Завтра Новый год и заодно сороковая годовщина моих уродин. Двойной праздник. А хотя бы двойной памятный день. И я вздумал сретить его необыкновенно, празнично.
Ха, ха, ха! Празнично! Что такое праздничная лента Нового года? Шумное общество, молодые женские голоса, как серебряные колокольчики. Старшие господа гудят, как дубы в теплом ветре. Свет салона. Звуки фортепьяна. Хор, песни, сола ... декламация, брава, аплодисменты. Подтрунивание. "Хрустальная чаша, серебряная крыша ..." приближается север. Начинает бить двенадцатая. Все подносят рюмки, виляют душком, а отец семьи бросает свою наземь. Пусть так пропадает всякая забота! Бреннь! И вдруг гаснут света. Все запирают в себе дух. Бам... бам... бам ... числят до двенадцати. Най жие Новый год! Самое сияющее новое счастье! Света! Музыка. Песни. Новые рюмки, новые тосты. Поцелуи. Радость и сжимание рук ... дети, дети!
Да что болтать! И я там был, МИД-вино пил. И я когда-то лился этакую торжественную волну, смеялся и радовался навстречу той приманке, что зовется Новым годом. И ко мне простирались теплые руки, смеялись блестящие глаза, шептали сладкие слова не одни малиновые уста. И я верил, мечтал, любил. Тонул душой в розовом тумане, строил золотые замки на ветру, считал украшением жизни то, что было лишь конвенциональной ложью...
Прошло. Сороковой год жизни, так как и тридцать девятый, и тридцать восьмой, буду начинать совсем иначе. Отшельником, отшельником. Но сим вместе попробую празничнее, лучше, гармоничнее начать его, как двух предыдущих лет.
Впереди всего к черту меланхолию!
Два предыдущих года я все еще был новичком в твердой школе одиночества. Еще не порвал всех нитей с прошлым и настоящим. Еще что-то влекло меня куда-то. В душе еще не умерла была та маленькая детка, что плачет к маме. Теперь это уже кончилось. Древние счета заперты, древние раны зажили. Где когда-то волновало и бушевало, теперь тихо и гладко.
Сегодняшний праздник будет заодно первый триумф моего нового мировоззрения, новой жизненной нормы. А ся норма-старое Горациево: aequam servare mentem!*
Без оптимизма, без лишних надежд, ибо оптимизм — это признак детской наивности, что видит в жизни то, чего нет, и надеется того, чего жизнь не может дать.
Без пессимизма, ибо пессимизм-се признак храброго малодушия, се testimonium paupertatis*, которое сам себе выставляет муж.
Без излишнего равнодушия и без излишнего энтузиазма! Без излишнего рвения и жестокости в жизненной борьбе, но и без небрежности и слямазарности. Во всем разумно, обзорно, умеренно и предупредительно спокойно, спокойно, как положено сороклетнему мужу.
Дурак, кто на пороге сорокового года жизни не познал цены жизни, не сделался артистом жизни!
Я прошел тяжелую школу и, кажется, научился в ней кое-чему. Я погубил много цветов по жизненной дороге, похоронил много иллюзий и охранил драгоценный плод и вынес его из всех катастроф, как Камоэнс свою эпопею с кораблекрушения, а се, собственно, ту умелость жить и наслаждаться жизнью.
Жить для себя самого, с самим собой, самому в себе!
Жизнь-это мое сокровище, мое собственное, одинокое, которого малейшей частички, одной минутки не достойны заплатить мне все сокровища мира. Никто не имеет права жаждать от меня малейшей жертвы из того сокровища, так, как я не жажду такой жертвы ни от кого.
Общественность, государство, народ! Все это двойные кандалы. Одна цепь состоит из твердого железа — насилия, а вторая параллельна с ним, выплетена из мягкой паутины — конвенциональной лжи. Один вяжет тело, второй душу, а оба с одной целью — опутать, прикрутить, обезличить и уподлить высокое, вольное произведение природы — человеческую единицу.
Живет, реально живет, работает, думает, терпит и борется, падет и торжествует только единица. И моя скромная единица доходит до того, чтобы торжествовать по многим и болезненным упадкам. Торжествовать не шумно, со тимпаны и органы, чтобы шарпать слухи врагов и будить зависть завидующих. Это триумф дикарей, недостойный образованного мужчины. Мой триумф тих и ясен, как плохой летний вечер. Мой триумф не имеет врагов и не будит ничьей зависти. Да он правдивый, глубокий и продолжительный. Он не моментален, не выслан безумной борьбы и усилия. Это моя ежедневная жизнь, но вознесенная ко второму ступню, озаренная двойным солнцем, напоенная красотой и гармонией.
Я вытворил себе эту жизнь как непреодолимую твердыню, в которой живу и властвую, с которой имею широкий вид на весь мир и которая, однако, не стоит никому помехой, не дразнит никого своим видом и не манит никого к осаде. Эта твердыня построена в моей душе.
Мировые бури, нужды, страсти, словно что-то далекое и постороннее, шумят надо мной, не доходя до моей твердыни. Я даю тому свысока миру свою дань, посвящаю ему часть своей жизни в замену за те материальные и духовые добра, что нужны мне для поддержания своей внутренней жизни. Я работаю в одном Бюре, занятый трудом, который напрягает мой разум, но не трогает сердца. Я обращаюсь со своими превосходителями и товарищами по бюру и другими знакомыми вежливо, даже дружески, но сдержанно. Все они уважают меня, но никто из них не имеет доступа к моему “святая святых”, никому я не открываю своей души, да и, сказать по правде, никто из них не выказывает чрезмерной охоты заглядывать в мою душу. Таких излишне интересных я умею быстро выдвинуть вне клямру своей знакомости.
И никто из тех, что кланяются мне на улице, сжимают мою руку в Каварне, советуются со мной в Бюре, ни не догадывается, что у меня вне той конвенциональной, шаблонной жизни есть свое, другое, отдельное. Никто не подозревает в том сухом формалисте и реалисте духового сибарита, артиста, лелеющего одну штуку для штуки — умелость жить.
Вот здесь, в том уютном кабинете, обставленном хоть и не много, да по моему предпочтению, я сам свой господин. Здесь мир и поэзия моей жизни. Здесь я могу быть раз ребенком, второй раз героем, а все самим собой. Зо стен глядят на меня артистически выполненные портреты великих мастеров в штуке жизни: Гете, Эмерсона, Рескина. На полочках стоят мои любимые книги в красивых оправах. На постаменте в уголке мраморное подобие старинной статуи мальчика, вытаскивающего себе терн из ноги, а везде по столикам цветы — хризантемы, мои любимые хризантемы разных цветов и разных отмен. А на Бюрке разложена папка с моим дневником. А обок бюрка столик, застеленный, цветущий — ей-богу, сегодня не только листья барвинка, но и синие его цветки! Штукарь мой Ивась, се он такую неожиданность придумал для меня. Знает, что я в том пункте суеверен, верю, что цвет барвинка на Новый год приносит счастье.
