимо, шел к скирде, чтобы набрать соломы под свое утлое тело. Климко понял это, когда дядя приставил к скирде карабин и попытался дергать солому, что-то бормоча. Потом увидел кучку уже надерганной — Климково притон-и пошел к ней. Климко замер, не зная, что ему делать: вскочить, крикнуть, шевельнуться?.. И когда солдат занес твердый черный ботинок, чтобы сбросить орошенный верхняк из Климкового хранилища, он, уже ничего не думая и ничего не видя перед собой, кроме блестящей подковы на каблуке, вскочил на колени, — грязный, нестриженный, в остюках. Солдат на мгновение застонал с поднятой ногой, потом тоненько выскочил и отпрыгнул в сторону. Он ухватил карабин и наставил его далеко перед себя на Климка. Климко немо смотрел в маленькую черную дучку карабинного дула — оно дрожало, нацеленное ему в переносицу, — потом расцепил кулачки и показал солдату худые синие ладони.
— Не бойтесь, дядя, - сказал, затинаясь от холода. - Видите ли, у меня же ничего в руках нет.
Тот по-волочному сапнул носом и громко вздохнул, о том карабина не опустил.
- Нет, — говорю, - Климко еще раз показал ладони и даже растопырил.
- О-у, - сказал солдат, сведя над очками жидкие миршавые брови, и засмеялся. Сперва меленько, по-бабьи, потом захохотал так лунко, что Синие птицы Ракши снялись со столбов над путем и перелетели дальше. А Климко смотрел с коленок в разинутый его рот с подковой прокуренных зубов вверху и тоже пробовал засмеяться, но выходила икота.
Успокоившись окончательно, солдат протер пальцем глаза под стеклами очков и спросил:
- Кто ты есть?
Климко молчал, удивившись не немецкому произношению солдата. Тогда солдат зажал карабин между коленями и, загибая пальцы на освобожденной руке, стал перечислять:
- Иван, Александр, Петер...
- Нет, - сказал Климко. - Меня зовут Клим.
-О-у, Клим ворошилоф! - хохотнул солдат. - Клим! Разумом... Здесь есть твой дом?
- Нет, - покачал головой Климко. - Я тут только что слышал. Дома у меня нигде нет.
-Да, - сказал солдат и зажмурился что-то быстро-быстро. Он говорил долго, тыкал в Климка пальцем, как наганом: "Пуф! Пуфи " - и несколько раз повторил слово "партизан". Тогда Климко понял, что этот солдат, который, очевидно, был чехом, боится каких-то партизан и чуть не застрелил его, Климка, врасплох,
— Я иду за солью, вот где, - Климко показал на Белые горы. - Мне надо соли, и потрусил себе с пучки на ладонь. — Соль.
— А-а, соль! Разумом... Хлеб-сольи..
Он осмотрел Климковые ноги, осыпанные курятами, грязные и побуряковевшие от холода, велел подождать и пошел на путь к фуре.
Солнце подбилось по ту сторону скирды, тень от нее покоротилась и потеплела.
Горы над степью вдали стояли белые, как пушистые на погоду тучи.
Чех вернулся уже без карабина, держа в руке пакет из выцветшей плащ-палатки в рыжих и зеленых пятнах, и подал его Климку.
Затем набрал охапку соломы, еще раз оглянулся на Климка, покачал головой: "Война, война... Плохо..."- и пошел к лошадям, сгорбленный, в тяжелых, не о старческую ногу, ботинках.
Подвода двинулась по пути вдогонку за обозом, который был уже далеко, и вскоре скатилась в выярок.
Климко развернул пакет. В нем лежала пачка сухих — они тарахтели — зеленоватых галет в прозрачной лопотючей бумаге и круглая черная коробочка соли — может, зо горсть. Климко разорвал бумагу, достал одну галету, надкусил и начал быстро жевать. Во рту сделалось терпко и холодно. Под ложечкой томно зассал голод. Климко понюхал галету и вдруг перестал жевать: она пахла мятно и ладанно, как сухие цветы в головах у дяди Кирилла. Голод вдруг улегся, исчез, от него осталась только тула резь в животе.
Климко поднялся, прикидывал галеты соломой и быстро, с плащ-палаткой и солью под мышкой, пошел к пути, скалывая ноги холодной от росы стерней. Он отошел был уже далековато, потом подбежал к скирде, одрыл в соломе галеты и завернул в плащ-палатку. "Мо', за них соли дадут или еще чего — нибудь", - подумал.
Он пересек путь, едва отзвучавший далениющим обозом, и пошел проселком прямо на Белые горы.
ГЛАВА II
Климко шел уже восьмые сутки.
В первый день ему было легко, даже весело. Пух ка пыльюга на дороге грела босые ноги, в карманах дядиной дижурки лежало шесть больших сухарей из белого хлеба и немалая торба на соль. А тут еще степи, солнца кругом полным-полно. Ветерок щекочет ковыль-траву, колошкает полыни, чтобы войи сильнее пахли. И нигде ни куколки. Только ящерицы шныряют между травой и теплыми камнями на голых холмах.
Сухарей дал Климку на дорогу дед Бочонок, станционный аптекарь и дядь Кириллов товарищ. Дед Бочонок — так звала аптекаря вся детвора в выселку и на станции-целыми днями, даже в воскресенье, просиживал в выселочной аптеке возле базара и (это было видно через окно) развлекал на манюних весах какие-то лекарства или стоял за прилавком, упершись в него большим животом. Он знал всех, и его тоже знали все. Седой, усатый и кругло-толстый, как самый настоящий бочонок, аптекарь любил прохаживаться по утрам по базару — в широких полосатых штанах, в длинной, чуть ли не до колен, синей косоворотке, подпоясанной витым шелковым поясом с белыми кистями. На ногах у него были огромные желтые ботинки. Бочонок никогда не покупал, а лишь весело переговаривался с базаровыми и хохотал басом из-под белых распущенных усов: "Гу-гу-гу! Кха-кха-кха! О, мое вам почитание!"И снова хохотал, причем живот ему вздымался, словно большая пругкая подушка, и двигался. Шелковые кисти на поясе тоже двигтели, ему тут-таки прямо посреди базара жаловались на всяческие немощи, и он ответил по важному: "Куальцекс, куальцекс, мой друг". Или: "Авспирини, авспирини пейте, моя ласко. Трижды в день по одной таблетке. Мела не жалко!"
