Иваничук Роман
Страна Ирредента

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Links
Кожевенное мастерство: сумки, ремни своими руками Юристы. Круглосуточно
 Ваша оценка:

  "Страна Ирредента»
  Роман Иваничук
  
  Мужественному борцу за независимость Украины,
  долголетнему въ Ясне совести,
  моему приятелю Михаилу Горыню
  посвящаю
  Глава первая
  Михаил
  Главного героя этой книги буду называть Михаилом, хотя он в своих записках добавил еще и фамилию Безродный; это литературный псевдоним, и я не буду так его называть, поскольку знаю собственную гордую фамилию моего приятеля, которая пусть останется для читателя загадкой. В конце концов, я не хотел бы, чтобы читатель вывораживал, кто скрывается за этим псевдонимом, тех Михайлов из последнего поколения борцов за нашу независимость было много, все они честно выдержали экзамен своих добросовестностей, и мы, кто сейчас воспользовался образом украинских диссидентов и должен был бы гордиться их жертвенностью, часто спокойно и равнодушно наблюдаем, как когда-то рельефные фигуры нашего резистанса исподволь становятся тенями, их поглощает непамять в нынешнем политическом беспорядке, как только на кон вышло самое молодое поколение, будущую деятельность которого я еще не решался бы оценивать: "мы честно шли, у нас нет зерна неправды за собой".
  Мой друг Михаил, а также я, принадлежим к третьему слою, если брать отсчет времени с того момента, когда наша отчаявшаяся земля впервые встрепенулась, словно кожа на быке, которого из дремы разбудило красное марево, и он, не смысля себя, порывисто бросился вперед, чтобы не остаться в глухом безнадежном Заполье, а что обходных дорог к очагу не видел, то помчался сломя голову, словно тот же бык на арене, который рвет рогами красное полотнище, а тореадора не видит, только слышит в себе мучительный хруст, когда в его загривок вонзается шпага, – и так прошли через целое столетие три поколения ослепленных праведной яростью борцов, не сумели избежать смертельного удара искусного тореро.
  А нынешнее ли самое молодое поколение, обученное неумению дедов и отцов, захочет выйти на арену, останется ли на своих уютных дворах, замаенных национальными флагами?
  Я так и спросил тогда Михаила, когда над нашим миром зависла, словно осенняя шарга, равнодушие и усталость, и он ответил упавшим голосом: "эти не выйдут на арену из своего закутка; кто засмаковал безопасности и сытого покоя, тот ни за что не вылезет из своей шпарки, потому что уже прибавил чего-то в родном шпихлирчике и имеет чем рисковать, а не ведает того, что своей неучастием весит большим сокровищем – головой!"
  Я рассердился на Михаила за его уныние – а какого споет аполитичный плебей, когда аристократ расхныкался! - и длительное время не наведывался в его киевскую квартиру, в которой он, покинув Львов, засуетился во время своего депутатства: не мог я избавиться от горечи, что так подумал именно он, мученик, который за двенадцать лет тюрьмы ни разу не споневирился... но когда неожиданно завирал украинский мир и майданы заполнились миллионами людей так тесно, что нечего было в тот тлум втыкать черенки флагов, я, преисполненный утешением и злорадством, немедленно поехал в Киев, чтобы встать на Майдане, и сначала пожаловал к своему приятелю. Не застал его дома, жена Таня сказала, что он уже несколько дней живет на Майдане, и я среди сотен палаток с трудом нашел Михайлов в районе консерватории.
  Михаил раскочегаривал буржуйку, ведь на улице закусилась зима; он глянул на меня краем глаза, и его круглая голова, ястребиный нос, потрескавшиеся от холода губы и зобовое подгарля, которое надбавил в тюрьмах, засветились враз искренней улыбкой, и он сказал, не подводя головы от рушт:
  "Пессимистам легче: у них всегда есть два исчерпывающих ответа по поводу хороших или плохих новостей:" а я что вам говорил!"или" на этот раз я ошибся", а оптимисту остается только одна, первая, а за вторую обзывают его псевдопророком. Итак, на этот раз я ошибся, мой брат, а ты избежал позора. И слава Богу!"
  Я пристально присматривался к моему хорошему приятелю, на которого всегда ориентировался в своем общественном поведении: пессимистом он, конечно, не был, потому что как мог бы пессимист выдержать двенадцать лет тюремных скитаний без покаяний и изломов, а все же победное утешение, что он таки ошибся, не покидало меня: ведь на Майдане море Люда - молодых и старших, разных профессий, украиноязычных и русскоязычных, – и у всех решительное наставление стоять на морозе неизвестно сколько дней или недель – вплоть до победы; все скандируют имя кандидата в президенты, все поют новейшую песню "Вместе нас много, нас не преодолеть!", и все твердо верят в доблесть; я пристально присматриваюсь к плотной решимости, наплывшей на Михайлово лицо; его спокойный взгляд вселяет в меня веру в нашу победу, однако я таки не удерживаюсь, чтобы не отомстить приятелю за его прежнее сомнение, и произношу терпкие, хоть и окрашенные утешением, слова: "А я что говорил!"
  Михаил словно и не услышал моей победной инвективы, он перестал подбрасывать дрова в буржуйку и не поднимаясь принялся копаться в клунках, лежавших поскиданные на кучу обеч матрасов. Матрасов было два, и я спросил, для кого предназначен второй.
  Не ответив на мой вопрос, Михаил вынул из течки пачку мелко исписанной бумаги, подал мне и заговорил как будто и не кстати: умостись, мол, рядом на вон тот лежак и читай, мы долго будем здесь скнеть, может, и успеешь добежать до последней страницы; я взял с собой свои записки не для того, конечно, чтобы здесь работать над ними, да и не надеялся, что ты меня найдешь, - я просто не расстаюсь с ними, как со своим прошлым... но если ты уже зашел ко мне, то я воспользуюсь этим случаем: хотел бы знать твое профессиональное мнение о написанном, а ты не поленись, может, кое-что из моего манускрипта понадобится тебе как материал для очередного сочинения... ты же должен осмысливать не только глубокую историю, но и нынешние события, Чейз Клио записывает сегодня новую страницу в свой фолиант. И если ты уже взялся быть летописцем... я это говорю совершенно уважительно: кто-то же должен художественно осмыслить нынешний день, я того сделать не сумею, но то, что здесь записано, возможно, объяснит тебе причину моих сомнений и, как ты говоришь, пессимизма...
  Я нерешительно протянул руку, взял рукопись и положил ее на себя ...
  "А ты что, все то время, что я тебя не видел, писал?"
  "Я должен был это делать, чтобы выяснить хотя бы для себя самого, как еще долго будем идти к окончательной победе и почему наша дорога такая трудная...Возьми, возьми, я вижу, что не имеешь охоты читать записки непрофессионалов, но кто знает-может, они помогут тебе написать новый мастерштык, на нынешний день весьма нужен..."
  Я тоже не среагировал на Михайлову язык, мне пришла в голову другая мысль, которая не касалась моей готовности читать Михаилу мемуары – лишь возможности выполнить его просьбу здесь, в палатке. Ведь еще должен кто-то прийти сюда, для кого-то – потому что простелен второй матрас, - и я ничего тогда не прочту: начнутся разговоры, дискуссии, споры, и я спросил:
  "Кто же это должен еще прийти в твою палатку?"
  Какое-то мгновение Михаил молча смотрел на меня с выражением смущения то ли недовольства на лице-будто бы я осмелился выспросить у него самое сокровенное, на что не имею никакого права, но наконец, опустив голову, сказал коротко:
  "Сын должен был прийти..."
  "Должен ли все-таки придет?"- переспросил я.
  "Не знаю... слишком большое расстояние пролегло между мной и сыном, между моим и его поколением... тебя, вижу, удивили мои слова, но ты не удивляйся: да расстояние – в сто лет. ибо случилось так, что три поколения в борьбе за нашу свободу в условиях неволи были единодушны, а четвертое, младше, почувствовав волю, разбежалось, словно необъезженные тарпаны, со страдной дороги, которая началась еще до нашего с тобой рождения... - Михаил на мгновение замолчал, будто прислушивался к шагам за палаткой, потом проказал с ощутимой тяжестью в голосе: - не знаю, когда придет мой сын, каким придет и вообще найдет тропу к моей палатке ... так что можешь спокойно браться за чтение".
  В палатке стало тепло, однако Михаил и дальше подкладывал дрова, хотя буржуйка уже краснела; а Майдан клокотал, кто-то говорил на сцене, и звучали музыка и пение. Все это стало фоном для моих мыслей, начавших наплывать к голове, но пока что они не вязались с рукописью. Я его не разворачивал, словно для того, чтобы до тех пор, как Михайлов образ начнет вырисовываться из его собственного Писания, я успел вспомнить, откуда же взялся в моей жизни Михаил?
  В 1960 году я поступил во Львовский университет на украинское отделение филологического факультета. Именно в том году на филфаке открыли экспериментальное отделение логики и психологии, то есть сжатого курса философии, на котором учились преимущественно ребята, интересовавшиеся наукой наук. я с завистью отмечал для себя, что они гораздо более эдукованы, чем я; на лекциях философии нас, украинистов, пичкали, словно уток на откорм, марксистско-ленинской лженаукой, а все остальные философские системы трактовались как мудрование от лукавого; студенты же вновь созданного отделения имели право интересоваться не только Марксом и Энгельсом, но и Кантом, Гегелем, Бергсоном, ТЭНом, Кроче и многими другими мировыми мудрецами, не боясь при том вездесущих информаторов. Молодые любомудры дискутировали и спорили в общежитской комнате на Пушкинской, а поскольку в том общежитии жил и я, то повадился ходить в их комнату на вечерние дискуссии, слушать споры, узнавать новое, а впоследствии и самому участвовать в разговорах.
  В том жилище юных философов я познакомился с Михаилом и быстро с ним сблизился. Почему именно с ним, ведь все ребята были начитаны и коммуникабельны? Видимо, обольстила меня Михайлова, как бы это определить одним словом, натуральность. В дискуссиях он никогда не выдумывал себя самого, не позировал, свои рассуждения излагал так просто, будто делился впечатлениями от странствий, не отстаивал недоказанных факгов, признавался в ошибках, и не было такого случая, чтобы защищал мысль, в правдивости которой не убедился сам.
  А еще имел он открытое кругловатое лицо с высоким лбом, добиравшееся почти до темени и толочившее по дороге изредка черноволосые волосы; его глаза светились добром и спокойствием-иногда мне казалось, что они сами смущаются от собственной доброты; однако стоило начаться разговору о литературе или философии, как взгляд его тосковал, будто холодел и пытался проникнуть в собственную память, чтобы зачерпнуть оттуда приобретенной ранее информации, нужной для поддержания дискуссий. Во время разговоров Михаил отчуждался от собеседников, становясь их оппонентом, а порой и учителем, – я всегда восхищался глубиной его знаний. Общество тогда моментально делилось на два лагеря, в одном из которых находился только Михаил, подчиняя своей логикой многочисленную группу оппонентов.
  Не всякий рисковал соперничать с Михаилом, и я тоже в группе не вступал с ним в полемику, когда с какими-то постулатами не был согласен, но мы часто продолжали разговор, оставаясь один на один, и он не раз признавал мою правоту. Но когда я затрагивал политическую тему, а это для меня было слишком важно, потому что как я уже выбрал себе его за приятеля, то должен был убедиться в принципах его мировоззрения, – тогда он умолкал, окидывал меня вроде бы сбайдужевшим взглядом и обращал разговор на что-то другое. Я, конечно, ни разу не заподозрил, что он меня остерегается, такого и на мгновение допустить не мог, и решил для себя, что Михаил готовится в жреце чистой науки, ни на крошку не связанной с политикой.
  И гораздо позже, когда я уже издал несколько романов, а Михаил работал на заводе кинескопов психологом труда, мы случайно встретились над морем в Коктебеле, где я отдыхал, тогда он просто-таки ошеломил меня откровенным разговором о самом больном – об отчаивании Украины, О земле ирредента и о немедленной необходимости жертвенной борьбы за независимость.
  Их двое шло вдоль берега от дома Волошина в направлении Карадага с рюкзаками за плечами, в спортивной одежде, двое загорелых и бодрых. Увидев меня, разомлевшего на пляже, загалайкали, обрадовавшись встрече, занимали рядом. Когда я спросил, куда они направляются, Михаил поглядел по пляжу, и я заметил в его глазах определенную настороженность и осторожность; я начал тривиальный разговор о погоде, но он резко меня перебил и сказал властно: "пойдемте с нами на Карадаг".
  Мы поднимались по крутоскату до Чертового пальца, хорошо натомились и сели отдохнуть под гигантским валуном, стоявшим сторожем над кремневыми горами, заросшими сизым жерепом. Было пустынно в диких бескетьях, только один одинокий турист останавливался по тропинке вслед за нами, он тоже остановился тогда, когда и мы, бросил рюкзак и присел на раскаленную солнцем жесткую за какую-то сотню шагов от нас, и я заметил, как он вытаскивал из рюкзака блестящее жало антенны.
  "Никак не могут нынче молодые люди обойтись без музыки, даже среди такой нетронутой природы, как эта", – проворчал я.
  Однако приемник одинокого туриста не подавал никаких звуков, антенна же, наклоненная в нашу сторону, сторожко торчала, и сказал Михаил:
  "Это наш "следопыт", он уже не отстанет, поэтому не будем идти дальше, поговариваем тихонько здесь ... Итак, слушай, брат, что я тебе расскажу..."
  Он пронял меня пристальным взглядом и шепотом заговорил. И то, что я услышал от него, совсем меня ошеломило, ведь я всегда имел его за жреца чистой науки.
  А он рассказывал о создании тайной организации, о самиздате антисоветской литературы, о подпольной типографии в Феодосии - вот сейчас они несут отпечатанные листовки о преступном сожжении украинской библиотеки в Киеве, и надо их распространить по всей Украине...
  "Ты сам понимаешь, что иллюзии о легальном труде для национального возрождения, на что мы наивно надеялись во время хрущевской оттепели, развеялись, как дым, был то наш самообман: никакой свободы слова в Московской казарме, а тем более в советской, никогда не было и не могло быть, а ныне та оттепель уже и закончилась, наступает яростная реакция, возможно, вскоре начнутся и аресты... говорю это тебе для того, чтобы ты знал, если такое произойдет, за что я оказался в тюрьме. Ты только что бросил реплику – мол, это романтика, напрасный риск, а я говорю тебе: ничто никогда напрасно не пропадет и не пропадет. Разве проигранные освободительные соревнования восемнадцатых-двадцатых годов не оставили ни единого следа? Да ведь из них родились мы с тобой ... пули, вылетевшие из револьвера Шварцбарда в грудь Петлюре, навечно застряли в наших сердцах; взрыв адской машины в руках Коновальца ранит наш слух до сегодняшнего дня, смерть Шухевича в Белогорще стала пломенем жизни нашего поколения, и подлое убийство Бандеры зовет к мести..."
  Михаил, забыв об осторожности, говорил громко, но вдруг увидел, как антенна "следопыта" зашаталась, наклоняясь в нашу сторону, и он перешел на шепот:
  "И мы не имеем права и дальше молчать, пусть даже нас сгноят по тюрьмам. Должны дать знать миру, что наша битва с Москвой продолжается и не остановила ее смерть наших проводников. Мир должен узнать, что Украина живет и борется за независимость, что в каждой клетке национального организма не перестает бродить фермент протеста. Поэтому пусть он закипает в сферах науки, ремесла, земледелия, культуры, писательства – повсеместно должны зажевать и разгореться сигналы нашего неповиновения, иначе мы сгинем как нация, и никто и панихиды по нам не произведет..."
  Я восхищенно слушал Михайлову речь и одновременно тревожился: это же опять кровь и тюрьмы, мученики и герои, а когда же мы станем властителями нашей национальной жизни? Михаил почувствовал мои сомнения-видимо, они отразились на моем лице, - и он сказал:
  "Если ныне не начнем святого дела, то завтра пробудимся в огне обворованные, разве ты не слышишь, как трещит и клонится имперская постройка, словно старая стодола на ветрах? И развалится, и исчезнет, как страшный призрак, а мы, не одетые в боевую броню, останемся голые... и никогда не думай, что наше слово, которое мы хотим донести до людей, потеряется, бесследно испепелеет, сгинет... разве старую, изнасилованную развращенными королями Францию не подняли на революцию мысли Дидро и Руссо; а вышли бы на Сенатскую площадь русские офицеры, если бы раньше не раздался отчаянный крик Радищева; стала бы чешской онемеченная Чехия, если бы не появился гениальный фальсификат Вацлава Крыльцы "Краледворская рукопись", а греки вернули бы своей родине славу Эллады, если бы клефты не спели" военный гимн " Ригоса Ферероса? А нашу нынешнюю Украину кто создал? Шевченко и Франко. Всегда сначала было Слово, и Слово стало Богом!"
  Я спросил Михаила, что мне полагается делать.
  "Что тебе полагается делать, спрашиваешь? А то, что и делаешь. Только неси людям слово чистым, словно хрусталь ... и пусть сапожник шьет обувь для Украины, ведь из-за того, что у нас было слишком много политиков, а Сапожников мало, заломилась блестящая офензива усусусов под Чертковым в девятнадцатом году; без портных мы бы ходили голые, без земледельцев – голодные, без ассенизаторов утонули бы в смородном грязи, без писателей были бы немы, а без мучеников на крестах никогда бы не воскресли... что должен делать, спрашиваешь? Почему спрашиваешь? Ты уже начал ту работу. Успел пережить яростную критику, негацию, а теперь должен выгартировать себя так, чтобы мог выдержать еще и испытание славой, которая тебя не должна обойти".
  "Следопыт" с антенной шел следом за нами, пока мы не сошли с Карадага и не растворились в пляжной толпе.
  Через неделю я вернулся во Львов и узнал, что Михаила и его товарища кагебисты сняли с поезда на станции Персенковка перед Львовом. В тот же день произошли аресты диссидентов в Киеве.
  Жрево в буржуйке угасало, и затенялся смерком образ Михаила, которого я воспроизвел в своей памяти, вспомнив нашу встречу над морем и разговор с ним у чертового пальца на Карадаге. Теперь этот образ должен был засветиться для меня со страниц рукописи, который лежал на матрасе, накрытый моей ладонью.
  Я спросил Михаила:
  "Ты черпал материал для своих записок из архивов, библиотек?"
  "Разве что уточнял даты, - ответил он. - Все, что там написано, я узнал от деда и матери. Мой род из поколения в поколение проходил сквозь украинскую закалку. Таким был наш лес..."
  Я наконец взял в руки Михайлов рукопись и, придвинувшись поближе к буржуйке, при поблесках жарева начал читать.
  
  Глава вторая
  "Ой там во Львове музыка играет..."
  (Из Михайловых записок)
  В Бескиды пришла весна и молодой листвой и белым варевом черешневого цвета скрадчиво скрыла черные следы пожарищ не существующего уже села Головецкого у подножия горы маковки, покрытой шубой ежевичных кустов и увенчанной короной седой бучины. Между прежними подворьями, теперь обозначенными на земле квадратами обгоревших устоев, извиваются глубокие шанцы и желтеют калабани на дне орудийных воронок; кое-где еще курятся пожарища-артиллерийский обстрел неистовствовал здесь совсем недавно и, слава Богу, стих; к основанию макушки прижалась чудом уцелевшая церквушка, а рядом с ней-полуразвалившаяся трупарня, в которой отдыхают уцелевшие после боя воины 19-го полка австрийской инфантерии, защищавшего левый край корпуса генерала Гофмана; а где-то там, на вершине горы, залегли усусусы и готовятся к битве с москалями, занявшими позицию на хребте Кливы и ждущими команды к наступлению из Тухольского урочища через глубокий спуск на макушку и заступленные ею села Рыков, Плавье и Грабовец.
  А пока что на фронте затишья, только часовые маячат вдоль Шанцев, как журавли, и там, при окопе на долине, стоит поручник молодой, ему ежеминутно выныривает вздох из груди-достота, как в той песне, впервые услышанной во время Здвига в украинском огороде во Львове...
  Евгений пошел в двадцатке на слежку в тыл врага, и до Романа добирается тревога за приятеля: ему выдается приказ генерала Гофмана-высылать двадцатками украинских воинов в московское Заполье-преступным: оттуда мало кто возвращается, погибают или попадают в плен; и добирается до поручника Романа сомнение: то ли не вмиг задумало австрийское командование такой Запад, чтобы избавиться от самой образованной прослойки украинского вояцтва; а где-то там, на вершине макушки, тоже залегла женская стрелковая чота, и среди них панна Елена...
  Спи, девочка, сны, любимая,
  Злотые мечты-сны,
  И обо мне, голубушка,
  Не забудь, спимни,
  - брынят в памяти слова прощального вальса на Коммерсе в спортивном зале украинского огорода, устроенного в завершение Здвига.
  ... Уже отправились на Стрыйское шоссе колонны "стрелков", вооруженных однозарядными "верндлями"; Роман с Евгением шагают в первой шеренге вслед за главой украинского сечевого Союза Кириллом Трилевским, который перед ведет. Ребята-в новых, с иголочки, серых стрелковых униформах; боевая песня " Давай, братья, к оружию!"захватывает дух, накостюмированным стрелкам кажется, что идут уже к бою, они и не задумываются над тем, что их штрамацкая одежда вываляется небавом в глевтушных шанцах; Роман стоит на страже, прячась за бруствером, он уже изведал разницу между парадным маршем и настоящей битвой; Здвиг продвигается по улицам кадетской, Коперника, словацкого, Подвальной, валовой, а на Академической, возле памятника Фредру, будто метеор упал между Романом и Евгением: панна Елена запалахотела горячим языком, она говорит быстро, потому что должна немедленно возвращаться к женской чоте, которой командует: "Ребята, я вас приглашаю – нет-я вас зову в спортивный зал на пир, нам надо поговорить!"- и побежала обратно к своим девушкам, а Роман долго не может прийти в себя от счастья: ему показалось, что приглашение Елены прозвучало как согласие на вчерашнее признание ей в любви, и выводит его из счастливого смущения Евгений:
  "Так что, пойдем, Роман?"
  "Ты еще спрашиваешь?!"- вспыхнул Роман.
  ... В украинском огороде молодежь, одетая в казацкие и стрелковые строи, вооруженная незаряженными "верндлями" и "манлихерами", еще играла в войну, а в Европе уже тлело зловещее жарево, припорошенное пеплом секретности, и обездоленные народы со дня на день ждали взрыва в тревоге и Надежде; к войне готовились поляки и чехи - и вот проснулись и украинцы: военный Здвиг отправился из Стрыйского парка в поход через Львов; общества "Соколов" и" Сечей " уже чеканили шаг по бруку под предводительством новейшего региментаря: Кирилл Трилевский в кармазиновом гетманском жупане, в мазепинской шапке с перьями, в широких синих шароварах и с саблей при боку маршировал впереди колонн; председатель "Сокола" Иван Боберский не успел выспаться в театре "русской беседы" хотя бы полковничьего мундира и, обиженный, отвел своих "соколов" на значительное расстояние от Трилевского, чтобы не выглядеть рядом с ним гетманским джурой; "сечевики" в серых стрелковых униформах шагают за Трилевским, и Роман с Евгением обмениваются ироническими взглядами, кивая на коренастое телосложение новоиспеченного гетмана, и говорит вполголоса Евгений:
  "Еще не знать, будет ли создан при австро-Венгерской армии Украинский легион на подобие первой бригады Пилсудского, а уж наши вожди поссорились за регалии, якобы в предстоящей войне будут решать победу не сила и единство, а красочные кунтуши и расцвеченные ножны сабель..."
  Горькую реплику Евгения заглушила песня "Ой у лугу красная калина", но вдруг она стихает, ее побеждает другая, еще не слышанная, только что созданная, новая песня-бравурная и одновременно элегическая, ее слаженно исполняют артисты театра "русской беседы", переодетые в стрелковые мундиры:
  Накрыла ночка да и тихонечко
  Земленькую кругом.
  Лишь ветер морось несет снегенька
  Над разосланным лугом.
  И к любви призывает
  Волшебниченька Соловей.
  А бледная луна рассылает
  Волшебную пряжу грез...
  Кто-то вчера или сейчас сочинил этот романс о молодом поручнике, стоящем на страже у окопа и вспоминающем последний перед войной студенческий бал, Последний вальс с любимой, последнюю просьбу не забыть его, и вздыхает поручник, и вместо вздоха взрывается из его груди горячая кровь.
  Откуда взялась эта песня, Когда войны еще и не слышно, когда Стрельцы еще не залегают в окопы, когда еще нет смертей? Что это-тревожное предсказание или заклятие, чтобы такого не произошло?
  "Сечевики" и "Соколы" уже перешли город и останавливаются перед Спортовым домом в украинском огороде, колонны тают, расплываются, остаются только те участники похода, которые приобрели билеты на коммерс. Евгений и Роман билетов не имеют, но ведь их пригласила панна Елена, и они будут верно ждать товарищку, чей уже два года вместе учатся в университете-ребята на юридическом факультете, Елена на философии; два года дружат ребята с Еленой Степановной-а любовь пришла только вчера, думает Роман, и мугичится ему песня: "Только вчера ее познал, сейчас уже любовь пришла..."
  Не долго ждали: трое девушек из женской четы, словно стайка ласточек прилетели, и представила своих коллежанок Елена:
  "Это мои подруги от сердца: мужатка Ольга Басараб, так что не очень заглядывайтесь на нее, и еще свободна – панна на издании Марийка Бачинская. Знакомьтесь, девушки, эти ребята-молодцы тоже мои друзья: Евгений Коновалец и Роман Дашкевич... так что пойдем, кавалеры, столик заказан". - И отважно, как настоящая невеста, взяла Романа под руку.
  "И меня возьмите в свою группу, я же сам, как сирота, с билетом в руке", – послышался позади чей-то голос.
  Осмотрелись.
  "Господи, да это же Безродный! - всплеснул в ладони Евгений. – Ну, конечно, что так, ходи с нами, Максим... девчонки, примите к компании нашего приятеля-тоже юриста".
  ... Зажгла тихая Майская ночь над горами; верхом клыки и макушки будто вывищлись, выросли и выхватились из смерка к звездному небу; из зеленого бездонья извору потянуло свежей прохладой, от которой всяк в землю горький запах пожарищ; где-то там, в глубоком провале, мирно течет ручеек, наполняя перламутровым жебонением загустевшую тишину; седой туман глушит уши и вселяет в душу поручника Дашкевича благословенный покой, отделив вояка от мира, в котором караулит смерть, нигде и ничто не напоминает о фронте, затаившемся на противоположных склонах замерших в боевой поготе самых высоких верхов Бескидов.
  Впрочем, оцепеневшую горную тишину все-таки пронизывает давка тревога, и Роман, чувствуя ее прикосновение, прячется в мечтательное воспоминание: журчание ручья в глубине извора оборачивается сладкой мелодией незабываемой песни: в ночной отдельности, среди преисполненных неуверенностью горных обшир, поручник тихо, в унисон с гомоном ручейка, напевает: "Ой там во Львове музыка играет, танец резво идет, девичьи глаза, как звезды, сияют, Любка всех вперед ведет... - а флейты захлебываются, гудят гобои, звенят струны Цимбалов, крает душу скрипка и свирель источает влажный звук... – и улыбается очаровательно, и клонит голову на грудь, а дансер шепчет, дансер просит: любимая, не забудь..."
  То ли было, то ли грезится?.. Неизмеримо далеко от разрытых окопов гомонит стихая Обитаемый Стрыйский парк - так далеко, гейбы в нереальности; а Спортовый зал двигтит музыкой, накостюмированный гетман "сечевиков" Кирилл Трилевский властным жестом останавливает музыкантов и начинает произносить тост в честь пробужденной Украины в объятиях доброй матушки Австрии; он говорит долго и никак не может остановиться-вспоминает казацкую славу и подвиги запорожцев, которые вот ныне воскресли, и отец наш, августейший цесарь Франц-Иосиф, уже дал разрешение на создание Украинского легиона в составе австро-Венгерской армии, а мы присягнем ему на верность, и он поведет нас на победную битву с москалями...
  За столиком у окна сидят шестеро друзей. Суровая Ольга Басараб слушает верноподданскую речь Трилевского со сжатыми до белоты губами; Роман Дашкевич ловит слова говорящего и неопределенно покачивает головой-мол, для начала этого достаточно, при том не отводит влюбленного взгляда от Елены Степановны; Евгений Коновалец сидит невозмутимо, лицо у него непроницаемое, слегка оттопыренным левым ухом улавливает содержание речевого и весит стоимость слов Трилевского; панна Мария Бачинская и панна Елена шепотом о чем-то переговариваются, а Максим Безродный не удерживается и вслух бросает реплику:
  "Казаки стали кобзарями, а опришки – лирниками и вместо боевых гимнов заскулили нищие. Таково наше будущее войско. А региментарями становятся калеки прохожие с добрым сердцем ... " Максим небрежно кивнул рукой в сторону Трилевского.
  Елена осуждающе взглянула на Максима:
  "Не надо быть крайним максималистом в крайнем пессимизме, это вредно, коллега... я, разумеется, никогда не пела нищенок, мне импонируют гимны, однако я убеждена, что вся нация не должна становиться в одну боевую колонну. И если кто-то выбирает для себя роль Лирника или кобзаря, то оно не так уж плохо: без песенников не обходится ни одно войско. А региментарей мы сами себе выберем, господин-товарищ, может, даже и Трилевского: как-никак, а дух у него боевой".
  "Мне нравится ваш оптимизм, - улыбнулся Максим. - Но не могли бы мы для удобства перейти на "ты"?"
  "С охотой! - подняла Лена бокал. - Выпьем на брудершафт... однако без поцелуев. За здоровье!"
  Все чокнулись, кроме Ольги.
  "Извините, но я не умею обращаться на" ты", – сказала, и ее сжатые губы порозовели, а суровое лицо слаживалось. - А насчет вождей... почему бы и не из калек прохожих? Откуда мы знаем, в какой прослойке нашей нации таятся лидеры? Чейз, если бы не попал к Энгельгардту казачком, то бы вовек пастухом остался. Да и не позарез, в конце концов, вождем должен стать конформист из доброго дома, в гетманском жупане. Мы еще сейчас ничего не знаем, может, и среди нас уже есть будущий лидер, и не важно, в штанах или в юбке".
  "Это правда, - проговорил Евгений. - Это правда. Мы не знаем, в ком затаился новейший Дон Кихот. Иногда творческие силы неожиданно выхватываются вверх и спадают судьбы, словно могучие метеоры".
  "Которые обычно гаснут в море нашей дремоты", - добавила Мария.
  "Не всегда, не всегда, – поблескнул холодок в глазах Евгения. - Годами казалось, что Мазепа утонул в подданской дреме, а стал творцом национальной идеи..."
  "Ты вспомнил, Евгений, Дон Кихота, - заговорил Роман. - Но ведь его порывы были напрасны".
  "Потому, что он тащил за собой в рыцарские походы приземленного плебея Санчо Пансу и сросся с ним в единое целое. А Санчо оберегал свой сытый покой ценой рабства", - сказала Ольга.
  "Наша задача-сменить плебеев на воинов", - проговорил Евгений.
  "Для этого должен произойти взрыв стыда за свое плебейство. Как во Франко "Моисеи": "из номадов ленивых этот миг героев сотворит", – резюмировал Максим. - Но я услышал в нашем разговоре скрытую тенденцию к глорификации гречкосеев, идеалом которых является борщ и каша, а не свобода".
  "Но ведь ту гречку, тот борщ и кашу сначала должны употребить, и тогда будем иметь силу парить мыслями в Поднебесных высотах, – оживился сдержанный Евгений. - Сервантес потому и стал бессмертным, соединившим в единое целое рыцарские порывы Дон Кихота и желудочные потребности Санчо Пансы. Чтобы войско удержалось на линии фронта, должны позади идти тыловики с полевыми кухнями".
  "Возможно, и так, – тихо проговорила Ольга, заметно снизив свой максималистский пыл. - А мне понравилось ваше выражение, господин Максим, о взрыве стыда.
  Он должен наконец прозвучать. Я, конечно, не отвергаю потребности в гречке и борще: голодный человек не способен ни к битве, ни к любви... но в ментальном стыде мы должны были бы прежде всего позаботиться, чтобы в душах обезумевших внуков сначала проснулся не инстинкт голода, а свободолюбивый дух Святослава, Кривоноса, Гонты ... потому что если нет, то нынешний наш Здвиг из задуманного Трилевским и Боберским сигнала к битве останется в памяти потомков дешевой опереткой, а может, никто о ней и не вспомнит..."
  Трилевский наконец закончил свой предолгий тост, на сцену вышли артисты театра "русской беседы", стали позади музыкантов, а тогда ударила музыка и раздалась песня. Роман пригласил панну Елену на вальс, и кружили они, влюбленные, напевая за артистами новый романс, и шептал Роман в ушко девушке: "любимая, не забудь..."
  И, пожалуй, не имел бы тот вальс конца, да случилось такое, чего никто не надеялся... в спортивный зал примчалась наместническая карета. Трилевскому и Боберскому дали об этом знать, и они выбежали поздравить графа Коритовского, который пообещал прибыть на коммерс. Из кареты выплеснулся наместник Галичины, что-то вполголоса сказал Трилевскому, рванула четверка лошадей – наместнический повез покатившегося Стрыйским гостинцем. Гетман "сечевиков" улетел в зал бледный и растерянный, он снял мазепинскую шапку, остановил забаву и объявил страшную новость:
  "Дамы и господа, прошу расходиться по домам и ждать распоряжения власти. В Сараево убит наследник престола Франц-Фердинанд! Августейший наш цесарь объявляет Сербии войну..."
  ... "Накрыла ночка да и тихонечко земленькую кругом... " - напевает в уме Роман; облокотившись на" верндля", он еще чувствовал прикосновение горячей головки девушки к своей груди и слышал ее шепот среди шума растревоженных людей в спортивном зале: "я никогда не забуду тебя, Романку. Никогда".
  Светало. Побагровел над Зелемением край неба и осветил силуэт часового: там, при окопе на долине, стоит поручник молодой, ему ежеминутно выныривает вздох из груди...
  Спи, девочка, сны, любимая,
  Злотые мечты-сны,
  И обо мне, голубушка,
  Не забудь, спимни...
  Было ли это, или грезится?.. И вдруг предрассветную тишину противинает взбалмошный крик на Кливи: ура-урра-урра! Роман видит, как с горы сбегают, скатываются, рвутся вперед со штыками москали, добегают до ручейка и ползут вверх по склону макушки; тогда выхватываются из окопов усусусы и тоже с примкнутыми штыками бегут навстречу врагу; никто не боится, сила страха порождает у воинов отвагу и толкает их в объятия смерти; бряжчит металл, скрещиваются стальные ножи, и тогда прокатывается извором плач проколотых насквозь штыками и штыками людей; воины бегут с обеих сторон навстречу друг другу, они убивают и не знают за что-безумная власть войны приказывает чинить смерть; враждующие воины смешиваются в бешеном клубке ненависти, причины которой тоже не знают-ведает об этом только высшая сила войны. "Матушка, спасай! Матушка, спасай!"- кто-то там отчаянно кричит, падает и умолкает; поручник Дашкевич припадает к Земле, заряжает "верндля", стреляет наугад, не прицеливаясь, он не имеет права покидать бруствер окопа, должен выстоять или погибнуть на посту, и видит, что москали под Навальным натиском стрелков отступают назад, уже усусусы выползают на Кливу, серые стрелковые униформы облепили противоположный склон извора; тогда поднимается Роман и бежит вслед за собратьями... Та —
  Ударил гранат, словно гром гремучий.
  Землю развернул.
  Возбудил окопы еще и лес дремучий
  И пруд, уже уснувший...
  - обжигает синее пламя Романово лицо, он глохнет и падает; еще мгновение осознает, что живет и ползет вперед, под животом мокро и тепло, кровь багрянит траву, он все это еще чувствует, да вдруг гаснет мир...
  И при окопе на долине
  Лежит поручник молодой,
  Ему ручьем следует
  Красная кровь из груди...
  Все это происходит так, как в песне, составленной тогда, когда войны еще не было; поручник Дашкевич слышит нежную мелодию и доймают его сознание слова: "Спи, девочка, сны, любимая...", а дальше он плывет в поднебесье, видит над собой только синее небо и слышит чей-то язык:"Живой, еще дышит..."; а катафалк, как колесница Фаэтона, мчится под небесами и достигает Господних чертогов...
  И снова затихло все вокруг.
  Уснул ручей, затих и лес,
  Лишь тихий ветер по долине
  Рыдания тихие нос...
  