Верю-или не верю, а так себе. Приятно колыхаться в такой надежде, словно в гамаке.
А на столике вся холодная кухня. И яблоки, и померанцы, и фиги. И несколько бутыль вина. Самые отборные марки. И два бокальчика! Ха, ха, ха! Убыточник Ивась! Думал, что и она будет! Что без нее и праздник не праздник и Новый год не Новый год. Ошибся, парень! Миновалось мое гречневое. Теперь " она " уже не манит меня к себе, какой бы она ни была. Попробуем обойтись без нее. И думаю, что моя радость будет не меньше, но во всяком случае глубже, чище, как бы была с ней. А то кто ее угадает! Кажется, и красивая девушка, и говоришь с ней, как с другом, а тут на тебе, из ее розовых усток вылетит какое-то брутальное слово, какой-то циничный намек или и то нет, а по ее лицу мелькнет какая-то тень, что-то такое плохое, отвратительное, и попортит тебе весь вечер, прогонит всю радость, развеет всю поэзию.
Со времени моей последней романтической истории, той там, в лесничевке, перед тремя годами, на меня не раз приходит странное чутье. Когда ко мне смеется, со мной говорит, ухаживает молодая девушка, особенно брунетка, мне все кажется, что кожа, и мясо, и нервы на ее лице делаются прозрачными и ко мне выскакивает зубы страшная трупья голова. Иногда в такой волне меня всего обдаст морозом. Это знак, что я старею, или, может быть, что-то еще?
Да гов! Какой-то дневной порядок нынешнего вечера я уложил себе? На такие празничные вечера я все укладываю себе наперед дневной порядок, с тем, однако, условием, что свободно мне вовсе не держаться его. Имею двойную приятность: укладывая точку за точкой, смакую в мыслях каждый из них, а потом, сменяя их, любуюсь новыми комбинациями в исполнении.
Первая точка: Россиниева увертюра к "Вильгельму Теллю", выполненная на фисгармонии. Моя любимая композиция-вводит меня конечно в почтенное и при том бодрое настроение. Потом осмотрим хризантемы, обнюхаем гелиотропы и туберозы в салоне — они, бедные, давно ждут меня и сегодня, как нарочно, расцветались в полной красе. Потом выпьем и закусим. Потом прочитаем новый нумер "Neue deutsche Rundschau", а свойственно Уайльдову статью о Христе — что это такой мастер стиля и такой храбро-новый человек сказал нового на сю тему? Потом-ах, а какой теперь час?
Седьмая! Ну, до двенадцати на все это будет время. Еще пересмотрим свежие иллюстрации-и "Jugend”, и “Liberum veto”, и "артистический вестник". Заботятся добрые люди за нас, грешных, чтобы мы не скучали. А когда ничего не найдем в той куче бумаги, то у нас еще другая роскошь на сегодня прилажена — целый гарнитур новых валков к фонографу с песнями и разговорами разных знаменитостей. Послушаю, как с парламентарной трибуны гремит Жорес, как в кругу приятелей разговаривает Габриэль д'Аннунцио о необходимости лелеять красоту среди масс народных, как со сцены жжет словами Элеонора Дузе в роли Джиоконды и как сверчит в своем салоне Клео де Мерод. Правда, желалось бы... да нет, нет, нет! Ничего не желаю. Не следует желать ничего над то, что здравый ум показывает возможным к постижению. Печеного леду не следует желать. Пусть Молокососы и фантасты желают невозможного! Мои желания должны идти и идти рука об руку с возможностью исполнения.
Итак, потом начнет бить двенадцатый час, и тогда...
Дзинь-дзинь-дзинь!
А это что? Звонок в прихожую? В сю пору? Ко мне кто-то? Это не может быть! Ну, понимается, никого не принимаю. Кто вправе сегодня вдираться ко мне, и заколачивать мне мой порядок, и лишать меня моих тихих, честно заработанных и без ничьей обиды постигнутых радостей?
Тихие шаги в салоне.
- Это ты, Иван?
— Я.
- А кто там звонил?
- Почтальон. Письмо к господину советнику.
- Ко мне?
Вот он у меня в руках, то письмо. Не письмо, а немалый пакет. Адресован бестолково. Мое имя и фамилия — и Львов. Счастье, что нет никого второго, что назывался бы так же, как я.а правда, и “д-р”. А однако видно, что пишет кто-то...
Да что это? Марка русская и штемпель Порт-Артур! Из Порт-Артура? Это что за чудо? Кто там, в Порт-Артуре, может иметь интерес ко мне? Кому там, в Порт-Артуре, интересно доносить мне что-то? А может, это не ко мне? Может, какая ошибка? Может, внутри есть вторая коверта и письмо предназначенное для передачи кому-то другому?
Вскрыть коверту и убедиться — се была бы самая простая вещь. Да нет. Пусть еще минутку полежит. Вот здесь передо мной. Запечатанное письмо на твое имя, из неизвестного места, писанное неизвестной тебе рукой,-это все-таки какая-то тайна, мистерия, загадка. Люблю такие мистерии, потому что моя жизнь теперь не имеет никаких. Моя жизнь-как простая, широкая, выгодная, красивыми деревьями высаженная аллея, ведущая...
Тьфу! Что это я? С какой вещи буду сегодня вспоминать о том, что гордится на конце той аллеи, на конце каждой жизненной дороги, или она простая аллея, или крутая, каменистая и ухабистая тропа? Оставим это, оно нас не минует, а самохить летать туда нет никакой нужды.
Но письмо! Что в нем может быть так много напаковано? Корреспонденция в газету, или дневник какого-то полководца, или какие-то правительственные донесения, или распорядок остальной воли какого землячка, загнанного судьбой аж на край света и застуканного там войной?
Адресовано, очевидно, женской рукой, но се не значит ничего. Такие женские адреса кроют не раз очень мужеские интересы.
Что-то твердое внутри. По грубости слоев бумаги нечего домацаться, что оно такое. Ключик не ключик, монета не монета... Ну, отворим да и увидим.
Где ножницы? А может, не открывать? Может, это письмо, теперь лежащее еще так спокойно и лишь манящее своей тайной, по открытии казнит весь свой чар, сделается коробкой Пандоры, из которой поползут гадюки, затравящие мою жизнь, изуродуют мою твердыню, а по меньшей мере смутят и расшевелят мой нынешний праздник? Ведь такой здоровый пакет бумаги-то, наверное, не голая бумага. Сколько там слов написано! И подумай себе, что иногда достаточно одного слова, чтобы убить мужчину, чтобы навеки или на долгие лета сделать его несчастливым!
Я издавна боюсь всяких писем и сам не пишу их, разве очень редко, в правительственных или деловых делах. Каждый лист-это бомба. Может показаться иногда, что это шоколадная бомба, но по верху никто не может узнать, та ли бомба не наладана мелинитом и не разорвет ли тебя в ближайшей волне.