Были, однако, и такие, кому Бочонок назначал лекарства, особенные своей загадочностью и торжественностью:
Бегя утром в школу мимо базара, Климко частенько заворачивал в ряды ради того, чтобы походить хвостиком за Бочонком и послушать эти его таинственные слова — "куальцекс", "хина", "авспирини"... Сильнее всего ему нравилось в них "а": круглое, глубокое, оно, словно эхо из колодца, перекатывалось в аптекаревом горле — тоже как бочоночки...
На другой день после того, как не стало дяди Кирилла, дед Бочонок пришел к Климку в барак, молча заплакал, прислонившись толстым плечом к косяку, и, утерев слезы, присел возле Климка на стул, так и охнувший под тяжелым телом. Тогда достал из кармана широченных своих штанов стопку красных тридцаток и положил перед Климком на столе:
- Может, хоть хлебушку когда-нибудь купишь. На все. Потому что сейчас они-бесценок... А еще лучше, если бы ты отправился на деревни и пристал к какой-то бабушке в помощь и пребыл этот лихой час. Я тебе харчей на дорогу дам.
Климко сказал, что ему дают на станции дядь паек, так что жить можно. К тому же в школе скоро начнутся занятия.
- Они уже не начнутся, — вздохнул дед Бочонок. Немцы вот-вот придут...
Вскоре немецкие самолеты разбомбили станцию. Климко бегал в тот день с выселковыми мальчиками за балку смотреть сбитый наш ястребок и видел издалека, как бомбы попадали в депо, в вагоны, как пошатнулась и медленно упала водопроводная башня, а в воздухе над пламенем и дымами после каждого взрыва жутко завывали обломки рельсов. Бомба попала и в барак, и его развалило, разбросало во все стороны, а остатки стен и простенков сгорели у Климка на глазах — быстро, как щепки. Пожары никто негасил, потому что станция горела вся, горели депо и шахта, а два паровоза, успевшие отойти за посадку у кладбища, звательно и печально гудели в два неодинаковых гудка.
Так и остался Климко, в чем был, в чем шел сейчас.
Солнце стало уже высоченно и пригревало в спину, а земля была холодная, от нее потерпели подошвы и сделались как деревянные. Когда они мерзли так, что аж пекли, и не было уже терпения идти дальше, Климко садился прямо посреди дороги и отирал их руками, хукал на них, поднимая ко рту то одну, то другую, и снова отряхивал.
Впереди заболванов лесок, самые верхушки деревьев. Такое, как выбалок, что ли. А может, какое-то село низовое. Над вершечками, желтыми и зелеными, заметил Климко, тоненькой струйкой взбирался вверх дымок. Он не таял и не падал набок, как то бывает при ветре, а лишь покачивался едва-едва в утреннем супокое. Климко обрадовался тому дымку и подался на него.
Костер теплился неподалеку от проселка, на картошке между прижавшимися осинами и кленами. Грядка была небольшая, на границах лежали кучки старого почерневшего от мха камня— видно, кто-то когда-то не день и не два труждался здесь, чтобы освободить землю от камня и посадит в нее какую-нибудь цеберчину картошки. У костра лежала груда примятого картофелины, смешанного с опавшими листьями, и виден был глубокий след от тачки. Картошку выбирали, наверное, вчера вечером, потому что земля в лунках еще не просохла. Климко разворошил палкой костер-из него выкатилось две черные, как-уголь, картофелины. Кожица на них так пригорела, что аж отстряла от серединок, розовых и пахучих. Климко быстро сжевал их, забыв даже, что у него есть соль. И тогда ему так захотелось есть, что слезы сами выступили на глазах. Он вытряхивал из уголков в карманах бочонки крошки от сухарей, легонько выдернул из них остюки и соломенную потеруху и еще немного полакомился. Последнюю половину сухаря он съел вчера утром и с тех пор не имел ни рисочки во рту. Правда, в одном леске над путем случился ему в чаще обильный куст боярышника. Климко оборвал его до последней ягоды и ел до тех пор, пока не затошнило.
Сухарей хватило бы дольше, если бы они были не червивые, если бы их давал ему дед Бочонок, а не его женщина, — худая, злющая и скупая Бочончиха. Климку всегда, когда они бывали с дядей Кириллом в гостях у бочонков, казалось, что Бочончиха не ставит миски с праздничным едой на стол, а бросает их, на что дед Бочонок только прикашивал и ерзал на стуле, однако молчал.
Когда Климко забежал к аптекарю и сказал, что подастся на села (о соли он смолчал, боясь, чтобы Бочонок не отговаривал его или еще хуже — не оставил жить у себя), тот вышел на кухню и долго робким баском переговаривался о чем-то с Бочончихой. Климко хотел был уже потихоньку убежать, но тут вошел аптекарь с женщиной, несшей впереди себя миску борща. Она бросила ее на стол и снова закрылась на кухне.
— Я не голоден, - сказал Климко, отодвигая миску, и поморщился, чтобы не смотреть на борщ.
- Ешь, - попросил Бочонок, виновато моргая глазами и хватая себя то за тот, то за тот ус. - Ты на бабу не смотри. Она такая и есть.
Климко даже не пошевелился.
В комнате у аптекаря очень пахло лекарствами. На полу лежало толстое одеяло, по стенам висели большие красивые картины в золоченых рамах, на высокой кровати под подушками спал кот с большим пушистым хвостом, а от кухни пахло горячим хлебом.
В окно обнаглел кто-то легонько постучал, аптекарь тяжело поднялся со стула, выглянул из-за занавески и закивал головой.
Он вышел на веранду, не причинив за собой дверей, и Климко услышал сквозь них измученный женский голос:
- Не лучше ему, Карпович... Горит весь. Вы еще что-то дали, такое что-то, чтобы помогло... А вам за то вот яичек, сальца четвертинку...
- Нет-нет, так вы с хозяйкой, с хозяйкой ладите. А лекарство я сейчас вынесу.