  Глава третья
  Восстановленная фреска
  (Из Михайловых записок)
  Все, о чем буду рассказывать, восстановилось в моей памяти так, как то бывает иногда во время реставрации собора: отваливается часть тинька – и перед реставраторами открываются совершенно неведомые или хорошо забытые записи, изображения святых то ли исторических лиц...
  И было у меня видение во сне. Якобы вдруг кто-то сорвал занавес, который до сих пор заслонял мой край, и я увидел до мельчайших деталей всю Украину, так можно представить себе большой материк, обозначенный условными линиями на карте – а еще лучше-нарисованный красочными мазками на декорациях, экспонируемых во Львовском оперном театре, на которых в стократ уменьшенном виде предстает вся моя земля с городами и селами, соборами и озерами, реками и лесами, – и трудно мне понять, как сумела рука мастера уместить весь наш край на холсте, не растеряв ни красок, ни света, ни теней.
  Такое видение случается только раз в жизни, да и то не каждому. Из незнакомых горных теснин, безнадежно там заблудившись, я выбрался наконец на битую дорогу, которая подвела меня к отвесной стене с выдолбленными в ней ступенями: только взобравшись ими вверх, я смог бы выбраться с этого дна, где не было никаких признаков жизни, из космического потустороннего мира-диких гор – глубоких ущелий, головокружительных впадин с отблесками холодного мертвоводья на их дне. Мне страшно было спускаться отвесной скалой, но ведь в бездонной вышине над ней голубело живое небо, и доносились из-за каменной заслоны человеческие голоса, щебетание птиц – отдаленный гул колоколов - они заманивали меня, и я, несмотря на страх перед высотой, на ревматическую дрожь в ногах и во всем теле, таки выцарапался к гребню скалы, судорожно схватился за гзимс, перегнулся через гладкий гранитный пруг и увидел...
  Передо мной разослалась широкая и бескрайняя равнина, а на ней деревни, извершенные банями церквей, и города с башнями и фабричными дымоходами; над благословенным миром опустился шатер бледно-зеленого неба без всякой тучки; весь край утонул в зелени и яблоневом цвету, в садах лещали соловьи, а густые леса прокалывал любовный крик кукушек, по левому краю круговода текла синевода река, и далекие горы покоились в сизом тумане.
  Чей это край за скалой-моих предков или внуков? И чем дольше я к нему присматривался, тем больше уверялся, что он все-таки мой, перекрещенный тысячелетними дорогами, а от путей увсебич бежали свежепротоптанные тропы и проселочные дороги, и я в страхе, что это видение может в один миг исчезнуть, напряг зрение, чтобы найти среди плетения старых дорог свою забытую тропинку-должна она где-то извиваться, если передо мной предстала вся Украина; ища ее, я перевел взгляд на левый край круговида, разделенный синей Биндой Днестра, и увидел сельскую избу под соломенной стрихой, а тогда из глубин памяти срыло подзабытое, однако такое родное подворье моего прадеда в Подбужи, к которому я еще малым парнем ходил со своим дедом Максимом на мед: того меда золотые пчелы наношивали мне целую миску, и я им объедался, чуть пупком не текло; а лица прадеда не помню, только смыслю, что имел он длинную седую бороду и добрые глаза, однако родной он для меня остался из рассказов деда Максима. Поэтому как будто упал со стены собора тиньк-и я вижу фреску жизни моего рода, слышу древние живые голоса и навечно впитываю в себя красоту того видения, чтобы рассматривать его, изучать и любить, а когда минует сон, оживить на бумаге маленькую клетку великого организма моей Родины.
  Мой прадед Пантела Безродный водно говорил прабабке, гораздо моложе его: как умру, не будь сама, выходи замуж за нашего батрака – он еще парень, а уж хозяйка.
  Этот почтит мою хозяйку ... потому что что тебе с Максима: пошел в политику – и нет газды.
  А Максим к хозяйке совсем не придавался. Как только выхватился из сельской школы в Подбужи, то никто не имел силы дома его удержать: набрав в наплечник еду, отправился во Львов и через несколько лет отозвался-когда окончил гимназию и поступил в университет на юридический факультет...
  Максим Безродный учился в академической гимназии; он, как и большинство сельских ребят, значительно уступал эрудицию перед городскими ровесниками, и, видимо, поэтому его пронимала болезненная жажда знаний, граничившая с мучительной завистью; парень неустанно работал в библиотеке над книгами, зубрил латынь и греку, читал античных драматургов и философов европейского классицизма и, несмотря на то, что занимался еще и репетиторством, зарабатывая себе на пропитание, выбился в "форцугисты": на коллоквиумах получал лишь самые высокие оценки.
  Однако эти успехи не могли поднести его к уровню тогдашней ученической элиты-ангажированных политикой старшеклассников, привлеченных к легальным и тайным кружкам, к украинской деснице – которая в дни Шевченковских праздников осмеливалась отправляться в походы через город с сине-желтыми флагами, спортовцев, которые, заботясь о здоровом духе В здоровом теле, посещали руханкову залу на улице Русской; смельчаки из Сечевого Союза и " Сокола-отца "выходили на Высокий Замок и Кайзервальд на военные упражнения, а в подвалах на Варшавской учились стрелять из раздобытых кто знает и где" верндлов"; по воскресеньям просветители отправлялись на села читать рефераты по истории Украины и организовывать фестины на толоках; другие устраивали встречи с поэтами Василием Пачовским, Петром бирманским, даже с Иваном Франком в Народном доме, и были в почти товарищеских отношениях с любимой поэтессой Константиной Малицкой, песня которой "почему, почему, земля моя" звучала у всех на устах – - не знал Максим этого всего, как и того, что во Львовском университете идет непримиримая борьба со вшехполяками за преподавание на украинском языке; и в таком неведении он находился до тех пор, пока не произошло во Львове большое бедствие: в схватке с поляками в университетских коридорах был убит из револьвера украинский студент.
  ... В ночь перед 1 июля 1910 года студент права Адам Коцко собрал на рассвете около трехсот товарищей возле университета. По их требованию педель на удивление послушно отпер ворота, студенты заняли третий зал и начали вече: они не покинут университетских стен до тех пор, пока правительство не удовлетворит их требований – уравнивания студентов всех национальностей. В восемь часов из кофейни Шнайдера выбежали вшехпольские боевкари, ворвались на первый этаж университета и забаррикадировали столами лестничную клетку. Сквозь окно Коцко увидел, как с улиц Николая и Мохнацкого выходят, окружая университет, полицаи с обнаженными саблями и карабинами с примкнутыми штыками. Он понял, что городские власти вместе со вшехполяками давно подготовились к их выступлению, что они в ловушке. Скомандовал " к выходу!"и первое совпадение по лестнице вниз. Послышался одинокий выстрел. Разъюшенные бунтари навалились на баррикады, раздвигая и ломая столы, а тогда затрескивали карабины. И все увидели: у перил лежал навзничь Адам Коцко, с его лба стекала к устам струйка крови. С улицы Фредра выхватилась спасательная карета, санитары вынесли тело убитого, а когда спасательная карета отъехала, полицаи начали выводить украинских студентов, накладывали на руки наручники, заталкивали в фиакры и отвозили в тюрьму на улицу Баторого, где арестованных студентов ждали заранее подготовленные камеры.
  Отпевали Адама Коцка в часовне анатомического института. На похороны съехалось со всей Галичины более двадцати тысяч человек, правительство привело в боевую готовность войско: стянуло в город отряды жандармерии, опасаясь революционной вспышки; Пекарская улица и ворота Лычаковского кладбища зачернели траурными знаменами; лил грозовой дождь, гроб с красной китайкой поплыл над головами людей...
  Гроб пошатывается, уже и молодомузовцы подставили под него свои плечи: Яцкив, Пачовский, Карманский, Людкевич. Дождь льет, теплые ручьи стекают с Вика на плечи собратьев. Максим идет за гробом рядом с двумя старшеклассниками, фамилий которых не помнит; они готовы сменить молодомузовцев, и Максим тоже подставит плечо; и уже несут они гроб, Максим ступает с левой стороны гроба вслед за старшими гимназистами, потом меняет их новая четверка, ребята уже идут втроем рядом, будто давние знакомые, осталось только назвать свои фамилии, и они, не сговариваясь, представляются друг другу: Дашкевич, Коновалец, Безродный; а рядом с ними идет сутулый старик с редкими рыжими волосами, у него руки заложены за спину, и почему-то он не вытирает ладонями лицо, по которому стекает дождевая вода, журчит струйкой из носа, но вот подступает к нему молодая женщина, вынимает из сумки платочек и вытирает старому лицо, он благодарит и идет дальше, не вынимая рук из-за спины, и шепчет Коновалец к Максиму:
  "Это Франко".
  Максим аж встрепенулся: Господи, а он думал-гигант, великан... и как в этом измизерневшем теле умещается такой могучий дух?! Да неужели это сам Франко?! Но ведь он - у него руки спарены, он даже не может вытереть своего лица, да вот милосердная самаритянка помогла ему; а отразится ли на ее платке Нерукотворный образ поэта? На платке, может, и не отразится, но в сердце – наверное... и в моем сердце тоже, думает Максим, он чувствует, он знает, что его новые знакомые тоже об этом думают; всех троих сейчас крепко соединяет фигура украинского Моисея, облагораживает, благословит, и уже они все трое знают наперед, что отныне всегда будут неразлучны духом, и говорит Коновалец к Безродному:
  "Почему я тебя никогда не видел на наших собраниях в доме "Сокола-отца" на русской? Тебе не интересно?"
  "Я даже не могу ответить, интересно или нет, я же там еще не бывал и не знаю..." – стушевался Максим.
  "Так приходи и узнаешь, нынче нельзя быть лишь книжной молью..."
  "Но ведь знание..."
  "Там тоже получишь знания. Немного другие, но весьма нужные на сегодня. А латина и грека никуда от тебя не убегут".
  Максим промолчал.
  "Мы будем рады, если ты будешь приходить, – молвил по волне Дашкевич. – Не будь равнодушен-Первая кровь уже пролилась".
  ... Из села Зашкова, что возле Жовквы, Евгений доезжал поездом, который приходил на львовский двор перед началом занятий в гимназии, а под вечер возвращался той самой лекайкой, что сонно тянулась за стефензоновским паровозом; пересекая поля, леса и перелески, она тяжело пыхтела и громко высвистывала, будто давала знать управителю четырехклассной зашковской школы господину Михаилу Коновальцу и его жене Марии, что их старший сын возвращается домой.
  Тогда младшие Евгению братья Мирон и Стефко кубарем бежали на станцию, перескакивая думный ручеек и пугая на левадах аистов, основавших в Зашкове свою колонию и гнездившихся почти на каждой стресе; ребята повисали у любимого брата на шее, не поминая тоже его верного товарища Романа Дашкевича, который порой выбирался к Евгению на ночь и считался в семье Коновальцев за своего... в этот же субботний вечер приехало их аж трое, поэтому Евгений, когда все зашли в дом, представил третьего своей семье:
  "Это Максим Безродный, наш новый коллега".
  Евгений утешался полным доверием своих родителей, они ни о чем его не выспрашивали, зная, что он поступает всегда развлекательно – участвуя в подпольных обществах то ли в организации "Просвита" в Зашкове ... но независимость старшего сына все же беспокоила родителей: несмотря на уважительное отношение к родителям, Евгений создал для себя свой, им самим осмыслен мир, в котором прятался от семьи и от людей, словно в ракушку; он совершенствовал свои знания и мировоззрение тоже самостоятельно, а советы родителей и наставления любимых учителей Ивана Боберского и Ильи Кокорудза были только контролем его собственной позиции. Евгений при том никогда не вывищал себя над товарищами, однако заставлял их своим логическим мышлением, категоричностью, а еще внешним элегантным видом считаться с его мнением и невольно ему подчиняться, поэтому совершенно спонтанно поддался Евгеньевому авторитету его собрат Роман Дашкевич, а нового приятеля Максима Безродного с первого дня знакомства вполне поглотила Коновальцева харизма.
  Максим не пропускал ступеней Украинского студенческого союза в доме "Сокола-отца" на русской, впоследствии Евгений предложил ему вступить в тайный кружок "Мазепинский курс милитарный", который собирался в Зашкове. На этот раз они приехали втроем, и их в селе уже ждали студентки университета Ольга Левицкая, Марийка Бачинская и Елена Степановна, а также поэтесса Константина Малицкая, которая занималась сбором пожертвований на будущий стрелковый легион. В это воскресенье под прикрытием зашковского Фестина в Доме учителя Коновальца должно было состояться заседание тайного кружка.
  После службы Божией к каминному кресту, поставленному на высыпанном холме посередине толоки в память сноса барщины, отправились зашковские Стрельцы с деревянными макетами карабинов "на плечо", сине-желтые флаги замаяли над головами громады, заполнившей майдан из края в край, разлопотавшие на ветру знамена соединили голубое летнее небо с желтоколосьем поспевших пшеничных нив, потянувшиеся от толоки к крайнебу; Стрельцы разбежались в расстрельную и под командой четаря Ивана Чмолы слаженно выполняли военные упражнения: "на плечо! Покойся! к бою!"; духовой оркестр играл стрелковый гимн " Эй, там, на горе, Сечь идет!"; девушки в красочных корсетах и веночках вышли от креста к народу с караваем, они низко кланялись и пели песню Константины Малицкой "почему, почему, земля моя, так люба ты мне?"; автор песни стояла среди младших подруг, приехавших вместе с ней на зашковский фестин, на ее лице светилось утешение за деревенских парней, которые в стрелковых униформах выглядели, словно настоящее войско, и за девушек, певших ее песню; Рядом с Малицкой стоял невысокий загорелый мужчина со смоляным непослушным чубом и утопленными глубоко под лбом пронзительными глазами, отчего его взгляд казался суровым, аж демоническим; к незнакомому пристально приглядывались Елена, Ольга и Марийка, а Евгений с Романом молча спрашивали друг друга – кто это? Впрочем, они могли быть спокойны, если на зашковский праздник этот гость пришел в обществе госпожи Малицкой; по обе стороны Майдана стояли двое полицаев с опущенными под шею ремешками фуражек-это свидетельствовало, что сейчас выполняют служебные обязанности; они лениво созерцали цветистую толпу и сосали сигареты; школьники у креста декламировали "разрытую могилу" Шевченко и" большая годовщина "Франко; учитель пения Михаил Гайворонский выстроил у холма хор, и в заключение Фестина прозвучал гимн "еще не умерла Украина"; тогда мертво стихло на Майдане, и стояли на "стройно" Стрельцы, приложив ладони к мазепинкам; один полицай тоже приложил два пальца к Дашке, а второй, стоявший на противоположном краю майдана, дальше смалил сигарету и презрительно чиркал слюной сквозь зубы; к нему подступил четар Иван Чмола, взмахнул ладонью у лица полицая, выбив из его губ сигарету, рявкнул: "на гимн стоять стройно!"; люд занемел, ожидая сутолоки, однако полицай под гневным взглядом Чмолы весь стушевался, потом выструнчился, приложил ладонь к фуражке...
  Тайный кружок "Мазепинский курс милитарный" заседал вечером в кабинете учителя Михаила Коновальца при занавешенных окнах. Госпожа Малицкая аж теперь представила незнакомого гостя.
  "Уважаемое господство, мне кажется, что наши нынешние ступени будут иметь несколько организационный характер ... мы не имеем ни своей прессы, ни представителя, никто нас не слышит, то я решилась листовочно пригласить во Львов из Петербурга-там давно уже образовалась украинская ячейка, и вы наверняка знакомы с политическими статьями Симона Петлюры и Дмитрия Донцова. Один из Полтавщины, второй из Мелитополя ... Итак, я представляю вам господина Донцова, который согласен сотрудничать с нами, и пусть вас не смущает его русская фамилия, имели же мы уже своего Костомарова и своего Драгоманова... господин Дмитрий будет давать миру знать о нас, а вы проймитесь к нему доверием..."
  Гость сдержанно кивнул головой. Имел он суровый мефистофельский вид-казалось, непроницаемая маска приросла к его лицу; однако в тот момент, когда он поймал глазами красивый вид Марийки Бачинской, взгляд его степлов, да это продолжалось только мгновение. Донцов заговорил, и тон его речи звучал вплоть до отталкиваемости авторитарно, с примесью скепсиса: могло показаться, что он на кого-то рассержен и вот с трудом утоляет раздражение и нехитрый.
  "Я увлечен, – сказал гость, – совершенной организацией вашего Фестина, господин Евгений, вы будто пытались создать в зачетные прообраз будущей Украины. Но ... тональность вашего праздника показалась мне слишком оптимистичной: будущую Украину будут проймать, я в этом уверен, не такие яркие цвета - они будут черные и кровавые ... а потому стоит вам навсегда избавиться от сентиментальности и вместо лебедеть "почему, почему, земля моя ..." - хоть изредка прокричать " Не пора Москалю и Ляхову служит!"Не сердитесь на меня, госпожа Малицкая".
  "Не думаю, что на фестин надо было выводить девушек в Терновых венках", – холодно ответил Евгений.
  Донцов будто не услышал реплики Коновальца и продолжал излагать свое мнение о фестине, однако немного понизил авторитарный тон своей речи.
  "Однако ваш праздник отметился значимой деталью, которая таит в себе определенную оптимистическую перспективу, – сказал. - То, что полицай не надел брансолетов на руки четарю и послушался его, без сомнения, свидетельствует: Австрийская империя внутри уже струхлявела, хоть внешне выглядит довольно мощной. Поэтому для того, чтобы ее развалить, не надо будет прикладывать чрезмерных усилий..."
  "А зачем ее разваливать? - проговорил Роман. - Не лучше ли опереться на нее и стать лицом к тяжелейшему нашему врагу – Москве?"
  Донцов какое-то время пронимал Дашкевича карим взглядом, будто гипнотизировал, и по волне заговорил саркастически:
  "Ох вы, Галицкие австрофилы!.. Но если в предстоящей войне, которая неминуемо нагрянет, будем опираться на чужую силу, как это делали наш гетманы, то и проиграем – как Хмельницкий, Дорошенко и Мазепа... должны выковать собственную мощь. - И тут Донцов развел руками. - Но ведь ее не спородят травоеды, мы должны стать, как наши враги, хищниками!"
  "Какой вы свирепый!"- воскликнула Лена.
  "А почему мы не должны быть свирепыми? - вмешалась в разговор Ольга. Неужели неволя нас так разманижила, как добрая мать своего пестунчика? Но ведь это не мать, а свирепая мачеха – сколько мы уже натерпелись от ее ласки?"
  "Однако и дальше целуем ей руки, когда она устает хлестать нас резкой и подает бублика, – подхватил Донцов. - А как мы умеем протестовать, только послушайте... в Лукьяновской тюрьме, где мне пришлось дважды "гостить", солдаты расстреливали во дворе заключенных, осмелившихся объявить голодовку. И что вы думаете, двое Хохлов в моей камере весьма громко, чтобы услышали тюремщики и испугались их отваги, затянули тоскливо: "Ой, не шуми, луже, зеленый байраче, не плачь, не печалься, молодой казачий". Вот каков наш протест. А москали на их месте наверняка затащили бы " славное море, священный Байкал!". Мои дорогие, я согласен сотрудничать с вами и популяризировать ваш политический опыт в прессе, но только при том условии, что ваш тайный кружок на самом деле станет милитарным".
  "Какую программу предложите нам?"- спросила госпожа Малицкая.
  "Наша программа одна: борьба с Россией, которая поработила три четверти наших земель. Конечно, мы сначала должны опереться на Австрию, которая для нас является меньшим злом. Трилевский уверен, что цесарь раньше или позже даст разрешение на создание Украинского легиона, и нам надо с этого воспользоваться. Ведь роковая Московская тройка гонит сломя голову, и в ужасе перед ней расступаются народы. Но ведь должен, наконец, кто-то ее перенять, чтобы спасти мировую цивилизацию. Это может сделать Украина, а прежде всего Галичина – нестравный кусок для московского брюха".
  "Сказал же министр внутренних дел России Петр Дурнов, – преградил Евгений несдержанную речь Донцова, все же поддерживая его мнение: - "лишь сумасшедший может хотеть присоединить Галицию к России: кто завоюет Галицию, тот потеряет империю".
  "Тем не менее москали прежде всего, как только начнется война, посягнут по Этот нестравный для них кусок, не подозревая того, что он развалит, расчленит изнутри обе империи. Вы это хорошо осознайте себе, Евгений. - Донцов пристально взглянул на Коновальца, словно в уме взвешивал его возможности. - А тогда Великая Украина и Галичина совместно займут свой плац на земле".
  "Благодарю вас за эти слова, господин Донцов, – проговорил Евгений. - Вы в эту минуту задекларировали идею соборности Украины, а в этом залог нашей свободы... и мог это сделать только сверхднепрянец, который хорошо знает скрытую потенцию украинского Востока и видит национально сознательную силу Запада. Эта идея должна перерасти в нашу идеологию. А скажите, что нам больше всего угрожает?"
  "Что больше всего нам угрожает? - переспросил Донцов, будто удивился, что эти молодые люди сами не могут найти ответа на такой простой вопрос. - Смертельно опасной для нас является концепция "капусты головатой" – спокойно, выгодно и вегетативно существовать и считать абсолютом еду, забавы и деньги".
  "И вы эту мразь адресуете нам?"- вспыхнула Елена, и Роман залюбовался раскрытым лицом девушки, будто впервые ее увидел. - Разве есть для этого какие-то основания?"
  "Я не виню вас, а только предостерегаю", – ответил Донцов.
  Когда госпожа Коновальцева пригласила гостей к ужину, Елена вполголоса проговорила к Марийке:
  "А он невыносим!"
  "Он настоящий", - ответила Марийка, и загадочная улыбка пробежала по ее устам.
  ... Мой дед Максим безродный водно говорил мне: "Михаил, время такое, что не все удерживаются при жизни, вот уже и отца твоего нет – взорвал себя гранатой, я вернулся из ссылки уничтожен, здоровьем хилый – дни мои сочтены, а советская тюрьма не вечна, и ты выйдешь на передний край. Да что бы с тобой ни случилось, как только останешься жив, должен рассказать на письме о казни трех наших поколений в борьбе за самостоятельную Украину".
  ... Война при всей ожидаемости разразилась вроде бы неожиданно-так иногда жалуются люди, что зима застала их неготовыми, хоть каждый знает, что она должна наступить. И деткнула всех Первая мировая бойня.
  Общество "мазепинцев" сразу после объявления войны записалось в усусусы, хоть и не всех добровольцев приняли в легион на комиссии в Стрые. Евгения и Романа мобилизовали в 19-й полк инфантерии и послали на левое крыло фронта в Бескидах под команду генерала Гофмана. Ольга Левицкая в первые дни войны овдовела: ее муж Дмитрий Басараб погиб в боях на макушке; Марийка Бачинская выехала в Берлин и работала там в украинском прессовом бюро, которое возглавил Дмитрий Донцов; Елена Степановна, несмотря на запрет родителей, записалась в женскую стрелковую чоту, которая под Болеховом попала в окружение и сдалась в русский плен-это случилось за день до того, как ее суженого Романа Дашкевича, раненого осколком в грудь, отправили в Венский лазарет; Евгений Коновалец и Максим Безродный не вернулись из исправи – всю двадцатку взяли в плен москали возле тухли.
  Стараюсь осторожно снимать тиньк времени со старой фрески-и предстают передо мной живые.
  Глава четвертая
  Отец и сын
  За палаткой клокотал Майдан: смешались на нем в единый гул песнопения, музыка, голоса говорящих, и все больше преобладали возгласы и скандирования; в многотысячной толпе, словно в грозовой туче, гусло и тосковало зловещее рокотание, грозившее разрядиться сокрушительным градом бунта; порывы человеческой ярости, сдерживаемые страхом перед катастрофой, загустели до состояния плазмы, и достаточно было одной опрометчивой искры, чтобы закрутило столичное небо опустошительное торнадо.
  Пылил сухой снег, притрушивал холодной пеной марево гнева; я отклонил дверную пилку палатки и в сумраке увидел раскачанное море голов на площади; человеческая волна клонилась, готовая выйти из берегов-и меня проникло смешанное чувство тревоги, утешения и гордости... и тут мне вспомнились прежние слова уныния моего приятеля Михаила, который, как и я, неотрывно всматривался в толпу на бескрайней площади и, возможно, переоценивал давние свои постулаты, пригнувшие его к Земле, когда над нашим миром, словно осенняя шарга, зависло равнодушие и усталость: "эти уже не выйдут на арену, это травоеды, как говорил Донцов". И, желая, чтобы он и дальше не отмахивался от моих упреков легкомысленной притчей о пессимистах и оптимистах, а искренне раскаялся за уныние, сказал я ему, затравливая свои слова каплей горечи:
  "Так ты уже убедился, что наш народ не быдло, маловерие?"
  Михаил заслонил пилку палатки, повернулся ко мне, призрачный свет маловольтовой лампочки упал на его лицо, и не увидел я на нем ни тени обиды, ни раскаяния за свою былую слабость; он заговорил, как мне показалось, не так ко мне, как к себе самому:
  "Я даже самых последовательных неудачников никогда не считал быдлом, братан. Каждый, кто живет на нашей земле, является человеком со своим цензом духовности и мировоззрения. Но если бы все граждане объединились в единую силу, что трудно себе представить в Украине, – даже тогда остались бы с клеймом рабов на челах..."
  На эту инвективу он, видно, ждал моих возражений и помолчал, но я думал так же. Этого Михаил не почувствовал, и потому принялся обосновывать свои соображения:
  "Империи, брат, неизбежно гибнут, однако оставляют на земле инфраструктуру, которую вчерашние невольники не умеют перестроить к новым нуждам и не имеют тоже силы содрать со лбов рабское клеймо... увы. И я, который в неволе не боялся ни изоляторов, ни психушек, залажу нынче в свою скорлупу, скрываясь от желанной действительности, и вместо того, чтобы выходить на люди властелином положения, робко обхожу на проселках моего независимого государства врагов, которые теми проселками ходят и нагло не вступаются мне с дороги: следователи, доносчики, преступники- психиатры ... так Я свободен в своем государстве и не должны ли меня одолевать сомнения? Я хотел в нашу независимую политику войти не в арестантской робе, а в белых перчатках – так думалось мне, узнику, вышедшему на свободу. И что увидел: нынешние политики и намерения не должны надевать на руки перчатки, а что загрязняться я больше не хотел, то изменил способ своей деятельности, которая позволяет мне выражать веру и уныние".
  "И таким образом остаешься в белых перчатках?"- спросил я.
  Михаил долго молчал, словно продумывал сказанное: или, случайно, не выдумывает себе самооправдания и убежден ли в неопровержимости того, что молвил; потом взглянул на свою рукопись, которая лежала развернутая возле меня на матрасе, и сказал:
  "Не знаю, тебе интересно то читать, но там я натуральный. А в жизни немного иначе".
  "Я только что дочитал до того места, где ты вспоминаешь о смерти своего отца, – проговорил я. – не хотел бы узнавать об этом из написанного, лучше расскажи... это неправда, Михаил, будто на письме автор становится натуральнее, чем в жизни. Наоборот, каждый писатель себя додумывает, создавая свой образ таким, каким хотел бы его видеть".
  "Может, и так, – ответил Михаил. – Но то, что сейчас тебе скажу, кажется, не записал-оно аж теперь пришло на гадку... произошла трагическая пропасть в истории нашего народа за последнее столетие. Мы знаем наших дедов и детей в какой-то степени. А родителей не знаем, они были уничтожены в расцвете сил: расстреляны, разорваны гранатами, заключены и уничтожены в концлагерях, а еще напуганы, раскаяны, отступлены. Кто скажет, что они могли сделать для Украины? А какими стали мы без родителей, а какими станут наши дети без дедушек? Я же то имел незабываемого деда Максима".
  Конец мая 1938 года, размаянный, разбуянный зеленью и цветением, вдруг сморщился от смерча, отчаянной песней прилетевшего в Галицию раньше газет и радиопередач на детекторных и ламповых приемниках; траурная песня, неизвестно кем моментально составленная, каким бардом распетая, на каких инструментах озвученная, прорицала над полями, селами, пастбищами,прошила, словно ядучий дым, леса и дубравы, весь край заголосил той песней, что вытекала из уст неосознанно встревоженных пастушков, из групп приунывших молодиц у перелазов, из сцен просветительских читален.
  И рыдма заплакала вся осиротевшая Галицкая земля.
  Пришла весть из Роттердама —
  Вывесили черную фану;
  Пришла весть из чужбины:
  Убили вождя Украины...
  В безнадеге поник тогда пораженный этим причитанием руководитель Ходоровской уездной экзекутивы ОУН адвокат Максим Безродный и выдохнул из себя струганный вздох, похожий на последний вздох:
  "Пропало все ... не встанет больше Украина".
  И отозвался на то Максимов сын Остап, который лишь на одну ночь вышел из позаднестрянских лесов, оставив свою боевку, чтобы принести отцу подробное известие об убийстве Евгения Коновальца в Роттердаме:
  "Неправда ваша, замохшие господа комбатанты: настоящая война только начнется!"
  Отец удивленно взглянул на сына, и отвага юноши тревогой охватила его сердце: почувствовал-потому что непомерно, что неуемная Остапова ненависть к оккупантам, не знавшим от него милосердия и пощады, наверняка погубит его, и на мгновение пожалел, что ту ярость он сам привил сыну ... еще учеником Коломыйской гимназии Остап Безродный испытал исступленное когда в тюрьме казнили Василия Биласа и Дмитрия Данилишина, тогда он поклялся отомстить за них, а через несколько лет покинул гимназию и скрылся в глубоком подполье. Через год Остапова боевка загарцевала по всему краю: горели поместья польских колонистов, ограблены почтовые заведения в Трускавце, Бибрке и городке; бесстрашный лесной волк Безродный был неуловим: тщетно выслеживала его ватагу полиция, оставляя в дебрях мертвыми самых смелых жандармов, которые отваживались слишком глубоко проникать в тужановские леса.
  И стих в душе Максима малодушный мучительный зойк, он с гордостью смотрел на сына, и все же пытался погамировать его неудержимую ярость.
  "Кровь человеческая – не водица, - сказал, понурив голову, будто не был уверен, что говорит то, что думает. - Есть разные способы борьбы, не только война. Есть и легальные... " - и загнулся отец под пронзительным взглядом сына.
  "Легальные?.. - проговорил удивленно Остап, потому что отнюдь не надеялся услышать от старого подпольщика призыва к соглашательству. - Согласно Христовой заповеди: подставь вторую щеку, когда по одной уже получил пощечину! О - о, это самая любимая засада украинского обывателя ... а его так долго малацкали по роже, что ему и понравилось, и он начал прославлять неволю. И Вы тоже, папа?"
  "Не имеешь права так разговаривать со мной! - вскрикнул Максим, и резкий тон его языка начал набирать высоты, словно он хотел перекричать Остапа, хоть тот молчал. - Мы пять лет воевали, нет в Украине ни клочка земли, не политой нашей кровью!"
  "Но ведь проиграли-и именно из-за той ложной надежды, что кто-то из оккупантов будет бить легче. И пошел Петрушевич к Деникину, а Петлюра к Пилсудскому... Ну так кто нынче легче бьет – москаль или лях?"- цедил сквозь зубы Остап, и показалось отцу, что сын его ненавидит.
  "А наверняка, что лях! - не снижал тона своей речи Максим, пытаясь противиться Остаповому наступлению. - Все-таки легче нам под Польшей ... у нас украинцы выходят на фестины с сине-желтыми флагами, а что сделал бы москаль, если бы и За Збручем так? Наши крестьяне на Пасху едят белую Пасху, а под большевиками – трупы собственных детей... вы хотите развалить Польшу, а она, как упадет, то и вас раздавит, как говорил Шевченко".
  "Но как же, отец, должны дальше поступать? - аж гейби увял Остап. - Гнуть шею в более легком ярме?"
  "Должны иметь союзников в борьбе против большевии, чтобы могли, как разразится новая война, на кого-то опереться. Это могут быть поляки, могут быть немцы – черта лысого пригласим сообщниками, чтобы только освободить Украину от Москвы... и такая возможность неизбежно наступит: легенда о том, что Россия непобедима, обманчива. Она легко могла упасть и под Полтавой, и в войне с Наполеоном, и тоже в Крымской и японской войнах. Дело в том, что Запад никогда не желал развала Московской уродины и, на свою голову, защищал ее, боясь Москвы меньше, чем освобожденных из-под ее ига народов. Поэтому мы должны заручиться в следующей войне, которая неизбежно разразится, и Польшей, и Германией, и Францией..."
  "Нашим вечным горем, папа, всегда был и есть духовный кризис ведущего слоя: а может, кто-то нас пожалеет. - Эта нищенская идеология давно устарела. Но ведь родилась новая-радикальная, националистическая. И первые азы в ней выписали таки вы, хоть этого как следует не осознаете. А мы, следующее поколение, допишем ее и превратим в чин, пусть и кровавый. Мы исповедуем призыв апостола Павла: "когда трубы издают невнятный звук, кто станет готовиться к бою?"Поэтому подаем трубный звук-с верой в победу...
  Победить большевистскую Москву сможем мы, отец, – ваши дети, вооруженные вами же начатой идеологией, применить которую для чина не хватило у вас сил..."
  Михаил будто сам с собой советовался, припоминая рассказы деда Максима, а на Майдане, после выступления кандидата в президенты Украины, стихал шум, люди начали расходиться: кто в свои дома, кто – на квартиры, другие устраивались в палатках; на аккумуляторе теплилась маловольтовая лампочка, едва рассевая темноту, и голос Михаила доносился словно из потустороннего мира-я внимательно ловил каждое его слово.
  "Ты еще не дремлешь? - переспросил он. - Нет?.. Так слушай.
  Рассказы моего дедушки Максима были для меня гейбы на самом деле реставрацией фресок, спрятанных под тиньком времени. Когда сгоревший неволей Максим Безродный при хрущевской оттепели вернулся с Колымы, мне минуло тринадцать лет, и, возможно, был он совсем другим человеком, чем тот, который я представляю себе ныне; ну а отца не помню, я видел его несколько раз ночью в своих семь-восемь лет. Образ отца смоделировала мать из своей боли ... сказал как-то мне ученый реставратор, что изображение Ярослава Мудрого в Киевской Софии интерпретирует то, чего никогда не существовало: художник нашел в коллекции польского короля Станислава Понятовского лист с правдивым княжеским изображением, и то была совсем другая парсуна ... не так ли писатели, изображая исторические персонажи, находят в устоявшихся легендами образах совсем другие портретные и характеристические черты, которые впоследствии для читателя становятся стереотипными?.. Но на этом ты лучше меня разбираешься...
  И я так себе представляю... стоит перед своим сыном Остапом растерянный адвокат и руководитель Ходоровской уездной экзекутивы ОУН Максим Безродный: из глубины его души прокалывается бунт против сына, и бьют в лицо справедливые Остаповые слова. Десять лет прошло с тех пор, как Корпус Сечевых Стрельцов отступил, удесятеренный, с поля боя и сложил полякам оружие в Луцке; сечевики были интернированы, и хотя вскоре они разбрелись из лагерей, все же и по сей день остались интернированными оккупационной Польшей; погруженные в глубокое подполье, не нашли под силу применить к боевому чину созданную в прежних битвах националистическую идеологию ... и, опустив глаза перед жестким взором Остапа, некогда бесстрашный хорунжий, ныне же бессильный комбатант, вспоминает...
  Всю мировую войну Максим Безродный прослужил неизменным адъютантом Евгения Коновальца-как до того дошло, ты узнаешь из моих записок. А когда Корпус Сечевых Стрельцов был разбит большевиками под Бердичевом, Полковник перевел остатки своего войска в Луцк, где их, как я уже говорил, интернировали, а в 1920 году выпустили на свободу. Коновалец со своим штабом оказался в Вене и там создал первую клетку украинской военной организации. Тогда еще была надежда, что Антанта не отдаст Галичину Польше, поэтому Коновалец решил создать основную сетку УВО на Западной Украине и с той целью приехал из Вены во Львов. Командантом УВО назначил полковника Романа Сушка, референтом у него стал Максим Безродный.
  Полковник Коновалец засуетился возле Высокого Замка на улице Собинского в вилле госпожи Шухевичевой. Была то жена знаменитого этнографа профессора Владимира Шухевича, автора пятитомного этнографического исследования "Гуцульшина", известная эмансипантка, которая вместе с Константиной Малицкой организовала во Львове "Клуб Русинок", переименованный впоследствии в"Союз украинок". У бабушки жил ее внук, сын уездного старосты в Каменке Струмиловой-Роман.
  В гости к госпоже термины часто приходили полковник Роман Сушко с референтом Максимом безродным, а также бывший поручник УГА Степан Федак со своей красивой сестрой Ольгой – хозяйка их принимала в "гуцульском покое", декорированном вышивками, лижниками, резными тарелками и подсвечниками – мемориальной комнате покойного профессора Шухевича.
  Панна Ольга в гостях была молчаливой, она всегда сидела рядом с братом Степаном, словно искала возле него защиту среди чрезмерно авторитетного для нее общества мужей, прошедших через страшную войну и наверняка отличавшихся храбростью, чей же получили высокие воинские звания – от поручника до полковника.
  Мужи говорили о необходимости дальнейшей борьбы, как будто им маловато было походов, крови и смертей, – война для них еще не закончилась, о чем свидетельствовали их военные мундиры без знаков отличия; у Ольги складывалось впечатление, что эти воины находятся на короткой передышке перед выправой на фронт, они и называли друг друга не по имени, а по званию, самый статичный среди них был Коновалец, к которому обращались не иначе как "господин полковник".
  Ольга не отводила глаз от Коновальца, пытаясь сообразить, как этот невысокого роста элегантный мужчина с усиками, такой обычный, учтивый и неболтливый, сумел создать ударный Корпус сечевиков, которые прогнали из Киева гетмана Скоропадского, дважды завоевывали столицу Украины и уцелевшие вырвались из лагеря интернированных, – разве ему не достаточно боев, и что за сила нуртует в нем, что он не унимается и создает новую военную организацию, неужели войне никогда не будет конца; а кто его будет поддерживать на духе в подпольных опасностях, в странствиях по мирам – без пристановки, без семейного уюта?.. А еще Степан такой неугомонный, будто он сейчас не в уютной комнате, а в военном штабе. И самый молодой член УВО, пренебрегая рангами, побуждает команданта Коновальца к решительному чину, придавая своему языку, видимо, из почтения к полковнику, излишнее великолепие:
  "Господин полковник, вы появились среди нашего народа во время глухой апатии, когда самой популярной стала Жалобная песня "Ой да приуныли Стрельцы Сичевии, как Збруч-реку проходили", и, словно Егошуа, растапливаете звуками новой трубы иерихонские стены новой неволи ... Хвала вам за это, мы пойдем за вами в огонь и воду, но ведь не заводите нас в глухое подполье, дайте команду к вымаршу на переднюю линию! Слышите, господин полковник, время не ждет-должен кто-то дать сигнал к походу! Пусть же упадут стены нашей неволи!"
  Коновалец и глазом не сморгнул на язык Степана Федака, и подумала Ольга: сколько у него выдержки, а Степан не знает меры-этот отважный вояк должен стоять под командой развлекательного превосходителя ... Полковник отвел взгляд от разгоряченного мятежным языком поручника Федака, повернул голову к ученику Академической гимназии Роману Шухевичу, стоявшему, слушая старших у окна. Бабушка термина позволяла внуку присутствовать при почтенных гостях; у парня топорщился кудрявый чуб, и Степановы слова отражались в его глазах горячим восторгом; Полковник поднялся, подошел к Роману и тогда ответил на зажигательный взрыв Федака:
  "Сначала должны подготовить амуницию, господин поручитель, составить план военных действий, создать военную школу. И если мы не успеем начать бой, то на предстоящую битву поведет свое поколение этот юноша, когда станет мужем. Правда, Роман? - Полковник положил парню на плечо ладонь. - А не испугаешься?"
  "Не испугаюсь!"- выпалил Роман и выстрончился перед Полковником.
  ... Такого приказа Коновалец не давал, но это произошло. В конце сентября 1921 года прибыл во Львов на визитацию своих новых владений маршалок Юзеф Пилсудский. И когда он в сопровождении воеводы Грабовского вышел из магистрата, чтобы с трибуны поздравить польских граждан, которые перед ратушей заполнили рыночную площадь, из толпы выхватился высокий мужчина в военном мундире, вынул из кармана кителя револьвер и со словами "это тебе за измену Петлюры!"выстрелил в маршалка. Вождя впору заслонил воевода Грабовский и упал раненый. Нападавшего задержали: был то Степан Федак на псевдо Смок.
  К вилле дамы прибежала Ольга и до смятения взволнованная воскликнула:
  "Я должен увидеть Полковника!"
  Но Коновалец сам вышел на крыльцо: ему уже доложили об атентате на Пилсудского.
  "Это Степан поступил, его схватили, - заговорила Ольга. - В городе аресты... вы должны спрятаться, господин полковник!"
  "Успокойтесь, панно Ольга, - спокойно ответил Коновалец. - Я уже снаряжен в путь, сегодня выеду в Прагу. Безумный Степан! Но ведь все-таки подал сигнал и, видимо, впору..."
  "Я проведу вас, - подошла Ольга к Коновальцу и остановилась в нерешительности. - Только к дворцу..."
  "Прошу провести меня в Прагу".
  "Как прикажете, господин полковник..."
  Вечером к границе помчалась двухкинная бричка, в которой сидели Коновалец, Ольга и двое охранников.
  Максим Безродный остался во Львове в распоряжении полковника Романа Сушка.
  ... Это воспоминание молнией прошило мозг Максима Безродного, когда он, растерянный, стоял перед Остапом. Но добавил ему равновесия. Чей же сказал Полковник молодому Шухевичу:"мы подготовим амуницию, а ты поведешь в бой свое поколение".
  "И это поколение уже пришло: вот стоит передо мной его эмиссар в образе бесстрашного моего сына Остапа", – подумал Максим.
  ... О дальнейшей судьбе отца рассказывала моя мать Мария, она тайно обвенчалась в Ходорове с партизаном УПА Остапом безродным на псевдо ветер.
  Остап со своей боевкой скрывался в пропастях тужановских лесов вплоть до начала немецко-советской войны. Перед инвазией красных войск в Галицию в 1939 году новейшие партизаны целую неделю подвергались кровавой воле: разбитая немцами польская армия Рыдза Смиглого панически бежала в Румынию. Отступая, польские жовниры поджигали сельские дома, убивали мирный люд. Боевкари их уничтожали, разоружали и хоронили оружие в бункерах; когда советская власть установилась на наших землях, группа Остапа Безродного затаилась в непроходимых недеях и ждала выправки из Кракова участка краевого проводника ОУН Владимира Тимчия-Лопатинского, с которым намеревалась поднять антибольшевистское восстание в Галиции.
  По приказу председателя краковской дружины украинских националистов Шухевича-Тура Лопатинский зимой 1940 года со своим участком перешел Сян. Выпал тогда снег, и чекисты выследили. Повстанцы забаррикадировались на чердаке какого-то дома в селе Устинове, отстреливались до последнего патрона и взорвали себя гранатами.
  Остапова боевка выжила: полтора года крестьяне из Городищ, Залесок и Рудковцев поддерживали жизнь партизан, и они, измученные и ободранные, дождались 22 июня 1941 года. Тогда Остап вышел из укрытия и товарняком добрался до Львова. Львов в те дни был еще свободен, немцы остановились на линии обильное – Скнилов, а на рынке, 10 в помещении "Просвиты" Ярослав Стецько от имени проводника ОУН Степана Бандеры зо июня провозгласил восстановление украинского государства – на львовской ратуше второй раз залопотел сине-желтый флаг.
  Остапа, из-за его обшарпанного вида, в середину зала не впустили, а тогда он назвал псевдо главы жены украинских националистов, который руководил выправой Лопатинского:
  "Я должен увидеть Тура!"- воскликнул Остап, и все, кто был в зале, сторожко присмотрелись к оборванцу, знавшему псевдо Романа Шухевича.
  Остап стоял неподвижно у двери и ждал реакции министров. Молчание в зале продолжалось долго, и наконец подошел к Остапу длинноволосый, с русыми вьющимися волосами мужчина, он пристально присмотрелся к зашедшему и спросил:
  "Откуда знаешь имя Тура?"
  "От Тымчия-Лопатинского".
  Тогда Шухевич взял Остапа за Локоть, провел его в конец зала и спросил шепотом:
  "Боевка цела?"
  "Сохранилась и ждет вашего приказа".
  "Через неделю придешь в село Княгиничи на Рогатинщине и допросишься до фельдшерского пункта".
  Так состоялось знакомство моего отца с будущим генерал-хорунжим УПА, брат... Остап Безродный добирался до Ходорова по ночам, и моя мать принимала своего мужа в гости. А впрочем ... – голос Михаила терялся в темноте, я еще услышал его слова: - а впрочем, как сложилась жизнь моего отца, лучше прочти. Мне нелегко об этом рассказывать..."
  "А как думаешь, друг, мы еще долго пробудем на Майдане?"- спросил я у Михаила, когда он выключил аккумулятор, давая мне понять, что "пора в стебель".
  И он сказал тихо сквозь дрему:
  "Нынешний Майдан-не революция, которая вдруг вспыхивает и заканчивается победой или поражением. То родовые муки, в которых общество рождает новую генерацию. Это долгий и затяжной процесс..."
  Михаил ровно дышал, я пододвинул к себе аккумулятор, включил свет и продолжал читать манускрипт.
  