Моя рука дрожит! Какое-то холодное чутье пробегает по всему телу...
Стой! Это нехибный знак, что письмо имеет какой-то роковой смысл. Стой! Не трогай его! Если бы я теперь взял и, не распечатав, бросил его в огонь? Он сгорел бы и понес бы все свои тайники в безмерное пространство, обратно туда, откуда пришел. А я остался бы с утаенным в душе чувством еще одной неразрешенной загадки — да и только. Неразрешенная загадка интересует, навевает сожаление или тоску — все то приятные чувства. Развязанная может ранить или убить.
Ха, ха, ха! Но я таки порядочный трус! Слышу себя таким определенным в своей твердыне за запретами своей философии, среди башен своего уединения — и боюсь всего этого бумажного гостя. Даже если бы это была бомба, брошенная злобной рукой, то что она мне сделает? Лично меня не трафит, а постороннего, дорогого и любого мне не уничтожит, потому что никого такого, кажется, на всем свете у меня нет! А коли так, то чего мне бояться ее?
Но чего же дрожит моя рука, держа ножницы? Чего сжимается сердце каким-то тревожным трепетом?
Так и есть! Это какое-то роковое письмо! Без внятного приказа моей воли, каким-то механическим отрухом рука распахнула его. Тонюсенький пасочек с краю откроен. Загадка открыта-и когда у тебя есть еще какой арсенал оружия против меня, судеб, когда ты как раз сегодня, перед Новым годом, со второго конца света, из далекого Порт-Артура, навела вражеские батереи на меня, то стреляй! Поборемся!
Письмо открыто!
*
Листья. Не жадная корреспонденция. Нет отдельной коверты и никакой передачи. Значит-ко мне. Кто это может писать? Датировано из Порт-Артура в сентябре, - как раз четверть года прошло. Мог бы сей пакетик оповестить кое-что, как то ему было перебираться через японскую осаду. Но кто пишет?
Подпись: "Твоя Сойка". Что это значит? Никакой Сойки-боже мой! И сойчино крыло в листве!.. Да неужели бы? Неужели она, та, которую я от трех лет вспоминаю между помершими? Та, которой наглое и загадочное исчезновение вогнало в гроб ее отца, а меня выпихнуло из кипучего течения общественного труда и загнало в отсю тихую, нелюдимую пристань? Она в последние дни нашего товарищества любила называть себя сойкой и все дразнила меня той сойкой, что гнездилась перед моим окном, пока она не убила ее. Неужели это из той самой сойки крыло?..
Мои руки дрожат еще сильнее, как вперед. В груди еще большее беспокойство, голова кружится. Чего ты, глупое сердце? Что тебе? Неужели ты не оплакала, не похоронила ее? Неужели одно появление этих нескольких листов, записанных ее рукой, одного засушенного крылышка давно убитой птички может вывести тебя из равновесия?
А впрочем - есть еще совет. В огонь с отсым листом! От покойников корреспонденций не принимаю.
Дураку, дураку! Мелешь языком такое, чего не можешь исполнить! Разве ты добылся бы на то, чтобы теперь, сейчас сжечь сей лист, ее Писание, не прочитав его?
Фатализм! Письмо прочту, хоть бы мое сердце должно было треснуть из гнева, из жалости или из негодования.
*
"Понимаешь ли меня?
Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!
Смыслишь мой смех? Ты когда-то любил его слушать. Слышал его издали и приходил ко мне. Слышишь ли его теперь через океаны, да степи, да горы? Дрожит ли он в твоем ухе вместе с шумом ветра? Мерцает ли он вместе с Лучом заходящего солнца? Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!
Или смыслишь меня?
Смыслишь ту весну с ее пурпурными восходами Солнца, с ее теплом и ясностью, с ее бурями, как ссоры влюбленных, с ее громами, как крики любящих детей, резвящихся в широких покоях? Это я была.
Смыслишь тот лес с его полянами и чащобами, с его тропами и линиями, с его срубами и зарослями, где стояли высокие цветки с тоскливо покосившимися головками, где к Солнцу играли тысячи сверщков, а в воздухе бренчали милионы мушек, а в уютах гнездились рои певучих птичек, а по полянам паслись ясноглазые серны, а везде разлита была величественная гармония, и жизнь шла ровным могучим ритмом, передававшимся душам человеческим? Смыслишь тот лес, мой родной лес, которого нет второго на свете? Се не был лес, се я была.
Или смыслишь меня?
Смыслишь ту лесничевку в самой середине того леса? К ней сходились все лесные дороги, как артерии к сердцу, а из нее исходил строй, и порядок, и сильная воля на все окраины леса. А в ней притонилась тихая, нелюдимая жизнь старого отца и молодой девушки. Раздавались громкие, резкие, из золотого сердца плывущие мужеские слова и еще громче, звонче смех и пение девушки-пестийки. Смыслишь ее? Это я была.
Или смыслишь меня?
Смыслишь ту поляну, где мы впервую вздыбались? Я была в зеленой стрелковой куртке, с лефошевкой через плечо, с готуром свежо застреленным в торбе, с свиставкой в губах. Понимаешь, как ты вытаращил на меня глаза, увидев меня? А я расхохоталась, увидев твое зачинание. А ты был в простой блузе, подпоясанный ремнем, бледный еще от недавно отсиженной тюрьмы, с усталым, помарневшим лицом, с крысиной шляпой, надвинутой на лоб. А услышав мой хохот, ты встрепенулся нараз, и снял шляпу, и приблизился, и начал обвиняться, что без разрешения ходишь по лесу, но тебе велели врачи... а ты только что вчера приехал ... и собственно намеревался представиться папочке... и припоминаешь себе меня еще маленькой барышней... и смыслишь мою маму... и простите, что на первый ваш вид так зачудился ... и не надеялся застать вас таким Нимродом. А я подала тебе руку, и ты поцеловал ее, и я слышала, как твои уста под черными усами дрожали и горели, и гадала, что это у тебя горячка, и просила тебя провести меня домой... а ты спросил, что я застрелила, и я показала тебе готура, и ты удивился, Оти тут взялся готур, и заявил, что ты прожил в том лесу всю свою молодость, и ночевал здесь не раз с лошадьми, и бродил везде по лесу по утрам и вечерам и никогда не выдавал ни чуял готура. А я смеясь сказала, что это ради меня завелись здесь готуры, обольщенные моим смехом и моим свистом, и что я волшебница и прошу тебя беречься меня. Ха, ха, ха! Припоминаешь теперь? Это я была!