- Кто там? - вышла из кухни Бочончиха.
- За лекарством человек пришел. Мужчине плохо.
- Человек, человек, - перекрыл Бочончиха. - И всем на дурака дай.
- Чего это на дурака? - сердито ответил Бочонок. - Поди возьми там"подаяния".
- Яички... Сальце вот... - снова услышал Климко.
Потом скрипнула дверь в прикомерок, - видно, Бочончиха пошла прятать "подаяния" за лекарства.
Когда Климко уже вышел на крыльцо, она догнала его с шестью сухарями в фартуке, быстро, мелко перекрестила перед самыми глазами и прошептала что-то сама себе тонкими сердитыми губами.
Бочонок вывел Климка за ворота и сказал:
- Гляди же в дороге. А лучше-пристань к яки хось добрых людей, беженцев, — среди несчастных много есть добрых, - да иди вместе с ними. их теперь уйма сует во все концы. - И сокрушенно посмотрел на босые Климковые ноги. - Нашел бы я тебе и обувку, потому что как же это идти в осень босому, так нога же у меня такая, что ты один ботинок весь с головой спрячешься.
На прощание он поцеловал Климка, прижав к своему большому животу и щекотнув усами, вынул из кармана платок и стал обмакивать его в каждый глаз по очереди...
Первый сухарь Климко разломил, когда отошел от станции километров за двадцать пять и сел передохнуть — гудели ноги, жгли подошвы, натруженные о мелкие камешки, попадавшиеся в пыли, да и все тело томилось от усталости. Разломил и увидел, что внутри аж кишит мелкой белой черви. Скривившись от отвращения, Климко повыкидывал их Соломиной, еще раз разломил сухарь и еще повыкидывал... есть пришлось уже крошки. Но это было не самое страшное. Самое страшное произошло тогда, когда он, передохнув, встал, чтобы идти, и упал: ноги не удержали, их будто отняло. Что встанет, то и упадет, и упадет. Он испугался, стал растирать икры, бедра, бил по ним кулаками и кричал: "Ану идите! Ану идите мне сейчас!"
Он все-таки поднялся и ушел, еле-еле передвигая ступни в крутой пыли.
Так было после каждой передышки, и Климко сообразил, что лучше идти медленнее, но идти и идти без упину, чем спешить и через каждые пять-шесть километров падать, обессилев, на землю.
Сильнее всего болели ноги утром после ночевки. Но Климко уже знал, что бить их не следует, а надо легонько растереть, поласкать ладонями и первые несколько километров идти помаленьку. Дальше они уже не болели, шли себе послушно, только Немо звенели каждой жилочкой.
Климко подбросил в костер картошечку, раздувал жарок и долго отогревал ступни, время от времени дотуляя их прямо до пламени. Потом взял палку, которой расшевеливал костер и пошел по картошечке, раскапывая ею лунку за лункой.
Солнце уже припекало,-не очень, однако, по-осеннему, но Климко работал так рьяно, что матроска прилипла ему к спине. Он сбросил дижурку и снова стал к работе. При самой черте нашел несколько неископанных, притоптанных детскими ногами кустов ("Вон кто картошечку пик!"), и, разрывая их палкой, приговаривал:
- А что, спрятались, а? От меня спрячетесь!
К обеду Климко накопал пятьдесят семь картофелин-больших, меньших и совсем мелких. Двенадцать, мельчайших, он испек. ел помаленьку, макая в коробочку с солью: помаленьку — чтоб подольше, да и живот не заболит. А то боярышника вон переел-и стошнило. Понемногу надо было...
На дорогу он еще раз хорошо одогрел ноги, закинул за плечи сумку с картошкой и двинулся дальше через выбалок: может, где вода случится. По дну выбалка между камнями действительно бежал ручей, мыл бока тому камням, полоскал зеленисенькую травку, клавшуюся на воду ровными хохолками, и нес желтые листья. Климко стал навко лишки, припал к воде — холодная да добрая! - тогда умылся и утерся галстуком от матроски. А вверху над ручьем дремала желто-зеленая тишина осени и словно во сне роняла листья. Было так мягко и уютно в этом вышибале над певучей между камнями водой, что Климко не сразу поднялся с колен, а стоял и стоял...
Сразу же за выбалком на холме начинался какой — то городок: щеголеватые, выстланные брусчаткой улицы, белые домики в небольших пожелтевших садиках, дальше — грибок водокачки, клубящиеся дымы над ней; тоненько коротко свистнул паровоз - "кукушка"... Климко аж остановился, растерянный и испуганный: не приблукал ли он, кружась по незнакомым дорогам, обратно, на свою станцию. Да нет же, нет. Ведь их водокачку свалило бомбой, а тут целая. Не видно и шахтного террикона, да и Мостовой в их выселке не было, ее сделали перед самой войной только от станции — мимо базара до магазинов и парикмахерской. А так все похоже. И, идя с торбой за плечами над заборами незнакомой улицы, Климко вспоминал свою станцию, каждый день ее жизни и каждый час.
Будили его каждое утро, еще задолго до того, как идти в школу, хлебозавод и водовоз. Первой мимо Барака, медленно второхкая колесами по Каменке, ехала в пекарню пустая зеленая будка, запряженная парой маленьких (меньших, чем у немцев) дебелых конят. При тихой погоде от будки оставался в воздухе хлебный дух, долго не расходившийся потом. На будке было написано большими белыми буквами "хлеб". В передке, на высоком рундучке, сидел дядя в черном халате — его тоже звали хлебовозом — и досыпал недоспанной ночью, покивывая головой, а лошади шли сами, потому что они знали дорогу.