  Глава пятая
  "Глянь на Волгу-чей стон раздается?"
  (Из Михайловых записок)
  На Великих лугах, что возле Твери, расставшись Навеки с Днепром, который стремительно помчался на юг, перекраивая пополам Украину и раздирая тамошний люд на два разномастных этноса, которые и по сей день упорно пытаются объединиться – но достичь этого не умеют, - русская матушка-Волга круто повернула на восток, и аж в Чувашии решилась в отдаленному согласию поплыть параллельно с отцом-Днепром, однако, приблизившись к Дону, предусмотрительно увернулась от него и направилась через калмыцкие степи к Каспию. Еще раз осмелилась вклиниться острым углом в казацкие земли, та, убоявшись запорожско-Донской вольницы, повернула на юго-восток, и московские цари на том углу, для предосторожности Донским и Днепровским разбойникам, построили крепость, назвав ее Царицыным.
  За крепостью мощная и спокойная Волга, которая на глаз будто и неведомо куда течет, враз разбежалась, образуя большие и меньшие острова, расчахнулась на рукава, рукавцы, заводи и старицы, словно хотела побыстрее попасть в калмыцкие пески, чтобы своим полноводием не выплеснуть, случайно, соленые воды с берегов Каспия; и на одном острове прикуцнуло над кручей Рыбацкое селение Дубовка. Каменное пространство острова вечно бурлило чертополохом, и это продолжалось вплоть до тех пор, пока российское военное министерство не распорядилось огородить просторный ужиток колючей проволокой и загнать туда австрийских пленных.
  Разнородный люд оказался в лагере: поляки, чехи, австрийцы, мадьяры, и преобладали здесь бывшие Украинские сечевые стрельцы, и господствующим языком, которого не понимали и не хотели понимать московские охранники, стал украинский язык Галицкого варианта. И звучали вечерами над бескрайней Волгой тоскливые стрелковые песни:" в горах гром гудит"," как вы умирали"," Ой да приуныли Стрельцы Сичевии", а сотник Евгений Коновалец по воскресеньям проводил лекции по истории Украины и обучал побратимов боевых песен: "не пора Москалю и Ляхову служит", " потому что война войной "и гимна" еще не умерла Украина " - и таким образом украинизировались в лагере и чехи, и мадьяры, и австрийцы.
  Но мало кто из украинских пленных воинов догадывался, что в верховьях реки, вдали от Дубовки, живет многолюдный купеческий город Симбирск, из которого вышел в широкий мир свирепый враг нерусских народов, большеголовый карлик, который приобрел в местной гимназии, а затем в Казанском университете основательных знаний, однако в зрелом возрасте, приняв в свою сознание марксовской идеи мировой революции, зацементировавшей ее в оскверненных от сифилиса извилинах мозга на той стадии развития, когда в них вытворилась и не претерпела больше изменений мания террора как самого оптимального способа покорения общества.
  Поэтому тот карлик из калмыцко-еврейского рода 7 ноября 1917 года совершил в Петербурге большевистский переворот, и над украинским Центральным Советом, успевшим уже провозгласить два автономистических универсала, нависла смертельная угроза. Об этом в Дубовском лагере ничего еще не знали...
  Пленные Украинские сечевые стрельцы жили в Дубовке расконвоировано, проволочная изгородь была лишь отметкой границ лагеря, и сквозь проймы в ней можно было выходить на островное пространство, бродить по Рыбацкому селению и порой получить кусок хлеба от добросердечных женщин, переправляться паромом на правый берег и преодолевать пешком отдаление в тридцать верстов вплоть до Царицына, и если в карманы пленника шелестели купюры царских рублей, то можно было запастись и харчами.
  Бывшие воины чувствовали себя в лагере довольно свободно, никто ни за кем не следил, и когда кто-то невыносимо затосковал за родным краем, то мог беспрепятственно убежать, если не боялся пробираться сквозь фронты на Запад. Такие случаи случались довольно часто, охрана лагеря за беглецами погони не устраивала, и никто не ведал, удавалось ли им впроголодь перейти сквозь калмыцкие, донские и запорожские степи.
  Рядовые желваки обитали в саманных, крытых камышом бараках; кормили их раз в день баландой и рыбой, которой в Дубовке было более чем в изобилии; на ту рыбу пленные уже и смотреть не могли, она без следа растворялась в желудках - не было нужды и испражняться, кожа желтела, тело становилось дряблым, глаза-стеклянными, словно у выпотрошенного осетра.
  Днем охранники вели пленных на работу: управители рыбацкого поселка решили, не знать и для чего, построить на быстротечном рукаве мельницу, а что он должен был молоть, когда ни ржи, ни пшеницы никто здесь не сеял, – сами не знали. Кажется, строительство было начато лишь для того, чтобы чем-то занять пленных, и все же Галицкие умельцы мастерили лотоки, монтировали откуда-то привезенные жерновые камни, натягивали на барабаны кожаные пассы...
  Старшины обитали вне зоны в каменном доме рядом с охранниками, на стройке они выполняли функции надзирателя. Шли дни, месяцы и годы во кажущемся согласии между победителями и побежденными, пока в охранщв не прокололась извечная ненависть к хохляцкому языку. Любой кацапчук с ружьем мог любо объясниться с австрийцем на мигах, а когда знал слова "gut", "schnell", "Donnerwetter", то и подружился с немаком, однако бесился, когда к нему обращались на украинском: "ты можешь хотя бы Адин раз в день залаять со мной па-челавески?"Но ненависть кацапов к хохлам все больше нарастала, и однажды произошел случай, который насторожил Коновальца: к офицеру подошел солдат-охранник и отрапортовал: "ваше благородие, вот подошол ко мне этакой замухрешка, тарахтит па-своему, я спросил ево, кто он, а замухрешка отвечает: українец. Што ето такое, я не понял, то на всякій случай отвьол єво в каталажку".
  Жабьевского гуцулика освободил из "каталажки" Евгений Коновалец, который вместе с Иваном Чмолой и Максимом безродным жил в поселке; Коновальца как самого старшего по рангу – с неоторванными на воротнике кителя полосками с тремя звездочками сотника – охрана лагеря назначила старшим над пленными земляками. Однако этот случай был лишь началом жестоких травли усусусов.
  Однажды ноябрьским днем 1917 года ребята, которые ходили в Царицын за продуктами, принесли весть, что в городе на центральной площади офицеры формируют только что приведенную этапами с запада большую партию новых пленных – для вымарша в Дубовку. Коновалец нетерпеливо ждал их прибытия-ану же среди них найдутся знакомые старшины УСС, и какие же то вести принесут они из Украины!
  Наконец прибыла к острову безликая масса обездоленных. Между причалом и правым берегом реки безостановочно курсировал паром, выбрасывавший ту массу на остров; над кручей толпились сотни жильцов Дубовского лагеря; Коновалец протиснулся над самым обрывом, по склону которого спускался вверх ключик. Все они были одинаковы, словно дети одной матери, шли, понурив головы, будто на казнь; только один, вывищись над бесконечной вереницей пленников, шел с подведенной головой и пристально вглядывался в толпу обитателей лагеря, собравшуюся на плато; он будто доискивался кого-то знакомого, наконец выполз, цепляясь руками за камни, на берег утеса, ставший во весь рост напротив старшин с тремя звездочками на воротнике, одно мгновение стоял онемевший и враз с большой радости то ли боли произнес криком ни для кого не понятное слово:
  "Генка!!!"
  И узнал Коновалец Романа Дашкевича, бросился к нему, обнял, и так стояли они в объятиях, оттесненные пришельцами в толпу старожилов лагеря, пока не разъединил их вояк, тоже с тремя звездочками на воротнике кителя; несмотря на усталость, имел он светлое, не чумазое потом лицо, он один среди новоприбульцев улыбался – красивый, как княжич. Был это сотник Андрей Мельник.
  Конвоиры выкрикивали: "Вперьод, вперьод, не останавливаться!"И сказал Евгений к приятелям:
  "Как поселитесь, отпроситесь у охранников и придите ко мне в поселок, там только один каменный дом, и я вас, старшин, помещу рядом с комнатой, в которой обитаю с безродным и Чмолой... что-то придумаем".
  На другой день охранник привел Мельника и Дашкевича к каменному дому и оставил их старшине лагеря Коновальцу. Чтобы как-то принять дорогих гостей, Максим Безродный отправился к Царицыну и принес немного продовольствия и бутыль Кавказского вина; друзья попивали из алюминиевых чашечек и наперебой беседовали, вспоминая пережитое. Андрей рассказал о том, как попал в плен, а вести с края отодвигались гейбы на потом – слишком тревожны были они; Коновалец, Чмола и безродный узнали от пришельцев о перевороте в Петербурге, и эта тема нуждалась в уважительном обсуждении...
  В сентябре 1916 года сотню Андрея Мельника окружили москали под горой Лисоней, что возле Бережан, и разоружили, а когда отводили пленных в Тернополь, к ним, оставив боевую позицию, присоединился поручник Дашкевич и добровольно отдал оружие конвойным.
  "Зачем ты сделал такую ерунду?"- не понимая Романова поступка, спросил Коновалец, и в его голосе забрынело раздражение.
  "Знаю, что за такое меня ждал бы полевой суд среди своих, – ответил Дашкевич, - да я не мог иначе... после выздоровления в венском лазарете я вернулся на наши позиции и узнал, что моя Леночка попала в плен под Болеховом. А еще узнал и о том, что австрийских пленных поведут этапом на Волгу... и гнали нас целый год из Тернополя в Царицын. Где – то здесь должен быть лагерь для женщин-я должен найти Леночку..."
  "Ты из воина стал романтическим героем, а нынче не время на такие благородные порывы. Мы должны воевать, а твоя любимая, если жива, то еще встретится тебе на военных перекрестках. Те дороги неожиданно пересекаются, и ими управляет своих детей Сам Бог. Где же ты найдешь ее-Россия безгранична. Я же думаю о другом. В нашем лагере около тысячи украинцев, а с вашим приходом их стало намного больше. И у всех свои возлюбленные, братья, сестры, родители... так что, разбредемся – каждый на свои поиски? А Украинская Центральная Рада стоит обнаженная на военных ветрах, без войска, и покорно ждет московских головорезов. Не можем ли мы провести сбор добровольцев и отправиться поездами, а то и пешком, в Киев? Мы же вышколенное, закаленное в боях, окуренное дымами стреляного пороха войско, а не вальтер-скоттовские искатели приключений".
  "То, что ты сказал, тоже романтика, друг, – проговорил Роман. - Это только идея, которая идеей и останется, потому что как можно ее реализовать? Где Волга, А где Днепр..."
  "Но то, что перестает жить как идея, никогда не превратится в действительность. Мы могли бы партиями переправить в Киев по меньшей мере тысячу человек. Ты представляешь, что такое тысяча воинов для киевских политиков с пустыми руками?"
  "А оружие где возьмешь?"
  "Оружие в киевском "Арсенале", только надо его добыть".
  "Голышом?"
  "Почему-голышом? Оружие получают в наступлении, а не в обороне... сколько раз оно давалось нам в руки, и сколько раз мы его теряли? Дважды княжеская сила ударяла о ворота Византии, но войти в мировую столицу, как вот готы в Рим или турки в Царьград, не решилась. А сдеморализованный княжеской оборонной политикой обыватель стал в оппозицию не так к чужим, как к своим, почувствовав их бездарность и бессилие. И потому принял чужую, более крепкую, руку: варяжскую, литовскую то ли Московскую... нынешняя война зовет нас к наступлению, друзья".
  "Я готов спросить всех украинцев, которые находятся в нашем лагере, – сказал Максим Безродный, преданно глядя в глаза Коновальцу. - И узнаю, сколько их есть, готовых стать добровольцами".
  "И пусть это будет нашим окончательным решением, - сказал Мельник. - И ни шагу назад. Чей же никто не может поверить, что москали будут держать нас вовек в таких либеральных лагерных условиях. Когда станем им помехой, они уничтожат нас..."
  "Если не физически, то морально, – добавил Иван Чмола. - Усусусы в лагере все ощутимее сменяются с бойцов на невольников, готовых к челобитням. А московскому боярину со временем маловато станет челобитье, он начнет требовать, чтобы мы и святости свои обкалывали. Должны действовать, пока не поздно".
  ... Начальник Дубовского лагеря майор Калашников отпустил старшину Евгения Коновальца под честное офицерское слово в Украину по причине болезни отца. Не надеялся, что сотник вернется в лагерь – не первый он и не последний: каждое утро на разводе охранники не досчитывались кого-то из галицких пленных. Остановить беглецов не имели сил, да и нужды такой тоже не было. Продовольствия не хватало, а большие и меньшие партии новых пленников прибывали чуть ли не ежемесячно, мест в бараках не хватало, поступала зима, и завошивленные люди находились под голым небом, к тому же в лагере вспыхнул тиф, больных отправляли к Царицыну, и они в холодных кошарах, отведенных под лазареты, умирали. На многочисленные рапорты Калашникова в военное министерство пришла наконец цидула: немедленно готовить пленных к вымаршу в Ташкент, где тепло.
  Максим Безродный успел опросить бывших усусусов, готовы ли они к украинской военной службе в Киеве, и назвалось несколько сотен желающих. Максим, Чмола и Мельник нетерпеливо ждали возвращения Коновальца, ведь еще немного, и он может не застать их в Дубовке.
  Однажды старшин действовала нешуточная тревога: пропал из лагеря Роман Дашкевич. Куда подался, неужели вернулся в Украину, но для чего тогда добровольно сдавался в плен? Больше недели не слышно было о нем, но наконец появился: измученный, изможденный и морально падший... в рыбацком поселке он узнал, что в Самаре расположен лагерь для пленных женщин – и отправился влюбленный Роман пешком вверх по Волге, надеясь найти свою Леночку. Однако добрался до Самары уже после того, как женский лагерь перевели в Среднюю Азию, и понял, что найти невесту в степи бескрайней за Уралом не сможет.
  А в Дубовке шли приготовления к отправке в Ташкент. До лагерного начальства дошел слух, что пленные галичане поговаривают о создании некоего стрелкового батальона, что в бараках для галичан Мельник и Чмола под видом невинных лекций по истории Украины образовали Царицынский Центральный совет и стали в нем секретарями; это изрядно насторожило лагерных надзирателей - ведь готовится не дезерция к материнским и женским юбочкам, а организуется войско, которое будет воевать против России.
  Вскоре пленные почувствовали последствия той настороженности: охранники приказали пленникам связать разорванные лагерные провода в ограде, делали перекличку утром и вечером, возле каждого барака поставили часового, и дошел до пленных слух, что на Царицынскую станцию подогнаны эшелоны паквагонов, предназначенных якобы для отправки в Ташкент.
  Коновалец барился, его военные планы могли в любой день провалиться. К тому же галичане пали духом. Приближалась зима. Как в морозы одолеть расстояние из Царицына до Киева, пусть и поездами, таж половина нас позамерзает в пути. А в Ташкенте перебыли бы зиму в тепле, дальше же как Бог даст... убеждать отчаявшихся в обратном было все труднее, но наконец воскресла Надежда: вернулся из Киева Коновалец.
  "Я пришел на заседание Центральной Рады, – рассказывал сотник, – на которой ведущие автономного Украинского государства проводили долгую дискуссию о том, нужно ли Украине войско. Глава правительства Винниченко убеждал Грушевского, что армии совсем не нужно – чей не пойдут российские социалисты против социалистов украинских. Грушевский нерешительно отстаивал мнение, что молодое государство должно быть готово к обороне. Бесплодную болтовню - потому что о чем шла речь, когда войска нет! - оборвал я, никому не известный старшина. Я воскликнул: "через месяц будет сформирована Галицкая воинская часть, дайте только деньги!"Мое заявление члены Совета встретили насмешливым смехом, однако председатель Украинского военного комитета Симон Петлюра притушил дерзкий гармидер репликой:" господин Сотник, после заседания зайдите ко мне в кабинет!"И сказал мне Петлюра:" Винниченко-капитулянт, на него полагаться нельзя. Возвращайтесь к Царицыну и ведите оттуда в Киев сколько можете людей. Я же выезжаю на Левобережье: на Слободщине стихийно создался "Гайдамацкий Киш", ему нужен провод".
  Однако апатию Галицких пленных одолеть не удалось: дождемся, мол, весны.
  "До весны от Украины ничего не останется, – убеждал Коновалец маловеров на Раде. - Да неужели вы думаете, что большевики удовлетворятся Петербургом? Московская орда - на то она и орда – на одном месте не задержится: нынче-завтра подвинет на Украину - там хлеб, уголь, руда и море..."
  Желающих покинуть лагерь осталось не больше сотни... но случилась приключка, как на военное время, довольно незначительная, все же к смертям давно привыкли. Однако смерть усусуса с лягушонка моментально содрала либеральную маску с надсмотрщиков и показала отчаявшимся настоящий московский оскал: со всеми вами так будет, проклятые самостийники!
  Этот усусус, который когда-то попал в "каталажку" за то, что назвал себя украинцем, и которого освободил из холодной Коновалец, ходил в таких порванных ботинках, что ступал босо на примерзшую землю. Чтобы как-то себя спасти, зашел ночью в недостроенную мельницу и отрезал из барабана кусок паса для подошв. Охранники его поймали, привели в поселок, всыпали ему пятьдесят шомполов и повели по поселковой дороге. Из лачуг выбегали женщины, те самые, которые подавали пленным кусок хлеба, выбегали и дети и плевали несчастному гуцулику в лицо, выкрикивая: "Вор! Мазепа! Повесите ево мало!"Наконец охранники вывели его на берег утеса и расстреляли.
  Это был сигнал: со всеми нами такое сделают! Ночью добровольцы прорвали провода и более тысячи их вышли в степь. Погони не было: охранников в лагере насчитывалось не более двадцати... за несколько дней беглецы дошли до Луганска, а оттуда, оседлав крыши товарных поездов, добрались до Киева.
  К половине января 1918 года Коновалец, Дашкевич и Чмола сформировали из беглецов первый шалаш Сечевых Стрельцов, разместили его в доме духовной семинарии на Вознесенском спуске; командиром шалаша стал Евгений Коновалец, заместителем – Андрей Мельник. Максим Безродный остался у полковника Коновальца неизменным адъютантом.
  