О, я знаю, что ты понимаешь меня! Должен смыслить! Невозможно, чтобы ты забыл меня! Я же сконцентрировала всю силу своей воли, весь огонь своей страсти, все чары своей души и тела, чтобы навеки, незатертыми буквами вписаться в твою смыслку. Как добрый режиссер, я принимала к помощи все, что было под рукой: солнце и лес, пурпуры Востока, чары полудня и меланхолию вечера. Рассказ отца и шум леса. Рев бури и тихие шепоты дружеского разговора. Все, все то была штафажа, были декорации для моей роли, которую я хотела отыграть перед тобой, чтобы оставить в твоей душе незатертое, незабываемое, высокоартистическое впечатление, такое впечатление, где иллюзия ни на волосок не отличалась от самой этичной действительности. Ха, ха, ха, господин артист, благодарен ты мне за мою роль?”
*
Нечего читать! Сего слишком!
Или ты ворона, что дерешь горло своим ненастным: "или смыслишь? или смыслишь?"И сама знаешь, что смыслю. Да, пожалуй, не знаешь, как смыслю. Хорошенько собрал все воспоминания, как косточки из сожженного покойника, сложил их в искусственно точеную урну из карнеоля и поставил далеко в угол своего сердца”. Пусть стоит, пусть будет как украшение, а не как помеха в жизни.
А ты с дальнего края протягиваешь свою демонскую руку, подымаешь свой Вороний голос и вытаскиваешь ту урну из глубокого закоулка души, отворяешь и перебираешь косточку за косточкой, одеваешь ее мясом и кожей, наливаешь кровью и соками и вдохновляешь своим огненным, демонским духом. И еще и хохочешь, как упырица, и показываешь мне те фигуры, и визжишь при каждой свое ненавистное: “смыслишь ли меня? Это я была!”
Женщино, демоне! Чего тебе надо от меня? Чего ты упорствовала мучить меня? Или я в своей жизни сделал тебе какое бедствие? Я отдал тебе все, что было лучше всего в моей душе, без примеси хотя бы атомика низкого, подлого, грязного, а ты поигралась моими святостями и бросила их в болото. Я верил в тебя, как в себя самого, а ты говоришь, что лишь ролю играла передо мной. Я вкладывал всю свою жизнь, всю свою душу в каждый свой взгляд, в каждое свое слово к тебе, а ты хотела оставить мне лишь незабываемое артистическое впечатление!
Женщина, комедиантка, проклятье на тебя! Все твои слова, и смех, и слезы — все комедия, Все роля, все обманка!
Да только! Я! теперь expertus Robertus*. Теперь ты дармо играешь передо мной свою роль, потому что я знаю, какова ее цена и какова ее стоимость. Теперь я покрепче уставился на твои стрелы. Теперь я и сам сижу за эстетическими запретами, которые, словно шлифованная сталь, отбрасывают от себя все пули и гранаты фальшивых слов, и слез, и Смехов.
Говори себе, пиши себе, что хочешь! Теперь я смотрю на все глазами эстетика, узнаю каждый момент фальшивой игры. И где ты будешь смеяться, я равнодушно вздвигну раменами, и где ты будешь плакать, я засмеюсь и скажу: “нет, дитя! Это не так! Здесь еще того и того надо к постижению полной иллюзии". И где ты впадешь в пафос, там я скривлю уста и скажу: “ТФИ, это уж совсем злой вкус!”
Говори себе! Пиши себе! А я почитаю дальше.
*
"Не сердись на меня, мой Массино, не сердись на меня!
Смыслишь, как я с русского Фомы перекрестила тебя на итальянского Томассо, а сего измельчила на Томассино, а сего укоротила на Массино? И как ты тогда сердился на меня за то, что я в течение одного часа, между тремя сериями поцелуев и ласк, трижды перекрестила тебя?
Ты все сердился на меня. Твоя любовь оказывалась главным образом сердитостью. Была словно невольная, силуемая концессия для твоего пророчества или апостольского достоинства.
Ха, ха, ха! Смыслишь, каким пророком и апостолом я познала тебя? Как ты ни говорил, а благовестил, не кланялся, а снисходил? И это дразнило меня. И я уничтожочком постановила себе стащить тебя с пьедестала — иронией, кпинами, смехом, шутками. А коли Си способы не помогли, потому что у тебя в душе были запретила переутомленного терпения, то я пустила в дело другие способы — сердечность, искренность и, наконец, остатний, сильнейший — свою любовь. И ты не мог опереться ей, и я победила. А ты, чувствуя свою бессильность против меня, против того человеческого, мужеского, что было в твоей натуре,— сердился на меня, на себя самого, ворчал — и плыл по течению. Смыслишь это все, Массино мой?
А однако не сердись, даже теперь не сердись, когда нас разлучили отси три года. Не упрекай меня комедиантством! Не укоряй тем, что я играла ролю перед тобой! Разве же я могла иначе?
Ты любишь цветы, верно? А присматривался ты им когда внимательно? Пробовал вникнуть в их душу, в их психологию? Ты ученый, вдумчивый человек, ты должен бы частенько делать се.
Разве ты не знаешь, что цвет — это кокетерия роста, что все эти рожи, гелиотропы, хризантемы и туберозы то только и делают, что кокетничают, играют ролю, бьют на эффект — а все в одной цели. Ты знаешь в какой. Они дразнят наше зрение своими пышными цветами, щекочут наше прикосновение несравнимой нежностью своих листочков и чашечек, смущают наше обоняние разнородностью и роскошными комбинациями запахов, которых наш язык не в силе назвать, а наша наука уклассифицировать. Но им еще сего мало. Они не удовлетворяются нашими смыслами, заходят в нашу душу, глубоко трогают наше эстетическое чувство неслыханным богатством и разнородностью рисунка, грацией своей целости, прелестью и таинственностью своих движений. Ведь гелиотроп поворачивает свою головку за солнцем! Ведь другие цветы стыдливо смыкают свои чашки днем, чтобы солнце не выссало из них благовоний, и распахивают их аж вечером. Вдумайся в их психологию, Массино, и упреки им, что они играют кокетливые роли, выставляющие себя в фальшивой красоте. Разве они могут иначе?
Разве ж женщины могут иначе? То, что вам, тверже, тупее, представляется кокетерией, комедией, се у них самое интимное, бессознательное проявление их натуры, се у них такое простое, и конечное, и неизбежное, как дыхание легкими и хождение ногами.
Не сердись на меня, Массино мой! Я не виновата, что ты в моей жизни был тем жарким солнцем, которое заставляет цветок развиться и распуститься и открыть свою чашечку, и разлить свое самое ценное благоухание.
И признайся отверто, перед самим собой, или ты тогда не был счастлив? Разве я не был цветущим оазисом в твоей жизни? Или ты в нашей лесничевке не пережил лучшего лета, которое вообще выпало тебе на долю на твоем возрасте?
Ты сам говорил мне это тогда. А теперь, по трем годам разлуки, что скажешь?
Осмелишься ли проклясть то лето за то только, что оно прошло? А ты же как хотел? Чтобы одно лишь твое счастье сделало выемок из всего на свете и не прошло никогда?