Немного погодя к Бараку с грохотом и хлюпотом в длинном бочонке на четырех колесах подъездил водовоз и веселым певучим голосом (хоть был он уже старенький) пространно восклицал: "Во-ода-а, вода-вода! Во-да-а вода-вода!"В бараке разом открывались все двери, тарахтели ведра, слышен был оживленный гомон у бочонка и пересмешники с водовозом. Воду всегда набирали весело,-может потому, что водовоз был всегда весел, буйно-красный на виду, а вода, так и сиявшая против восходящего солнца, была чиста и холодна, словно из-под льда. Зимой водовоз привозил воду обледеневшими, в серебряных сосульках, санями. Усы у него тоже были обледенелые и тоже в маленьких сосульках. Подождав, пока Климко нацедит воды, он забирал у него из рук ведра и заносил в комнату. "Дзядзька Кирилл и игдзе, на рабоце? - спрашивался. - Привек яму пирадаш, как вярньоцца. Ад дзядзькі Симьона " мол..."Зимой, когда такой ранней поры на улице еще по ночам, от станции через пути и до самого выселка мигали подвижные желтые огоньки, похожие на светляков: то возвращались домой с ночной смены шахтеры.
Вот от вагоноремонтных мастерских, сперва охрипло, с шипением, а дальше все чище и мощнее, доносился гудок, созывая людей на работу. Климко отправился в школу — мимо шахтной сортировки, закуренной пошибом, дальше мимо шумного многолюдного базара и аптеки. Возле клуба, напротив кинобудки, он останавливался и слушал, как там шерхотит-поет кинопленка: механик перематывал ее после вечернего сеанса — "Думы о казаке Голоте", или "Щорса", или "Чапаева". Как недавно еще, всего два месяца назад, все это было, а теперь казалось, что давно-предавно, как был еще дошкольником...
Возле какого-то двора Климко встал: на улицу через забор и желтую акацию свисала большая Яблоневая ветка. На ней между жидкими уже листьями висело двое поморще них яблочек, слипшихся воедино, - видно, червотока сточила ее. В акации на осонне собрался целый базар воробьиный. "Тепло нашли, - подумал Климко. - Нет на вас кота!"Воробьи, гоняясь друг за другом, шугали в Гилле и обивали крылышками листья. Яблоки тоже покачивались от того воробьиного дебоша вместе с тоненькой веточкой, на которой росли. Климко положил сумку с картошкой под забор и сел на нее, сказав себе: "передохну немного", — а сам не сводил глаз с пары яблок.
Он просидел отако, задрав голову вверх, долгонько. пока шея не взболела. Воробьи аж кишели в яблоневых ветках, а яблоки качались и не падали, словно их привязано ниткой. Климко встал, закинул сумку на плечи и, вздохнув, еще раз посмотрел на сморщенные яблочки. "Нет, пожалуй, они еще скоро не упадут. Пусть себе". И почимчиковал над заборами дальше, уже не поглядывая вверх на садовые ветки — и то, чего доброго, еще где-то приспичит "передохнуть"...
За городком снова была степь и степь. Солнце свернуло с полудня, светило вкось, и Климковая тень с сумкой скользила в вечернем луче — приближались и приближались, становились крупнее и оранжеще. Вскоре Климко по видел большой город в долине, остановился и разглядывал его долго, щуря глаза против солнца. Оно уже пело свою тихую красную песню вечерову, и Климко заозирался вокруг: надо же на ночь стать, потому что в городе где прислонишься? Далеко в поле, гонев за десять, он разглядел низенькую черную копычку сена или соломы, если бы не прошлогодней, и свернул с дороги...
ГЛАВА III
Это была не копычка, а старый шалаш на баштанище с привявшим уже огород и мелкой, из яблока величиной, поздней завязью арбузчиков. Климко разбивал их о колено и смаковал бледно-розовую холодную серединку: ба, не успело еще и солнце спрятаться, а земля уже стынет. Осень...
В шалаше было много соломы, твердой, слежавшейся, — сторожи укачали. Климко снял с того логова тугой хлопья, чтобы им укрыться, а остальную солому расшевелил, чтобы мягче было спать, завернулся в плащ-палатку и лег. Сразу дрожал, не так От под вечерней прохлады, как от арбузчиков, тогда надышал себе в пазуху, согрелся и притих в тепле. Он смотрел на солнце, как раз заходившее напротив шалаша, красно-грустное и крупное. Оно заходило за горы, и горы с этой стороны потемнели, взялись голубой тенью. "Скоро из — под них начнется ночь, - думал Климко. -и пойдет-постелется по степи дальше и дальше, во все стороны. И до станции дойдет, до Черного пожарища на том месте, где был барак, а теперь лишь куча пепла впе Ремиш с головешками осталась..."
В тот душный от пламени и дыма августовский день, когда сгорела станция, Климко нашел себе убежище в небольшой комнатке на шахтной сортировочной, где была когда-то весовая. Толстые каменные стены весовой и снаружи, и изнутри были густо покрыты черной копотью: снаружи от угольной курявы и пошиба, лежавшего тут же, сразу за весовой, высокими сугробами; изнутри — от дыма из круглой чугунной печки-"буржуйки", выходившей ржавчина воюющей трубой на улицу через жестяное стекло в окне. Еще в весовой стоял старый конторский стол. за которым сидел когда-то вагар и весил вагоны с углем; стол ряхтел от больших и малых чернильных пятен.
Климко перенес из оптового барачного погреба те запасы, что они имели с дядей об осени: шестеро ведер мелкой картошки-"розовки", два кусочка сала, старого, желтого сверху, да с десяток луковиц — и зажил в весовой сам-один. А впрочем, он редко когда оставался наедине в закопченных стенах, потому что у него частенько, — бывало, что и до ночи, — засиживалось школьное мальчишеское общество — бедные непоседливые выселочные мальчишки. А Зульфат Гареев, внук дедушки Гареева из хлебопекарни, тот и ночевать чуть ли не каждый день оставался. Ребятам по нраву было в низенькой каменной Климковой хижине среди глухих штыбовых сугробов на одшибе от выселка — будто на Робинзоновом острове... Усаживаются судьбы, сплев ноги по-турецки, и гомонят — без света, среди красных радуг от напаленной до вишневого цвета чугунной "буржуйки". Или же умолкнут вдруг все не сговариваясь и слушают, слушают далекий грохот ночного боя.
Но то было уже потом. А первые два дня Климку жилось в весовой так неуютно, так одиноко, что аж. Из подвала, где стояли огромные весы, тащило сквозь щели в старом деревянном полу прелой Ольгой, по закоулкам и под стенами выгарцовывали ночью крысы, а тепло от "буржуйки", пока на ней не обгорела ржавчина, шло угарное и давучее. Когда Климко хорошо напалывал ее, воздух вверху делался умопомрачительно горяч, от него ломило голову, а внизу ходила волнами густая подвальная охладительница.