  Глава шестая
  Видения 1921 года
  (Из Михайловых записок)
  До этой временной границы надо было еще дожить, дойти, перестрадать три катастрофических года – и то, как мне кажется, лишь для того, чтобы оказаться в глухом уюте у подножия Альп – в сладкой для французов Франции, так величественно воспетой в "Песне о Роланде", так скрупулезно исследованной в текстах Бальзака, так любовно окутанной романтическим флером в романах Гюго, та из которой не видна, и никогда сквозь заснеженные горы не проникнет сюда хотя бы контурное изображение навеки утраченной, безвозвратно прожженной Украины, в которой смерть отодвинула на маргинес человеческую жизнь, и без которой нет жизни здесь, на чужбине. Там, на родной земле, остались красота и сила, а здесь я вынужден погружаться в холодные миры утопии, где согревать будет меня солнце не с бездонного украинского неба, а с выдуманной мной технической уродины – солнечной машины.
  И остается для меня единственным теплом и жизненным нуртом только Коха – моя дорогая жена-еврейка Розалия Лифшиц. Вся красота моего прежнего мира воплотилась в ней; нет мне без Кохи ни нравственной, ни мужской силы, и я не знаю, жил бы, если бы ее не стало, все мое нынешнее счастье – это любить Коху. А что такое моя любовь к тебе: это когда ты ходишь по комнате, и я слышу твои шаги, когда лежишь на топчане и читаешь, когда заглядываешь из-за моей спины в мою рукопись и обвиваешь руками мою шею, когда отдаешься мне в постели, а потом, уставшая любовью, засыпаешь, и я слышу твое дыхание, и когда оно густеет, я заслоняю твои уста своими, это когда ты говоришь мне "Доброе утро, Володя" и когда прощаешься со мной словом "Спокойной ночи", это когда заходят в наш дом мои симпатики, а ты их останавливаешь на пороге, коротко говоря: "придите позже, Винниченко до обеда работает..."
  А после обеда я покидаю свой домик на окраине альпийского городка Мужен и выхожу на гору. Остановившись на ее верхушке, уговариваю себя, что меня видит мир, а таки так-мир меня знает, поэтому должен видеть и в этот мент; я радуюсь своей известности, чувство уверенности в себе мне нужно для чего-то большего меня, и в такие минуты я не боюсь моих недоброжелателей, которые бросают в меня камнями только за то, что я стою на вершине. И так буду стоять, сдается мне, до тех пор, пока то-нечто большее меня-заставит меня сойти к Тихому, озаренному зеленью миру, ступить в следы предков и направиться в вечность...
  Однако еще рано, ой как рано, да жизненные сумерки неумолимо окутывают меня: то только так показалось, что я виден миру, чей никто не способен проглядеть сквозь заслону гор, это самообман, Я же освещаю себя искусственным лучом из выдуманной мной солнечной машины, а потому должен опираться на гору, которая заслонила Украину, и глянуть через край...
  И вышел я на ту крутую вершину, и тогда будто кто-то разодрал занавес, и я увидел до малейших деталей мой родной край. Передо мной разослалась широкая и бескрайняя равнина с дорогами, банями церквей, фабричными дымоходами; над тем благословенным миром опустился шатер бледно-зеленого неба, вся земля утонула в зелени и яблоневом цвету; я, к безоговорочно утешенный, выцарапываюсь на самое лезвие хребта и вижу протоптанные следы моих предков и свои собственные следы, которыми никогда не направлюсь, чтобы показаться людям и напомнить о себе – еще живого и выброшенного в бездну чужеродной памяти.
  ... Перекрестились мои дороги по всей Европе, и на безбрежном планшете, что прослался передо мной, побледнели они и исчезли, словно вытравленные раствором от пятен – - и уже они позади меня, оставленные без тоски и сожаления, я тороплюсь домой и даже мысли не допускаю, что когда-нибудь еще вернусь к ним и буду топтать их до конца своих дней; при мне нет ни золота, ни серебра, я беден, как турецкий святой, зато со мной моя слава, а еще упоминания о скитаниях изгнанника, о тюрьмах, о женщинах, а также – и это все мое нынешнее богатство – щемящая радость, что возвращаюсь в Украину.
  Вот чернеет последняя моя дорога из далеких миров, не стерта ни на планшете, ни в сердце, - из Петербурга в Киев, и сопровождала меня ею неизмеримая гордость: меня, известного на весь мир писателя, звала Украина к труду, который не имеет ничего общего с творением штуки: председатель Украинской Центральной Рады Грушевский и Генеральный секретарь военных дел Петлюра предложили мне возглавить украинское правительство. Какая это высота и какая неуверенность: мне донимает укор совести, что я готов стать на прю с социалистами-большевиками – а может, они больше, чем мы, правы, ведя Россию путями революции, и почему то я, убежденный социалист, становлюсь против собственной воли контрреволюционером?
  Преодоленный сомнениями, я, первый министр Украины, и мысли не допускаю, что нам нужно создать армию – чью же это кровь собираемся проливать? Конечно, Московскую, но ведь она уже не царская, не имперская, то кровь революционеров-социалистов, таких же, как я... А впрочем, большевики, видно, твердо верят в свою высокую цель, что так уверенно берут власть; а что выиграет украинская беднота от власти нашей, если даже ее запосянем? Батрачка захотела стать хозяйкой в доме-разве такое возможно? Мы не имеем права воевать, мы должны договориться, ведь большую и сильную Россию не сможет победить построенная Малая Украина. Должны остаться как автономное образование, в Федерации с Россией, ведь она уже не самодержавна, и вызревать в ней прежде всего культурно, мыслю побеждать соперника; так что таки, видно, перст Божий, что на высокую государственную должность призван авторитетный писатель; мы будем ковать оружие мысли, наращивая таким образом мышцы, чтобы иметь когда-то силу взять в руки меча, - и как этого не понимает Петлюра?! Но почему он, бухгалтер, должен разбираться в таких сложных политических категориях?
  И вдруг мое лицо обжигает пламенем стыд: в поле моего зрения попадает кусок украинской земли, на три штихи пропитанной кровью; я ищу оправдания и найти не могу, ибо моей вине нет прощения. Мы спорили в Центральной Раде-надо или не надо нам войска, а на станцию Круты, что возле Бахмача, идут добровольцами полуоруженные ученики юношеской школы имени Хмельницкого и студенческого стрелкового шалаша – один против десятерых головорезов Муравьева; половина их погибает, однако они сдерживают большевиков до дня успешного завершения Брестского договора... Половина юношей погибла, а мы дальше спорили о нужде войска, а киевский люд, замученный бандой Муравьева, уже ворвавшейся в столицу, потянулся многотысячным походом на Аскольдову могилу, и плачет над телами детей поэт, и слова его эхом отражаются в моем сердце яростной болью: "на Аскольдовой могиле похоронили их, тридцать мучений-украинцев, Украинский цвет... "; плачет поэт и плачет Грушевский, проговаривая над выкопанной ямой, и я плачу, и Петлюра тоже, и слез этих тоже стыдно... О, как мы умеем очищаться слезами – как умеем чтить мертвых и не любим живых, ибо где собираются наши люди, чтобы засвидетельствовать свой патриотизм-да ведь не под Желтыми Водами, не в Конотопе, а под Берестечком, а ныне – на Аскольдовой могиле. О, как мы умеем плакать на гробах, какой катарсис омывает нас от слов поэта, которые мы растроганы на горе, которое уже никому не угрожает, и как остерегаемся взглянуть в глаза живому горю, идущему к нам!.. На Аскольдовой могиле похоронили их вместе с моей верой в добрую судьбу Украины.
  А мир кипел, словно пламя в гутной печи, и никто не был свободен от того жарева, каждого оно обжигало, и меня – тоже. Я, писатель, который должен сидеть в уютном кабинете и воевать оружием мысли, управляю как председатель Совета Министров молодым государством, которое универсалом провозгласило свою независимость. И так, как за Хмельницкого и за Мазепы, огрызается она во все стороны, потому что соседи не хотят выпустить ее из рук; я стою на своей нынешней вершине и смотрю, как на мою Украину идут Орды – и немцы, и кацапы. Неужели они должны принести нам свободу? Дороги запружены чужаками, на полях моей Украины разгулялась атаманщина – сколько атаманов, столько и Украин, а в результате ни одной – только бравура, только сине-желтые флаги и песня, которая должна спасти наш народ от чужих неволей. Но неужели это единственное наше оружие? А может, и так, может, слово, от которого я отказался ради призрачной славы в политике, станет когда-то нашим оружием.
  Январского морозного дня гудит, ревет Софийский майдан, Маево сине-желтых флагов соединяет стальное небо с землей, что наквацовывалось снежной кашей; на постаменте под памятником Хмельницком, под головатой булавой, стоит главный атаман Симон Петлюра, рядом с ним – полковник Евгений Коновалец. Вчера они именем гетмана Богдана прогнали из Украины гетмана Павла, а сегодня, 22 января, справляют праздник воссоединения с Галичиной, которая на один только день обрела независимость. Завтра во Львове будет править бал маршалок Польши Пилсудский, а здесь, на Софийской площади, большевистские комиссары Пятаков и Мануильский провозгласят Советскую Украину, которая уже управляет в Харькове, Чернигове, Полтаве. И целых три года потом будут течь нашей землей потоки крови.
  Но сейчас годовщина независимости-единственный в истории столицы Украины день свободы! Петлюра командует парадом. Его приветствует сиромундирное войско Украинской Народной Республики, и тоже выкрикивают славу Атамановые казаки в малиновых жупанах и красочных шароварах, в шапках со смушковыми околичками и красными шлыками, а генерал-хорунжий Юра Тютюнник гарцует перед своими непобедимыми полками на буланом гривастом коне. Он порывается к постаменту памятника, чтобы стать рядом с проводниками украинской революции, но его не зовут, его и не пускают, потому что он слишком неугомонный и сильный. Петлюра его боится и прав: военная власть должна быть в одних руках. В этом убежден и Тютюнник, только с одной разницей – в его, а не в Петлюриных руках. Разве не видишь, атаман, какое отборное мое войско: блестят сабли, как ясное солнце, сияют, гремят песни, аж земленькая святая дрожит под нами дорогая, за волю смерть нам не страшна!
  Петлюра видит жажду власти на волевом мускулистом лице генерала, Петлюра слышит уверенную песню, однако вид у него невозмутимый, он ни пядью не уступит на пьедестале ни Коновальцу, ни Тютюннику, ни мне; он со мной рядом – на голову ниже меня, и я думаю, почему то вожди и вождики все как один невысокого роста: Наполеон, Ленин, Сталин, Петлюра, Тютюнник. Видимо, свой рост они наверстывают властью. Только я один среди них высокий, и потому власти не имею; и точит меня сомнение, что нахожусь не на своем месте, более того – предаю социалистическую революцию.
  Петлюра принимает парад войск УНР, он по-наполеоновски заложил руку за борт шинели, а та шинель так тесно подгонялась к нему, словно он в ней уродился, будто она приросла к телу, и никто не имел бы силы содрать ее с атамана, без той шинели его и не было бы в Украине. Вот он стоит, малый и величественный, под булавой Хмельницкого, а Сальвы простреливают сизый морозный воздух, а флаги лопотят, да гремит за Днепром канонада – то наступает на столицу Красная орда под предводительством большевистских комиссаров. Парад заканчивается, войско УНР вымарширует на Винницу, потому что нет ему больше места в Киеве, последний раз над майданом раздается "еще не умерла Украина", и докатывается до Одессы насмешливый смех Деникина: "а мы подождем".
  И я схожу с постамента, ступаю на землю, уравниваюсь ростом с главным атаманом, становлюсь ниже его; мою душу гложет сомнение, что ныне я стал двойным отступником – от социалистических идей, за которые мучился по тюрьмам, и одновременно от власти УНР. Поэтому завтра я отречусь от высокой должности в Независимо-зависимой Украине и буду скитаться изгнанником чужими краями. И предстает передо мной дерзкий решенец-забыть навеки О желто-голубой Украине и стать под ее новый багровый флаг, чей же флаги лопотят и рвутся на ветрах, а земля украинская остается незыблемой, она одна-единственная, и за нее я согласен отдать жизнь.
  ... И побежали мои дороги за пределы Украины, видение родной земли исчезает, пересекаю поездом Паннонскую равнину и выхожу из вагона в Будапеште. Тут немедленно связываюсь с руководителем венгерской Компартии Бела Куном, он уверяет, что Ленин имеет непоколебимое намерение провозгласить независимую Советскую Украину и посылает меня в Москву. Под именем Йозефа Симона и Натальи Симон мы с Розалией прибываем в Белокаменную, готовые впихнуть головы в Московскую удавку.
  А Сити уже наставлен: вместо Ленина принимает меня, пойманную на крючок доридную рыбину Директории, нарком иностранных дел Чичерин, он иронично спрашивает: "Да неужели вы сумеете возглавить украинское советское правительство в Харькове – вы, вчерашний глава Директории? А впрочем, мы вас пошлем в Харьков в распоряжение наркома Раковского..." потом принял меня военный нарком Троцкий: "Мы вас назначим комиссаром в армии Всероссийского пролетариата. Никакой отдельной украинской армии нет и не будет!"
  Розалия и я понимаем, что попали в ловушку. Нас поспешно вывезли из Москвы в Харьков, но Мануильский даже не допустил меня на заседание ЦК КП(б)у. в Харькове страшно разговаривать на украинском, не вызрели яблоки социализма на украинском дереве, никогда они не упадут нам в рот. Не существует Красной Украины, нет такой на свете, она может жить только под сине-желтыми флагами – это цвет нашей крови. Украина оккупирована Москвой, и здесь меня ждет смерть за измену нации. Как же мог я поверить в московское братолюбие, неужели ничего не научил нас Меншиков в Батурине, Петр на невских болотах и – на наших глазах – муравьев в Киеве?! А еще похороны тридцатерых крутян на Аскольдовой могиле!
  Надо убегать, пока не поздно. Спасает меня и себя моя любимая еврейка Розалия Лифшиц: у главы III Интернационала еврея Зиновьева, который в то время находился в Харькове, выхлопотала разрешение на наш выезд за границу.
  В январе 1921 года мы с Кохой купили дом в городке Мужен возле Парижа, и с тех пор для меня не стало Украины: она мерещится только за письменным столом, а еще в послеобеденное время, когда выхожу на альпийскую гору. Мне тогда кажется, что мой родной край видит меня: оттуда даю знать, что я больше не политик – только писатель, но слышат ли там меня? А если уж не слышат, то то, что больше меня, велит вскоре сойти вниз с чужой замаенной зеленью вершины и ступить в следы предков.
  Ой, рано еще, рано ... я слышу возле себя тихое присутствие Кохи, ее сдержанное дыхание, она молча говорит ко мне: "уже пять лет ты выходишь на эту гору каждый день и выглядишь свою Украину. ее нет, пора уже и привыкнуть". И я отвечаю: "разве можно привыкнуть к пожизненному заключению, моя дорогая? Но я благодарю судьбу, что ты всегда рядом со мной, моя большая и последняя любовь. И я не хочу без тебя уходить в вечность. Только вместе..."
  Той весной, когда первый министр УНР изгнанник Владимир Винниченко еще выходил, вымешивая сапогами проталый снег, на альпийскую гору, чтобы в необозримой дали пробужденных мартовским леготом гор уздреть мысленные очертания несуществующего уже Украинского государства и оправдываться перед собой и каяться за обманную веру в социалистическую демагогию, бывший социалист Главный атаман Симон Петлюра, который заблаговременно содрал социалистическую полуду с глаз, но, несмотря на это, остался тоже изгнанником, потому что в изгнание ушла вся Украина, оставаясь при том в Ясире на своей земле, перестал себя утешать иллюзиями будущей борьбы за свободу и Волчков от холода в двухкомнатной парижской квартире на улице Тенар возле Сорбонны; он подбрасывал в печь бруски антрацита и невозмутимо всматривался в фиолетовые вспышки пламени, блуждавшие по черной выспи углей, не имея сил превратить ее в жарево.
  Под именем "Полтавченко" Петлюра жил в конспиративной квартире вместе со своим адъютантом, поручником Иваном Сорокой; жена Наталья и дочь Леся сняли отдельное помещение на бульваре Сен-Мишель и изредка наведывались к бывшему атаману со скупым харчем, а по большей части Петлюра и адъютант обходились жидким кофе, и уголь тоже уже заканчивался...
  Вскоре все закончится, думал Симон Васильевич, хотя сам не знал, как именно, и должен, в конце концов, дойти до края жизни человека, потерявшего веру в целесообразность своего существования ... Винниченко еще долго будет продолжать себя в литературе, Коновалец создает подполье, надеясь на новую вспышку борьбы, а Петлюры фиолетовые язычки призрачного пламени освещают лишь смутные видения пятилетней давности: второй зимний поход Юрка Тютюнника из Львова в Украину, разодетый Петлюрой 1921 года не для победы, а для удостоверения, что Украина еще живет, - и отчаялся Главный атаман после масакры сотен героев под Базаром, отравился предательством Пилсудского – который по Рижскому договору забрал себе Галичину, а Великую Украину оставил на растерзание большевикам; О, если бы то пуля Степана Федака попала не в губернатора Грабовского, а в самого маршалка на львовском рынке!
  Если бы, если бы...
  Если бы Главный атаман признал себе равным генерал-хорунжего Юрка Тютюнника или, оценив его военную мощь, подчинился ему: петлюровские сиромундирники воевали яростно, однако обособленно от общеукраинской метели, когда почти в каждом селе, на майданах возле церквей, толпа выбирала себе атамана даже из пастухов; а за Тютюнником и его фанаберным казачеством пошли бы все атаманы и атаманчики, обольщенные не так борьбой за свободу, как показной парадностью тютюнниковского войска...
  Если бы Гуляйпольский отец Махно не заигрывал с красными, а присоединился к Петлюре, то не бродил бы он ныне по румынским горам, зарабатывая грош на тартаках, а строил бы на пострах большевистской Москве могущественное Украинское государство. Если бы не завидовал атаману Николаю Григорьеву, который изгнал большевию почти со всей Украины, и не убил его – коварно и подло...
  Если бы сам Петлюра никому не завидовал...
  Фиолетовые пломинцы бегают, будто забавляются, по черному островку антрацита, что никак не может превратиться в жарево и дышит из печки холодом; Главный атаман набрасывает на плечи шинель, потому что в комнате зимно, а пломинцы гаснут-достоту, как мысли в голове Петлюры: живут же они, прозябают, а согреть не в силе, мозг не допускает внутрь питательного тепла-так же, как эта антрацитовая холодная груда не подвергается призрачному пламени...
  Разве я завидовал? Но ведь нет, моя власть была неизмеримо тяжкой и тоже призрачной; с терпкой ностальгией порой вспоминалась мне моя прежняя журналистская деятельность. Я не мог знать, что творится во всех уголках расшалившейся в боях Украины: где воины УНР наступают, а где терпят сокрушительное поражение, где прорывают фронт усусусы, а где покотом умирают от тифа; не ведал я, когда же то задумал перейти на сторону Деникина диктатор ЗУНРу Петрушевич, и на самом ли деле атаман Болбочан готовил переворот, а я предусмотрительно, потому что нечего было рисковать, приказал его расстрелять в Каменец-Подольском каньоне; не мог тоже узнать, кто же это совершает ужасные жидовские погромы – большевики, махновцы, деникинцы или сдеморализованные проигрышем воины УНР? И что с того, что я скарал погромщиков в Житомире, когда одновременно еще более страшный погром произошел в Бердичеве... и если бы я не был слишком уверен, что никто, кроме меня, не сможет зажать в один кулак сдеморализованных атаманов. Потому что и в самом деле никто не мог этого сделать. И я тоже...
  Присваивают мне из печи причудливые пломинцы, и я при их свете пишу на колене завещание – письмо дочери Леси: "не имею уверенности, что новая борьба за Украину начнется при моей жизни. За Украину будет бороться младшее поколение, к которому принадлежишь и ты. Дай Бог, чтобы вам повезло больше, чем нам..."
  Я не отослал это письмо моей дорогой доченьке, потому что услышал ее зойк, явственно донесшийся до меня с бульвара Сен-Мишель: "так это же завещание, папа, уже веками передается из поколения в поколение... и пока это будет продолжаться, Главный атаман, пока?!"
  И исчезают из-перед моих глаз печальные видения катастрофы 1921 года: мрачные картины перемещаются, словно в кинематографе, с кровавого базара в лагерь интернированных в польском Тарнове и далее – в конспиративную квартиру на улице Мокотовской в Варшаве и наконец в Париж, чтобы тут навеки поблекнуть.
  Неотосланное завещание лежит на столике, и угасают в печке фиолетовые пломинцы. Холодно в комнате, как же холодно, Почему так долго не приходит весна?
  Возле Петлюры сидит его верный адъютант поручник Сорока, он тоже мерзнет, и вдруг вскакивает со стула атаман, сбрасывает с плеч шинель и говорит адъютанту:
  "Возьми ее, она уже мне отслужила и отступилась от моего тела... видишь эту дыру на левом отвороте: то когда слепая пуля целилась в мое сердце и застряла в платье. Еще не наступила тогда пора моей смерти. А нынче мне уже не нужен этот панцирь, да и я никому тоже не нужен. Кто станет в меня стрелять, кому я нынче страшен? Скоро потеплеет, и я обойдусь. А ты продай ее на базаре и прикупи продовольствия и угля..."
  Главный атаман отдал адъютанту шинель и остался беззащитным... так что совсем легко войдут в него семь пуль, выпущенных 25 мая 1926 года из револьвера Самуила Шварцбарда на углу улицы Расина и бульвара Сен-Мишель.
  И не донесет Петлюра своего завещания дочери Лесе. И тысячи людей, забывших о живом атамане, придут к мертвому на Монпарнасское кладбище. И горько будет рыдать над гробом своего недруга славный писатель и непутевый политик Владимир Винниченко.
  Как же искренне умеют украинцы чтить мертвых!
  
  Глава седьмая
  Я много передумал, брат...
  Читать при маловольтовой жаровке было так же трудно, как когда-то, во времена моего детства, при каганцеве. Трудно сейчас сообразить, как нам удавалось при том желтом пломинце, что мигал на запечку, словно Зарничка на предвечернем прузе неба, распознавать буквы в школьной читанке, а таки удавалось, потому что прогнать зимнюю темноту из дома было нечем, разве что пожаром...
  Мои глаза устали, я отложил рукопись, выключил питание в аккумуляторе и, заложив руки под голову, всматривался в темноту, доискиваясь в ней образа Михаила, о присутствии которого свидетельствовало лишь его глубокое и равномерное дыхание, – был то крепкий сон человека с чистой совестью. А таким чистым он был и в студенческие годы, таким же показался мне и тогда, когда постриженный и после тюремной камеры бледный, как кольца картошки в подвале, выходил, пригнувшись из "воронка", почти вплотную подогнанного к воротам Львовского областного суда; спускался он медленно по железной лесенке, его шарпали, тянули за руки милиционеры, они рычали на него, как собаки, рвущиеся с цепи, чтобы поскорее переступил расстояние в два шага, проложившееся между дверцей " воронка "и судебными воротами, однако Михаил все-таки успел взмахнуть рукой и окликнуть плотную человеческую толпу:" держимся!"Толпа, среди которой был и я, хором заскандировала: "Без-род-но-му сла-ва!"- и исчез Михаил за воротами, со скрежетом упал железный ригель на скобу, и показалось нам, что заключенного Михаила навеки выхватили из наших рук, так что заскулили в душах угрызения совести, что мы вроде бы добровольно отдали его тюремщикам за выкуп собственной свободы, и бунт, еще робкий, охватил нас. охранники оттесняли людей от "воронка", лупцевавших крайних резиновыми дубинками, угрожающе визжали, однако наш несмелый протест каждый раз крепчал, разгорался, безугавные возгласы " слава!"усиливали его, мы лавой напирали на милицию; вызвали отряд омоновцев, которые начали разгонять взбунтованный люд: я видел, как нескольких парней, заломив им назад руки, впихивали к крытому брезентом грузовику; какая-то девушка с длинными до пояса волосами охрипшим голосом вопила "позор палачам!"; омоновец в маске робота намотал те пышные волосы на запястье, поднял на нем девушку и вбросил в темную пасть "воронка".
  Где-то там, за воротами областного суда, вершилась расправа над Михаилом и его собратьями, а мы, разогнанные, униженные и бессильные, разбежались по закамаркам, однако впоследствии одолел нас стыд: пятеро самых смелых собрались в редакции и написали протест с требованием отдать нам Михаила Безродного на поруки; это письмо занес в суд я, отдал его секретарю, а потом несколько лет ходил проскрибированный с запретом публиковать свои писания. В дальнейшем я отдавал рукописи доверенным товарищам, кто-то там их перепечатывал, размножал, и так я включился в систему самиздата и, конечно, ждал ареста.
  ... Михаил ровно дышал, а я вызвал из темноты его образ, чтобы он высветился передо мной на экране ночи, - я хотел с приятелем разговаривать, дискутировать, выяснять для себя цену бурной теперешности и неуверенной перспективы нашего государственного развития; на улице из зимней сизоты лениво прокалывался рассвет, Майдан немотно юлился от морозного ветра, в палатке стало холодно; я нетерпеливо ждал, пока Михаил проснется и раскочегарит буржуйку, но он крепко спал, и из моей нетерпеливки срождалась тревога перед завтрашним днем. Только разговор с Михаилом мог меня успокоить; я знал: как только развиднится, моя тревога вмиг изреализуется в события на Майдане, в безудержный протест, который вызревал уже несколько дней, и никто не мог угадать, какого цвета наберет наша революция – оранжевого а или кровавого...
  И видимо, потому, что до рассвета было еще довольно далеко, из моего натужного ожидания высветился наконец образ Михаила-не нынешний, а тот, который предстал передо мной, когда он после шестилетнего заключения – возмужавший, с пронзительным взглядом карих глаз, бескомпромиссный и решительный максималист – пригласил меня на свою свадьбу с отважной Татьяной, той самой девушкой, которую на моих глазах в день суда омоновец, подняв за волосы, вбрасывал в "воронку", – знала хорошо юная диссидентка, готовящая для себя нелегкую судьбу украинской декабристки.
  Знал и я, что за мое присутствие на диссидентской свадьбе придется расплачиваться дорогой ценой, но ведь не мог я быть слабее хрупкой девушки, а в конце концов, я давно был готов ко всему: неделю назад ездил в Коломыю попрощаться с мамой.
  Свадьба проходила в Татьянином доме, без пений, тостов, она больше походила на заседание подпольной ячейки, и никто из приглашенных ничуть не сомневался, что каждое слово, произнесенное на свадебной вечеринке, будет подробно записано кагебистами.
  Сидя за свадебным столом, я неотрывно присматривался к Михаилу и вспоминал, как он, подталкиваемый охранниками, переступал отдаление в два шага между "воронком" и воротами суда: был Михаил нынче такой же-постриженный, большеголовый и крючконосый, да, очевидно, шесть лет неволи ежедневно оттискивали в его душе, словно на гербовом печати тюремного опыта, оставляя еще и тайнопись стойкости, чтобы не оплошать, не сойти ни на один градус из компасного круга совести, ибо только такая заданность могла перевести узника, загроможденного насилием, пренебрежениями и голодом, а что опаснее всего, обольщением хотя бы скудной полегши, по волосковому мостику, под которым бушует ад чужой воли, и откуда, когда упадешь, назад не будет возврата, поскольку ИЗМЕНА уничтожает жертву не так принуждением к вечной повинности, как муками совести. А устойчивость, как только удалось ее в себе установить, порождает требование к людям быть готовыми к самопожертвованию.
  Именно эти новые черты характера я заприметил в Михаиловом взгляде - он тоже пристально присматривался ко мне, словно погружался в глубины моего мировоззрения и доискивался возможного слабого звена на его ткани, которую еще можно сшить, чтобы не случилось, случайно, разрыва; я мужественно выдерживал те требовательные Михайловые зайки, но он наконец улыбнулся и произнес ко мне, будто и не кстати:
  "Мой прадед Пантела, к которому, я еще помню, водил меня в Подбуж дедушка Максим на мед, всегда начинал разговор со своим сыном так: "ты ученый, а я имею естественный ум, то слушай меня". Я не хочу этим сказать, брат, что тебе не хватило естественного ума, но когда ходит о краткость, как любят выражаться наши галичане, то именно он – основа высшей или низшей образованности и культуры, которые являются вторичным достоянием. Естественный ум-это основа, фундамент, от которого зависит прочность надстройки, поэтому каждый человек должен в кои-то веки потупцевать на том фундаменте, чтобы удостовериться, что не обрыхлился он..."
  Удивленный его языком, показавшимся мне намеком на какие - то мои оплошности, которых вроде бы за собой не испытывал, я ответил слегка раздраженно:
  "Неужели ты имеешь основания сомневаться в прочности моего мировоззренческого фундамента?"
  "Нет, не имею... - спокойно ответил Михаил, не отводя от меня взгляда. - Однако за эти годы, что меня не было в Украине, в определенной прослойке людей, а особенно в писателей, выработалась, как я заприметил, тактика двойной морали: мол, можно ходить по миру в маске Валенрода-приспособленца, а в душе оставаться ярым диссидентом-Богу свеча, дедушке огарок-с надеждой – что народ когда-нибудь разберется, чего ты больше оставил после себя-запаха пчелиного прополиса или вони собачьего Лоя... а писатель должен засвечивать свою троицу из самого отборного июльского воска и видеть перед собой лишь образ Божий, и не впускать в поле своего зрения машкару коварного дьявола с соблазнительной улыбкой на варгах ... тогда он может называть себя национальным писателем".
  "А ведь в таком случае в современном литературном процессе осталась бы только самиздатовская литература, малодоступная для массы читателей, для школ и университетов – на чем тогда должны были бы мы воспитывать детей, обучать их пониманию словесного созидания, когда в легальной литературе образуется безнадежный вакуум. А мы с тобой на каких книгах выкохивали бы свою историческую память, если бы не имели произведений раскаявшихся Костомарова и Кулиша?"
  "Ты не назвал Шевченко... но пусть – то гений, демиург, который случается только раз в истории народа. Но был еще Кирилл-мефодиевец Николай Гулак, который не предал присягу".
  "И никто его не знает..."
  "А кто нынче хорошо знает Николая Михновского или даже Юрия Липу, – размышлял Михаил. - Но могли бы мы себе представить развитие национальной идеи без них? Они погибли: Михновского в восемнадцатом году повесили большевики, а Юрия Липу замучили их выплодки тридцатью годами позже – и будто пропал за ними след... а нет, от них родилось новое поколение поэтов-нонкон-формистов – украинских, литовских, грузинских, которыми заполнили тюрьмы в Мордовии. А один из них – Великий поэт-отказался эмигрировать за границу и остался, как сам сказал про себя, горлом Украины. Вот каких поэтов назовут когда-то национальными! А ты не хотел бы, чтобы и тебя так назвали твои потомки? Конечно, хотел бы. Тогда навсегда откажись от соглашательства".
  В ту минуту, когда Михаил произнес эти слова, я впервые заметил за столом при Покутье маленькую, с сморщенным лицом женщину, и понял, что это Михайлова мать. Она сидела с опущенной головой, и мне показалось, что умышленно не смотрит на сына, чтобы гости не заметили ее материнской гордости. Только когда Михаил, закончив разговор со мной, сказал ко всем: "Мужайтесь, брат, началось большое время становления независимой Украины, восстановления нашего государства, так что давайте в себе националистическую идеологию, враждебную не только к московским вожакам, но и ко всей Северной Орде, которая никогда не признает за нами права на самостоятельную жизнь!"- когда он это сказал, старая женщина, Михайлова мать, вытерла ладонями глаза и тихо сказала: "да благословит Бог тех, кто не отступит..."
  Разговор на Михайловой свадьбе велся до поздней ночи. Через месяц кагебисты втайне подбросили в его подвал антисоветскую литературу, Михаила арестовали во второй раз и осудили – этим разом на десять лет. Я ждал своей очереди, но эта беда, к моему счастью, меня обошла.
  Так ярко вспомнилась мне в холодной палатке та свадебная беседа, и в этот миг, когда Майдан еще немел, смотрели на меня с мысленного образа Михаила его невыносимо требовательные глаза.
  Я лежал лицом вверх на матрасе, рассвет сквозь серый брезент уже проникал в палатку, а те глаза не переставали меня пронзать; я захотел разбудить приятеля и сказать ему, что его приказ честно выполнил – давно отказался от любого компромисса с враждебной властью и двадцать последних лет советчины терпел непрекращающиеся травли за свои исторические романы. Да он о том знал сам. Михаил уже не спал, сквозь сумрак смотрел на меня, а когда наши глаза встретились, он сказал, будто почувствовал, что я нуждаюсь в этом мгновении его доброго слова:
  "Не мучай себя, брат. Ты достойно выдержал испытание..."
  Михаил разжигал буржуйку, а Майдан медленно заполнялся людьми, Гомонов, клокотал, и сказал мой приятель:
  "Сегодня-пик. Произойдет то, что задумано. Состоится осада дома Совета Министров, Верховной Рады и резиденции продажного президента. А какой ценой обойдется переворот, увидим. Ты оставайся в палатке, а я выйду – должен быть на Майдане".
  Я сам себе удивлялся, что после этого Михайлового сообщения ни крошки тревоги не добралось до моего сердца: на Майдане вскоре соберется до миллиона Люда, и никто не одолеет народ! Там-наши граждане, люди разных профессий, сословий и национальностей, там звучат украинский и русский языки, но все едины и все на одном языке скандируют: "вместе нас много, нас не преодолеть!"И мне в этот миг вспомнились прежние непримиримые и воинственные Михаилу инвективы в адрес северного соседа. Я спросил его:
  "Ты и дальше придерживаешься донцовской Радикальной доктрины?"
  "Я много передумал, брат, - ответил Михаил. - В лагере были узники со всех концов империи, и русские тоже... правда, до сих пор еще ни один москаль, с которым я делился куском хлеба, не поздравил меня с независимостью Украины. А сколько говорили:"наступит время, и мы подадим друг другу руки, как равноправные граждане – каждый своего государства". Никто мне этих слов до сих пор еще не повторил. Но я чувствую, что там, на Майдане, есть уже немало людей, готовых к такому языку. Время-лучший учитель...
  Потому скажи мне, брат, много ли найдется россиян, которые хотели бы покинуть Украину и вернуться на свою Родину, которая не имеет определенных границ – есть везде и нигде... здесь их родина, и за нее они вышли в эти дни бороться. Конечно, не все. Вон тусуется Донецкая шантрапа, готовая ворваться на Майдан. Но где вы найдете идеальное единодушие? Цветы и тернии растут на одной и той же лоскутной земле".
  "Это правда, – сказал я. – но что меня поразило вчера, когда я шел к тебе: абсолютная чистота на Майдане, люди, несмотря на то, что пришли на протест акцию, – добрые, ласковые и коммуникабельные; я не видел пьяных, я видел влюбленных: ты представляешь себе-кушпелить снег, а какая-то пара накрылась флагом и целуются они там, думая, что никто их не видит. Ну а тернии между цветами-они есть везде, и среди наших супер-патриотов немало тоже... как-то я видел по телевизору: нынешний пока президент возлагает перевязанный желто-синей лентой букет цветов к памятнику Шевченко, а непогамовный молодой человек ту ленту Срывает и топчет ногами - только потому, что связал ею цветы его враг..."
  "Такой патриот, – нахмурился Михаил, - может потоптать и крест, и Украину... я хорошо знаю того молодого человека".
  "Кто же он?"
  "Ты его не знаешь, то и не буду называть, их тоже породил Донцов. Нет, нет, я не бросаю камнем в знаменитого политика, но именно таких экстремистов воспитал он, безотчетно шельмуя наших интеллигентов. Как только он их не обзывал: травоеды, гречкосеи, фелахи, свинопасы, евнухи, плебеи, смерды! И, наслушавшись такого, молодой максималист становится плотоядным, хищником, хамом ... эт, не хочу больше об этом болтать, больно..."
  "В этом виноват не только Донцов, – развивал я Михайлову мысль. - Наша литература – и фольклор тоже, так или иначе глорифицировали голоту - тех наглецов, которые ни перед кем шапки-бирки-сверху дырка не сбрасывали, разбойников, отбиравших у хозяев честно заработанное добро – мол, хотят уравнять мир, охлократов, не признававших над собой старших, чернь, созвавшую черные советы. А мы удивляемся, откуда в тридцатых-сороковых годах взялись у нас комсомольчики, отбиравшие у крестьян последнее зерно, обрекая их на голодную смерть..."
  "Да, да, брат, поубивали мы Богунов, Сомков, Выговских, измобилизовали в свои ряды брюховецких и пушкарей, и сменились казацкие потомки на базарных воровчуков, нищих, на отпустах выставляющих напоказ гнойные язвы, вызывая у людей не только жалость к себе, но и привязанность: пусть чабан, а не высокообразованный рыцарь будет у нас за атамана! Но нынешний Майдан-это очищение народа от невольнической скверны, и станет он неузнаваемо другим, увидишь..."
  И замолчал мой приятель, вглядываясь в пломинцы, вспыхивавшие в буржуйке над дровами, а я почувствовал, что какая-то жура, какой-то моральный дискомфорт гложет Михайлову душу, и видимо, думает он теперь о том негодяе, что потоптал сине-желтую ленту. Кто же это был, думал я, почему Михаил не захотел его назвать? И вдруг невероятное подозрение впилось клинком в мое сознание, я притьмой поднялся с матраса, предназначенного не для меня, присел на стул рядом с Михаилом и торопливо переменил тему разговора.
  "Ты рассказывал о великом поэте из мордовского лагеря, который выбрал для себя неволю на родной земле вместо свободы на чужбине. Его замучили в тюрьме перед тем, как мог он получить Нобелевскую премию, и его прах перенесли собратья в Украину. Я знал того поэта. А много ли было у нас таких? А нет, одни покидали родину из естественного страха за свою жизнь, вторые меняли нашу нищету на чужое изобилие, еще другие, идейные, имитировали борьбу за независимость по чужим задворкам и обещали оставленному народу победный поход в Киев на белых лошадях – - мгновение помолчав, я задал Михаилу категорический вопрос: - а кто, кто из наших политиков пошел на такую жертву, как тот поэт-узник Мордовского концлагеря?"
  Не поворачивая ко мне головы, Михаил произнес неожиданно звонко, сдувая дыханием пламя в печке, будто хотел, чтобы его слова выхватились из палатки и раздались над киевским Майданом:
  "А был, был такой: командир УПА, генерал-хорунжий Роман Шухевич!"
  