Осмелишься ли бросить камнем на меня за то, что я покинула тебя? Гай, гай, Массино, в таком случае камень упал бы на тебя самого. Не я покинула тебя, а ты не сумел удержать меня. Вот что, небоже! Ты имел времени шесть месяцев и не сделал ничегошеньки для того. Разве ж я потому виновата, что другой за шесть воскресений управился со мной лучше?
Это я, Массино, я имела бы право сетовать на тебя, проклясть тебя. Ведь признайся по искренности перед собой самим: ты не верил в меня, в мою искренность, в мою любовь. Ты принимал мои ласки, все проявления моего взбудораженного молодого чутья с пассивностью сибарита — пусть и так, что нежно, благодарно, но не выходя из-вне запретила своего супокою, своего эгоизма. И я почувствовала это. Как меня болело то, того ты не знал и не почувствуешь никогда, ты, дурной эгоист и сибарит! Но имеешь за это наказание! Я наказала тебя, и, когда у тебя есть хоть кусочек человеческого сердца в груди, ты должен был почувствовать ту кару и должен еще не так, не так почувствовать ее!
Но тем не менее, Массино, не сердись на меня! Я, наказывая тебя, пострадала сто, тысячу раз сильнее, как ты, и за мое терпение...”
*
Конец предложения замазан, буквы расплылись-или воды накапано, или слез?
А может, ее и правда? Может, она под влиянием своего темперамента, своей крови, своего нрава делала так, как должна и не могла иначе?
Ха, ха, ха! Я, образованный человек, материалист и детерминист, и задаю такой вопрос! Я верю, что в природе ни один атом не нарушается иначе, как под влиянием неминуемой конечности, и я смею еще сомневаться, чтобы человек мог поступать не так, как должен? Не так, как тянет ее вечный, неряшливый, хоть в седьмом случае безмерно скомпилированный, параллелограмм сил!
Это только мы, глупые и тупые, не понимая законов того скомпилированного параллелограмма, не добачая всех тех сил, что складываются на его исход, плещем о вольной воле, о злой воле или самоволю человека. И плачем, когда движение по перекутию того параллелограмма перейдет через наше глупое, невидящее, эгоистичное сердце и искалечит или хотя бы болезненно тронет его.
Говорит, что она перетерпела многое...
Говорит, что могла бы на меня сетовать, что я не сделал ничегошеньки, чтобы задержать ее, приковать ее к себе. Что я колыхался в колыбели сибаритства и эгоизма, пока она разливала передо мной драгоценное благоухание своей первой любви...
Се — гм-се... се такое, что не сегодня следует О се думать.
Это может затравить мужчине не только предвечерие Нового года, но даже роскоши рая.
Нет, о сем нечего думать. Муж не может доходить до каждой колоды конца, а то "и umrze i nie będzie umiał w to ugodzič"*, как говорил когда-то Кохановский.
А мы читаем дальше! Может, там что-то веселее будет.
*
"Посылаю тебе сойчино крыло. Смыслишь ту сойку, что гнездилась на ели перед самым окном той лесной избы, в которой ты проводил лето?
По моему наущению. Я хотела иметь тебя близко себя.
Я каждое утро со стрельбой на плече прибегала в твой дом, чтобы сказать тебе добрый день сквозь окно. И каждое утро эта Сойка, гнездившаяся на ели против самого окна, своим стрекотом упреждала тебя о моем приходе.
Я сразу полюбила ее. Она была словно моя поверница, моя служка. Ради нее я щадила весь сойчиный род в лесу, потому что боялась, чтобы, стреляя, не застрелить ее.
Смыслишь, как мы не раз обнявшись перед домом сидели молча, в счастливом забвении, и смотрели на спокойное поранье сей сойки в гнезде? Как она, вычистив гнездо, садилась в нем и тихими умными глазами интересно смотрела на нас, презабавно заглядывая сверх краешек гнезда и поворачивая головку? Ее глаза оказали какое-то магическое влияние на тебя. В таких волнах ты целовал пылче, прильнул меня к сердцу сильнее, и из твоих уст лились слова, которые были для меня, словно роса для связанного цветка. В таких волнах мне казалось, что заглядываю в твою душу, а сквозь нее в какой-то величественный мир, полный чудес и неизданного великолепия.
А потом я начала ревновать тебя к сее сойке. Тихо, в глубине души, я чувствовала глухую зависть к ней. Мне казалось, что ты не меня любил, а ее. Ее веселый стрекот будил тебя каждое утро; ее тихое ранение в гнезде оживляло тебя; любопытный взгляд ее глаз наполнял тебя чарами, окрылял твои слова. И я возненавидела ее, как свою соперницу.
Не смейся надо мной, Массино! Это правда. Я со временем дошла до того, что голос сойки — не только Сейи, но всякой вообще — портил мне юмор, делал меня злой и сердитой. Я слышала, что не смогу терпеть ее обок себя.
И я убила ее.
Однажды утром я пришла вовремя, как обычно. Хотела подойти так тихо, чтобы эта ненавистная сойка не услышала меня, чтобы мой, а не ее голос возбудил тебя. Да нет! Едва я приблизилась на каких пятьдесят шагов к твоему дому, едва Мое зеленое платье показалось на тропинке среди серых дубовых пней, а уж моя соперница услышала мой приход, увидела меня, выскочила из гнезда и, скача по ветке над самым твоим окном да злорадно — так мне виделось — трепеща крыльями, заверещала своим хриплым голосом:
— Кре, кре, кре, кре, кре!
И в той волне я увидела, как изнутри твоя рука отодвигает окно. Она возбудила тебя, а не я!
Нет, я не могла стерпеть сего! Я зашла смеричками за угол твоего дома, подвела стрельбу к глазу, и, пока навесная сойка все еще стрекотала, сидя на ветке, я выцелила.
Окликнул выстрел, сыпнуло вверх меленькие перья, и моя соперница, еще трепеща крыльями и лапками, словно комок, скатилась вниз.
Ты выбежал из дома. Ты был весь бледен. Увидев меня, ты не улыбнулся, не протянул мне, как обычно, обеих рук, только с каким-то упреком в голосе спросил:
- Манюся, а это что такое? Ты забила нашу сойку?
А у меня в волне выстрела уже зашла реакция в душе. Мои руки дрожали. Я ухватила мертвую птичку и принялась целовать ее закровавленную головку. Потом расплакалась.
Понимаешь, как ты обтирал мне сойчину кровь из уст, и целовал мои уста, и вцитькивал меня? А того - таки и не допросился, за что я забила сойку.
А на обед мы съели ее жареную. И смеялись. Смыслишь? Но я тогда уже знала, что нам не быть в паре, что та сойка — то наша разлучница.
Я спрятала ее крылышки, положила их между обложки и карточки своего молитвенника и не расставалась с ними никогда. Вот так со мной заехали они аж сюда, к Порт-Артуру.