Две ночи Климко спал на голом столе и отбивался от крыс палкой, стуча ею по стене. Крысиная, что, наверное, уже давно привыкла хозяйничать здесь, пугалась и исподтишка, а чуть погодя, еще Климко не успевал и веки склепить, снова заводила выскочивший, с топотнявой да скряботнявой шабаш.
Лишь на третью ночь Климко уснул спокойно, потому что крысы уже не надоедали ему. Спровадил их с весовой Зульфат Гареев, давний Климков товарищ. Он нашел Климка по дымку из трубы, выходившей сквозь оконное стекло на улицу. Прибежал запыхавшийся, с горячими румянцами на острых смуглых скулах, и так обрадовался встрече, что схватил Климка в охапку и носил его впереди себя, до хруста сжимая ребра. Зульфат был сильный мальчик, хотя и ниже Климка, считай, на голову.
-А я бегал — бегал по выселке, - видно, слепя слова, заговорил Зульфат. - Сюда-туда... фух!.. Спрашиваюсь: где Климка? Кто видел Климку? Нет Климки, никто не видел... А ты вот где! Хорошо! У-у-у, хорошо!
Климко на то лишь усмехнулся. Он очень обрадовался Зульфату и молчал только потому, что всегда был неболтлив в обществе. Он любил слушать и тихо улыбался, или сомневался, или напрягался весь, представляя то, о чем рассказывал товарищ.
- Крысы у меня здесь, - сказал Климко. - Такие здоровые, что топают...
Узкие и такие черные, что аж резкие, Зульфатовые глаза на мгновение зажмурились (так он делал всегда, когда ему надо было поразмыслить) и вдруг горячо взблеснули:
- А хочешь, их сейчас не будет, хочешь? - воскликнул задорно. - Всех выгоню пастись в степь! Хочешь?
Он быстро узнавал все крысиные ходы и выходы, выгреб из "буржуйки" в цеберку угольный жар и принялся наталкивать его палкой в каждую нору, утирая слезы от горячего едкого дыма.
- Теперь породой быть их, породой, чтобы дым не выходил! - кричал он Климку. - Вот так! О, слышишь: чихают! Нате вам еще, нате! - И сам чихал раз за разом и смеялся сквозь слезы.
Затем они наносили из шахтной лесопильные опилки и толсто вслали ею пол, чтобы не тащило из подвала; нашли в барачном сарае старую кровать с никелированными пулями на быльцах, перенесли к весовой и спладили постель из сена, которое не успели доесть шахтные лошади: шахту-потому что уже затопили водой, а лошадей забрали на войну. К вечеру мрачное Климковое жилище прояснилось, нагрелось, а опилки желто-медово запахли сосной. Чтобы отпраздновать входы, как положено настоящим хозяевам, ребята сварили на ужин картошки в полушубках к старому соленому салу. Это был настоящий праздник!..
А через полмесяца-случилось то утром-после короткого боя на станцию из степи пришли итальянцы. Они целый день гонялись за выселкой за курами, стреляли по ним из карабинов и автоматов и кричали, как цыгане. (До их прихода ни Климко, ни Зульфат не знали, что куры могут летать не прогорклее всякой птицы, только невысоко). Поев кур, итальянцы гуртами, меньше всего по двое-трое, совались от двора ко двору и искали себе еду за деньги.
- Марка, марка!.. - восклицали они.
Никто в выселку не понимал, что то значит, и те, у кого завалялись марки для конвертов, выносили их итальянцам. Они сердились и то по-своему, то по-немецки кричали, выбалушив черные цыганские глаза:
Об этом рассказал Климку Зульфат, потому что итальянцы приходили и к ним. Дед Гареев сказал им:
- У нас есть уголь... Больше ничего у нас нет.
Тогда итальянцы бросились грабить и брали не только еду, но и одежду, где лучше.
Через неделю они пошли дальше, а в выселку начался голод.
На маленьком Базарном Майдане ежедневно, с утра до вечера, стояли молчаливые люди, держа в руках все,. что было в них самое новое: костюмы и пальто, платья и свитчики материи, ботинки и "кировские" часы на узеньких ремешках... И все то не продавалось, а менялось хоть на какую-нибудь харч. Но чаще всего в толпе было слышно: "соли... Соли ни у кого нет? Отдаю за стакан соли..."
Как-то, покружив вокруг хлебопекарни, где еще не давно из желтых деревянных лотков горнулся, как из рукава, горячий хлеб и где еще до сих пор пахло хлебным духом, Климко с Зульфатом зашли на базар. Может, они и не завернули бы туда — насмотрелись уже на измученных голодом людей с какой — то детской жалобной надеждой в глазах, - если бы там не поднялся гвалт.
У старых деревянных прилавков, увидели они, стояла подвода, ее окружили с обеих сторон и кричали, поднявшись над головой у кого что было:
- Возьми у меня! Новехонькое, посмотри!..
- Бери костюм. Шевйотовый, не надеваемый и разу...
- Ботинки хромовые надо?..
— Драп на пальто... Попробуй, какой тяжелый. Вечное будет пальто.
На телеге, запряженной парой лошадей, стоял Здоровецкий бородатый дядька и гудел примирительно, перещипывая глазами товары:
- Тихо, тихо... Что мне надо-все возьму. Сам выберу. Только тихо, граждане! Ша! Ану одойди, не щупай мешков, потому что так кнутом и встюжу. Щупает оно... Ты, с драпом, давай. Что тебе? Мука есть, кукуруза, соль белая, славянская...
- Толпа изнову загудела, заколыхалась.
- Были бы эти наши шахтарики, они бы тебя надели и обули, еще и подпоясали бы... - негромко молвила какая-то женщина. В руках у нее было приношенное детское пальтишко.
Бородач услышал ее, нашел каменными глазами в на товпе и сказал:
— А ти вобше может тут не стоять. Вобше не подходи, потому что я у тебя и золота не возьму, хоть бы у тебя оно и было. Их пожалей, привези, а они еще и зубами скрежетают...