  Глава восьмая
  Рыцари "железной остроги"
  (Из Михайловых записок)
  Кто-то там скептически ворчит: украинцы умеют только красиво петь! А я говорю: если бы не героические оратории, такие как "Слово о полку", которые исполняли бродячие гусельники в княжеские времена, не веселые песнопения скоморохов-баишников, не Думы и невольничьи плачи казацких кобзарей, если бы не стрелковая музыкальная бравада и боевые уповские марши - не занидели бы мы в духовной глухомани, позабытые, неслышные и миру неинтересные, а без песен ли возможны были наши победы и физическая выносливость после проигранных сражений? Да никогда!
  А эта песня, которая звучала вечерами над Волгой, поддерживала в боевой форме дистрофиков в Дубовском лагере пленных австрияков, не давала отчаяться, упасть, покориться, занидеть: видимо, благодаря ей более тысячи бывших усусусов вырвались с острова смерти, допали до Киева, и понеслась она над Подолом из плаца духовной семинарии, что на Вознесенском спуске:
  Не смеет быть в нас страха
  Ни одной тревоги!
  Почему-потому что мы рыцари грозные
  "Железной остроги!"
  Это почетное звание присвоили себе усусусы 1916 года после битвы с москалями на горе Лысоня, выросшей над бережанскими равнинами из глубоких каньонов Золотой липы и ее притока Ценовки; здесь более полугода пролегала боевая линия между австрийским и русским войсками, здесь сотни усусусов попали в плен и понесли славный титул и гласную песню на далекие приволжские степи, с ней они вернулись в Украину в составе первого шалаша Сечевых Стрельцов под командой полковника Евгения Коновальца.
  И зазвучало над Днепровскими утесами молодечье пение:
  И к девичьим нежным сердцам
  Мы знаем все дороги!
  Почему-потому что мы рыцари грозные
  "Железной остроги"!
  Сечевые Стрельцы добывали оружие в опустевших царских казармах в Дарнице, Святошине и на Подоле: за месяц или меньше шалаш СС состоял уже из двух пехотных сотен, сотни скорострельной и пушечной батареи. Вслед за беглецами из Дубовки потянулись в Киев восточные украинцы из злоквидированных царских частей, они были хорошо вооружены, а с Урала и Туркестана прибывали голодные и ободранные пленные галичане, они вступали в ряды Сечевых Стрельцов, их вмундировали и вооружали. Роман Дашкевич привел из Дарницкого лагеря две сотни пленных усусусов: тогда шалаш СС вошел в состав украинизированной дивизии имени Дорошенко и переместился с Вознесенского спуска в казармы на Подоле.
  Старшины Сечевых Стрельцов Андрей Мельник, Роман Сушко, Максим Безродный, Иван Чмола, Роман Дашкевич пришли во главе с полковником Евгением Коновальцем на прием к председателю Центрального совета Михаилу Грушевскому, и заявил Коновалец президенту:
  "Мы не Галицкая военная организация и не Надднепрянская – мы соборническая Всеукраинская военная сила, императивный лозунг которой: единство национального духа по обе стороны Днепра. Хотим служить Центральному совету".
  Грушевский скубил свою седую бороду и спрашивал: почему вы так поздно пришли ко мне? Из Харькова под командой Муравьева и Коцюбинского отправилось на Киев десятитысячное, вооруженное до зубов, большевистское войско, Гайдамацкий Киш Петлюры отступил из Полтавы, Центральная Рада бросила под Круты несколько сотен необстрелянных студентов, которые не в силе сдержать красное нашествие. А уверял же Винниченко, что русские социалисты никогда не пойдут против нас.
  Коновалец не терялся, выслал под Круты сотню Романа Сушка, однако воины вернулись от Броваров: в Киеве на "арсенале" разразилось большевистское восстание. Сотня Сушка прорвала заслон Красной пехоты на большой Владимирской; на подмогу Сушкову подошла сотня Андрея Мельника, получила гостиницу "Прага" и сошла Андреевским спуском на Подол; отдел Ивана Чмолы занял Михайловский монастырь. Тогда от Печерска большевики начали обстреливать из пушек подол, однако гармаши, среди которых были воины разных национальностей, взбунтовались против своего начальника – русского генерала Кирея – и начали бомбардировать "Арсенал", проломили стену, и сквозь ту пройму ворвались Сечевые Стрельцы. "Арсенал" был добыт, большевистское восстание разгромлено.
  Однако победители не смогли удержаться в Киеве: в город вошли муравьевцы, Центральная Рада под охраной Сечевых Стрельцов отступила в Житомир, в столице произошла трехдневная резня, в которой погибло пять тысяч гражданских граждан.
  Аж в марте 1918 года после ожесточенных боев на территории Украины рыцари "железной остроги" и гайдамаки атамана Петлюры, прикрытые немецким войском, которое, по Брестскому соглашению, поддерживало Центральную Раду, вошли в Киев, распевая свой победный гимн "ибо мы есть рыцари грозные "железной остроги!"
  ... Комендант охраны Центрального совета поручник Максим Безродный утром 29 апреля проверял посты: часовые стояли на местах, и в городе было спокойно, может, уж больно тихо, словно перед грозой. Поручник справлялся на Львовскую улицу к стрелковым казармам, думал передохнуть после бессонной ночи, но вдруг увидел, как из-за гмаха красно-стенного университета стремительно вымаршировали две колонны немецких солдат с карабинами "на плечо". Поручник насторожился-что бы это должна была означать утренняя экзецирка среди плаца напротив правительственного дома? Солдаты по команде "стой" остановились и тут же разбежались в расстрельную; это не на шутку обеспокоило Безродного, он пристально оглянулся и сразу же успокоился: министры с портфелями в руках один за другим шли в помещение Центральной Рады на заседание и не обращали внимания на чужеродных военных, которыми с определенного времени кишел весь город.
  Но в тот миг, когда Безродный переходил бульвар, послышалась позади него короткая команда, за ней раздался единодушный металлический ляск – то солдаты примкнули к лезвиям штыков и двинулись с карабинами к воротам дома, словно на штурм.
  Максим Безродный моментально сориентировался: немцы совершают переворот! Еще вчера между Стрельцами проскользнула побрехенька, будто несколько дней назад в помещении цирка проходил пир немецкого высшего офицерства, на который были приглашены русские генералы и между ними генерал-лейтенанта Павла Скоропадского – потомка гетмана глупого, как сказал Шевченко. Кто-то выфантазировал, как захмелевшие немцы забавлялись со Скоропадским: одели его в кармазиновый кунтуш, на голову надели гетманскую шапку с перьями, вручили ему деревянный буздуган и провозгласили гетманом Украины.
  Никто этим слухам не придавал почтенного значения: если такое и происходило, то это были обычные развлечения пьяной офицерской... однако те слухи, оказывается, не были никакими побрехами – немцы предали Центральный совет. Вон врываются швабы в украинский правительственный дом, оттуда доносятся команды и крики, – и бежит подальше Максим Безродный во дворец с готическими шпилями, что за Владимирским собором, и вмиг из дома в сопровождении стрелков выходит встревоженный Грушевский, садится в авто, и мчится машина к стрелковым казармам на Львовскую улицу.
  Вскоре немецкие солдаты обступили казармы и приказали стрелкам выходить во двор, Грушевского же оставили под домашним арестом. На то прибыл на авто полковник Коновалец, немецкий генерал Айхгорн заверил команданта корпуса С С в своей привязанности к нему, однако велел отдать стрелкам приказ сложить оружие, которое доконче будет им возвращено, если Корпус передислоцируется в Белую Церковь. Коновалец не видел другого выхода, как согласиться, он призвал своих верных бойцов не бунтоваться – ведь не все потеряно, мы еще вернемся в Киев...
  Стрельцы бросали судьбы карабины, утирали слезы, а один стрелок подступил к Айхгорну и процедил сквозь зубы: "проклятые предатели, еще придет время, когда вы вместе с оружием будете складывать к нашим ногам свои головы". С тем он выхватил из кобуры наган и выстрелил себе в висок.
  В помещении Центрального совета немцы арестовали министров; на Софийский майдан выехали повозки, набитые москалями, они стреляли наугад в толпу, а перед памятником Хмельницкому представали попы править молебен о здоровье ясновельможного гетмана Украины Павла Скоропадского.
  И разошлись по Украине, не спрашивая разрешения у гетмана, московские каратели: мы еще вам покажем "самостоятельную мамочку"!
  ... Не мог бы я категорически-пренебрежительно и яростно – бросить камнем в историю опереточного Гетманата, который разве только названием напоминал независимое, хоть тоже эфемерное, Казацкое государство, а в своей сути был марионеточным образованием в политическом поле конающей Российской империи, которая на глазах у всего мира молниеносно превращалась в империю новейшую – большевистскую. Таки не мог бы: за восемь месяцев правления гетмана Скоропадского в Украине появились государственные институты, украинские школы, Академия наук, Каменец-Подольский университет, появились дисциплинированные военные организации... однако глаз даже неопытного политика мог усматривать в этом политическом образовании искусственность и неестественность. Гетманатом фактически правила распачена в боях за "единонединелимство" старая Россия; гетман не умел и двух слов слепить на украинском языке; карательные московские отряды мордовали Украину, немцы, которые по Брестскому соглашению обязались защищать суверенность Украины перед посягательством большевиков, деникинцев ,румын, поляков, ориентировались исключительно на российскую антибольшевистскую военную силу – идея новой"единой и неделимой" России была плохо скрытым стержнем политики Павла Скоропадского.
  В ноябре 1918 года гетман окончательно содрал со своего политического лица фальшивую проукраинскую маску и выдал официальную декларацию о федерации Украины с Россией. Четвертый Универсал Центрального совета был упразднен. Единственной украинской военной силой, если не считать анархическую махновщину, остались Гайдамацкий Киш Симона Петлюры и осадный Корпус Сечевых Стрельцов из четырех дивизий в Белой Церкви. Грушевский вышел из игры, подался в эмиграцию, а Винниченко и Петлюра, коменданты без войска, провозгласили директорию и оба приехали в Белую Церковь в штаб полковника Коновальца. Там застали посланника из Львова сотника Осипа Назарука, который прибыл от правительства ЗУНР к фактически единственной в Украине национальной военной силе просить помощи против поляков.
  По просьбе Назарука, вместо Коновальца, командира готового к бою корпуса СС, ответил Петлюра, который еще не мог быть компетентным в военных делах-только что был освобожден из-под ареста:
  "Без Киева Львов не удержится, должны прежде всего получить столицу – - и тогда заговорил к Коновальцу: - наступил самый благоприятный момент для поднятия в Украине противогетманского восстания. Австрия распалась, в Европе разражаются одно за другим беспорядки с коммунистической закваской, немцы возвращаются домой, угрожаемая большевиками армия Деникина готовится к вымаршу из Одессы, чтобы принять протянутую руку Скоропадского..."
  "Я знаю об этом, – остановил Коновалец Петлюру. - Мой осадный Корпус готов к выступлению... а, кстати, может, вам известно, сколько правды в том, что Дмитрий Донцов служит у Скоропадского. Неужели такое возможно?
  "Об этом я узнал еще в тюрьме, – ответил Петлюра. - И должен сказать, что его поддержка гетмана достаточно опасна, то влиятельный политик".
  "И он признал независимость Украины под превосходством продажного Скоропадского? В это трудно поверить".
  "А признал ... его взбаламутила украинизация образования, он, видимо, не понимает, что это московская ловушка. Поэтому не стоит ожидать прозрения Донцова, ослепленного квазигосударственной демагогией гетмана, его надо изолировать. Авторитетное для украинской общины слово этого политика может нам больше навредить, чем Московская дивизия князя Святополка Мирского, что в Мотовиловке готовится к наступлению на Киев..."
  "На станцию Мотовиловка я пошлю Дашкевича с его пушкой, – проговорил Коновалец. - А Донцова ... никуда он не денется, выловим".
  14 декабря 1918 осадный Корпус СС под командой Коновальца отправился на Киев. Батарея Романа Дашкевича в лесу под Мотовиловкой разгромила дивизию князя Мирского, Гайдамацкий Киш Петлюры разбил остальных немцев под Фастовом, а Сердюцкая дивизия, стоявшая гетманской железой в Василькове, перешла на сторону повстанцев.
  15 декабря полковник Коновалец с Корпусом Сечевых Стрельцов и Петлюра с гайдамацким Кошем вошли на Софийский майдан. Власть в Украине взяла Директория, гетман, перебранный в женскую одежду – как и Керенский – бежал из Киева. Последние гетманские силы захватил в плен полковник Роман Сушко возле Ботанического сада: пленных привели в казармы на Львовскую улицу, и среди них Коновалец увидел Дмитрия Донцова, демонический вид его заметно поблек, из его глаз светилась полнейшая растерянность.
  Полковник приказал конвойному вывести Донцова из тлума пленных, взял его под руку и повел в свою бывшую штабную комнату. Донцов послушно, как узник, пошел рядом с Коновальцем, искоса поглядывая на него, и на его лице раставала растерянность – суровая шаруга бралась за щеки; оба мужа какую-то минуту сидели молча за столиком друг напротив друга, не решаясь начинать разговор. Наконец спросил Коновалец Донцова:
  "Как вы здесь оказались, господин Дмитрий? После нашего разговора в Зашкове мне трудно сообразить, каким образом вы-попали в промосковскую вояччину... это невероятно. И как мне теперь повестись с вами: глава Директории приказал вас арестовать, вам грозит полевой суд".
  Ни один мускул не дрогнул на цыганском лице пленного – видно было, что он не боится и намерения не должен оправдываться, отстаивать свои позиции, в конце концов, не было в этот миг у него никаких позиций, они вздымели, как только гетман выдал декларацию о единении Украины с Россией, но ответить Коновальцу должен был.
  "Я не надеялся такого шага от гетмана ... то, что он не умел разговаривать на украинском – в военное время чистая ерунда. Скоропадский-боевой генерал, военный профессионал, то не избалованный по борделям писатель Винниченко, который не имеет понятия, что такое армия для государства, для этого искателя аморальной "честности с собой" главный атрибут государственности-то разве что Национальный декор, как Подольская вышиванка, в которой он ходил в театр на премьеры своих спектаклей..."
  "Вы сами себе противоречите, господин Донцов, – остановил его Коновалец. - Ведь вашему светлейшему гетману еще и как служила казацкая уберя, когда ступал на гетманский престол!"
  "То камуфляж, его накостюмировали украинские супер-патриоты. В такой попугайной форме он нравился нашим плебеям, и за ним последовали... для украинцев внешняя национальная традиция очень много весит, гетман должен был этим пользоваться. Я, конечно, к таким травестиям был равнодушен. Мне речь шла не о гетманском кунтуше, а об исторической целесообразности гетманской формы правления в Украине, она наиболее естественна для ментальности нашего народа своим дуализмом: показный Сечевой демократизм во время избрания гетмана и тоталитарная власть демократически избранного проводника, которая весьма нужна нашей национальной общине, склонной к охлократии. Избранный казаками Хмельницкий расчерепливал потом булавой головы тем же казакам, если они проявляли непослушание".
  Донцов уже успел забыть о своем статусе пленного, которому грозил полевой суд, он разжигал себя собственным монологом и не давал Коновальцу прийти к слову.
  "Поэтому я стал за гетманство, мы вместе с Вячеславом Липинским дошли до такого скутка. О возможной измене гетмана никто из нас и не думал. И как было не увлекаться Скоропадским? Винниченко проповедовал пацифизм, Петлюра собирал взбалмошных гайдамаков на Полтавщине, Грушевский посылал под Круты детей, чтобы потом иметь возможность порыдать на Аскольдовой могиле, а Скоропадский моментально организовал боеспособную армию, не говорю уже о Национальных институтах. И поэтому я покинул украинское прессовое бюро в Берлине, прибыл в Киев и стал весьма нужным функционером у гетмана: он назначил меня председателем телеграфного агентства... мой друг! - воскликнул Донцов, протянув руку, чтобы похлопать Коновальца по плечу, и впору сдержался. - Господин полковник, бросьте играть в демократию, Украина до нее еще не взрослая, та ваша демократия нынче на эмбриональной стадии или уже переродилась на охлократию, которая нас погубит, увидите... нашему народу надо нынче крепкой руки, оглохнем на отголоски новгородских колоколов, покинем партийные социал-демократические забавы! Вы сильный человек, вы только что разгромили коварного врага, однако возьмите себе на карб его тоталитарную науку, создавайте орден! В России уже его создали, они имеют большевизм, а вы собираетесь их победить анархической атаманщиной. Да они вас передавят, словно блох – в одиночку! Вы естественный милитарист, я это заприметил еще во время нашего разговора в Зашкове после Фестина – вы же уже тогда основали милитарную организацию. Не увлекайтесь псевдодемократическими лозунгами Винниченко и Петлюры – пропадете, как пес на ярмарке!"
  "Угомонитесь, угомонитесь, господин Донцов, – снова остановил Коновалец собеседника. - Вы же проповедуете достоевщину. Таж то он в" Белах " выписал визию тоталитарной государственной системы: одна десятая общества должна господствовать над остальными рабами. Превратите люмпенов в голодную аристократию, уничтожьте элиту, сожгите церкви, пьянствуйте и убивайте! "Мы старый мир разрушим До основанья ..." до чего бы такая идеология довела, объяснил нам Франко в статье "Что такое прогресс?"- нынешние цари будут казаться нашим потомкам невинными детьми, если образуется тоталитарное Марксовское государство..."
  "Но вы забыли, господин Евгений, французскую поэму "похороны". Полководец Мирон одерживает над врагом победу с помощью черни, однако упора спамятовывается: нельзя голоте отдавать власть, она способна вытворить только сатанинский строй. И он сам разгромляет чернь, одержавшую победу и готовую по-бандитски править государством. Почему вы не помните эту Франческую науку?.. Мы не обретем независимости, пока не вырастим нашу национальную аристократию, как это сделал Перикл в Древней Греции. А она может выферментироваться лишь в организации, имеющей статус ордена – и только! Чей же москали, вооруженные ныне большевистской тоталитарной идеологией, те варвары, которые хотят завоевать мир и радуются, когда находят что – то такое, что можно еще разрушить, - те гунны врываются в наш Рим, и против них мы можем становиться на прю, приняв их способ войны. Этого не сделал гетман, это должны сделать вы".
  Вдруг Донцов изменил тон своей речи.
  "Что будете поступать со мной?"- спросил.
  "Переправлю вас в Швайцарию, таких людей, как вы, у нас не густо".
  "Буду Вам благодарен, господин полковник... у Берни осталась и ждет меня моя любимая жена. Вы знаете ее-то Машенька Бачинская".
  ... Этот разговор с Донцовым припомнил себе Коновалец после круглогодичных сражений на просторах Украины, после тифозного Мора, предательства Петрушевича, хаоса атаманщины и наконец – после проигранной битвы с поляками возле Чертории... Петлюра уехал в Варшаву, Грушевский замешкался в Вене, Винниченко отправился в Москву. А Украина, не готовая к независимой жизни, агонизировала в зимних походах.
  В декабре 1919 года Корпус Сечевых Стрельцов сложил оружие полякам в Луцке. Коновалец вышел из лагеря интернированных через два года и прибыл во Львов, чтобы из новейших рыцарей "железной остроги" создать орден.
  "Новая война за независимость только начнется", – сказал он сам к себе, когда вместе с Ольгой Федаковной выезжал ночью из Львова – после атентата на маршалка Юзефа Пилсудского.
  
  Глава девятая
  Серебряная сурьма
  (Из Михайловых записок)
  После неудачного атентата Степана Федака на Пилсудского в Галиции молниеносно завизжала волна украинского резистанса. Сигнал к новой борьбе был подан упору: после проигрышного похода Пилсудского и Петлюры на Киев катастрофически посыпались листья из лаврового венка польского вождя, и даже "Cud nad Wisłą"[1] не спас его от неславы – благородная идея восстановления Речи Посполитой от моря до моря потерпела окончательный крах. А еще после отступления большевистских войск за Збруч брошенная Пилсудским примиренская фраза "Без свободной Украины невозможна свободная Польша" циничной насмешкой прозвучала над отчаявшимся Галицким людом после предательского Рижского договора между красной Россией и Польшей, в котором третья сторона, украинская, участия не принимала, – над Украиной возились победители, словно охотники над убитым оленем, расшматывая добычу между собой и пытаясь ухватить каждый для себя больший ломоть, – так что за фальшь Маршалковской фразы свистнула мимо его ушей пуля из Федакового револьвера. С другой стороны, роковая для маршалка декларация любви к Украине к краю разозлила польских шовинистов, и без того недовольных варшавскими переговорами Пилсудского с Петлюрой: конвокационный сейм объявил себя руководящим институтом государства, отстранив маршалка от власти, и отношение поляков к swego drogiego wądza[2] наиболее метко отразилось в реплике тюремного кастеляна в Равиче, куда привели осужденного на шесть лет Степана Федака: "Почему ты не застрелил того лотра? Польша была бы тебе весьма благодарна!"
  Первая клетка украинской военной организации, созданная во Львове Коновальцем, подняла на западных землях Украины неслыханное движение сопротивления: горели поместья польских дедичей; бывший усусус Степан Мельничук, сменив сине-желтый флаг на красный, партизанил на Тернопольщине со своей "Двенадцаткой", пока ее не выловили польские каратели и не расстреляли; начальная команда УВО вынесла смертный приговор поэту Сидору Твердохлибу, который согласился кандидировать в польский Сойм-боевики УВО застрелили его в Каменке Струмиловой; славного писателя Михаила Яцкова украинская община взбойкотировала за издание коллаборационистского журнала "родной Край"...
  Во Львове начальную команду УВО возглавил полковник Андрей Мельник, он привлек к работе в организации атамана второго зимнего похода, беглеца из-под базара Юрия Тютюнника, который заложил свой штаб в доме на переулке, который выбегал с улицы Понинского в парк Килинского; Львовской краевой командой УВО руководил из Праги Евгений Коновалец; из Швайцарии в Львова перебрался Дмитрий Донцов, посланный Полковником редактировать восстановленный "литературно-научный вестник"...
  ... В Подебрадах, что над Лабой возле Праги, в ауле украинской хозяйственной академии собрались участники конференции украинских старшин, которую созвал полковник Коновалец. В просторном зале мест не хватало, и кое-кто стоял, опершись плечом к стене; за президиумным столом в стороне Коновальца сидели генерал-хорунжий армии УНР Роман Дашкевич и молодая женщина в черном платье с белым воротничком-Ольга Басараб, муж которой, усусус Дмитрий, погиб в первые дни войны в изворах Бескидов, и с тех пор никто ее не видел в другой одежде, на ее щеках закаменели желваки, и даже волновое внутреннее утешение от метких инвектив говорящего не распугивало ее лицо. Генерал Дашкевич имел вид явно беспокойный, он пристально вглядывался в зал, остановив взгляд на фигуре женщины с коротко стриженными волосами, в стрелковом мундире; женщина сидела в среднем ряду и тоже не сводила глаз с генерала. Полковник Коновалец неотрывно смотрел на говорящего, ловя каждое его слово. Он был доволен, что во время смотрин лагеря для интернированных украинских воинов в Йозефове возле Градца Кралового встретил знакомого еще со школьных лет, немного моложе себя ученика Академической гимназии, который тоже, как и Евгений, добирался лекайкой из Жовквы во Львов, – был то Юлько Вассиян, цыганковатый парнишка. Коновалец не мог его, выхудшего и в истлевшем мундире, узнать. Юлиян сам признался Евгению-младшим школьникам старшие лучше запоминаются. Евгений забрал товарища с собой на конспиративную квартиру в Праге, они проводили вечера в разговорах и дискуссиях: Юлиян был хорошо осведомлен в политике, основательно знал историю и литературу, язык его был логичен и аргументирован, и подумал Коновалец: будет он идеологом УВО.
  Вассиян произносит речь на старшинском совещании, которое является учредительной конференцией Чехо-Словацкой краевой команды УВО, он погружается в самую глубокую историю Украины, освещает нашу глубокую родословную, удостоверяя этим автохтонность украинцев на своей земле, что дает им право приобретать свою независимость.
  "Для нации, которая борется за свободу... – говорящий на мгновение останавливается, обводя переполненный зал карим взглядом, будто ищет единомышленников, и, убедившись, что в этом зале все спаяны Единой жаждой борьбы, продолжает: - для такой нации познание собственного прошлого не должно быть самоцелью и спесью, мол, наши корни уходят в глубину многотысячной трипольской культуры, мы самый древний на Земле народ, и потому имеем больше всего прав на самостоятельное существование,-вспомним, сколько-то народов с правовой историей в той же истории навеки остались! Познание нашего прошлого должно стать средством созидания национальной идеи, без которой невозможно государственное строительство. Изучение прошлого-это не взгляд на завершенную историю, а труд для продления нашей национальной жизни. Но должны с болью осознавать, что та нация творчая идея укоренялась в нас не с помощью победных сражений, те битвы были большей частью проигрышные, зато мы всегда владели глубинным вращением в родную землю: бури покотом клали наш человеческий лес, но с корнями вырвать его не могли; нашу землю обезименовали, нашу историю фальсифицировали и плюгавили оккупанты, однако наш народ слетал всегда Фениксом с пожарищ. Ибо имел крепкий корень... и хоть из него нередко вырастает труй-зелье отступничества, не уничтожаем корня ненавистью – чемерица еще может возродиться в прежнем состоянии. Нас мало, а потому подпитываем тот сорняк экстрактом любви – и познают, и вспомнят Отступники свою родословную. Не прогоняем их, прозревших, не наказываем за прежние грехи, не вытравливаем в них своей, пусть и праведной, ненавистью зародыши национального пробуждения..."
  Говорящего остановили жидкие аплодисменты: Вассиянова идея всепрощения не заполонила сердец людей, которые годами брели реками собственной крови, пролитой не только врагами, но и предателями; сморщенные битвами, униженные стыдом, обиженные потерей так тяжко добытого государства, борцы жаждали мести.
  Волновую тишину в зале расколол голос Ольги Басараб:
  "За кровь, за муки, за развалину – ведомстим за Украину!"
  "Браво, Оля!"- раздался голос из зала-то воскликнула женщина с коротко стриженными волосами, в Стрелецком мундире.
  Теперь Роман Дашкевич узнал ее. Он оперся руками на стол, чтобы приподняться, Коновалец прижал ладонью его запястье.
  "Выдержи еще минутку..."
  Говорящий продолжал таким же равнотонным голосом: "Наш народ никогда не нес на чужие земли своей правды с помощью меча: желание властвовать над соседями не является свойственным нашей природе. Но мы имеем свою землю, которую поклялись обрабатывать и оборонять. Поэтому непременно разорем ее и недремлющую сторожу поставим на границах. Потому что, кроме меча, имеем неистребимое и сильнейшее оружие-слово. Тарас Шевченко - не частный случай, как пытаются утверждать некоторые философы, то внутренняя потребность нации. Это же от его" послания живым и мертвым..."," Холодного оврага"," большого погреба " отродился неслыханный героизм под Кругами и Базаром. Голос Шевченко народ воспринял, как звук трубы Архангела, как сошествие Святого Духа на апостолов. И будет рождать дух поэта новых борцов, которые одержат победу. Через их деяния мы станем яркой на весь мир нацией и будем творить новую украинскую историю так, как это делает государственная нация. Потому что иначе действовать мы уже не сможем. Аминь!"
  Теперь зал разразился аплодисментами и возгласами "слава!".
  ... Полковник Коновалец объявил перерыв, и еще не успели делегаты конференции привстать с мест, как одновременно из зала и со сцены просто-таки бросились друг другу навстречу девушка в стрелковом мундире с четырьмя кубиками четаря на воротнике и генерал с тремя плетеными серебряной нитью звездами на отворотах; в проходе они рвийно обнялись и так замерли в всех на глазах; и стояли в почетном молчании старшины, глядя на бывалых воинов, которые семь лет искали друг друга в лабиринте военных дорог и нашлись только тогда, когда война трагически закончилась, и места на родной земле для них не нашлось.
  "Я сдался москалям в плен, чтобы найти тебя, моя любимая. В Самаре искал... " - " я там была недолго, нас вывезли в Туркестан, а когда пленных обменяли, я оказалась в Каменце-Подольском, служила референтом Министерства иностранных дел в правительстве УНО..." – "и где ты остановилась нынче?"- "В Вене". - "И я там... большая та столица покойницы Австрии, а мы в ней потеряны и растеряны..." - "уже никто нас теперь не разлучит, Любчик..." - " никогда, любимая..."
  Они ютились друг другу лицами до плеч, оторваться не могли и не хотели, боялись приглянуться вблизи: ану же изменились, постарели, обесчесались, однако любопытство было несборимым, их глаза встретились, и тогда они вместе лестно засмеялись, потому что были такие же, как когда-то на Коммерсе в украинском огороде последнего дня мира.
  Наконец влюбленных разъединил Коновалец.
  "Ну хватит, хватит, - прильнул Романа и Леночку к себе, поцеловал девушку в щеку. - Целый перерыв вы простояли, мои дорогие, а время бежит. Занимайте свои места, а после заседания пообедаем вместе в кофейне "Смехов" над Лабой и там поговариваем. Не будет только между нами Марийки, она с Донцовым во Львове, там и Максим Безродный. Но что я задумал, не угадаете: в Венской церкви Св. Варвары правит мой приятель отец Иосиф Паславский, профессор греко-католической семинарии "Барбареум". Он вас обвенчает. А я буду дружбой, имею такое право: мы с Ольгой еще не женаты..."
  "О, это на твоей свадьбе я смогу быть старостой!"- засмеялся Роман.
  В кофейне "Смехов" собиралась разношерстная компания. За отдельными столиками, отрешенно друг от друга, не общаясь, сидели зунровцы и уенеровцы; война за Украину была безнадежно проиграна, но они не переставали воевать – теперь между собой: украинцы порой ведут упорные баталии одни с одними, чем с врагами. Диктатору ЗУНР Петрушевичу, который в Вене тщетно добивался у Антанты признания независимости Галичины, петлюровцы не могли простить его сепаратного договора с Деникиным, а галичане клеймили позором Петлюру за договор с предательским Пилсудским. Обе стороны были в проигрыше, и, несмотря на это, они еще целое десятилетие будут кваситься в прошлом, упрекать друг друга за прежние ошибки, якобы было возможно их исправить, - и так пройдет мимо них новая история, которой загар не видят сквозь боль озлобления, и останутся они позади нее, кусаясь между собой, как скорпионы... и смеются над ними, и насмехаются такие же поконянные, как и они, деникинские недобитки, которые издают в Праге журнал "Смена вех" – заядлые антисоветчики, которых однако не покидают надежды на возрождение старой доброй России. Не покидают, потому что имеют за собой, пусть и видоизмененную, но империю, и поэтому насмехаются над строителями Украины без территории.
  "Сменовеховцы" занимали столики на нечинном оркестровом подиуме и смотрели сверху на закукуреченных Хохлов, вслух произнося в их адрес оскорбительные и гадкие, словно плевки, слова: салоеды, самоеды, шмаровозы, бандюги, а еще издавали приправленные матерными словами поговорки вроде: "Слушай, хохол, не плюй на пол, а плюй прямо в яму, и ... твою маму!"или:" глупый хохол впился, на бабу свалился, голова в муке, а х... в руке, ха-ха!"Они хохотали, а воинственные украинцы делали вид, что того не слышат, и еще громче спорили.
  Коновальцево общество вошло в кофейню. Крайний столик у входной двери не был занят, и Коновалец, Дашкевич, Ольга Басараб и Елена Степановна сели за него. Услужливый кельнер моментально подал вино и бисквиты, Дашкевич наполнил бокалы, Коновалец сказал свое привычное "Сервус, коллеги!"и отпил, а тогда послышалось из-за стола зунровцев: "это Коновалец". Однако никто к зашлым не приближался-зунровцы и петлюровцы переглядывались между собой, между ними моментально воцарилось согласие, и они начали перешептываться; с подиума понахиляли головы "сменовеховцы", прислушались, и, услышав украинский язык, сказал один:
  "Это пришлые новенькие хохлы и хохлушки строить неньку-Украину". Никто из Коновальцево общества не среагировал, только через какую-то минуту прошептала Ольга Басараб:
  "Если он и дальше будет хамить, я подойду и ударю в морду..."
  "Успокойся, Оля, – сказал Коновалец. - Все они уже в прошлом, а мы поговорим о будущем".
  Открылась дверь, и в кофейню вошел коренастый седоголовый мужчина, его вела под руку стройная молоденькая девушка с вызывающе уложенными волосами и большими холодно-синими глазами. Добродий подошел к столику и представился:
  "Профессор Иван Шовгенов, ректор Академии, в которой вы только что проводили свою конференцию. - Говорил он по-русски. - Я присутствовал, слушал и скажу вам: меня поразила конструктивность ваших политических устоев. Никакой декларативности! То что-то новое среди эмиграционной суеты... а это моя доня Леночка".
  Профессор с любовью взглянул на дочь, она сделала легкий книксен и поздоровалась по-украински:
  "Добрый день, барство. Простите, то я подговорила отца подойти к вам. Не прогоните?"
  "Да что вы, что! - развел руками Коновалец. - Садитесь ... а украинский вы уже, наверное, в эмиграции выучили: в России совершить такой подвиг трудно..."
  "Это генетическое, – сказал вместо Леночки профессор, - я же из далекого казацкого рода. А Леночка заболела Украиной еще в Киеве: любила одеваться в национальные строи, декламировала Шевченко на концертах и все такое ... искренне благодарим, на минутку присядем-и скажу вам несколько добрых слов..."
  Разговаривали вполголоса, однако в малом зале было слышно каждое их слово; зунровцы, петлюровцы и "сменовеховцы" внимательно прислушивались.
  "Итак, что меня поразило, – говорил профессор Шовгенов, – это конструктивность ваших политических устоев. Но скажите мне, пожалуйста, неужели вы верите, что Украина после таких сокрушительных проигрышей может возродить свою независимость? Ведь вместо поля боя для нас остались кофейни или, в лучшем случае, актовые залы академий в чужих краях. Все это похоже на театральное воссоздание прежних сражений".
  "Не правы, господин профессор, - возразил Коновалец. - Это новый этап борьбы, и подготовка к ней будет длительной. Мировая война застала нас совершенно неподготовленными - ни оружно, ни морально... а ведь, как вы сами убедились, мы не проводим по клубам ностальгических дискуссий о прежней героике или бесславии, мы создаем сетку четко структурированной организации, в которой каждой клеткой завладеют обученные комбатантами молодые люди..."
  Профессор повел взглядом по настороженным соседям и заговорил тише:
  "А какой военной наукой обогатится молодежь в ваших подпольных институтах? Разве что терроризмом... а так, потому что на что другое вы еще способны? В конце концов, это вы делаете уже сейчас: убиваете провокаторов, оккупационных руководителей, поджигаете осаднические хутора, однако этим государственной власти никогда не запосянете. Ваша партизанщина будет иметь характер опришковства, но ведь ни Довбуш, ни Кармелюк государства не построили. Подождите, подождите, вы сейчас скажете, что ваша УВО задумана как военная организация, но такой она никогда не станет, если не будет иметь под собой принадлежащей ей территории. Без войска еще никто не победил. В вашу организацию войдут недавние военные в штатском и экзальтированная национальная молодежь, но то будут не воины, а революционеры. А достижениями революции почти никогда не пользовались ее создатели..."
  "Это, что вы сказали, печальная правда, - ответил Коновалец. – Но вы не знаете того, что мы задумали и чего еще сами как следует не осознали... украинская военная организация-это только сбор распыленных сил старшего и младшего поколения. Это еще не всенародное подполье. Но мы его создадим, глубокое националистическое, которое объединит нацию клеточками-тройками, единым конспиративным кругом, где все будут работать в унисон, но увековечат знать только проводника, и такую организацию никто не сможет разоблачить, уничтожить, она будет существовать тайно везде, а наяву-нигде, в человеческих душах она будет жить как идеология, а на поприще – как организационная сетка, которую в подходящее время заполнят подготовленные подпольщики, и тогда политическая схема враз оживет как боеспособное войско. То войско будет действовать на оккупированной территории и отвоевает ее. Но для этого нужно время".
  "Вы все так думаете?"- профессор повел взглядом по лицам собеседников.
  "Мы единомышленники", - проговорила Ольга Басараб.
  "Дай Вам, Боже ... да я, пожалуй, не доживу до того чуда..."
  "Это чудо создадим мы!"- сказала Леночка, и ее холодные синие глаза выдержали изумленный взгляд комбатантов.
  В зале было тихо, все пытались услышать разговор за крайним столиком, а затем решился подойти к Коновальцу петлюровец в казацком кунтуше. Он встал перед полковником и сказал с вызовом:
  "Ваши планы, господин Коновалец, грандиозные, аж поднебесные. Однако лишь на словах, как мне думается. А что на деле? Вы же добровольно, без единого выстрела, сдали оружие под Луцком".
  Коновалец задержал взгляд на выцятанном Эфесе гайдамацкой сабли при поясе петлюровца и молвил по волне:
  "Я хотел бы знать, есть ли в этих серебряных ножнах стальное лезвие?.. Так вот что, господин-товарищ: Пирр проиграл победив, а мы выиграли проиграв. Мы сохранили сталь в ножнах. А потому не вовтузимся в прошлом, а делаем уверенные шаги в будущее".
  На оркестровом подиуме раздался хохот:" сменовеховцам " надоело прислушиваться к разговорам Хохлов, и они начали забавляться анекдотами.
  "Да вот, отгадайте такую загадку, - заговорил умышленно громко, чтобы слышно было за крайним столиком, белогвардеец с откровенно наглым лицом. - Мог бы известный антисемит Петлюра поцеловать в Иерусалиме Стену плача? Если не знаете, то я скажу: мог бы, когда бы ейо намазали салом!"
  Разразился смех на подиуме, злой, циничный. А тогда приподнялась из – за стола Леночка, она направилась, четко чеканя шаг, к подиуму и остановилась перед наглецами-стройная, высокая, как восклицательный знак.
  "Не смейте ... - сказала хрипло, и тут же ее голос сорвался на дискант: - не смейте оскорблять великих людей великой нации, Хамы!"
  В зале запала мертвая тишина, лишь через какое-то мгновение послышался виноватый голос профессора Шовгенова:
  "Простите, господа ... она во всем такая, моя доченька".
  ... В тот же день невесты Елена Степановна и Роман Дашкевич вместе с приятелями выехали в Вену. После брака в греко-католической церкви Св. Варвары супружеская пара и Ольга Басараб подались во Львов в распоряжение краевого команданта УВО полковника Андрея Мельника.
  Андрей Мельник именно тогда готовил к изданию еженедельник "Сурма" - орган будущей Организации Украинских Националистов.
  Полковник Евгений Коновалец с молодой женой Ольгой из Федаков остались вечными скитальцами на европейских перекрестках.
  