А теперь посылаю тебе одно из них. Сдается мне, что это летит к тебе половина моей души. А как одна половина залетит, то от твоей души будет зависеть, прилетит ли и вторая. Когда в твоем сердце есть еще хоть искра любви ко мне, хоть капелиночка желания — увидеть меня, то это будет та сила, которая притянет и второе крыло, вторую половину моей души к тебе.
Лети же, Сойка, в далекий мир! До того, что любил слушать твоего стрекота, любил смотреть в твои глаза! Затрепещи отсым крылом над его душой и раздуй то, что там тлеет еще под пеплом равнодушия и разочарований! Навей на него сладкие мечты, дорогие воспоминания! Разворошь его сердце, чтобы забилось невыразимой тоской, зажги в его глазах сверкающие искры, чтобы горели, как дорогие брильянты, и потом угашь их слезами, словно жемчугом и пышными хрусталями!
Но когда он, тронутый, спросит тебя: "а где же ты бывала? А что же ты слыхала?"- так молчи! молчи!”
*
Впадаете в сантиментальность, уважаемая госпожа! Она причиняет тебе боль. Поэтические изречения и слезоточивые фразы не к лицу вам.
Того Писания еще грубая пачка. Уже восьмая выбила. Как оно все такое же, то зачинает быть скучное. Не стоило и трудиться писать такую пустомельщину.
Все это, когда сказать вам по правде, панно Маню, ни крошки не трогает меня. Ибо все это слова, фразеология. Правдивого чутья в том нет, вот что. А я слишком старый воробей, чтобы дал поймать себя на полову.
Ваша история с сойкой совсем не кстати приточена. И мистику какую-то с тем крылом вы не кстати подпускаете. Се малым детям да старым пряхам к лицу, а не нам с вами, панно Маню.
Почитаю еще немного дальше. Если и там такое же, то покину. Не буду дочитывать. Или лишу на завтра, или сейчас брошу в огонь. Не интересно. А вот валки восставляю к фонографу, послушаю Габриэля д'Аннунцио, или Дузе, или красавицу Клео: Се будет совсем другая забава, чем скучная сантиментальная болтовня той авантюрницы из Порт-Артура! Ну только, что там дальше пишет?
"Я знаю, Массино, ты не любишь сентиментальности. И тебя уже стошнило от этой болтовни без содержания. И ты спрашиваешь себя: чего она хочет? Чего цепляется? И вовек ли думает натурить мне голову своими катеринковыми: смыслишь ли? знаешь ли?”
*
Се чорт, не женщина! Замечаю, что она, сочиняя се, словно душой разговаривала со мной и, укладывая свои фразы, равновременно своими ящеричьими глазами следила за каждым движением моей души. Вела со мной неслышный диалог и сейчас же отвечает на каждый занос, шевелящийся в моей душе.
Allen Respekt!* Се также талант. Или, может, какая другая сила? А может, лишь привычка, виртуозовство? Ну, и читаем дальше, посмотрим, умеет ли она говорить и другим тоном, потому что это, очевидно, завещает ее оставшаяся рефлексия.
*
"Итак, начну что-то другое. Начну такое, чего ты меньше всего надеешься.
Знаешь? Поворачиваю к тебе. Скоро только здесь буду свободна, скоро положу в могилу своего мужа, возвращаю к тебе.
Не думай, что я без сердца, что спекулирую на смерти своего мужа. О, Нет, я верна ему, так, как была верна семерым его предшественникам. Но ему не долго жить. В оставшемся штурме пуля оторвала ему оби ноги, и теперь он лежит безнадежно хорий, лежит и конает отсе уже вторую неделю.
Я сижу рядом с ним. Вместо сестры милосердия. Дни и ночи бдю его. А в свободных волнах пишу тебе отсей письмо. Когда тоска слишком давит сердце, я хоть на бумаге смеюсь к тебе. Когда жестокая действительность клещами шарпает за душу, я напоминаю свое прошлое, свою молодость, свое счастье и тебя, неотлучно тебя, Массино мой.
И я вернусь к тебе. Только умрет Николай Федорович,— а он неминуемо умрет, не сегодня, то завтра, - я сейчас уезжаю из сего ада. Сажусь на первую попавшуюся китайскую джонку, в темную ночь, в сопровождении хоть китайцев, хоть самых чертей пускаюсь на море и плыву, лечу, мчусь — хоть на дно моря, хоть к тебе, Массино мой!
Я не спекулирую ни на что, не надеюсь ничего от тебя, не хочу каптовать тебя для себя. Мне все равно, примешь ли ты меня, поприветствуешь ли ты меня или отпихнешь меня. Безразлично. Я хочу лишь увидеть тебя, еще раз сжать твою руку. А потом-безразлично.
Видишь, какая я фантастка, романтичка. Ты сказал бы: глупая сойка! По крайней мере с сего взгляда не изменилась за эти три года, что мы не виделись.
Николай Федорович застонал. Спешу к нему!..”
*
"Ты веришь в силу исповеди?
Когда-то маленькой я была очень набожна. Моя мама была набожна и меня воспитывала в том духе. И я чувствовала странную полекшу в молитве и странную роскошь в исповеди.
Потом пришла веселая свободомыслящая молодость. Отец был вольнодумец и своими шутками, остротами, а дальше и доказательствами развеял мою детскую веру.
А потом пришла буря, которая ухватила меня, словно листок, оторванный от ветки, и покатила далеко по миру, аж занесла сюда, на край света. И все это время, как ни мне не раз приходилось болезненно, тяжело, страшно, я не молилась, не исповедовалась. Не чувствовала нужды. Сердце ожесточилось и не мягло ни разу.
Аж теперь ... ночь. Тихо, ясно. Осеннее благоухание льется сквозь открытое окно вместе с теплом ночи. Далеко играет море, а по его волнам пляшут роями меленькие света и время от времени передвигаются огромные светлячьи столбы — се рефлекторы следят, не подкрадывается ли японец. Мой хорий спит тяжелым, полумертвым сном. Над ним плачет тень его далекой матери. Я свободна. В той самой комнатке, отделенная лишь параваником от его кровати, сижу при свете лампы и пишу.
Разговариваю с тобой, Массино мой. Ютюсь к тебе, как бедная, несчастная сирота, приблукавшаяся из далекого мира и вся терпящая множеством перебытого терпения. Ютюсь к тебе, и мне как-то мягко делается на душе. Слышу присутствие какой-то высшей, доброй силы над собой.
Смысли тот чудесный уступ в Библии: по степи проходила буря, но в той буре не было Иеговы. Грохотал гром, но в громе не было Иеговы. Свистел ветер, но в ветре не было Иеговы. Гул землетрясений, но в землетрясении не было Иеговы. Но когда прояснилось, и засверкало солнце, и повеял легонький легот над цветами — глянь, и в дуновении того легота был Иегова.