На женщину несердито зацитькали, будто просили ее молчать.
И тут Климко увидел Наталью Николаевну, учительницу свою и Зульфатову. Она стояла с младенцем на руках, прижав к себе вместе с младенцем розовое, словно сто роз, платье. Климко видел Наталью Николаевну в этом платье лишь дважды в год: первого сентября и в последний день занятий. Наталья Николаевна каждый раз так волновалась, встречая их, своих учеников, а или провожая на каникулы, что розы из розового платья зацветали у нее и на щеках. А прошлой весной на последнем уроке она сказала, печально улыбаясь: "Вот и пойдете вы в юность, уже с другими учителями, а я снова вернусь к маленьким, таким... грибочков, как были вы, когда при шли в первый класс. Помните?"- И слезы, две слезинки, покатились ей из глаз, однако она не слышала их и улыбалась. Тогда сказала: "Урок окончен, до свидания, дети..."- И отвернулась к окну. А они стояли и стояли за партами, хотя в коридоре уже снялся радостный шум: закончился учебный год, Солнца на улице полная чаша, вплоть до поднебесья, — кто же не будет радоваться!
Наталья Николаевна стояла в стороне от толпы, заслонившей подводу, и, маленькая, бледная, смотрела на бородача широко открытыми глазами. В них не было ни презрения, ни гнева, а лишь испуганное недоумение. Одна ее бровь, поторканная золотом от утреннего солнца, напряженно поднялась вверх и мелко-мелко дрожала. Климко с Зульфатом подошли к ней (она не заметила их) и, затинаясь от волнения, сказали, перебивая друг друга:
- Добрый день, Наталья Николаевна...
Она вздрогнула и выпустила из рук розовое платье. Климко с Зульфатом ловко подхватили ее, легонькую, как пух, и так стояли с ней, неловко и счастливо улыбаясь.
- Климка?.. Зульфат?.. Ой, как вы меня испугали... - И озарила их такими ласковыми, такими родными глазами, что им обоим показалось на миг, будто все вокруг так, как и прежде было, что нет и не было никогда войны, и угрюмого бородача на телеге, и выбитых окон в магазинах, и холодной неживой пекарни за серым дощатым забором; что вот сейчас на станции позвется гудком паровоз и звонок за клубом, где школа, позовет их на первый урок..
- Эй ты, молодица! - окликнул бородааь. - С красным платьем. Подходи, я беру твой товар.
Наталья Николаевна медленно обернулась к нему и сказала тихо, но так, что все в толпе услышали и огляделись:
- Нет-нет. В а м я его не променяю. Ни за что.
Бородач прищурил каменные глаза и, перекосив рот, сказал:
- Поду-умаешь, какая цяца... Ва-ам! Ну, тогда пухни с голоду! - Видно, платье ему нравилось.
- Пойдемте, мальчики, проведете меня немножко, — сказала Наталья Николаевна Климко и Зульфату.
Они ушли прочь от базара. А Бородач переспросил у кого-то из толпы:
- Кто она? Учительница? - И погукал: - Эй ты, учи-тельша!.. Гордая! Иди Сюй...
Он где успел доказать, быстро присел на телеге и заслонил голову руками. Каменюка пролетела над ним и ударилась о стену аптеки. Толпа одсахнулась от телеги, все испуганно смотрели на Наталью Николаевну и ребят, а Зульфат дрожал и кричал:
- Я убью его! Таких надо убьет! - Он ухватил комок породы, прищурил глаза и замахнулся во второй раз...
- Не смей, Зульфатеи-велела Наталья Николаевна, а Климко перехватил товарищескую руку и сказал:
- Не надо, Зуль, а то еще своего кого-то улучишь.
- Иш, чему она тех уродов научила! - прохрипел бородач. - Учи-ы-ительша.- Он увидел, что опасность уже миновала, и снова выпрямился на телеге. - Иш, чему научила!
Они отошли уже далековато от базара, а Зульфат все еще дрожал, словно в лихорадке, и раз за разом яростно озирался, сверкая глазами. Наталья Николаевна легонько погладила его бледной, в синих прожилочках рукой по черной стриженой голове и сказала:
- Ну хватит-бо, Зульфат, успокойся... Кармелючок мой милый. - Она тихо, ласково засмеялась, и ребята, словно они ждали знака, тоже заулыбались. Тогда Клим ко нерешительно спросил:
- А можно, мы посмотрим на вашего маленького?
- Маленькую... -На щеках у Натали Николаевны выступили едва заметные бледно-розовые розы. - ее зовут Оля. - Она чуть приподняла косынчик сиреневой пеленки, и Климко с Зульфатом разом, столкнувшись лбами, заглянули под тот косинчик. Они увидели маленькое-маленькое личико, белое, аж Меловое, и плотно зажмуренные веки, вздрагивавшие от солнца, а губенки, не красные, а синеватые, ежевичные, неустанно шевелились, словно искали что-то.
- Сейчас, сейчас... - проговорила к лицу Наталья Ми колаевна.
Ребята не поняли, что означало то "сейчас", лишь улыбались: "Олю, о-Олю!"- и причмокивали губами.
- Где ты живешь теперь, Климка? - Наталья Николаевна грустно взглянула Климке в глаза. - Я знаю, мне рассказывали обо всем, что тогда произошло, и... мне очень хотелось... надо было тебя увидеть, да Оля родилась. Именно в тот день...
Климко погрустнел, Зульфат тоже понурил стриженую голову.
— Мы сейчас вдвоем с Зульфатом, - сказал Климко. - Домой к нему, правда, наведываемся каждый день — воды наносим, уголь навыбираем под терриконом... Там теперь все гребутся. И снова ко мне. В весовой живем, на сортировочные. Где штыбовые сугробы, знаете? Итальянцы туда ни разу и носа не поткнули! У нас там красиво, тепло, печка есть железная, картошка... - Климко переглянулся с Зульфатом. Тот на мгновение зажмурился, тогда быстро закивал головой. - Наталья Николаевна... - Климко остановился и подал учительнице ее розовое платье, которое до сих пор нес под полой дядиной дижурки. - Не надо вам ничего променивать, а переходите — это мы вас с Зульфатом вдвоем просим, — переходите жить к нам. мы вам помогать будем, маленькую будем смотреть...