  Глава десятая
  Майдан
  Михаил вышел из палатки, и я отложил рукопись: мне стало стыдно, что тысячи людей стоят на Майдане, мерзнут и, демонстрируя неповиновение и силу, готовятся к решительному чину, а я сижу в тепле и читаю... успокаивал, правда, себя мыслью – мол, чтение Михайловой рукописи, а тем более его собственное творчество-это не более слабое оружие, чем манифестация. Слово-то материя, в которой будет продолжаться национальная революция и тогда, когда на Майдане она схлынет, то экстракт революции, который станет когда – то предметом нашей гордости или же наукой на ошибках, примером для потомков или предостережением, и – наверное-исторической памятью.
  Таким образом я вроде бы нашел для себя оправдание, и все же ощущение неловкости не отступало от меня, а еще добавилось любопытство – и я вышел из палатки.
  Тихое морозное утро сеяло серебряной пылью, под ногами скрипел мягкий снег, небо отсвечивало самым отборным хрусталем, из труб, торчавших из палаток, курились белые дымы; народ, сходившийся на Майдан, поражал праздничным достоинством; людей на площади густело, однако боевого клекота, который не угавал уже несколько дней, еще не было слышно, и эта праздничная и неестественная тишина на революционном Майдане предвещала грозу и перемену судьбы нашего народа.
  А впрочем, подумал я, украинская судьба всегда решалась на майданах. На Сечевых ристалищах выбирали гетманов и готовилось к победоносным походам казачество, на сельских толоках происходили Судные советы и фестины, формировавшие мировоззрение сельской молодежи, оттуда и отправлялись повстанцы на войну; на Софийский майдан въезжал на белом коне после величественных побед гетман Богдан Хмельницкий, здесь принимали парад наши атаманы во время украинской революции 1919 года, сюда выходили и мы, когда осмелились свергнуть проклятую советчину, – ныне же на Крещатике очищается от чужбинецкой скверны и становится государственной нацией весь народ. Вся Украина при необходимости становилась единственным Майданом, который простирался на просторах от Сяна до Дона...
  Я подался наугад, минуя незнакомых, искал кого-то, чтобы пристать и не слоняться самому, и тут наткнулся на молодую, красивую, ну просто-таки совершенную пару: черноволосый, с первыми усиками юноша тремко прильнул к себе блондинку, обняв ее за стан, будто боялся, что она от него выхватится и убежит; девушка не сопротивлялась, поддавалась парню, словно гибкая лоза. Я залюбовался ими, но вдруг понял, что эту пару уже где-то видел. Напряг память и, видимо, улыбнулся, вспомнив, что это они недавно прятались от меня под флаг и там целовались; моя улыбка отразилась на лице красавицы, передалась парню, они направили свой шаг ко мне, словно к давнему знакомому, остановились передо мной, сквозь смех поздоровались, назвав меня по имени и отчеству, а я и не удивился, потому что уже привык к тому, что на улице меня люди узнают. Однако спросил:
  "Кто вы, такие красивые?"
  И ответила девушка:
  "Я Михайлова доня, а вы, наверное, моего отца ищете... а он вот там стоит, с кем-то разговаривает. Пойдем к нему".
  Я же не удержался и спросил:
  "А где ваша сине-желтая палатка, куда она делась, что ее не вижу, ведь на Майдане только один такой был?"
  "А вон лопотит на ветерке, – немного стушевалась девушка и сменила тему разговора. - Я Оля, а это мой Юра..."
  "Давно познакомились?"
  "Да ведь под флагом, вы нас видели, – уже кокетничала Оля. - Только папе ничего не скажите..."
  "Обязательно скажу, это же такой знаменательный для вас знак! Дай Вам, Боже, счастье..."
  И мы двинулись к Олиному отцу.
  Михаил стоял в группе полевых командиров, которые поддерживали порядок на Майдане. А строй был здесь образцовый: введен прежде всего сухой закон, и если даже приблукал какой – то там пьяница из донбасских завербованных погромщиков-тут же появлялись дежурные с сине-желтыми повязками на рукавах и выводили его под руки за пределы обитаемой площади; девушки убирали мусор, а в обеденное время выходили на Майдан молодухи в вышиванках, несли полные подносы диванчиков и подкармливали манифестантов. Так велось здесь уже много дней.
  А люду все прибывало и прибывало – по мере того, как нарастала тревога, что возненавидевший народом, но еще действующий президент, прозванный крысой, который забаррикадировался на своей даче в Конча-Заспе, собирается применить против манифестантов силу, чтобы ввести в президентскую канцелярию своего ставленника, бывшего воровийчука, который в молодости отбыл два тюремных срока сроки и был прозван Хамом; мне эта ситуация напоминала Кулишеву "черную раду", когда казацкая чернь вручала гетманскую булаву проходимцу Ивашкову Брюховецкому.
  А Верховный Суд уже пятый день подряд проводил заседания, устанавливая факт фальсификации выборов поддельными протоколами: победу на выборах определили по Хаму, и суд доходил правды; настроение у людей наэлектризовалось до самой высокой точки, манифестанты собирались группами и обсуждали положение вещей, более горячие призывали блокировать президентский кабинет, в котором спрятался Хам, ожидая судебного решения; радикальная молодежь восставала против уравновешенных родителей и звала к наступлению на государственные учреждения и президентскую дачу в Конча-Заспе...
  И неожиданно для меня Михаил вступил в словесный поединок с Юркой Непийводой, который, не выпуская руки своей Оле, подступил к группе полевых командиров.
  "Сейчас рождается новая Украина-разве не видите? - пылко заговорил Юрий ко всем, сосредоточив однако свой взгляд на Михаиле, надеясь на его поддержку. - А мы стоим здесь уже который день и ждем решения чужой воли... а что если суд вынесет вердикт не в нашу пользу, то разойдемся тогда с Майдана, покоримся и снова проиграем, как проигрывали до сих пор? И позволим Хаму запрячь нас в новое московское иго - этого вы хотите, уважаемые наши родители?"
  "Угомонись, Юрка. Угомонись, - отозвался Михаил, и взгляд его упал не на будущего зятя, а на дочь, и уловил в ее синих глазах неожиданный холод – так, наверное, смотрела на своего отца Елена Шовгеновна – Телига, когда он упрекал ее за выпад против "сменовиховцев" в кофейне "Смехов". И подумал Михаил, что в этот мент рождается не только новая идеология, новая мораль, но и новые люди-племя молодое и незнакомое, однако он имел свои уравновешенные устои, выкшталтованные в тюрьмах, и сказал твердо – - Дорогие дети, мы надеемся на вашу поддержку, однако сегодня будем править балом мы, а не неоперенные студенты. Вы еще такого приобретете..."
  И в тот миг я увидел, как густые брови девушки совпали враз к переносице, и на моих глазах Афродита превратилась в Диану - она выпалила отцу в глаза:
  "Да, папа, мы еще неоперенные студенты, мы еще романтики... но разве не такими же были ребята под Кругами? Тогда Винниченко с Грушевским развлекательно советовались-надо Украине войска или нет, а неоперенные студенты воевали и погибали... – красивое лицо Оли полыхнуло, я залюбовался девушкой, а она не давала отцу прийти к слову. - А разве не студенты Львовской академической гимназии стали резервом ОУН? А то не студенты ли организовали Хельсинкский союз? А разве не они более десяти лет назад выходили голодать на брук и заставили депутатов Верховной Рады, среди которых был и ты, принять Декларацию о суверенитете Украины? Да и сейчас взгляни-сколько нас молодых и неоперенных вышло на Майдан!"
  "Подожди, дочка, подожди, – возвел Михаил руки, словно священник в Царских вратах. - Конечно, вы основная наша сила, иначе и быть не может, но не сможете вы одержать победу без опытных лидеров..."
  "Ха-ха! - сыронизировала Оля отцовскую предостерегающую инвективу. - Наши прадеды обладали лидером Евгения Коновальца, который в своих двадцать восемь лет свергнул режим Скоропадского. Деды наши имели своим проводником Романа Шухевича – тридцатилетнего команданта УПА. А родители-Василия Стуса, совсем-таки юного парня ... так почему вы даже предположить не можете, что среди нас есть уже новейший Евгений Коновалец и Роман Шухевич, и Василий Стус?"
  Сдался Михаил, видимо, только теперь сообразив, что именно сейчас родилась в Украине новая революционная генерация.
  "Я верю, дочь, что вы готовы к боям. И это хорошо. Но после боев надо еще и строить. Для сражений достаточно крови, и для строительства нужно умение".
  "Так учимся строить, - сказал Юра, - а не тырлуемся на Майдане, как загнанные лошади на стойбище!"
  "О чем вы спорите? - заговорил кто-то из полевых командиров. - Мы же вышли на Майдан для того, чтобы выбрать себе лидера – строителя".
  Вдруг от подножия колонны матери-Украины послышался сквозь мегафон тревожный оклик:
  "Уважаемая община, сохраняем выдержку и спокойствие: от Броваров идет на Киев оснащенное по-боевому войско!"
  Полнейшая немота на Майдане длилась только мгновение, ее протял надрывный голос Юрка Непойводы:
  "Позор и смерть преступному президенту, вонючей крысе, спрятавшемуся на даче в Конча-Заспе! Это же его приказ – так что отправляемся все как один в Кончу и сметем гадючник с нашей земли! Не он ли в течение десяти лет распродавал в розницу Украину, а сейчас хочет отдать ее оптом в руки Москве и залить наш край кровью? Пойдем и сделаем с ним то, что совершили румыны с чабаном Чаушеску!"
  "Позор, смерть!"- прокатился единодушный рев над Майданом, и казалось, никто уже не в силе сдержать беспощадную бурю.
  Тогда выскочил на подиум главный полевой командир, спортивец в мальчишеской кепке, он завопил – и на мгновение стихло грозовое рокотание в разъюшенной многотысячной толпе.
  "Остановитесь, остановитесь, добрые люди! Малейшая капля крови не смеет пролиться, это стало бы смертью не вора нобилитированного, а нашей с вами!.. Разбивайтесь на три колонны и слушайтесь своих командиров: одна колонна осаждает дом Совета Министров и никого внутрь не впускает, вторая блокирует президентскую администрацию на Банковой и требует выдачи Хама, третья вымарширует в Кончу-Заспу, раскладывает вокруг президентской дачи палатки и ставит крысе ультиматум: либо он отменяет преступную операцию, либо мы берем дачу штурмом и арестовываем узурпатора! Быстро лашемся, времени нет, а я со своим штабом иду навстречу вооруженному войску – то наши дети, они не посмеют стрелять в народ!"
  Многолюдная толпа быстро разделилась на три потока, разделение происходило слаженно, будто манифестанты предварительно проводили репетицию; на Майдане осталась немногочисленная залога, и поплыли человеческие реки вразнобич. Я потерял Михаила из виду, и меня дошло чувство растерянности, моя собственная воля стала частичкой воли всемогущего многолюдья; неудержимая человеческая волна понесла меня к президентской резиденции; манифестанты ломали ворота, однако она сама отворилась, и из нутра коридора в сопровождении охранников выходил двухметровый Гевал: простецкое лицо Хама было бледное, словно сгребное полотно, он подобострастно улыбался толпе, как будто не понимая, что случилось; тогда в наместника крысы полетели тухлые яйца, и когда одно разбилось на лацкане пальто и желток брызнул Хаму в лицо, он схватился за сердце и повалился на брук; толпа на мгновение притихла, но кто-то тут же воскликнул: "Не верьте, он симулирует!"; тем временем охранники понесли Хама к машине, и он скрылся из глаз...
  Правительственный дом на Грушевского манифестанты плотно заблокировали, хотя в нем не осталось ни министров, ни персонала; на Броварском пути в это время главный полевой командир переговаривался с вооруженными солдатами, и трудно было угадать: будут выполнять они преступный приказ или нет; в Конче-Заспе президентская дача обросла палатками – - крыса дрожала у телефона и в конце концов приказал командующему округа вернуть солдат в казармы.
  То было его последнее распоряжение. В этот же день Верховный Суд признал факт тотальной фальсификации во втором туре президентских выборов и разрешил провести третий тур. с народным кандидатом в президенты должен был соревноваться опозоренный Хам, так что никто уже не сомневался, что Оранжевая революция победит.
  Под вечер Майдан снова до отказа заполнился, народ ждал появления своего любимца – кандидата в президенты, но он не появился на подиуме: вскоре поступила весть, что прошлой ночью он тяжело заболел, и его срочно вывезли на лечение в Швейцарию. На подиуме с речами выступали полевые командиры, политологи и писатели; взял слово и председатель общества репрессированных Михаил безродный.
  "Сегодня мы с вами доказали, – говорил Михаил, – что национальная дисциплина может стать произведением украинского народа. Наша природа всегда стремилась к дисциплинарной силе, однако та сила обычно приходила вовне. Нами правили сарматы, гунны, ляхи, москали, а мы покорно пели купальских песен и водили хороводы, ибо дисциплина на нашей земле была большей частью правом чужаков. Сейчас мы заявили перед всем миром, что наша нация собственными усилиями может стать духовной индивидуальностью. Дамы и господа, национальная совесть способна возбудить голос Пророка, но сотворить ее он не в силе. Она должна быть унаследована и сохранена в недрах человеческих душ до подходящего момента. Но имеет ли украинский народ тот первень совести? Оказалось, что имеет: сейчас на этом Майдане объединилась вся Украина – от Востока до Запада – единой национальной идеей-вот он, тот первень!"
  Перед самой сценой стояли, тесно прижавшись друг к другу, две фигуры – высшая и низшая, были то Оля и Юра, один ребенок Востока, а второй – Запада, эта пара стала словно символом любовного единения растерзанного несогласиями нашего края.
  Но кто-то позади меня ворчал и мешал думать и слушать. Я наконец осмотрелся и узнал того самого юношу, который срывал сине-желтую кокарду с венка, положенного абдицированным ныне президентом к подножию памятника Шевченко, – срывал и топтал ногами, проявляя таким образом показную ненависть к диктатору, а на самом деле презирал национальный символ. Он что-то там ворчал недовольно и презрительно, и я снова подумал, что проявления национального согласия и несогласия живут рядом. Кем он приходится Михаилу, этот спикер несогласия, ведь говорил Безродный, что хорошо его знает...
  Я пристально пригляделся к лицу юноши, который выплевывал из уст погорда-но к чему: к победе на Майдане или к речи Михаила? И кто он есть-случайный Михайлов знакомый, племянник или, может, сын? Однако никакого сходства между этим юношей и Михаилом я не заметил, и мне отлегло от сердца, а ведь то урчание наконец проявилось в словах, и я услышал презрительную сентенцию, которую он произносил, никому ее не адресуя, будто уговаривал себя самого:
  "Разорванную Германию объединила страсть бюргеров к пиву, а Украину объединит разве что футбол..."
  "И не только!"- бросил я два слова в его обескураженное лицо. И тут же пожалел, что увязался в дискуссию с неврастеником, однако ответа на мою реплику от него не услышал, хотя видел, как брезгливо, словно две пиявки, сложились к словам его губы: в тот миг с подиума раздался тревожный голос главного полевого командира:
  "Кандидат в президенты отравлен! Но кризис уже миновал, он выздоравливает и завтра будет, даст Бог, среди нас..."
  И тогда я ушел с Майдана, угнетенный страшной новостью. Шел и утешал себя тем, что известие бедствия, однако не безнадежное, все будет в порядке, должно так быть-лицо кандидата в президенты стало последним шансом для нашей нации, однако мысль о том, что покушения на жизнь наших проводников являются уже древней традицией, проклятием для народа, одолевала мой оптимизм, и мне хотелось кричать от боли: "пока, Пока, пока?!"
  Я зашел в палатку, робко подступил к лежаку, который до сих пор был моим, а теперь перестал мне принадлежать, а кому-я не знал, однако лечь на него не осмелился, взглянул на раскрытую Михайлову рукопись, до половины прочитанную, мой взгляд упал на заголовок следующей главы, и я ужаснулся, сообразив его жестокий содержание:
  "Мартиролог"!
  Включив лампу, я сел за Михайловский столик и продолжал читать.
  
  Глава одиннадцатая
  Отомстите за меня!
  (Из Михайловых записок)
  Было когда-то такое у меня видение во сне: с самой высокой украинской вершины – может, то с Говерлы, которая на южном крае отвесно обрывается и отвесной скалой головокружительно падает в зашумленное правыми борами бездонье, а из круглой норы, из каминной утробы, взрывается серебристо-белая бурлящая; на долах она назовется Прутом, который, перекатившись водопадами, выхватится на равнины и откроит от Украины самый зеленый кусок земли, чтобы показать ее как экстракт красоты европейскому задымленному миру-вот какая Украина!
  И шептал я тогда в мареве сна: взгляните, добрые соседи и враги тяжкии, – где вы еще видели такую красоту, а это же только небольшой ломоть моего края; Моя земля вся такая-самая пышная в мире: от гор простилается широкая бескрайняя равнина, а на ней деревни и города, извершенные банями церквей, над благословенным моим миром опустился шатер синего неба, и текут по тем равнинам бурные и тихие реки, вытекающие из пеленанных сизыми туманами гор.
  Но явилось мне и другое видение - не во сне, а в недремлющей памяти, переданной по наследству от дедов и прадедов: я увидел с вершины моей жизни всю судьбу родного края, и вдруг истлела благоухающая зелень на моей земле, и небо смеркло в куряве дымов, а передо мной распростерлось поле после сражений, покрытое трупами. Желтые костяки с черными глазными ямами зияли под небом, словно образ самой смерти. Повсеместно ржавело и прорастало чертополохом оружие, над мертвыми лошадьми со вздутыми животами кружила гайвороння, и воздух полнился зловещим карканьем и томной вонью распада...
  Весь мой край, который только что мерещился мне как сердце земного Эдема, изменился в моей памяти на схололе пожарища с черными ребрами сожженных церквей, со стволами дымоходов, возвевшихся над пепелищами, словно стражи ада, в прибитые дождями рыжие пятна крови,в переполненные замученными людьми тюрьмы – что же это случилось с моей землей, то ли, может, она такой и стала бы, если бы все столетние потери совпали в один мент на пострах?
  Я просыпаюсь из того ужасного мрака, страшное видение меняется на слова, услышанные еще в детстве: то я, тринадцатилетний парнишка, слушаю рассказ моего деда Максима, вернувшегося после десятилетней каторги с Колымы; рассказывает он мне обо всем, что видел и пережил на своем веку; мне страшно, однако в душе отрождается детский оптимизм, который не дает той тьме поглотить меня всего, и имеет он запах меда с пасеки прадеда Пантелы в Подбужье: мы возвращались тогда из его гостеприимства, и тот медовый солод, словно Надежда, слаживал полынную горечь дедушкиного рассказа.
  ... Госпожа термина Шухевичева получила из Вены от Коновальца зашифрованную телеграмму" об исправлении венских пластунов во Львов "и поняла, что на встрече с" пластунами", как и договаривались с Полковником, должны присутствовать Андрей Мельник, Дмитрий Донцов и Максим Безродный.
  Она убирала гуцульскую комнату, в которой жил ее внук Роман, велела ему повыносить книги и бумаги: парень готовился к поступлению в Политехнику. Роман спросил у бабушки, может ли он присутствовать, как прежде, во время разговоров старших в гуцульском пока, однако на это конкретного ответа не получил: "ты уже повзрослел и сам почувствуешь, когда тебе надо будет выйти из комнаты".
  Госпожа термина горячо поздравила молодую пару:"я для вас подготовлю верхнюю комнату, и там вы сможете провести весь свой медовый месяц". Дашкевич на то ответил благодарным поклоном, а Елена вся вспыхнула червенью, услышав в приглашении хозяйки прозрачный намек на супружеские отношения. Ольгу Левицкую-Басараб госпожа Шухевичева едва узнала: туск за мужем высосал из ее лица женскую мягкость, Ольга была строгая, сдержанная, и редко когда касалась ее уст улыбка.
  На определенный час, после обеда, посетил Собищину второй тур гостей: доктор Дмитрий Донцов с женой Марийкой из бачинских, меценас из Ходорова Максим Безродный и с седыми висками и красивым лицом полковник Андрей Мельник.
  В покое стало шумно, приветственная болтовня продолжалась довольно долго, а в конце концов вырлоглазый Донцов сел за стол и проговорил сухо: "Ну что ж...", что означало: зачем-то мы здесь собрались, уважаемое барство...
  Запало молчание, кто-то должен был начать разговор, однако никто не решался заговорить первым: все же знали, что наступил ответственный момент, и с этого момента от каждого из присутствующих будет зависеть не только его собственная судьба, но и судьбы тысяч или и миллионов людей, которые подчинятся принятому здесь решению...
  А у окна стоял юноша Роман Шухевич-весь напряженный и исполненный готовности принять для себя на всю жизнь волю мужей, которые сегодня собрались в гуцульском покою госпожи сроки.
  "Мы стали на пороге новой эпохи в истории нашего народа, дорогие мои приятели, – заговорил Донцов. - Мы являемся свидетелями становления нового идеологического течения, которое зародилось во время войны на полях сражений за самостоятельность Украины. Однако сейчас, по причинам наших неудач, она должна перерасти в организованное политическое движение с партийной окраской и будет называться интегральным национализмом, то есть цельной и единой политической субстанцией, в которой отдельные звенья будут неразрывно связаны между собой, будут зависеть друг от друга, а все вместе будут подчиняться единому началу – без дискуссий и обсуждений".
  Краевой командант УВО полковник Андрей Мельник внимательно выслушал речь доктора Донцова, прозвучавшую как давно продуманная им декларация программы новой партии... а впрочем, во время последней встречи Мельника с Коновальцем во Львове, когда была создана первая клетка УВО, до похожей перспективы развития подполья доходили и они оба в полном согласии, только форма будущей организации, которая должна была бы возглавить подпольную армию, по их мнению, должна была быть при всей дисциплинированности и обязательности исполнений решения провода не слишком узкой и не тоталитарной ... поэтому сказал полковник Мельник без вызова, но твердо:
  "Ваша идеология, господин Дмитрий, вполне приемлема для будущей организации, которая должна быть создана на почве УВО как цементирующая сетка революционных сил. В этом я ничуть не сомневаюсь. Однако, думается мне, тоталитаризм не свойственен психологии украинца, и такая, как вы предлагаете, организационная схема может оттолкнуть от нас народные массы, а без их помощи невозможно существование теперь безгосударственного войска. Полная изоляция может стать для организации губительной. В конце концов, на учредительной конференции УВО в Подебрадах, как мне стало известно, украинские старшины приняли несколько иные идеологические основы Юлиана Вассиана: широта организации, привлечение прозревших, интернациональный состав армии, связи с земледельцами и рабочим..."
  Донцов нахмурился и ответил, сдерживая раздражение:
  "То губительные для андеграунда основы: всепрощение, размытость... позитивизм Грушевского, Антоновича, Липинского и того же Вассияна довел нас до поражения, господин Андрей. Так глорификация плебея!.. Мы же должны воспитать политическую аристократию с духом ведущего превосходства и завоевательного разгона. Разве не видите, как народ застывает и ленивеет в послевоенном покое: добывает из тайников сентиментальные гусли, потому что боится призыва труб. Вассиан... не жажди чужого. Но если не будем жаждать чужого, то и своего не будем иметь. Земля-питательница национального духа, источник нашей цивилизации. Оппортунизм! Земледелец ничего не видит, кроме хлеба, и от этого тупеет. Японцы не имеют земли, зато имеют независимость!"
  "Японцы создают самую современную науку – это их земля, - вмешался Максим Безродный. - Поэтому наша партия должна абсорбировать как можно больше ученых. А этого не сможет сделать изолированное подполье. Милитаризм, который игнорировал образование, всегда проигрывал. Я вот женился на учительнице "родной школы" Екатерине Смоляк, человеком вроде аполитичным, а ведь то она, а не я, прививает ученикам наши революционные идеи..."
  "Максим прав, - сказала Марийка Донцова. - Будущую националистическую организацию построит молодежь-фермент интегрального национализма. Но каким этот фермент будет без" Слова о полку...", без Шевченко?"
  "Я согласен с тобой, дорогая, вероятно что так, – отозвался на улыбку Донцов. - Но ведь учителя нужно еще воспитать, это наша задача: чтобы заговорить о роли артиста, надо из того артиста сделать настоящего художника, который чувствовал бы смысл слова, а не только умел любоваться буквицей, с которой начинается строфа. Да ведь мы зализали Шевченко, как целовательный крест, а надо уметь показать его в образе национальной совести. А степь "Слова о полку..." - то не Ланы золотой пшеницы с жаворонками над ними, то пространство, где волки воют по оврагам и лисы врут на черленые щиты! Вот как надо воспитывать националиста-аристократа!"
  "Теперь послушайте меня, - заговорил Дашкевич. - Я выдвинул из идеологии, которую проповедует уважаемый господин Донцов, вот что: примат воли над разумом, цель оправдывает средства, готовность к завоеванию, перманентная революция и саботаж и террор, которые обессиливают оккупанта. Все эти элементы так или иначе должны проявляться в подполье, кроме, конечно, имперского зуда. Но в вашей идеологии нет места для легальной борьбы. Для тех же учеников, которых воспитывает Екатерина Смоляк. Ведь не все они станут членами ордена. И мы не смеем спрятаться в глубокое подполье, ибо вне нашего внимания останется большая часть народа, которая должна кормить подпольное войско. А к такому чину надо людиться. Поэтому я, оставаясь в подпольной организации, намерен создать во Львове легальное общество "Луг" - резерв будущей Организации Украинских Националистов".
  "А я скажу еще и такое, - проговорила Лена. - Мы должны найти в себе отвагу Данте – сойти в подземелье нашего прошлого и вынести оттуда наверх страшную правду для мести".
  "Таким должен быть наш первый шаг в будущей деятельности", – сказала Ольга Басараб.
  "А что ты скажешь, молодой человек?"- обратился к Роману Максим Безродный.
  Роман долго молчал, не осмеливаясь высказать свое мнение, и, сглотнув спазма, произнес наконец:
  "Молодежь должна сначала вас услышать, а потом своим способом реализовать ваши мысли".
  * * *
  ... Мы с дедом Максимом шли перелесками и лугами над Колодницей и Стрыем, удаляясь от Подбужа и приближаясь к Ходорову.
  Там, в старом доме, ждала нас с ужином бабушка Катерина, которая после ареста мужа заменила мне папу и маму, потому что отца я почти никогда не видел: его небритое лицо изредка наклонялось надо мной, и изредка я просыпался от знакомого и родного дыхания, который терпко пахнул крепким табаком... а мама Мария после энкаведистской операции в Белогорще, в которой погиб мой отец Остап, скрывалась от вывоза в Сибирь то у брата в Роздоле, то у сестры в Бибрке. Мне издали благоухал вкусный ужин, однако дорога была далека, и дедушка часто останавливался, отдышиваясь, – проклятая Колыма вытравила его железное здоровье.
  На этот раз мы в последний раз гостили у прадеда Пантелы: был он подобен святому Николаю – с длинной бородой и добрыми глазами – дедуган умер в девяносто лет. и мне никак не укладывался в голове рассказ моей мамы о том, будто Пантела был безбожником... Ну каким там безбожником, просто недолюбливал Попов, ибо их, как ему говорили, не чествовал и Иван Франко, а что прадед принадлежал к франковой Радикальной партии, то и в церковь не ходил и водно говорил бабе: "как умру, а ты приведешь попа, я мертвым вскочу со скамейки и прогоню ханжника!"Но вот пришла к старому радикалу Костомаха, заглянула ему в глаза, и понял тогда старик, что жизнь имеет предел, за которым существует неизвестность, и, испугавшись ее, позвал бабу и сказал: "что было на земле, то видов, а что есть там, никто не знает, то зови священника, Най даст мне разгрешение, ибо если мою грешную душу не захотят там принять, то куда денусь?"
  Эту забавную историю рассказывала мне мама, когда я уже стал взрослым, тогда я впервые осознал, что мой род из деда-прадеда политический, то и для меня, видимо, не стелется другая дорога в жизни. А какая та дорога, я понял еще ребенком, и показалась она мне и заманчивой, и страшной...
  Итак, брели мы тогда с дедом Максимом приднестровскими лугами, возвращаясь от первого политика в нашем роду, и дедушка рассказывал о судьбе Ольги Басараб, а на моих устах терпел солод от прадедового меда, горчил, да до конца не сполинов: тогда я впервые понял, что передо мной простилается тревожное и неведомое,словно космос, потустороннее, в которое надо входить без греха за душой, ибо только праведник сможет выдержать предназначенное ему чистилище и оставить в людях добрую память о себе.
  ... Госпожа термина подала на стол ужин, и когда гости уже пили кофе, подняв по бокальчику коньяка, и начали делиться пережитым, полковник Мельник подошел к Ольге Басараб, взял ее под руку и, извинившись, зашел с ней в соседнюю комнату. Задержались там недолго, а когда вернулись к столу, Ольга присела возле Максима и проговорила к нему вполголоса:
  "Если ты сейчас едешь к Ходорову, я проведу тебя на станцию".
  Эти ее слова прозвучали, словно распоряжения, все приподнялись с мест и начали прощаться.
  "Максим... - проговорила Ольга, остановившись перед железнодорожным дворцом. - Ты, может, помнишь свои слова, сказанные перед войной на Коммерсе в украинском огороде: "чтобы плебеи сменились на воинов, должен произойти в нашем обществе взрыв стыда..." но эксплозия уже наступила, дорогой мой друг, и отныне мы будем смывать с себя стыд победами или смертью. Не бойся безносой, она не так страшна, как стыд. А теперь слушай: ты, как руководитель уездной экзекутивы УВО на Ходоровщине, будешь иметь частые встречи или, как говорят подпольщики, "ленточки". Поэтому запомни пароль:"сурма-алярм". Если он изменится, тебе сообщат. А когда понадобится связная между зарубежной и краевой командами УВО, то пойди на улицу Выспянского 12/4, нажми пуговицу звонка – три короткие и одну длинную – и спроси, можешь ли увидеть Стефанию. Вот и все, прощай, побратим".
  Она обняла Максима, повернулась и исчезла в переулке. Никогда больше он ее не увидел.
  ... На сорокадневную смерть Ольги Басараб, после поминальной отправки на кладбище, к Максиму подошла женщина с опущенной на лицо черной вуалью, представилась Стефанией и назвала ему пароль для выхода на полковника Мельника.
  На ленте полковник вручил безродному револьвер и дал задание убить шефа информационного бюро комиссара Юзефа Кайдана. Максим несколько дней выслеживал следователя Ольги Басараб и застрелил его, когда он выходил из парка эллинского над прудом, что у подножия Цитадели. И об исполнении атентата доложил полковнику. Тогда Андрей Мельник рассказал Максиму об обстоятельствах смерти Ольги.
  После 1923 года, когда Антанта на совете амбассадоров признала Галицию частью Речи Посполитой, польская жандармерия начала безудержную нагонку на УВО. В феврале 1924 года полиция выследила явочную квартиру на улице Выспянского, сделала обыск и нашла пакет документов разведочной референтуры УВО с планами дислокации польского войска в Галиции.
  Ольгу Басараб арестовали, тогда взяли и Андрея Мельника, обоих посадили в тюрьму на улице Яховича – в соседние камеры. Узники перестукивались азбукой морзе, их прослушивали, однако никаких нужных для следствия сведений не узнали: Ольга сообщала полковнику о пытках, которых подвергалась от следователя комиссара Кайдана.
  Сковывал ей цепью ноги, ставил сторчака, а подручные палачи Кандала били заключенную резиновыми палками по спине – был это так называемый ППГ – polski promyseł gumowy.
  Ольга молчала.
  Применял "Парагвай": связанной женщине вливали в нос воду из чайника.
  Не услышали от нее и слова.
  Выкручивал ноги, вырывал гвоздодером живое тело. Подключал к ушам ток.
  Ольга даже не стонала.
  "24 февраля, – рассказывал Максиму полковник Мельник, – я расшифровал в Навальном стуку тревожное сообщение истязаемой Ольги: "Прощайте, господин полковник, я больше к вам не озвусь. Кайдан пообещал мне сделать "маникюр" - иголки под ногти. Этого я выдержать не смогу". В тот же день она повесилась на решетке в своей окровавленной рубашке. Через несколько дней меня перевели в камеру № 7, где сидела когда-то Ольга. Это тоже было садистское средство-в камеру смерти. И я прочел выцарапанные ногтем на стене слова: "за кровь, за слезы, за развалину верни нам, Боже, Украину. Умираю замученная. Отомстите за меня! О. Б."
  За гробом Ольги Басараб пошли тысячи людей на Яновское кладбище. А через два месяца на том же кладбище хоронили комиссара Юзефа Кайдана. На похороны сгоняли украинских гимназистов, а кто бойкотировал погребения, того не допускали к Матуре. Польская община не почтила палача: на кладбище у могилы стояли полицаи, а еще студенты, имитировавшие клепаровских люмпаков – были одеты в нищенские лохмотья.
  И я произнес тогда совсем по-взрослому, выслушав страшный рассказ деда Максима:
  "Но ведь сбросили они потом нищенскую одежду с себя и оделись в военные мундиры..."
  