Вот так и я теперь, в одну из жидких для меня волн тишины и супочинки, слышу что-то такое, словно тот мистический легит. Душа отворяется, словно цветок, что во времени бури сомкнула была свои красочные листочки.
Чувствую потребность исповедаться. Поделиться с кем-то всеми своими приключениями, всеми своими преступлениями, всем своим терпением.
Массино, дорогой мой, единственный на свете, кого я правдиво и беззаветно любила и до сих пор люблю, прошу тебя, слушай моей исповеди!
Не прошу у тебя милосердия для себя. Не прошу у тебя разгрешения для своих грехов. Ничего не прошу, лишь выслушай моей исповеди. А потом суды или не суди меня, как знаешь!”
*
Femina — animal clericale*. Кто это сказал Сюй сентенцию?
И не ошибся. Женщина жирует чутьем и, как гелиотроп к Солнцу, оборачивается все к тем, что умеют лучше всего играть на струнах чувств. А се, понимается, впереди всего черные рясы.
Мистерии, тайны, сакраменты — отсе их жизненный элемент. Это неотразимая потребность их природы.
Если бы у всех людей не было веры в чудеса, женщины вытворили бы ее.
Не с женщиной ли случилось первое чудо? К ней заговорил уж.
Если бы не было церкви с сакраментами, женщины вытворили бы ее. Недаром в первобытном христианстве роля женщины так примечательна, как не была в первопочинах жадной иной религии.
Когда общественность начнет эмансипироваться от клерикализма, женщины силой своего чувствительного нрава вновь затянут ее в сутень исповедальни. Недаром дочери Дюма, воспитанные в атеизме, в старшем возрасте поступали к монастырю.
Какие глупые наши постепенности и радикалы, декламирующие на тему конечности равноправия и равнопросветности женщин с мужчинами! Как если бы это было возможно! Как если бы это было нужно! Как если бы это было кому-то на что-то пожиточное!
Дай им сегодня равноправие в государстве, они сделаются несокрушимой опорой всех реакционных, назаднических, клерикальных и бюрократических направлений.
Дай им равноправие, когда для них всякое просвещение, всякая наука — это только отдельный род туалеты, спорт, способ приманить специального рода женихов.
Наверное, бывают выемки. Выемкам всякая свобода. Но тащить всю общину женщин, особенно того сытого, и наряженного, и испарившегося, к высшей науке — это полная казнь времени и средств.
Ну, да хватит! Что это я в антифеминизм забегаю? Пусть бы услышали се наши фанатики постепенности, тото бы мне было! Мужчина меньше всего понимает шутку в таких вещах, которые меньше всего понимает.
А мы все-таки послушаем исповеди нашей сойки из Порт-Артура!
*
"Ах, та сцена, та сцена, последняя сцена нашего общего быта!
Смыслишь ее, Массино? У меня она до сих пор словно жива в памяти.
Папочка отъехал во Львов и должен был вернуться поздно ночью. Ты по целодневному труду над какой-то книжкой в своей лесной хатчине под вечер пришел к нам. мы пили чай — я, ты и господин Генрись, молодой папаша практикант, занятый месяц перед тем.
Смыслишь его? Парень еле 26-летний, румяный, нежный, как барышня. Так мало говорил в обществе... румянился при каждом намеке на любовь и на женский род. Работал так пристально в папиной канцелярии. Был такой тихий, послушный, такой деликатный и учтивый в обращении... понимаешь его, Массино?
О, я думаю, что хорошо смыслишь и будешь смыслить до самой смерти.
Мы пили чай на веранде. Пробовали свежие смородиновые конфитуры, что я наварила в тот день. Ты очень любил их, а господин Генрись не терпел их запаха. А я долила ему их до
стаканы с чаем. А он покраснел весь и с благодарностью отодвинул стакан. А ты молча взял его стакан и подал ему свой с чистым чаем. А я хохоталась, хохоталась, как шальная.
О, я много хохотала в тот вечер, очень много. Слишком много.
Я знала, чего хохочу, но не знала, что это остался мой хохот. Не знала, что придет по нему. Ты повествовал о своем утреннем грибосборе. Потом свой разговор с крестьянином, которого ты вздыбил в лесу. Потом перешел в общем на положение крестьян, на отношения к ним управы камеральных гибр. Ты развивал передо мной свой любимый план переноса камеральных гибр под заряд края, закладывания на тех добрах вольных земледельческих союзов при участии крестьян и интеллигентов, ступневого выкупа господских гибр и парцелляции их таким союзам, ступневого разбивания теперешних сел на группы фильварков, удерживаемых такими союзами. В другой раз я так любила слушать тех твоих реформаторских планов. Или ты до сих пор еще носишься с ними?
Но тогда мне было не до союзов, и не до фильварков, и не до грибов, и не до лесных кар. У меня перед глазами мелькали, мерещились и искрились волшебным блеском другие, широкие, чудесные миры. Миры, о которых тебе и не снилось, беден мой Массино. Миры, полные неописуемой роскоши, вольной воли, пылкой любви. Я уже несколько день носила их в своем сердце, лелеяла и берегла, как свои святейшие святости, и бодрствовала, как ока в голове бодрствовала, чтобы не предаться с тем своим сокровищем перед тобой. Чтобы даже чрезмерный блеск моих глаз не предал перед тобой то, что там горело, да яснело, да искрилось в моей душе.
Я напустила на себя почтенный вид и принялась спрашивать тебя, как же ты думаешь сделать то, чтобы перетащить те камеральные добра под краевую управу? А ты начал толковать мне о необходимости агитации среди народных масс, об организации большой Людовой партии, об избрании избирательной реформы. А мне, слушая твоих выводов, было так смешно, так смешно!..
Ты весь мыслями и душой буйствовал в будущем, в общественном труде, в службе всеобщему, а не знал, что творится вот тут круг тебя.
Твои глаза покоились на мне с такой уверенностью, с такой любовью и верой, а мне было смешно, смешно, что ты такой слепой, такой добрый, такой легковерный, как ребенок!
Генрись посидел троха и сказал, что должен идти чинить лошади, потому что еще сегодня должен поехать в соседнее село передать какие-то распоряжения тамошнему лесничему. Отходя, он не взглянул на меня.
Мы остались оба. Я сполз. Мы молчали минуту. Лес вокруг нашего дома понемногу тонул в ночной темноте. Сова заорала на дупластом дубе, и ты встрепенулся.
- Хорошая птица,— сказал Ты по волне, - а когда этак загукает, то чего-то поневоле на сердце жутко делается.
- Как будто что— то живое умирает, - добавила я, и по мне также прошел мороз при тех словах.
- Словно какой-то демон насмехается над человеческой верой, над человеческой надеждой.
— И из человеческой любви, - докинула я сантиментально.
А мне было так смешно, так смешно!..