— Все помагать будем! - воскликнул Зульфат, взблеснув на Наталью Николаевну горячими преданными глазами. - А Оле я колыбельку принесу. У нас есть. Отец сам в депо сделал, как я оттакенький был. В кузнице гнул, электросваркой варил! Наталья Николаевна улыбнулась и опустила глаза: ей действительно негде было жить. Когда итальянские солдаты расположились лагерем в школе и устроили там шумный куриный пир (они ломали парты, раскладывали в школьном саду костры и смалывали над ними кур, с хохотами и песнопениями), Наталья Николаевна с ребенком и чемоданом, в котором были одежда и толика сухарей, тихонько ушла из своей комнаты в выселок и обратно уже не вернулась, потому что комната была ограблена и затоптана грязными ботинками. Да и вся школа стала похожа на казарму, а в классах стоял тошнотворный дух куриной смалятины. Не то что жить — жутко и жалко смотреть было на старенькую приземистую школу с черными, как синяки, выбитыми окнами...
— Спасибо, — тихо сказала Наталья Николаевна к ребятам и добавила еще тише: - я рада за вас, мои мальчики, я просто счастлива...
Климко и Зульфат управились быстро. С полудня до вечера они перенесли из комнаты Натали Николаевны все, что в ней было: кровать, стулья, книги, разбросанные по полу, этажерку, постель (подушки были почему-то порезаны, и из них веялись перья). Остался только большой вазон в деревянной кадушке — раскидистая, с шелковыми листьями Роза. Ребятам стало жалко бросать ее саму, и они уже смерком, чтобы никто не видел, обняв бочонок с обеих сторон, спотыкаясь и Сапая, становясь раз за разом передохнуть, перенесли к весовой и розу.
Уже напрочь споночило, когда Зульфат приправил колыбель, надев ее сеткой на голову. Колыбель была со всех сторон расцвечена цветами из проволоки и всякими проволочными кудряшками. Краска на ней, веселая, голубая, где-то облущилась, и там выступила ржавчина, и когда Зульфат качнул колыбель пальцем, она качалась долго, как маятник, сама, словно говорила: "Смотрите, какая Гожая я нянечка!"
Вслед за Зульфатом пришел и дедушка Гареев, низенький, сухоплечий, в ватных штанах, шерстяных носках и остроносых шахтерских чунях. Дедушка принес сумку сухарей и, тарахтя ими, положил на столе, а сам пошел к порогу, чтобы там сесть. Зульфат поспешил за ним следом и подставил стул. Дедушка оперся руками и грудью на палку и молча смотрел, как Наталья Ми колаевна, маленькая, с розовыми в сиянии от "буржуйки" волосами на плече, поит ребенка чаем из бутылочки.
- Тебе здесь будет хорошо, Наташа. Можно жит!.. Ай-я-яй... Маленькому-чай! Не годится. Маленькому молоко давай. Старому чай, кости греть. Да-А... Немец хитрый! Сам пошел на Ростов, там есть что кушат. Сюда послал итальянов-тут ничего кушат! - Он хрипло засмеялся. Тогда кивнул седой стриженой головой на сухари: — нестандартный сухарь. Хлеб нестандартный-сухарь нестандартный. Вынул из печи хлеб, взял буханку, верхушка раз — отпала. Без верхушка буханка нестандартний. Нехватка. А хлеб не бывает брак. Хлеб никогда не брак... Да-а, можно жит! Молодым жит, старым-туда! - и постучал костуром по полу. - Сухарь экономит!
- Не говори так! - сердито крикнул Зульфат.
- Молчи! - еще сердитее уставился на него дедушка Гареев.
Он посидел еще, покивал головой своим мыслям, потом встал и скомканно посмотрел в личико младенца на руках у Натали Николаевны.
- Молока надо! - сказал сурово.
Наталья Николаевна посмотрела на него виноватыми глазами:
— Не... Не стало, Муса Шафарович...
Дедушка Гареев обернулся к Зульфату, ткнул в него костуром:
- Пойдешь на Лобовку к Файзулиным. Там есть молоко.
- Сейчас? - вскочил Зульфат.
- Завтра, - сказал дедушка.
- Нет — нет, я вас прошу: не надо, не беспокойтесь, - умоляюще молвила Наталья Николаевна.
- Молчи! - сердито, как и на Зульфата, сказал ей дедушка Гареев, и ребятам стало от этого неловко перед Натальей Николаевной, а она лишь улыбнулась, склонившись над ребенком.
Дедушка Гареев, не попрощавшись, рыпнул дверью, кивнув, чтобы шел за ним и Зульфат.
Климко догнал их уже за штыбовыми кучами. Во тьме белела и покачивалась голова дедушки Гареева (он ходил быстро); Зульфат чимчиковал рядом, как невидимка. Климко дернул его за рукав, и они немного отстали.
- Знаешь, что я придумал, Зульф, — возбужденно сказал Климко. - Я пойду за солью. Зульфат остановился.
- Куда?
- В Славянск. Слышал, как этот мурло бородатый на базаре говорил: "соль славянская, белая?"А это ведь недалеко. Дядя Кирилл туда часто эшелоны водил. Утром уехал-вечером уже дома... - И зашептал торопливо, чтобы Зульфат не перебил его: — что, что у нас картошки есть немного да сала? Этого хотя бы на два месяца хватило. А скоро зима. Сейчас, когда тепло, надо уходить. Харчей наменяем по дороге назад, молока, может...
- Сам не пойдешь, — упрямо сказал Зульфат. - Я тоже с тобой.
— А по молоко в Лобовку? А дома, с малыми кто будет, с дедушкой? А с Натальей Николаевной? Обещали помочь, а сами убежали. Да тебя и не пустят. А меня держать некому...
— Не пустят, - согласился Зульфат.
На прощание он сказал:
- Завтра?
— На рассвете, пока еще будут спать, - сказал Климко. - А ты потом расскажешь Натали Николаевне, куда я подался.