  Глава двенадцатая
  Мать и сын
  Я отодвинул рукопись на край столика, читать дальше было неумич – мартиролог, казалось, не будет иметь конца, и туск окутал меня: что же это за такая наша судьба, что в историческом календаре Украины почти нет победных дат, да и победы раньше или позже завершались поражениями. И мы привыкли чествовать трагедии-самозабвенно, громко, под аккомпанемент погребальных колоколов: национальными праздниками стали для нас процессии за гробами. И то еще полбеды: мы часто и могил не знаем, не ведаем, где спрятаны останки наших бойцов и проводников, и отправляем панихиды не на гробах, а над всей землей...
  На подиуме, слышно было, кто-то проговаривал, чеканя слова: "вы нас не убьете, у вас не хватит Камазов и ампул с ядом, вместе нас много, нас не преодолеть!"Я вышел из палатки, уже смеркало, снопы прожекторов освещали фигуру на сцене-был то наш кандидат в президенты, который вырвался из лабет смерти и не стал еще одной жертвой в украинском мартирологе; светящиеся полосы, словно умышленное, чтобы видели люди, прощупывали его некогда красивое лицо, теперь искаженное параличной гримасой и пуговицами отеками: жизнь победила, оставив по себе отпечатки смерти; а народ скандировал фамилию кандидата, будто призывал его к жизни и победе – и уже никто не сомневался, что победителем станет муж, который вон стоит на сцене как символ нашей бессмертности.
  Митинг закончился, а люди все еще не расходились, словно боялись, чтобы их место не заняли другие манифестанты и не потоптали такую эфемерную победу. Я стоял возле палатки, до пальцев добирались зашпоры, мне надо было зайти внутрь и раскочегарить буржуйку, но я все больше чувствовал себя случайным гостем у Михаила, а особенно у его сына, которого ждал простеленный на полке матрас, и появления которого я опасался: был уже уверен, что Михайлов сын – это тот самый юноша, который потоптал сине-желтую бинду и выцеживал из уст скептические реплики перед сценой.
  Наконец появился Михаил. Он подозвал меня рукой к палатке, похучал в ладони и тут же принялся у печки; имел доброе настроение и говорил ко мне посмеиваясь:
  "А я еще вчера знал, что победим... нет, нет, я в политические тонкости не вникал, хоть надеялся, что Верховный Суд вынесет справедливый вердикт: фальсификация во втором туре выборов была слишком прозрачной и наглой. Я никогда не представляю из себя пророка. Но появился знак... Знаю такого мужчину, в конце концов, все его знаем-это один из наших поэтов, идеальный трус и конъюнктурщик, который выбулькует на виду тогда, когда дело сделали другие и никаких трудностей или опасностей для него уже нет. Дождавшись такого случая, он, словно гофмановский Цахес, выпячивается вперед, забирает инициативу в свои руки и от своего имени объявляет деловые венец или даже доблесть... и вот вчера этот пугливый, словно заяц, стихомаз выхватился на сцену, протиснулся между организаторами манифестации, зафиксировал себя в поле телеобъектива и начал выкрикивать "Слава Украине!"Он тыкал главному полевому командиру рукавицы-это, мол, для больного кандидата в президенты, и пел надрываясь: "вместе нас много!"До сих пор им здесь и не пахло, и когда я увидел его, такого смельчака, на эстраде, то понял: если уж этот не боится, то, наверное, словно точный манометр, почувствовал, что любые опасности позади".
  "Боюсь, чтобы такие выпердки первыми не воспользовались победой нашей революции", – сказал я.
  "Вполне возможно, - молвил Михаил. И вдруг нахмурился, взглянув на лежак, предназначенный для его сына, и произнес пониженным тоном, в котором не осталось и следа от недавней веселости: – а ты чего занял мой столик? Ложись, ложись, тебе там удобнее будет читать. Потому что он, мой Игорь, пожалуй, не придет".
  "Почему у тебя так случилось? - осмелился я спросить. - Оля с Юркой-на переднем, так сказать, краю, а он..."
  "Самая тяжелая наша болезнь-это уныние, брат, Игорь – думающий парень и потому постоянно сомневается. Беда только, когда сомнения берут верх и сменяются на нигилизм. Моя Татьяна, когда меня не было, не сумела ему помочь. Как-то Игорь спросил у нее: "за что заключили отца?"И она несколько легкомысленно ответила: "за литературу". - "За литературу? Всего-навсего?! - саркастически засмеялся сын. - За книжечки? А стоят ли они того, чтобы из-за них одноклассники обзывали меня сыном уголовника?"Но ведь и я также не сумел... спросил недавно Игорь:" Скажи мне, папа, как это могло так случиться, что под теми самыми флагами, за которые вы наказывались в тюрьмах, ходят нынче ваши каратели? Разве они за Украину, ту самую, за которую ты в тюрьме сидел? Так что, есть две Украины, и я могу выбрать себе, какую хочу?"И я не сумел ему ответить".
  "Сомнения должны рождать позитив, – сказал я. - нет человека, который бы не сомневался, разве это какой-то робот. Наверное, и у тебя должны были быть депрессии: кто помогал тебе?"
  "Друзья помогали... но однажды произошел у меня опасный спад. И спасла меня моя мать".
  Михаил замолчал-видимо, готовился к исповеди передо мной, и аж по какому-то времени заговорил, взглянув на мою рукопись:
  "Ты, брат мой, как вижу, дошел уже до мартиролога... то, должен признать, самый несовершенный ли, сказать бы точнее, неполный раздел. Ведь как он может быть полным, когда насильственных смертей в нашей истории насчитывается миллионами? Кто тот мартиролог мог бы написать-земля же наша стала могилой безымянных героев, точное число которых знает только Господь... и знаешь, что больше всего мне болит? А то, что большинство из них были молодыми, а кто в юном возрасте хочет умирать, скажи мне ... они же то погибали добровольно, хотя знали, что подвиг каждого в частности не запишется в вечные книги, и мало кто из них верил, что кто-то будет иметь возможность прославить их в будущих временах, заслоненных, казалось, навечно курящей кровавого безумия..."
  "Поэтому и жертва их имеет самую высокую цену", - сказал я.
  "Собственно, собственно ... а судьбы тех, о ком мы больше или меньше знаем, разве не болят нам – ведь все они не дожили даже до своего полудня?! Петлюра, Коновалец, Стус ушли из жизни в сорок семь лет, будто бы Бог не хотел позволить им жить дольше, чем отцу нации – Шевченко. Однако и такого возраста пожалели другие: Елена Телига, Олег Ольжич, Валерий Марченко не дожили и до сорока. Мой отец пал на поле боя в тридцать лет. так слушай, когда хочешь, мой рассказ будет длинным".
  Остап Безродный, по псевдо ветер, погиб в 1950 году во время операции в Белогорще. Он служил охранником у генерала Романа Шухевича, и после того, как стало известно, что конспиративная квартира разоблачена и на пригород Львова – Белогорщу – сует многотысячное войско НКВД, Остап с еще одним охранником пошел на поиски новой квартиры. Перешли Мшану и за рекой Верещицей попали в ловушку: Львов с пригородами и прилегающими селами оказался в кольце, вырваться из города на левандовские поля Остап и его товарищ не успели, и когда сообразили, что обмануть железу над рекой им не удастся – оба подорвались гранатами...
  Моя мать Мария покинула тогда дом свекрови Екатерины Смоляк и переночевала у родственников то в Бибрке, то в Роздоле, а меня выкохивала бабушка. Мама изредка нас навещала, а я, уже школьник, с терпкой тоской, такой жгучей, что доводила до обморока, ждал, пока она придет хотя бы на час. Мама была красивой, и даже горе не спило ее красоты. Я любовался лицом матери-некогда самой фудульной девушки в Ходорове, и знал то, чего ребенку не позарез знать. Мария была связной УПА и на одной встрече влюбилась в чотаря Остапа - и не вернулась она к своим родителям, жила с Остапом в бункере, а когда зашла в тяжу, отец привел ее к своей матери Екатерине, и там родился я.
  О том, откуда я взялся, узнал на Толоке от ребят, когда папы уже не было среди живых, а бабушка Катерина заменяла мне маму. Родная же стала для меня легендой, и в те короткие часы, когда она наведывалась ко мне, я выспрашивал ее об отце, о генерале Шухевиче, о партизанских боях и об энкаведистской осаде в Белогорще. Мать мне рассказывала, она выкшталтывала меня таким, какой я есть сейчас, ее и моего отца жизнь стала началом жизни моей собственной, и я должен был сквозь нее перейти.
  Мать рассказывала, как после операции в Белогорще удалось ей выйти на связь с партизанами, которые после потери команданта спрятались под землю; они еще два года выходили из тайников и вступали в короткие бои с энкаведистами, пока не погибали или не попадали в плен; от них узнала Мария, где погиб Остап Безродный-ветер. Произошло то на холме за Верещицей; она искала его останков, не нашла и поставила на бугре березовый крестик – в знак, чтобы не забыть места, где погасла жизнь ее мужа. И каждый год в марте мы с матерью ходили молиться на то место, где ныне стоит высокий дубовый крест.
  И так располовинилась моя жизнь, брат: я учился вместе с тобой в университете и существовал легально, да была у меня еще и другая жизнь – свойственная для моих духовных устоев – подполье, которое и довело меня до тюрьмы.
  Максим Безродный и Екатерина Смоляк отошли из этого мира, и у меня осталась только моя мама – учительница, подруга, а впоследствии любящая бабушка моих детей Ольги и Игоря.
  Я всю жизнь был верен маминой науке, и говорила она мне, когда я решил продолжать отцовское дело:
  "Как тебе станет невыносимо тяжко, пойди – хотя бы в мыслях-над Верещицей и помолись у папиного Креста".
  И я ходил к матери и к отцу на совет, хожу к ним и ныне.
  ...А то случилось со мной при втором заключении: я отбыл к тому времени в Мордовском лагере шесть лет, а если прибавить мой первый срок – то целых десять.
  Человек же не железный: несмотря на неуступчивость и стойкость, всех нас одолевала тюремная усталость, коварно подкрадываясь к каждому арестанту. Она изнуряла физически и духовно, и хоть никто, даже перед самим собой, не признавался в своей изнурительной депрессивности, которая, словно туберкулез, стачивала наши силы, все же упадок духа провеялся пошестью над лагерем: кто-то не выдерживал и срывался до непослушания, за что попадал в карцер, другой объявлял голодовку, и его вывозили из лагеря неводь-куда, еще кто-то пытался перевыполнить рабочую норму, поверив тюремщикам, что это ему сократит срок заключения, а один таки написал покаянное заявление, его отпустили на свободу, и тюремные власти начали заманивать нас брать с него пример. Однако никто больше не каялся, не просил прощения.
  И тогда началось физическое истребление лидеров. За пять лет до развала московско-большевистской империи в карцерах и лагерных госпиталях умерли Валерий Марченко, Алексей Тихий, Василий Стус... и это далеко не весь тюремный мартиролог. Однако чудо: насильственный мор не подточил стойкости заключенных, наоборот – в лагере начались забастовки, заключенные не выходили на работу, объявляли групповую голодовку.
  После смерти Брежнева новый советский лидер провозгласил так называемую перестройку и гласность, и тогда тюремные владцы прибегли к самому коварному мероприятию: каждый узник, мол, имеет право подать в Верховный Совет СССР прошение о помиловании.
  Это был удар в самое солнечное сплетение, доводящий не до смерти, а до обморока и прострации – и поймались на крючок некоторые слабодухие. А еще были разрешены более частые свидания с родными: сладкое пирожное иногда жестокее ломает человека, чем нагайка...
  Проведать сына разрешили и моей маме. Она жила в Ходорове одна, и единственным ее утешением были ученические каникулы: из Львова к бабушке приезжали ее любимые внучата Оля и Игорь. Сильнее всего, аж болезненно, любила она старшего внука: на нем заканчивалась родословная Безродных. Жизнь прадеда, деда и отца выпала продлить ему и сохранить наше честное имя. и может, думала мать, на Игоря падет благословенный жребий дождаться воли, за которую страдали и гибли все в нашем роду.
  И вот сидит она, дорогая моя матушка, передо мной в тюремной комнате свиданий, молча смотрит на мою стриженую под ноль голову, на выхудшую фигуру в арестантской робе; мать гладит шершавой ладонью мое запястье с бледно-синими прожилками, перебирает длинные выжовчатые пальцы с пуговичными дистрофическими косточками, заглядывает в мои пригасленные глаза, и седая слеза скатывается с угла левого глаза, а в правом слезы уже нет; мама, некогда самая красивая женщина в Ходорове, ссутулилась, ссохлась – и где делась та Мария, что влюбилась на ленте в храброго партизана, ушла с ним в повстанческие дебри, выдержала разлуку с мужем, переболела его смерть, нашла место Остаповой гибели и березовый крест поставила на его память, единственного сына воспитала на скитания в тюрьмах – все из своего большого богатства потеряла и сидит теперь в комнате свиданий уже без всякой надежды...
  Я заглянул в ее глаза и увидел в них сторожку искру неповиновения – была та искра ее святой надеждой и верой в добрую судьбу сына, той верой, которую терял я, ту, которая теперь в холоде тюремных стен не проглядывала ни с моей фигуры, ни с упавшего голоса, когда я пытался утешать мать.
  И в тот миг несбыточной скорби я почувствовал, как в моей сморщенной душе прокалывается жгучее сожаление вкрадчивым нашептыванием к предательству себя самого; я отгонял тот нашепт, коварнее напутствий самого Азазеля, обнял мать и сказал:" Все будет хорошо, мама", и в тот момент я решил жить лишь для нее, ибо что стоят все мои соревнования против материнской слезы?
  "Да, да, все будет хорошо, сын", - сказала моими словами мать, и я подумал, что она почувствовала мое решение и соглашается с ним.
  Но это длилось только мгновение, мать еще раз произнесла ту заветную фразу, и в ее голосе я почувствовал несогласие с любым моим поступком, не допускаемым к жизненным устоям покойного отца. И это ощущение вмиг стало на страже моих размышлений, колебаний и сомнений, оно выстрончилось в моем сознании, словно партизан перед командиром, и не вступалось с поля моих мыслей, хоть я старался того и не замечать.
  Мама уехала домой, а я наказывался в раздумьях и отгонял от себя, как только мог, искушение написать прошение о помиловании, боялся даже в мысли произнести это предательское слово, однако оно, видно, отражалось в моих глазах ничтожным полиском, и выдающийся психолог-начальник лагеря майор Карташов вызвал меня в свою канцелярию и проговорил: ласковым, ну совсем-таки отцовским голосом:
  "Ты хорошо себя ведешь, Михаил Безродный, и я вознагражду тебя поездкой к маме. Согласие?"
  И вместо того, чтобы спросить, какая же цена такому подарку, вместо плюнуть ему в лицо, я, утерев в памяти Зарницу слезы в уголке маминого глаза, сказал против своей воли тихо: "согласие...". В так называемый отпуск я ехал в приятном обществе: двое офицеров с кобурами на поясах сопровождали меня из Мордовии во Львов и передали начальнику Львовского КГБ, что на улице Дзержинского. Начальник, как и майор Карташов во время разговора со мной в лагере, был подчеркнуто вежливым, и я подумал, что все палачи похожи между собой то озверевшим выражением лица, то приклеенной к губам стандартной улыбкой - в таких сменных масках они в тридцать седьмом году выносили невинным смертные приговоры; я в тот момент знакомства со львовским энкаведистом хотел себе представить, что творилось с узниками после оглашения таких приговоров: кричали, плакали, падали в обморок, пресмыкались или, как Григорий Косынка, хохотали в лицо убийцам; того я не мог знать, уверен был лишь, что та улыбка на губах палачей не исчезала и тогда, когда они стреляли обреченным в затылке, - и жутко пронимала меня при тех мыслях, и, кроме жути, не чувствовал больше ничего...
  Однако настали другие времена: советская тюрьма, предчувствуя свой конец, пыталась в глазах мира себя облагородить, сгуманизировать – мне же никто не подписывал смертного приговора, наоборот, предлагали свободу, а какой ценой, не говорили, та цена измерялась духовным изломом. Начальник КГБ подсунул мне заполненный печатным текстом лист бумаги, он делал это так же цинично, как члены "тройки", подсовывавшие смертникам последний протокол: на губах палачей, наверное, гадючилась такая же улыбка, как нынче у моего благодетеля; однако содержание напечатанного текста, предложенного мне для подписи, было оптимистично, обнадеживающе и в своей сути черно-коварный: я должен был подписать прошение о помиловании-мне обещана свобода!
  Это зримое приближение воли-когда за мной не будет стоять стражник, и я буду делать не то, что велят, а то, что хочу, когда обниму свою любимую Таню и нетерпеливо поведу ее к постели, когда утром, увидев меня, повиснут на моей шее Оленька и Игорчик, когда я встречусь с друзьями и выпью с ними до отказа наполнен бокал вина-все это навально наплывало на меня, и ничего слаще соблазна свободы тогда не существовало: я, словно нурец в жару, утопал в половодье близкой радости, и моя ладонь невольно легла на бумагу, а в мои непослушные пальцы вжимал шариковую ручку начальник Львовского КГБ. И уже те три пальца крепко ее сжали, и если бы та улыбка на губах кадебиста расплылась или погасла, я, наверное, поставил бы на бумаге свою подпись, – ба нет: она гадючилась на губах, словно растоптанный дождевой червь – образ моего возможного позора.
  Я отодвинул бумагу и сказал:
  "Вы обещали мне встречу с матерью, почему не соблюдаете обещание?"
  "Да что вы, Михаил! - теперь разжались скованные приклеенной улыбкой губы палача моей совести, и меня обжег полиск белых зубов, загородивших его рот, словно никилированная решетка; хищный оскал начальника был страшен и неумолим, мне показалось, что он сейчас вцепится теми белыми зубами в мое тело – крепко и мертво, словно бешеный пес. Он развел руки и громко засмеялся, будто бы чем-то весьма утешился; того хохота я испугался, аж откинулся на спинку кресла, да зловещий смех вдруг стих, и я услышал массивный голос начальника: – Да ведь мы все продумали, мой дорогой, ваша мама вмиг появится перед вами!"- И он кивнул секретарше.
  Она вышла из кабинета, кого-то там позвала, и тогда через двойную дверь, словно сквозь шкаф, вошла внутрь моя добрая мама. Была немного не такая, как на свидании со мной в лагере – передо мной стояла строгая выпрямленная женщина с поморщенным лицом, усталым, изуродованным, однако гордым и в своей старости красивым; сквозь густое плетение морщин пробивалось прежнее обольщение Ходоровской красавицы, она не обратила внимания на приглашение начальника сесть и дальше молча стояла, словно судья во время оглашения вердикта.
  Я ждал ее объятий, слез, всхлипов, сыновнее сожаление умиляло и размягчало меня, словно тепло комка воска; я готов был сделать то, что скажет Мать, и терпел от мысли, что она попросит меня вернуться домой, потому что жить ей самой немощь.
  "Уважаемая гражданка Безродная, - так же массно заговорил начальник КГБ, - убедите сына, чтобы согласился подписать прошение о помиловании, может, он смилосердится над вашей осамотенной старостью и захочет вам помочь..."
  Мать даже не взглянула на начальника, однако вдруг из сурового судьи сменилась на страдную женщину, и губы ее зашевелились. Я прислушался, чтобы услышать материнский приказ, мне показалось, что она просит меня воспользоваться случаем и купить себе волю, а ей прибежище на старости лет. моя рука протянулась к ручке, и тут мать порывисто шагнула к столу и накрыла своей шершавой ладонью мое запястье.
  "А ты виноват, Михаил?"- спросила, глядя мне в глаза, и снова со страдной женщины стала судьей.
  "Не виноват, мама, ты же знаешь!"
  "Так почему ты должен просить помилования? За какое преступление? Да ты своим согласием подтвердил бы бесполезность отцовской смерти, ты презрел бы не только себя, но и всех, кто боролся с этими... – она показала пальцем на начальника. - Пусть же они просят помилования у нас! И еще попросят, попросят! - повысила голос и снова притихла. - Возвращайся в тюрьму, Михаил, и допроваживай до скутку то, что начал. Иди, иди, сын, а я буду тебя ждать..."
  Я поднялся, протянул руку к бумаге, мама сделала предостерегающее движение, подумав, что я решился поставить подпись, и я взял бумагу, на которой была напечатана моя фамилия под текстом и рядом – открытые скобки для подписи, и подрал ее на куски.
  Зласкавленное прилепленной улыбкой лицо начальника КГБ вдруг озверело, приобрело свойственный ему вид, он нажал на пуговицу, в кабинет вошли офицеры, которые привезли меня во Львов из Мордовии, и взяли под руки. Начальник показал матери пальцем на дверь, и она выходя успела еще сказать:
  "Я пойду за тебя на Верещицу к отцу кресту и скажу ему, что ты..." - и потерялся ее голос за дверью.
  "...Я вернулся в лагерь, брат, – заканчивал рассказ Михаил, – и пробыл там еще два с половиной года после того, как так опрометчиво оказался на волосковом мостике, с которого непременно упал бы в ад. А оттуда ворот нет. Да я, наверное, уже утомил тебя своим воспоминанием. Но ведь разговаривали мы о нашем мартирологе, разве мое воспоминание не об этом?.. Разные бывают смерти: одни дарят вечное забвение, другие – вечную память, а еще другие – позор. Всего было у нас ... но когда я, посматривая на прошлый век, хотел бы дать ему украинское имя, то назвал бы его эпохой двух рыцарей без тени и упрека – Евгения Коновальца и Романа Шухевича. их имена тоже записаны в наш мартиролог..."
  
  Глава тринадцатая
  Я - с самим собой
  Всю ночь не мог уснуть. Не то чтобы уж больно разволновал меня Михайлова рассказ – разумеется, был он для меня весьма драматичным, но разве я мог хотя бы предположить, что мать поступит иначе, довоспитывая уже воспитанного и ею, и тюрьмой сына? С первых слов моего приятеля я знал, как закончится его встреча с матерью во Львовском КГБ, а иначе закончиться она не могла, потому что если бы произошло другое, то не состоялась бы наша с Михаилом ленточка на киевском Майдане.
  Ба нет, мою душу разятрила, занозой врезалась в сознание пренебрежительно брошенная на Михайлову адрес фраза его сына: "так за какие – то книжечки поломались судьбы-Папина и моя?"
  И я подумал о себе, о своем писательском труде, которому посвятил всю свою жизнь: вымучила и истощила она меня, словно самый тяжкий наркотик, я стал зависим от нее, как пьяница от алкоголя, и водило моим пером не только осознание полезности моего труда, но и в большей степени-эйфория от самого процесса Писания, которое утоляло мою творческую жажду.
  И ни на что я не мог бы променять неугасимую потребность Писания: ни на политическую деятельность, ни на подпольную, ни на стоическое терпение за идею в тюрьме, ни на партизанскую героику: я свято верил, что моя дорогая самая целесообразная, что литература – то острее дамасской сабли оружие, что первым в борьбе за волю всегда стояло слово-ведь враждебные идеи можно обезвредить только идеями, и тут без слова не обойтись; террор и деспотизм способны подавлять человеческий гений, однако его способно оживить слово, несущее в себе затаенную взрывную силу, которая в подходящее время разрывает властные клапаны, словно сжатый до критического состояния пар в чугунном котле.
  Так я думал всегда, в поте лица работая над словом, так я, в конце концов, думаю и сегодня, однако, навтешавшись историей и постигнув ее глубину, почувствовал, как подкрадываются ко мне сомнения.
  А то ли ослабла Российская империя от скрытой сатиры Гоголя и окрепла ли Украина от его романтизации нашей истории? А украинская литература-то приобретение героев или гречкосеев? Или, по Достоевскому, красота слова излечила зазомбированный имперский люд – да ведь нет, ибо с помощью каких героев-Раскольниковых и смердяковых? И не съяловела ли украинская штука в родном гетто, став созерцательной, а не мятежной; и наша ли литература и моя скромная лепта в ней своим сочувствием к маленькому человеку не надела народу на лицо маску Голоты и не вынесла на непрочные престолы низменных проводников вроде брюховецких и пушкарей-похоже произошло в наши времена в Италии, России и Германии, когда там к власти поприходили кальварийские нищие из-под тибрских мостов, кавказские сапожники и прусские ефрейторы... а с заразой идей классовой борьбы, которая так прочно вросла в украинскую драматургию, прозу и поэзию образами сельских глитаев, казацких старшин и именных дедичей, мы, писатели, не вооружили чернь против национальной аристократии и остались учениками в колониальной школе оборотней, где гуманность назвалась слюнявостью, жестокость – мужеством, грабительство – отвагой, фанатизм – идейностью, авантюра – героизмом, и где людей учат не благородству, а хамству?
  И из того сострадания к обездоленному люду мы обернули острие наших перьев против ведущего слоя - и гордые мазепинцы превратились в свинопасов или жеброту-да ведь мы еще и до сих пор выставляем свою беду, словно нищие гнойные язвы на отпустах, и выпрашиваем у чужаков милостыню...
  Так не имел ли Игорь рации-конечно, против меня, литератора, а не против своего отца, который полжизни провел за решеткой, чтобы вернуть нам аристократическое достоинство?.. Но ведь и Михаил взялся за перо, так это ли не значит, что моя дорога правильная?
  На стихшем Майдане в Михайловой палатке терзают мою душу расхристанные мысли, наплывают к голове сомнения и сдирают тиньк с храмовых стен, заквацованных мальовидлами современных Богомазов. А что под ними на старых фресках: героика или позор?
  ... В мое сонное марево вплетается воспоминание о недавнем путешествии с моей любимой Любкой в Каменец – Подольский – тот город, который вобрал в себя десятки архитектурных стилей, а самые выразительные из них-украинское барокко, польская готика и мавританский стиль, потому что стоял на пограничье трех государств и трех культур. И как ни странно: несмотря на то, что Турция господствовала здесь во времени меньше всего, самым чувствительным является след магометанской культуры – определенное, потому, что чужда она культуре христианской и, как все чуждо, выделяется из нее.
  Когда вспоминаю этот город, предстают перед глазами прежде всего Турецкий мост над головокружительно глубоким каньоном, на дне которого вьется Смотрич, и минарет, воздвигнутый над католической готической кафедрой. Ну, и, конечно, крепость с многочисленными башнями, а одна из них-Кармелюкова; и как то мог он удрать, и то не один раз, с той Поднебесной башни, никак не уложится мне в голове, а может, то легенда... а когда сойдешь крутыми ступенями на дно каньона, то почувствуешь полнейшую растерянность и безысходность: с обеих сторон отрываются от Земли отвесные скалы, и там, на дне, можешь разве что представить себе библейское чистилище, из которого к синему кружащемуся небу, где находится рай, ни одна душа выбраться не смогла бы...
  Мы с Любкой смотрим гранд-спектакль, который происходит под небом на турецком мосту: казаки в багровых кунтушах, в красочных шароварах, в кучмах с длинными шлыками, вооруженные саблями, мушкетами, пищалями и пушками, штурмуют занятый польским войском замок; лают пушки, трескают мушкеты, седые дымы стелются над рекой, блестят сабли, как ясное солнце, сияют, звенят песни, аж земленькая святая дрожит под нами, дорогая-за волю смерть нам не страшна!.. И песня эта, когда я смотрю на театральное действо, звучит в моих ушах хоралом и втискивает меня в глубину веков; я под шалью мелодии, насыщенной звуками, словно симфония, вижу настоящую битву, которая в истории не позарез, как это нынче в театральном спектакле, заканчивалась победой; и падают десятки, сотни воинов, победители сбрасывают побежденных с поднебесного моста в хлань бездонного чистилища, откуда нет ворот, – гибнут виноватые и невинные, борцы за родную землю и злобные завоеватели, а мост стоит нерушимо, и забавляются артисты над павшими, якобы те и на самом деле мертвы, позабыв в состоянии зрелищной эйфории, что кровь человеческая – не водица...
  Но сквозь нынешнюю театральную Веремию я вижу настоящую человеческую трагедию, которая, вызванная забавой, всплывает жутким видением из глубин истории.
  Турецкие янычары в чалмах с ложками на околичках, вооруженные кривыми ятаганами, волочат по мосту пленного в заболоченном бурнусе; чалма со страусовыми перьями, свидетельствующая о прежнем высоком османском Сане несчастном, слетает с головы и теряется, потоптанная, в тине; пленный скулит, умоляет пощады, и выпросить помилование у бесчувственных янычаров несостоятельный, они его подносят, словно набитый половой мешок, переваливают через перила, сбрасывают в бездонную пропасть, и только слышно всплеск воды в Смотриче ... так исчезает бесследно в глубинах каньона самый никчемный правитель Украины-сын Богдана Хмельницкого Юрась, низменный выплодок великого отца, нобилитированный на региментаря больным гетманом, предатель, который запродувал Украину примежным соседям, турецкий баша, архимандрит, свечкогас, монастырский послушник и ненужный уже турецкому султану шут.
  И вижу я еще и другое видение ... из судебного зала Министерства военных дел УНР, что на армянском рынке, выходит под конвоем четырех петлюровских гайдамаков заподозренный в заговоре против главного атамана полковник Петр Болбочан-герой украинской революции, изгнавший из Проскурова и Жмеринки большевиков, из-за чего стал вровень с атаманом; руки в него заложены за спину, а вид спокойный и гордый; он останавливается, поворачивает голову к Петлюре и спрашивает в последний раз: "Украине доконче нужна моя смерть?"Главный атаман опустил глаза и молчит; Болбочан не просит пощады, потому что знает, что такой его жребий – погибнуть за Украину если не под Жмеринкой, то на дне каньона над Смотричем, к смерти за Родину он всегда был готов. Болбочан выходит из Белого дворца на мощеную площадь и шагает в сторону каньона, гайдамаки идут за ним с карабинами наперевес, возводят вниз улочкой Иоанна Предтечи, каминные лестницы не имеют конца, до смерти еще далеко, еще надо перейти реку и стать под скалой; ноги у полковника не дрожат, Он ровно идет кладкой, а за ею скала, и он опирается спиной о холодный гранит. Раздается команда " Огонь!", но выстрелов не слышно, гайдамаки не осмеливаются убивать героя; к осужденному подступает охранник Петлюры и стреляет в упор. Мы с Любкой останавливаемся на месте казни, где кто-то положил две красные розы...
  Героика и позор проступают из-под тинька на храмовой стене нашей истории. А песня раздается, известует миру историческую правду-то из Каменца-Подольского, из столицы УНР, которой осталось для властного существования еще несколько дней, отправляется в неизвестность Украинская республиканская капелла Александра Кошица, и сто самоотверженных мужей пронесут по безграничному миру славу и бесславу Украины.
  В сладкой дреме сквозь зажмуренные веки к моему внутреннему зрению вдруг втискивается Белина стены-то ли домовой, то ли музейной, – а на ней с портрета в гебановой рамке смотрит на меня знакомая с детства парсуна строгого атамана в смушевой высокой шапке с трезубцем надо лбом, в кожанке, перекрещенной на груди ременными портупеями; в его суровое лицо, грозно преломленные мрачные брови, сжатые уста и крепкий подбородок; и я вспоминаю, что впервые его увидел на снимке в довоенной украинской общей энциклопедии-то несравненный характерник, генерал-хорунжий армии УНР Юрий Тютюнник, о котором я еще мальчиком думал, а сейчас убежден: если бы то он возглавил тогда все украинские вооруженные силы...
  О, если бы то он-но ведь не дал Господь-подчинил себе полки Зеленого, Григорива, Волоха, Мамая, Божка, Махно и самого Петлюры, то не слонялись бы по европейским задворкам Грушевский, Винниченко, те же Махно и Петлюра, и, видимо, вздымела бы навеки с нашей Земли красная саранча.
  Он, когда разразилась Февральская революция, и еще не вся Украина умела назвать свое родовое имя, вышел в чине царского подпоручника к тысячам солдат, которые собрались на вече на Симферопольском Майдане, не зная, к кому и с кем идти, за что воевать, и воскликнул: "есть среди вас украинцы?"И когда поднялось с десяток рук, он снова спросил:" А малороссы есть?"
  И увидев, как почти треть солдат замахала руками, улыбнулся и спросил в третий раз: "а может, вы хохли?"- и над головами затрепетали тысячи рук. Тогда Тютюнник подал команду закулиситься в колонны по четыре – и шагом двинешь! - повел шеститысячный украинский полк имени Петра Дорошенко в революцию.
  Атаман Юрий Тютюнник привел на Звенигородщину вымуштрованное в боях мировой войны отборное войско именно в тот момент, когда Винниченко дал приказ разоружить полк имени Павла Полуботка, потому что, мол, не гоже нам стрелять в единокровных братьев, и когда те единокровцы смасаковали отряд студентов под Крутами, Тютюнник занял оборону Звенигорода перед бандой Муравьева, разгромил ее, возглавил Железную дивизию и на день воссоединения 22 января 1919 года вышел с самым отборным в Украине войском на Софийский майдан, чтобы стать бок о бок с главным атаманом. Однако Петлюра, принимавшего парад, сделал вид, что того войска и не видит.
  Я сейчас вскрываю старую энциклопедию, чтобы взглянуть на парсуну железного атамана, и думаю себе: какой это физически и духовно здоровый был род Тютюнников! Я дружил с племянниками атамана-писателями Григорием и Григором Тютюнниками, они тоже были атаманами в литературе, судьба их была совсем похожей на судьбу безшабашного дяди: как только стали на свою твердую дорогу на поле писательства, как и атаман Тютюнник в милитарии, Бог забрал их к себе, будто спамятался, что рановато послал таких сдольных мужей в Украину - чей она еще не готова их принять, слушаться и подчиняться их воле, и оставил Всевышний Украину без них – пусть она еще вызреет. Юрия Тютюнника расстреляли большевики, когда ему было тридцать восемь лет, знаменитый романист Григорий умер от военных ран в сорок два года, а непревзойденный новеллист Григор, не выдержав травли советских Гайдуков, покончил с собой в сорок семь...
  После двух зимних походов на Украину против большевии полководец Юрий Тютюнник сошел с боевой сцены: позорно сбежал на коне из-под базара, оставив перед пулеметами Котовского триста пятьдесят девять своих воинов, спрятался во Львове и засуетился со своим штабом возле парка эллинского.
  Уже без войска, в своем воображении, готовит он новое антибольшевистское восстание, будто и не знает о том, что его войско давно интернировано в польском Калише; большевистская разведка подсылает к нему агентов, чекист-провокатор Заярный входит в доверие Тютюнника: уговаривает его перебраться в Украину, где его якобы ждут готовые к восстанию подпольщики. Атаман Тютюнник переплывает через Днестр, но вместо подпольщиков попадает просто в руки комиссару ГПУ Балицкому ... большевики еще немного забавляются с бывшим грозным атаманом, надевают на его голову шутовский колпак: утешая победителей, Тютюнник сам себя представлял в фильме Александра Довженко "Звени-гора", и, видно, в произведении великого киномастера несвободный актер еще раз показал врагам свое истинное лицо.
  В декабре 1929 года Юрия Тютюнника настигает давно предназначенная для него пуля – в московской Бутырке. И в том же году боевой собрат некогда славного генерал-хорунжего Евгений Коновалец создает организацию украинских националистов, которая за пятнадцать лет возглавит десятилетнюю войну УПА против московской оккупации.
  С полусну будит меня Михаил-уже развиднелось. Он оставляет меня на хозяйке и идет к Тане, я же придвигаю к себе Михайлович рукопись.
  