- И знает человек,— произнес Ты по минуте, когда сова отозвалась еще раз, - что это же ничем неповинная, ни в каких демонских штуках непричастная птичка, а тем не менее ее голос оказывает такой эффект. Чисто театральный эффект. Штука для штуки.
- А ты уверен, что за этой штукой не кроется какая-то тенденция? - спросила я.
- Какая же здесь может быть тенденция?
- Ну, а может, действительно какой лихой демон в той волне смеется над нами?
- Га, га, га!- засмеялся Ты.- Над нами? Чем же мы дались ему на смех?
- Нашей любовью.может, он завидует ей.
- Гм ... как на демона, это возможно. Но мы имеем крепкое запрещение на его стрелы.
- Какое?
- Саму нашу любовь. ее силу ... ее искренность. Эту откровенность, не допускающую малейшей тени между нами.
Ты сказал се с таким детским доверием, с такой уверенностью, что у меня даже не стало духа раздражить тебя. Я заслонила тебе уста горячим поцелуем.
- И ты, Массино, так веришь мне? - спросила я.
- Разве же можно не верить тебе? Не верить отсему?..
И ты прижал меня к себе и поцеловал мои уста.
В той волне от нашей повозки послышался звонок.
- Это Генрись собирается ехать, - сказала я мимоходом.
- Пусть себе едет. Ночь лунная, - сказал Ты, держа меня в своих объятиях.
Затупились лошади. Затурчала бричка. Скрипнула брама. Я еще раз пылко поцеловала тебя и легонько высвободилась из твоих объятий.
- Минутку, Массино. Я сейчас буду здесь.
И я выбежала с веранды в салон, оттуда к своему покою и тут чуть не упала на кровать. Меня душил безумный смех. Я залилась пьяным, безумным хохотом.
— Ха, ха, ха! Ха, ха, ха! Минутку, Массино! Я сейчас буду здесь. Ха, ха, ха!
Долго ли ты ждал?
Ся минутка протянулась троха долго, Мой бедный, глупый, недогадливый Массино! От той минутки мы не виделись до сих пор".
*
"Мой бедный, глупый, недогадливый Массино!”
А ты то, богатая, мудрая, догадливая Мария, большого счастья доскочила? Ведь сбрызгиваешь слезами отси карточки!
Становишься мне как живая перед глазами в той последней волне нашего видения. Веранда густо обросла диким виноградом. В одном углу простой дощатый столик. На нем лампа. Ты с одной стороны сидишь на кресле, я с другой. Генрись только что ушел. Ты хохочешь вслед ему.
- Манюся,— говорю я, - ты очень весела сегодня.
- Да, очень веселая, очень веселая! Ха, ха, ха!
- А нельзя знать, чего ты такая веселая?
- Должно быть, перед слезами.
- Что ты, дорогая! Отки тебе до слез, птичка моя?
И я беру твою руку и сжимаю ее.
Ты встаешь и приступаешь ко мне. Легонько вынимаешь свою руку из моей, кладешь мне Оби руки на плечи и важно, тихо смотришь мне в лицо.
В том моменте и теперь стоишь словно живая мне перед глазами. На тебе перкальевое платье, красное с белыми круглыми пятнышками. На шее золотая брошь с опалом. В волосах металлическая расческа. Стоишь покосившаяся надо мной. Мои глаза покоятся на твоей груди, слегка волнующейся под платьем. Потом я подвожу их на твое лицо. Твои губы легонько дрожат.
- Любишь меня, Массино? - спрашиваешь ты тихо.
- Дитя мое, ты же знаешь, как я люблю тебя!
Я беру одну твою руку и тулью ее к устам. Ты легонько оттаскиваешь ее и снова кладешь на мое плечо. Что-то словно сдавленный вздох поднимает твою грудь. А я сижу и любуюсь тобой.
- Любишь меня, Массино? - по волновому молчанию снова спрашиваешь ты.
- Манюсю моя!
И я обнимаю рукой твою талию и прильну тебя к себе, не вставая с места. Ты вся начинаешь дрожать. Твой отдох ускоряется, руки дрожат на моих плечах.
- Да неужели это правда, Массино? - спрашиваешь ты.- Неужели ты любишь меня?
- Как же должен тебе это доказать?
- Как должен доказать? - освобожденная, словно с разочарованием, повторяешь ты, и твое зрение свыше моей головы блудит где-то вдалеке. - Как должен доказать? Разве ж я знаю?
- Счастье-это факт, не требующий доказательства,— сказал я, не выпуская тебя. - Я счастлив.
— Ты счастлив, - повторила Ты как-то бесчувственно, словно эхо. А потом, оборачивая ко мне глаза, в которых вдруг запылали какие-то тайные искры, ты спросила:
- А что такое счастье?
Я смотрел на тебя. Мне было так любо смотреть на тебя, упиваться твоей красотой. Это было мое счастье. Давать в той волне философическую дефиницию счастья показалось мне профанацией Сейи райской волны. Ты первая прервала ее своим смехом. Со двора забряжчался звонок.
Ты выбежала, чтобы не воротить больше. А я сидел на веранде, курил папироску, пускал из нее дым тонкими клубками и плавал в розовых волнах роскоши, ожидая тебя.
Дурак, дурак! Ослепленный, эгоистичный дурак! И как я мог тогда не понимать тебя? Как мое глупое сердце не вспыхнуло, как мои уста не крикнули, как мои руки, мои зубы не впились в тебя?
Ведь я знаю, понимаю теперь, что та волна решила о моей судьбе. Что в той волне я потерял тебя.
О, я дурак! О, я ослепленный эгоист! Эстетик убил во мне живого мужчину, а я еще и горжусь тем убитым трупом!
Маня, Маня, можешь ли ты даровать мне непростительный грех той волны?
*
"Понимаешь ли то платье, что я в нем была наряжена в тот вечер? Красную в круглые белые пятнышки. Она у меня до сих пор. Я храню ее, как святость, как самую дорогую достопримечательность.
Она напоминает мне эти оставшиеся волны, пробытые с тобой. Бывает так, что, глядя сама на себя, вспоминая свои приключения, я начинаю сомневаться, се ли я сама, или, может, моя душа вошла в какое-то другое, чужое тело. В таких волнах та платье дает мне живое доказательство моей тождества.
Я целую ее и мочу слезами. А знаешь почему? У меня в голове восстала и, как гвоздь, сидит мысль, что в том же платье я должна вновь появиться перед тобой.
Вот почему я храню ее, как святость. Она для меня живой залог лучшего будущего.
Бедны мы сотворения с нашими праздниками! Кусок старого холста, засушенное крыло давно убитой птички, перед летами завял цветок, старая книга на давно забытом языке — а поди ж ты!
Прикипит наше сердце к такой бесчувственной Ричи, настелит на нее наше воображение все самое лучшее и самое страшное, что имеет наша природа,— и мы носимся с той вещью, бережем ее, терпим, и бьемся, и умираем за нее!