Зульфат крепко ухватил Климка за плечи, притянул к себе и долго держался так. Потом горячо зашептал на ухо:
- Хочешь, я тебе итальянский Кинжал на дорогу дам? Хочешь?
- Стащил? - удивился Климко.
— Ни. Выменял на четверо яиц. Они за еду и карабины променяли бы! Я знаю.
— Не надо кинжала, - сказал Климко. - Так пойду. Кто меня займет?..
Он проснулся очень рано. Между сугробами еще только начало сереть. Наталья Николаевна спала, свернувшись клубочком-
Возле нее ютилась Оля. Она почти целую ночь поплаковала, а теперь спала крепко, и щеки ей взялись едва заметным сонным румянцем.
Климко тихо подсыпал в" буржуйку " уголь (он и ночью вставал подсыпать, как привык то делать, еще живя в бараке с дядей Кириллом), взял чистую тетрадь, карандаш и написал:
"Наталья Николаевна! Я ушел. Зульфат вам все расскажет. Я скоро вернусь. Клим".
Он на цыпочках выкрался из весовой, вдохнул предрассветный степной воздух, словно воды из колодца выпил, и направился в выселок к бочонку.
...Над баштаном и шалашом стоял молочный надщерб ленный месяц. Была уже полночь. Климко шевелился в соломе и кашлял до слез, заливавших и холодивших ему щеки.
Он утирался сонный и снова засыпал. И снова кашлял.
А на баштанище то тут, то там блестели холодной росой арбузчатые. Той ночью кончился сентябрь и начался октябрь.
РАЗДЕЛ IV
Он встал вместе с Солнцем. Долго кашлял, сидя в соломенной постели и туго обепившись рябой плащ-палаткой. Тело ему охватила горячая нега, в глазах плавали желтые пятна, и от того казалось, что и на улице тоже желто.
"Еще заболею", - подумал Климко. И испугался: что тогда? Были бы эти спички или хоть огниво, разжег бы соломенный костер, согрелся, картошки напек. Может, после горячего и полегчало бы.
Достал из сумки галеты, подержал в руках — просто так, чтобы знать, что они есть, — и положил обратно. "Пусть, пригодятся". - И снова тяжело закашлялся.
В глазах бренчали слезы, бреннела сизая роса на бурьянах и арбузном огосуде, а руки так тряслись, что он крепко сплел их пальцами и зажал между коленями.
"Надо быстрее идти. Там хоть люди".
Климко приподнялся-ноги сразу загудели и налились горячим, — пошатнулся, но не упал и не сел снова, а, держась обеими руками за шалашиков, выступил во двор. Земля была холодная. Сияло солнце, игралось с росой в блестки — кто кого переборщит — и вовсе не грело. Изо рта шел крутой пар. Климко и кашлял паром, и дрожал, держась руками за шалаш. Нет, по такой холоднющей земле далеко не зайдешь, хотя и близко уже: оно оно, город, и за ним горы с розовыми вершечками — рукой словно достал бы.
Климко повернулся к шалашу, взял плащ-палатку и, стиснув от напряжения зубы, оторвал от нее немалый лоскут. Потом разорвал его еще пополам-и получилось две портянки.
"Одинаково холодно будет, как намокнут", — подумал Климко.
Навыбирал, где более целой, сухой соломы, поделал толстенькие стельки и примерил их к ступне, чтобы ни большие были, ни малые. Затем туго обмотал ноги вместе с устилками плащ-палатяными лоскутами и позавязывал концы выше косточек. Поднялся, обошел вокруг шалаша-ступалось в новой обувке легко и мягко - и сказал сам себе, как дед Гареев:
- Можно жить!
Он еще посидел в шалаше, передохнул немного на дорогу, взял на плечи сумку и пошел к пути, раз за разом корчась от взрывов кашля.
Шел и размышлял, что делать дальше: податься ли сразу просто в горы за солью, а зайти ли в город на базар и попробовать Бочонковые деньги. Тот клок тридцаток, пятнадцать красных плотных бумажек, что дал ему аптекарь, как похоронили дядю Кирилла, лежал у него в Нижнем кармане бочонка. Чтобы не потерять его, Климко заколол карман медной проволокой и закрутил ее. Можно и попробовать. Ведь соли здесь, пожалуй, столько, что за так бери. Если деньги-бесценок, то и соль не дороже.
"Попробую", - порешил Климко и пошел быстрее.
Город начинался такими же домиками в садах, как и в обычном выселке. На заборах у калиток висели деревянные почтовые ящики с дашками от дождя. Все они были пусты... Выцветали воробьи, подплыгивая на кирпичных тротуарах. По одному забору ходил рыжий кот и щурился на солнце зелеными глазами.
Ставни в домиках были вне времени, — может, потому, что рано, а может, от улицы их и днем не отвиняли.
Климко шел ржавой трамвайной колеей, переступая со шпалы на шпалу. Обувку свою он снял еще край города-неудобно как-то топтаться в портянках, подумают: старец.
Людей случалось мало. Скрипнет калитка, высунется из нее детская головка, стригнет глазами по улице: оно какой-то вурка идет с торбой за плечами, худой, грязный, босой, а большие синие глаза, красные по белкам, так и рыщут... Хлоп-захлопнулась калитка.
- Эй, мальчик или девочка! - окликнет Климко. - Как к базару идти — не знаешь?
Тихо за калиткой, только слышно, что сопит. Тогда: туп-туп-туп к дому-убежало.
"Что за люди?"- вздыхает Климко и, покашливая, идет дальше.
Начались дома длиннее и выше, — в три, четыре, пять этажей. Они были серые и молчаливые, будто никто в них и не жил. но людей стало больше. И все они — с тачками, клунками, узлами-сунули в одну улицу. Беженцы, или местные, не разберешь. Климко последовал за ними и скоро увидел базар. Он начинался старцами, густо сидевшими и стоявшими под выцветшим зеленым забором. Были здесь зрячие и слепые, безногие, безрукие, старые и молодые. Кружечки, картузы, пелены, протянутые корытцем горсти...
- Пода-айте... подавать... подавать... - неслось над забором, как одна и та же скорбная и жалобная песня,