  Глава четырнадцатая
  Война еще будет!
  (Из Михайловых записок)
  1 ноября 1928 года из холодного тумана высыпался на Львов седой недосветок. Сжухшие травинки перед собором св. Юра закосичились колючим инеем, и ровная дорожка, пересекавшая митрополичий сад, останавливаясь от резиденции Владыки до притвора храма, устелилась узорчатым ковриком опавшего козолиста. По этому проселку монастырские послушники вытрут тележку со спарализованным Кир-Андреем к церковной лестнице и вынесли ее на паперть. Преосвященный благословил мирян, заполнивших двор собора и просторный майдан вне каменной ограды; тысячеголовая община прихожан немотно слушала проповедь митрополита и возносилась д'гори сердцами, укрепляя свой дух верой в лучшую судьбу отчаявшегося Люда.
  А говорил митрополит Андрей Шептицкий о бессмертии чина славных украинских рыцарей, которые положили головы за независимость Галичины и за сине-желтое знамя, что десять лет назад взвилось на шпиле Народного дома, - и пусть помянет Господь в Царстве своим погибших в боях за Львов и ныне, и присно, и вовеки веков, а живые борцы в знак нашей неодолимости пусть отдадут в этот день священный флаг в руки св. Юрию, который вот на фронтоне собора прокалывает копьем пасть змея.
  И когда запел церковный хор "Боже великий, единый", к фигуре змееборца выбрался по лестнице седоголовый мужчина с сине-желтой Бандерой в руке, он закрепил ее за фигурой и воскликнул: "Слава Украине!"; на новейшее приветствие украинской военной организации толпа хором ответила: "Героям слава!"- и в радости, что именно так чтит народ павших в боях за Украину, возвел знаменосец вверх руки и на мгновение замер, а тогда снизу прокричал к нему русоволосый кудрявый юноша, приложив ладони трубкой к устам: "исчезайте, господин Максим, жандармы идут!"Председатель Ходоровской экзекутивы УВО Максим Безродный моментально спрыгнул с лестницы, они оба с юношей прошились сквозь толпу, взбежали по тропинке в сад, заступленный высокой Грабовой живой изгородью – и через мгновение стих за ними хруст по замерзшей опавшей листве.
  И когда жандармы кольцом обступили церковный двор, изнутри храма выхватился величественный кант "благословенное царство Отца и сына" – митрополит Шептицкий со священниками-митратами начал молебен за души защитников Львова, и полицейские не осмеливались во время отправки снимать лопотавший флаг, склоненный с фронтона над храмовым двором.
  Панихида закончилась, а люди и дальше стояли, тесной стеной заступив лестницу; "стреляйте, стреляйте!"- послышались возгласы из толпы, и жандармы обнажили сабли. Они били безборонных людей плашмя сабель по головам, а когда послышались выстрелы, люд начал разбегаться, в суматохе падали судьбы прихожане и полицаи, народ отступил за каменную ограду, и тогда на жандармов полетели камни. Те пока не решались выходить на майдан из опустевшего церковного двора, ждали военной подмоги, а многотысячная толпа двинулась со Святоюрской горы вниз, втиснулась в улицу Сикстускую и остановилась, разъюшенная, возле главной почты. Боевкари УВО выбрались на крышу и привязали знамя за древко к дымоходу; часть демонстрантов отделилась и направилась на вокзал – над железнодорожным дворцом тоже залопотело сине-желтое знамя.
  К полудню вооруженное войско окружило кругом город; из рыночных закамарков и сутерин выбежали банды эндеков, они врывались в дома "Просвиты" и "Днестра", ломали двери, разбивали окна; наконец воины затопили рынок – начался кровавый погром...
  Между тем Максим Безродный и Роман Шухевич прокрадывались через Старый город к подножию Высокого Замка; на Собещине было тихо, только из центра города доносились приглушенные крики и стрельба; встревоженная госпожа термина впустила в дом Максима и Романа, и вручил молодой Шухевич Максиму грипс от Коновальца: Полковник вызвал его в Вену. Явка уездных руководителей экзекутив УВО и председателя Краевой экзекутивы Андрея Мельника должна состояться 28 января 1929 года в Венской кофейне "Монополь".
  ... Максим попрощался с женой гейбы: перейти через чешско-польскую границу было нелегко, польские пограничники тщательно патрулировали полосу, охотясь на связных УВО, которые поддерживали контакт между Коновальцем и краевой экзекутивой в Галиции. Был Максим беспокойный, ведь оставил дома семилетнего Остапчика и терпел от мысли: как же воспитает Екатерина мальчика без отца? Успокоился только тогда, когда обошел звериными тропами Верецкий перевал и оказался на серебряной земле, которая принадлежала Чехо-Словакии; из Ужгорода в Вену добирался поездом.
  Вена для Максима была немного знакома еще со времен мировой войны, когда Сечевые Стрельцы Коновальца, интернированные в Тарнове, бежали из польского концлагеря в масариковскую Чехию, которая до времени радушно принимала украинских беженцев. Из Праги в Вену-рукой подать, а в Вене в те годы находился эмигрант Михаил Грушевский – основатель Украинского социологического института, некоторые галичане и Максим ездили в Вену слушать лекции академика: по истории Украины и римского права.
  Из окна "Монопольки" виднелась стальная полоса Дуная, его берега брались хрупкими занозами льда; зима добиралась до Вены, и гайвороння такими же тучами, как и в Ходорове или Львове, кружило над шпилями замков и банями храмов. Каркали, ссорились на голых деревьях и напоминали Максиму родной дом с дорогой Екатериной и сынком-щебетухом; а где-то там, недалеко от дома, течет тихая река Луг, впадавшая в Днестр; по берегам реки бегут тополя и бересты, покрапленные черными вороньими гнездами, словно кистями омелы – - и все то так похоже на Венский холодный мир, только теплым кажется, потому что-родной...
  И думает Максим о своем приятеле Евгении Коновальце, который должен вот-вот появиться в "Монопольце", и тоскливо ему приходит в голову, что его собрат, имеющий громкое имя и власть украинского вождя, одновременно бессилен и неприкаянен, и, видимо, печалится, что никогда уже не увидит родного Зашкова, не обнимет отца-мать, которые гордятся сыном, однако мучаются ядучей тревогой при его жизни. А какой Полковник нынче, чей Максим его не видел восемь лет: изнурительная тоска не выссала с его лица той его мужской красоты, не согнула коренастой фигуры, не стерла скрадчивой улыбки из уст, не угасла в суровом взгляде дружелюбной искры, которая всегда заполоняла собратьев в боях и на досуге. И что задумал он теперь, почему созывает со всех концов Галичины руководителей уездных и краевой экзекутив УВО?
  Максим держит в руке чашечку с остывшим кофе и не отрывает взгляда от окна и входной двери. И даже дрожь не проняла его, даже не встрепенулся, когда услышал, как на плечо легла тяжелая ладонь, – знал, что это Полковник, видимо, сидел, ожидая Максима, в конце просторного зала кофейни. Максим тихо приподнимается, эмоций себе позволить не может, хотя и хотел бы обнять собрата, однако аж гейби небрежно подает ему руку. Со скрытым умилением узнал характерный наклон головы Коновальца с наставленным, чуть оттопыренным левым ухом. Полковник наготовился слушать Максима, он садится напротив и все-таки слушает, хоть Максим молчит, пораженный исполнившимся видом приятеля-будто аж измученным, а каким должен был бы еще быть образ изгнанника?
  Наконец спрашивает Полковник:
  "Что слышать в Галиции? Как там?"
  "Тяжко нам ... без тебя-тяжко".
  "И со мной было бы не легче, – ответил Коновалец. - Но я всегда с вами, хоть и на расстоянии. Другого варианта быть не может".
  "Ненужное я сказал ... но и в самом деле нам трудно".
  "Знаю уже о погроме 1 ноября во Львове. Жертвы есть? - спросил Коновалец, сторожко проводив взглядом по залу. - Еще нет "сменщиков", - сказал притишено. - Это большевицкие шпицели-все как один. Пасут меня, пасут ... много жертв?"- переспросил.
  "Есть раненые, искалеченные. А арестованных более ста. Началась война".
  "Война еще будет, - ответил Полковник и, заметив, что Максим в кои-то веки тоже водит глазами по залу, сказал еще тише: – ты удивляешься, где остальные? Они уже там, собираются в Институте Грушевского, но мы с тобой еще немного поговорим сам-на-сам. Никто лучше тебя не расскажет мне о положении в Краю ... какие еще были у вас акции?"
  Максим с удовольствием принял доверие Коновальца: очевидно, Полковник перед работой конгресса хочет иметь полное представление о положении вещей у края. И заговорил, будто составлял рапорт:
  "Я выполнил приказ полковника Мельника-ликвидировал Кандала. Ольга ведомщеная, ты об этом знаешь... в сетке краевой УВО выловлен провокатор Боечка, украинец из Бибрки. За ним давно следили разведчики, пока не узнали от нашего резидента в Перемышлянском постерунке: резидент сам видел, как Боечко записывался в конфиденты за двести злотых. Его вывезли в Бибрку, привязали к дереву и расстреляли... нападения на почтовые заведения – во Львове, Печенежине и той же Бибрке. Изъято достаточно денег, в штабе полковника Мельника ведется точная рахуба... сожжено имение осадника Ромашкана на Воловом. В организацию вовлечена молодежь: Роман Шухевич, которого ты, наверное, хорошо помнишь, возглавил Союз национальной украинской молодежи – СНУМ".
  "О, внук госпожи Шухевичевой-парень почтенный... я радуюсь этому твоему сообщению: без молодежи нет революции. Может, дошли до вас скорее какие-то новые вести из "рая"?"
  Максим ответил не сразу: он сам не знал, как оценивать события в Советской Украине. Литературное и культурное возрождение – и террор ГПУ.
  "Мы стараемся, – заговорил Максим по волне, - гмовать симпатии к советской Украине. То возрождение весьма сомнительно, ибо как мог бы свободный народ становиться под чужую или выдуманную символику?.. Но я и сам не могу однозначно трактовать превращение в некогда Российской Украине. Грушевский там нормально работает, издает тома Истории Украины, его дочь Екатерина возглавляет Кабинет этнографии в ВУАН, на весь мир стали славными поэты Павел Тычина, Максим Рыльский, прозаики Юрий Яновский и Николай волновой – в Галиции среди нового поколения пока нет им равных. А что уж говорить о самом популярном в Европе киномитце Александре Довженко..."
  Коновалец нетерпеливо перебил оптимистичный рапорт Максима:
  "В фильме Довженко "Звенигора" под принуждением советской власти опозорил самого себя, играя роль атамана УНР, талантливейший наш полководец Юрий Тютюнник, переманутый из Львова за Збруч то ли коварно похищенный органами ГПУ. То так называемое возрождение-то умело наставленная ловушка на украинские силы в эмиграции. Береги себя ... Берегись и ты, Максим..."
  "Но ведь приманкой в той ловушке – какие силы!"- прошептал Максим.
  "Надо тот потенциал иметь в виду, когда будем распространять на Восток сетку нашей обновленной организации. Но ведь нельзя забывать, что Украина сейчас под Москвой. Я жалею, что на галичан так слабо влияет Донцов, который постоянно в своих статьях напоминает: алчность и жестокость России не изменят и десятки революций. Да ведь даже единственное в истории московской империи благородное Рисорджименто – декабризм – чем закончился: повальным раскаянием за политический блуд. Сам Муравьев-Апостол сказал под виселицей: "я благодарен Богу за нашу неудачу, поскольку в России возможны лишь бунт, хаос и анархия, а не очистительная революция..." то святая правда: в семнадцатом году в России произошла не революция, а охлократический переворот, который вместо царя привел к престолу дьявола. А то возрождение в Украине хоть и свидетельствует о национальной потенции, является смертельной угрозой для нас, и мы должны готовиться к большой войне".
  Полковник замолчал, сосредоточился, будто продумывал, все ли сказал. Максим понял, что этот пассаж Коновальца – это лишь отрывок из слова, которое он произнесет вечером на заседании Конгресса. Что решит Конгресс, Максим, конечно, не знал, однако надеялся: УВО должен превратиться из клуба, собравшего вместе уцелевших участников боев за Украину во время войны, в новейшую, четко структурированную организацию, в которой и комбатанты, и юниоры будут подчиняться единой дисциплине вновь созданной подпольной армии.
  "Как должны готовиться?"- спросил Максим.
  "Поговорим об этом на заседании", – ответил Коновалец, позвал кельнера и заказал завтрак и вино. Наполнил бокалы, чоркнулся с Максимом, и тогда снова, как только что при встрече, брызнул теплый свет из его глаз – из сдержанного подпольщика он сменился на доброго приятеля.
  Максим сказал: "За нашу молодость, Генка".
  Выпили, и каждый про себя, видимо, вспоминал студенческие годы, военные походы и ту крепкую дружбу, что всегда объединяла их – команданта корпуса СС и неизменного адъютанта. Думал Максим в этот миг о своей и побратимовой трудных и славных судьбах, которые производили их, еще совсем юных, дорогами блестящих побед и черных поражений. И ныне судьба у них одинакова: оба стали изгнанниками – один на своей, второй на чужой земле.
  "Имеешь семью, Максим?"- спросил Коновалец.
  "У нас с Екатериной сынок Остапчик".
  "А мы с Ольгой и Юрчиком волочимся благословенной Швайцарией и чахнем от мысли, что домой нет нам ворот. Где-то там отец, мать-никогда я уже не встречусь с ними..."
  "Не подходит тебе пессимизм, Евгений, – взялся Максим утешать посмутневшего приятеля. - Чей же ты сам сказал: война еще впереди. И не будем мы гарцевать на чужой земле. А когда создадим в Краю подпольную армию – кто в ней, как не ты, станет командантом?"
  "Сомневаюсь ... новейший командант уже там где – то созревает-в Галиции. Мы, правда, еще не старые, но годы идут, и пока вылонится из политических дебрей живой огонь, отойдем, может быть, и мы... от нынешних юношей и юношей будет зависеть, выйдет ли жертва нашего поколения на пользу Украине. Всей Украине – от Кубани до Сяна-реки... революция начнется со Львова, но победная сальва должна прозвучать в Киеве. А у нас пока что идет совсем не так: в Киеве мы сложили оружие, а на победную сальву во Львове не удосужились. А без Киева победа невозможна – мы были сознательны этого еще тогда, когда создавали в Белой Церкви Корпус СС-из воинов всей Украины".
  "Прав. Нация может победить лишь тогда, когда из края в край, каждой клеткой организма почувствует, что не может больше оставаться в гробу, в который ее положили Польша и Москва. Но кто разобьет тот гроб при нынешних условиях?"
  "Большая Украина-это наш фундамент, к которому мы должны вернуться. В эмиграции никаких устоев нет".
  "Зато здесь есть свобода для организаторского чина".
  "Конечно. Так что давайте использовать все возможности".
  Открылась дверь, и в кофейню вошел тяжелым шагом высокий мужчина в мазепинке и стрелковом мундире. Он стремительно направился к столу, за которым сидели Коновалец и безродный, остановился перед Полковником и небрежно, самое небрежно, что неприятно поразило Максима, приложил здороваясь два пальца к мазепинке.
  "Знакомьтесь, - сказал Полковник Максиму. - Это надднепрянец Леонид катаров, на псевдо контрадмирал. Ты, может, и не помнишь: он отправлялся вместе с нами из Белой Церкви на Скоропадского. Сейчас-эмиссар из большевистской Украины. Вышел к нам на связь..."
  Максим поднялся и, назвав себя, подал пришельцу руку. Тот улыбнулся, словно к старому знакомому, и бросил в шутку:
  "Приехал надышаться революционным воздухом-перед штормом".
  "Надолго?"- холодно спросил Максим.
  "Сколько спотребится, - так же холодно ответил контрадмирал. - Господин полковник, – обратился он к Коновальцу, - в институте во сто второй аудитории уже все собрались".
  "Пойдем", - поднялся Полковник.
  Только теперь увидел Максим, как из-за оконной шторы вышел стройный молодой парень, он подождал, пока Полковник выйдет на улицу, а тогда двинулся следом за ним.
  "Это мой телохранитель, Орест Питляр", - сказал Коновалец Максиму.
  ... Раздел закончился скороговоркой, видимо, Михаил не счел нужным разваливать известное.
  28 января 1929 года на конгрессе в Вене украинская военная организация набрала другой политический формат и назвалась Организацией украинских националистов: борьба против оккупантов переходила четко организованной сеткой в глубокое подполье, ОУН готовилась к созданию тайного войска без государства. В своей речи Евгений Коновалец подчеркнул: национализм как идеологическое течение должен оформиться в политическое партийное движение со строгой дисциплиной, исключающей анархию и терроризм.
  Это его наставление вызвало недовольство у молодых делегатов. Слово взял двадцатилетний член УВО Львовской экзекутивы Степан Бандера. Он призвал к саботажам, смертным приговорам оккупационным предводителям, к созданию подпольного университета во Львове, назвал эволюционные методы борьбы, которые отстаивал Роман Дашкевич, оппортунизмом: оккупант не должен чувствовать себя в Украине сувереном, пусть горит у него земля под ногами, пусть испытает страшную месть за Ольгу Басараб и Симона Петлюру!.. "Национализм, – говорил Бандера, - это фермент молодого поколения, это не реанимация замшелой квазинационалистической идеологии, которая привела к упадку УНР, а искание радикальных, беспощадных методов борьбы".
  После речи Бандеры монолитный, казалось, Конгресс ОУН заметно надщербился. Евгения Коновальца единогласно избрали проводником, однако молодежь добилась, чтобы заместителем краевого проводника Андрея Мельника назначить Степана Бандеру.
  Конгресс разделился: левый бок заняли Рико Яровой, Ярослав Стецько, Роман Завадович, Зенон Коссак, правый – Андрей Мельник, Николай Сциборский, Константина Малицкая, Роман Дашкевич; уважившись, с левой стороны на правый перешла молодая женщина с коротко стриженными волосами – была то Елена Шовгенова, жена кубанского казака Михаила Телиги.
  За столом президиума остался один Коновалец.
  Тень Туска легла на лицо Полковника: ведь всю свою деятельность он направлял на то, чтобы приблизить к себе молодежь – отчего нынче столько их отшатнулось от него. И он сказал всем, закрывая заседание Конгресса:
  "Наш народ мирный, терпеливый, но когда чаша зла переполняется, тогда его захватывает вихрь колиивщин. Однако резня еще никогда не приносила свободы. И мы, сохраняя в себе ненависть, не смеем терять любви. Запомни это".
  После заседания Максим Безродный подошел к Коновальцу попрощаться.
  "Береги себя..." -сказал И в тот же миг краем глаза уловил, что катаров-контрадмирал пристально прислушивается.
  "Если большевики захотят меня убить, то убьют, как бы остерегался, – ответил Полковник. - Не правда ли, Леонид? - подмигнул к Катариву. - Но ты не печалься, Максим: я купил себе двух пастухов... а впрочем, знаю непомерно: упаду на поле боя..."
  Он подал Максиму руку, произнеся свое привычное "сервус", кивнул охраннику, чтобы шел за ним. Максим на минуту задержал юношу.
  "Отныне записывай каждое его слово, каждую встречу, каждое его действие опиши. Понял?"
  Орест Питляр пристально посмотрел на Максима, словно хотел запомнить его лицо, и, повернувшись, молча последовал за Коновальцем.
  ... В следующей главе Михаил вместил отрывки из дневника Коновальцево охранника, которые нашел в архиве деда Максима после его смерти. Очевидно, Орест Питляр послушался Безродного и, следя за деятельностью Полковника, вел записки, а после трагедии в Роттердаме передал их руководителю Ходоровской экзекутивы ОУН. Как сложилась судьба последнего охранника Евгения Коновальца, осталось для Михаила тайной. В конце концов, прокатилась по миру вторая страшная война.
  
  Глава пятнадцатая
  Упаду на поле боя
  (Из записок охранника)
  * * *
  Мне судилась особая судьба-а счастлива ли, трудно сказать, однако назвать ее несчастливой не могу, ибо что, скажите мне, вкладывает человек в абстрактное понятие – счастье? Материальный достаток, семейный уют, любовь, осознание своей порядочности и чистоты совести, гордость за выполнение долга перед родителями, друзьями, нацией, ощущение свободы или утешения от одиночества? И еще множество факторов делают человеческую жизнь комфортной. Да? Ну а когда этого всего нет, когда ты не испытал утех от любви, не прибавил богатства, не обрел свободы и не преисполнился гордостью за себя самого – неужели это значит, что ты несчастлив? Но как может что-то значить то, чего вообще нет и не существует даже в мыслях?
  А впрочем, все это софистика, мудрование, медитации, а когда конкретно: что значит для меня встреча с Коновальцем на челопке горы Салев в швайцарских Альпах, с которого открывается величественная панорама суровых гор с Монбланом в самой славе неба? Был то лишь счастливый случай или таки счастье?
  Я, Орест Питляр, Тернопольский гимназист, в семнадцать лет поступил в УВО в мощном потоке молодежи – был то протест против хозяйствования чужаков в нашем доме и долг чести, а если говорить совсем откровенно, то отчасти и мода. Последним кнюхом считали юношу, который хотя бы в мечтах не связывал себя с подпольем, что уж говорить о погорде и пренебрежении девушек, воспитанных на живых стрелковых традициях, на Революционной героике?
  Однако эйфория подпольной скрытности, которая навально заполоняла Галицкую молодежь, довольно быстро подавилась страхом перед разъюшенной польской дефензивой: массовые аресты, преследования инакомыслящих, тревожные слухи об ужасных пытках в тюрьмах заставляли заангажированную в подполье молодежь предохраняться, прятаться, исчезать или же надевать маску лояльности; я же выбрал эмиграцию-перешел через границу, допал до Швайцарии и устроился там слушателем Женевского университета.
  Украинских студентов в Женеве было немало; мы по субботам сходились в украинский клуб, вели там политические разговоры, слушали рефераты опытных и малоопытных политиков; все мы считали своим кумиром проводника ОУН Евгения Коновальца, которого, в конце концов, никто из нас в глаза не видел, знали его только по рассказам приближенных к нему, а еще из принятых романтикой легенд.
  И выпало мне настоящее счастье-познать не воображаемого, овеянного славой вождя украинского подполья, а живого, обычного, не окутанного мифическим флером человека, хоть иногда, и ныне, когда пытаюсь постичь умом его незаурядную личность, не могу выйти из чуда: как этот человек в свои двадцать восемь лет сумел в вихре войны создать Корпус Сечевых Стрельцов, войти с ним в Киев и взять в свои руки государственную власть?
  ... Одного воскресного досуга, пожелав вполне уединиться - это состояние я всегда любил и люблю нынче - я взобрался на гору Салев и на самой вершине увидел крепко сложенного среднего роста мужчину в белой рубашке, надувавшейся от летнего легота; он держал под руку молодую женщину, которая, словно Тополь, сгибалась под ветром, а малый мальчик ютился к ноге отца и вымахивал руками, восхищенно созерцая заснеженную вершину Монблана.
  Услышав шорох Рини, мужчина резко повернулся и всунул в карман руку; я как подпольщик хорошо понял этот жест и остановился; мужчина шагнул несколько шагов мне навстречу и крикнул:
  "С миром?"
  "С миром!"- уж больно громко ответил Я, Узнав по газетным фотографиям самого Коновальца.
  Мы разговорились. Был он доступным человеком, без тени превосходства в разговоре; я рассказал ему о нашей студенческой жизни в Женеве, и он, прощаясь со мной, пообещал посетить наш Клуб на рюмку вина.
  На встрече я, как уже знакомый Коновальца, представил его студентам; мы целый вечер вели дружеский разговор, в конце он попросил меня прийти к нему на квартиру – и так я стал референтом в штабе проводника ОУН. Перечитывал его корреспонденцию, составлял проекты ответов, просматривал газеты и подавал проводнику пресс-релизы, да что было для меня самое почетное и ответственное – я стал неотступным его телохранителем.
  То ли счастье-жить все время в напряжении и тревоге? А пожалуй, так: я готов каждый миг отдать за Полковника жизнь.
  * * *
  Осень 1930 года. Украинские газеты в Европе запестрели тревожными сообщениями о шабаше репрессий в Галиции, которые начали польские власти над мирным населением. Кровавые акции, руководимые министром внутренних дел генералом Славой-Складковским, с ведома маршалка Пилсудского, получили весьма деликатное название "пацификация", что означало "примирение" "успокоение", а на самом деле то были нападения карательных конных экспедиций на деревни, где имели место оуновские саботажи: поджоги имений польских колонистов, обрывание телеграфных проводов, демонтаж железнодорожных путей, убийства полицаев, нападения на почтовые правительства...
  Тяжелейшее надругательство терпят украинские учителя и священники, которых полиция считает вдохновителями саботажей и террористических актов, их во всеуслышание наказывают, забивая шомполами иногда и до смерти...
  Газета" украинское Слово", которая выходит в Париже, вместила сообщение о макабрическом случае, который произошел в селе Раковчик на Коломыйщине: руководителя сельской "Просвиты" Василия Федосюка связали и вотворили головой в раскаленную печь...
  Галицкая газета "гомон края" сообщила о бандитских нападениях карателей на Поместных хозяев в Залещиках: врывались в дома, высыпали из Михов отвеянное зерно и поливали керосином.
  Львовская газета "Дело" поместила информацию об аресте президиума партии УНДО.
  Украинская парламентарная репрезентация в польском сойме потребовала наказания для пацификаторов; специальная коллегия Лиги Наций заклеймила позором польское правительство за жестокие расправы над украинским населением в Галиции.
  Полковник Коновалец встревожен событиями в Краю: на него одного падает вина за организованные ОУН саботажи, а также за расправы польских карателей. Советская пресса объявляет Коновальца главным террористом, большевистские агенты следят за каждым шагом Полковника, он выезжает из Женевы и останавливается на время в Цюрихе, наконец покидает Швайцарию и скитается по Европе. Я не отступаю от него ни на шаг.
  * * *
  Казнь Биласа и Данилишина во львовских Бригидках 1932 года, о чем подробно сообщила Галицкая газета "Голос нации", повлияла на Полковника неоднозначно. То он подивил отвагу подпольщиков, то смерть молодых ребят казалась ему напрасной. Прочитав сообщение, он произнес в большом затруднении:
  "Организация, как видишь, обошлась как-то без тех денег, что их нападавшие должны были забрать из Городокской почты, а ребят нет..."
  Полковник несколько раз перечитывал газету и каждый раз высказывал другое мнение.
  "Народ еще не подготовлен к таким акциям: в Роздоле Биласа и Данилишина задержали не полицаи, а таки свои – крестьяне, которые в святой простоте люто ненавидят разбойников, воров и конокрадов, высокой цели поступка боевиков не поняли. Сколько еще надо времени и нашего труда, чтобы простой люд постиг ту высшую цель?"
  "А ведь 23 декабря ночью, в миг смерти ребят, по всему Краю зазвонили колокола! Кто звонил-та же такие же люди, как и те, что приняли героев за преступников. Наступает пора всенародного прозрения: смерть молодых мужей породила новую национальную ментальность..."
  "И что думаешь, Орест: Василий Билас и Дмитрий Данилишин перед казнью оттолкнули копняками палачей и сами себе совершили смерть. В этой трагедии – мой оптимизм: воины будущей подпольной армии победят в себе страх. Да, да, ничего не бойтесь, люди, кроме страха!"
  Эти мысли Полковника я записал слово в слово.
  * * *
  Год 1934.сеть ОУН охватила всю Галицию. Краевая экзекутива делится на окружные, в окружных – пять уездных, в уездных – районные. В краевой экзекутиве-референтуры: организационная, идеологическая, безопасности и юношества. Самая маленькая клетка ОУН-тройка со своим превосходителем. В такой сети должна действовать будущая подпольная армия.
  И всю эту слаженную структуру поразил политический паралич. 15 июня по приказу заместителя краевого проводника ОУН Степана Бандеры боевик Григорий Мацейко убивает в Варшаве министра внутренних дел Бронислава Перацкого. Зашалили аресты, некоторые члены Краевой экзекутивы взламываются на пытках, сеть разоблачена, новый министр внутренних дел Козловский заполняет узниками концлагерь в Берегу Картузской на Полесье. Арестован Степан Бандера, Роман Шухевич, Владимир Тимчий-Лопатинский ... связь Краевой экзекутивы с Коновальцем потеряна.
  За Полковником ходят назирцы польские и большевистские агенты, газеты упрямо трубят: "Варшавский процесс происходит над отсутствующим на суде террористом Коновальцем".
  В газете "Голос нации" Полковник заявлял: "молодые максималисты, воспитанные на традициях освободительной борьбы, прибегли к крайним методам борьбы, они – как и мои враги – видят во мне символ будущего Украинского государства. Это стало причиной ненависти поляков и большевиков, которые, представляя меня террористом, хотят уничтожить прежде всего морально. Как воин, я всегда был за откровенную борьбу с врагом, однако не могу сейчас остановить стихийной революции, которая, в зависимости от ситуации, всегда является началом, а порой, к сожалению, и концом очистительной войны. Я не благословляю террор, однако не имею права его осуждать, поскольку он является проявлением национальной мести. Возможно, и такие методы борьбы подготовят украинцев к тому благоприятному моменту, который сделает возможным создание нашего независимого государства. Меня же призвано возглавить различные методы наших соревнований-революционные, умеренные и лояльные. Так что не ставьте меня ни на какой цоколь, я создан для работы, а не для презентаций".
  Связная Полковника Анна Чемеринская наладила контакты между Проводом ОУН и Галицкой экзекутивой: ей удалось встретиться с Андреем Мельником на сносе.
  * * *
  Год 1936. во Львове состоялась судебная расправа над членами ОУН, в частности над Степаном Бандерой. Он приговорен к смертной казни, смертный приговор заменен пожизненным заключением. Как оптимист я имею большое сомнение в том, что бездарное и жестокое польское государство так долго длится.
  Концлагерь в Берегу Картузской забит оуновцами. Ходят жуткие слухи о пытках в Берегу: профессиональные палачи Коморовский, Штейнер, Питель по приказам коменданта лагеря Болеслава Грефнера применяют средневековые пытки.
  * * *
  Полковник, а с ним и я, навсегда покинули Швайцарию – после публикации провокационной статьи в женевской коммунистической газете "Ле Травай" 24 июля 1936 года. В ней оглашался приговор проводнику ОУН: "на Варшавском процессе жертвы Коновальца. Смерть террористу!"
  Швайцарец Жан Плянк, следивший за жильем Полковника на улице Де ля Гаране, арестован полицией буквально перед выполнением атентата.
  Скитаемся Литвой, Италией, Голландией.
  Луч надежды на вспышку борьбы за Украину поблескнул с провозглашением автономии Карпатской Украины. Командант Карпатской Сечи Дмитрий Климпуш вышкалывает в Хусте сечевиков. Может, это начало большой войны?
  Но на кого в ней должны опереться? Украинцы поделились на три группы: коммунисты, конечно, за Советский Союз, ярое поколение националистов – за смертный бой с большевиками, умеренные оуновцы во главе с Андреем Мельником надеются на поддержку Германии.
  С приходом Гитлера к власти идеолог национал-социалистической партии Альфред Розенберг выдвинул идею борьбы с Польшей и СССР, опираясь на независимую Украину. Однако Гитлер после убийства Перацкого высказался против ОУН.
  Коновалец после долгих колебаний сделал ставку на Германию. Теперь он встречается со сверхднепрянцами: на случай войны между Германией и Советским Союзом должна быть подготовлена на поприще Восточной Украины сеть ОУН. Так думает Полковник. Но каким образом уберечь его от большевистских агентов, замаскированных под украинских патриотов?
  * * *
  Должен, кстати, сказать, что Полковник никогда не был этаким эхт-галичанином: судьба определила ему поле деятельности в центре Украины – было то его высокое призвание, он волей Провидения стал вождем Всеукраинского национального сопротивления. И хоть ностальгически принадлежал Галичине, Львову, Зашкову, все же симпатии и доверие к восточным украинцам превалировали в его ментальности. Да и неудивительно: созданный им Корпус Сечевых Стрельцов, с которым он прошел сквозь трехлетнее военное торнадо в боях за нашу независимость, состоял из воинов почти всех регионов Украины, и никто из них не преобладал храбростью, и ко всем Коновалец относился одинаково, как Командант и отец.
  Поэтому и признавались к нему в эмиграции сверхднепрянцы, слобожанцы и черниговцы - и кто из нас, самых доверенных его людей, мог угадать, с какими помыслами приходят к полковнику его бывшие боевые собратья и совершенно незнакомые лица; Коновалец водно повторял свою сакраментальную фразу: "сильнее всего бойтесь страха!"и был доверчив и открыт в ежедневных отношениях с людьми.
  Полностью доверял он харьковчанину Леониду Катарову-Контрадмиралу: они когда-то вместе отправлялись из Белой Церкви против Скоропадского, обращались друг к другу на "ты"; катаров убеждал Коновальца, что в Харькове и других городах Украины существует мощное антибольшевистское подполье-и как бы то было хорошо, если бы Коновалец согласился возглавить то подполье на востоке. Полковник на те намеки не реагировал, а контрадмирал не настаивал, он был деликатен и послушен, забирал у него газеты и националистическую литературу, приносил полковнику почтовые чеки, свидетельствовавшие об отправке бандеролей; Коновалец писал обращения и воззвания к восточноукраинским подпольщикам и их тоже отдавал Катарову...
  И вдруг его не стало в Женеве, будто смыло, и это событие стало загадкой для Полковника, а я утвердился в своих подозрениях относительно контрадмирала, никогда и не имел к нему полного доверия.
  * * *
  Пять лет назад советским кораблем, тайно в трюме, прибыл в Бельгию Иван Хомяк на псевдо Найденко. Он добился встречи с Коновальцем и представился ему как бывший воин УГА. Сам родом из Станиславовщины, после упадка УНР устроился на один из харьковских заводов экономистом, был арестован и впоследствии освобожден. Заангажировался в антибольшевистское подполье, в которое входили и бывшие Сечевые стрельцы, и там узнал, что к Коновальцу подослан убийца псевдо контрадмирал. Итак, он приехал предупредить Полковника о том, что на него готовится атентат – такое задание получил от подпольной "тройки". Коновалец отдал ему несколько пачек открыток, и хомяк тем же кораблем, в том же трюме, вернулся на Украину как эмиссар от ОУН.
  * * *
  Несмотря на то, что я слишком подозрительно относился к так называемым посланникам из Восточноукраинского подполья к Коновальцу, все же хомяку-найденку поверил. Мое доверие вполне укрепилось в начале февраля 1938 года, когда мы находились в Голландии. Однажды зазвонил телефон, абонент назвал себя Павлом Вельмудом: он имеет дело к полковнику и позвался на хомяка-Найденка. Я подал Коновальцу трубку, и он как-то впопыхах взял ее.
  Они оба долго разговаривали, и когда разговор закончился, увидел на устах Полковника улыбку, которая тут же погасла, и он проказал сквозь сжатые губы: "выезжаем в Роттердам". Вызвал по телефону Евгения Онацкого, бывшего члена Центральной Рады, ныне же оуновца, и мы отправились в путь.
  В Роттердаме поселились в отеле "Централь", обедали в ресторане "Атланта". Посланник от Хомяка Павел Вельмуд, тридцатилетний, как на вид, человек с посеребренными висками, рассказывал о подготовке восстания в Украине, убеждал Полковника и Онацкого, что подполье хорошо законспирировано, НКВД до организации еще не добралось, восстание намечено на весну ... он угощал Полковника и Онацкого конфетами, однако Онацкий отодвинул на край стола бомбоньер. Стоя у двери наготове, заметил злобный поблеск в глазах гостя. Он торопливо забрал коробку с конфетами и спрятал в портфель. Это движение вызвало у меня подозрение, однако Полковник был спокоен. Он передал Вельмуду пачку листовок для повстанцев, тот встал, отозвал Коновальца в сторону, они коротко о чем-то поговорили, будто договаривались, и Вельмуд нас покинул. "Это определенный человек", - сказал Полковник, и мне показалось, что он пытается убедить себя самого в правдивости своих слов.
  * * *
  В начале мая Коновалец получил от Вельмуда письмо, в котором посланник из Украины назначал ему встречу на 23 мая – в этом самом ресторане.
  Полковник пошел на встречу сам, меня оставил на страже у кинотеатра "Люмьер", что напротив ресторана"Атланта". Я ждал его не больше часа. Видел, как он выходил из ресторана с пакетом под мышкой. Коновалец быстро приближался ко мне, Мне уже видно было его сосредоточенное лицо, он кивнул мне рукой.
  И тут прогремел взрыв...
  Голландская полиция начала следствие, однако я до сих пор уверен, что имя настоящего убийцы никогда не будет названо. Известно лишь одно: Коновальца уничтожила Москва ... и еще на похоронах Полковника я подумал, что он – Последняя жертва из первого поколения борцов за Украину в XX веке. Начинается эпоха моего слоя, и нам тоже придется бороться, страдать и умирать за волю родной земли.
  Глава шестнадцатая
  Блудный сын
  Михаил вернулся в лагерь лишь на другой день сверх вечера – ночевал дома. Я еще на рассвете проснулся от холода, разжег буржуйку, грелся у огня, и было мне так, как говорят пастухи поздней осенью, прикуцнувшие вокруг костра: спереди печет, а за спиной волочет; зима тосковала, а народ с Майдана не расходился, ждал инаугурации Президента.
  Вчера я закончил читать Михайловскую рукопись. Показался он мне незавершенным, потому что об Остапе Безродном, Михайловом отце, и о Романе Шухевиче было слишком мало сказано, И хотя я кое-что знал о трагедии в Белогорще, все же надеялся узнать немного больше-из первых уст, и когда Михаил вошел в палатку, я сразу и спросил, не давая ему отдышаться:
  "Смогу ли я дочитать твой опус, когда ты уже его закончишь?"
  Михаил присел на стульчик возле печки, протянул к пламени закоцюблые пальцы и молчал; был он чем-то озабочен, жура сероватой наползла на его лицо, словно осуга. Его вид обеспокоил меня: что же это могло стать причиной Михайловых хлопот, ведь никто уже не сомневался, что Оранжевая революция завершилась нашей победой, неужели до него дошли какие-то тревожные слухи? Я аж напрягся в предвкушении бедствия, однако Михаил тут же развеял мою тревогу скупым языком, который с нынешней политикой не имел ничего общего. Как бы то ни было...
  "Мои записи, брат, никогда не будут иметь конца, потому что жизнь продолжается, и Клио всегда будет при деле. Но кто дальше будет заполнять исторической информацией мои тетради? Ну кто, скажи мне? Мой сын, которому все, что происходит на Майдане, чуждо и ненужно? Кто - когда эта работа уже не моя, а следующего поколения?.. И почему то у меня должно было так случиться, что мой сын пошел окольными путями?"
  Я понял, что Михаила настигли родительские хлопоты, но ведь то, наверное, еще не горе, что-то он преувеличивает: ведь сегодняшний юношеский нигилизм еще не является предательством, то поиски своих дорог, а они, те молодые тропы, не должны плотно втискиваться в родительские пути и допускаться, словно Даль в гуцульской рубленой избе. Отрезок отчего пути уже пройден, и возвращаться на него не нужно, повторение всегда ялово и вредно, и я сказал Михаилу:
  "На чем ты удостоверился, что твой сын пошел окольными путями? Что не ночует вместе с нами на Майдане и не мерзнет? А разве весь народ должен жить в едином ритме и действовать под одну команду? А нет-это уже было за советчины... и не все должны были сидеть в тюрьмах, жить в бункерах и в критический мент взрывать себя гранатами. Есть же разные виды борьбы. А разве само существование в обществе при выполнении любого честного труда-то не борьба? Ведь каждый фронт имеет несколько эшелонов, и не везде стреляют".
  "Не утешай меня, брат, я все понял бы, но-такое?! Он, мой Игорь, уже находится на стороне пятой колонны-если не физически, то по крайней мере духовно ... он, такой начитанный бевзь, знаешь, на кого призвается, утверждая свою идеологию, – не на Ивана Франко, не на Лесю Украинку, а на посредственного писателя Дениса Лукияновича, который когда-то написал повесть " Я - с большинством!"Игорь так и сказал мне вчера:" я – с большинством!"
  "Но разве у них большинство? Победили же мы!"
  "Он так не считает. Игорь разложил передо мной карту Украины, разрисованную в два цвета, и доказывал, что оранжевого цвета на ней гораздо меньше, чем синего ... " так почему должно править государством меньшинство? - спросил он. - В конце концов, может ли править, и почему то меньшинство считает свою идеологию непомерной? Где критерии, у кого? Разве что у Бога, то у него и спросим!"- Он аж кричал на меня ... и ушел. Пошел к ним, в Мариинский парк, где сторонники Хама готовятся к реваншу..."
  "Какой там реванш! - возразил я. - они же размятые!"
  "Ошибаешься. Они еще сильны. И впоследствии пойдут на нас в наступление. А мой сын среди них-можешь себе такое представить?.. Но хватит об этом. Ты дочитал мои записи и хочешь знать, что было потом, – так спрашивают у родителей дети, которые еще не умеют читать. Так я тебе расскажу, Майдан не расходится, да и дров и продовольствия у нас еще немного есть".
  "Ты бы рассказал это своему сыну".
  "А он не захочет слушать..."
  Вдруг дверная пилка палатки зашаталась, словно от ветра, и внутрь вошел статный юноша, да и не юноша, а уже мужчина под усом, я узнал его. Он выпрямился перед нами и произнес сквозь деланный смех:
  "А почему не захочу? Захочу ... но выслушай и ты меня, папа".
  Они смотрели друг на друга с вызовом, гейбы аж с гневом, и улыбка на устах сына застыла в саркастической гримасе, он окинул отца дерзким пренебрежительным взглядом, и опустил глаза отец.
  "Я слушаю тебя, сын", – сказал Михаил упавшим голосом. Однако Игорь молчал. Он будто осваивался с сумерками в палатке, со скупым простором Михайлового жилища, его взгляд на минуту задержался на простеленном доле матрасе; я сидел в уголке палатки на табурете, парень скользнул по мне невидящим зрением и, кажется, меня не заприметил; он слышал, конечно, что отец с кем-то разговаривал, но с кем - это сейчас его не обходило, для него существовал только Михаил, и то не как отец, а как оппонент, и Игорь наконец заговорил. Я прислушивался к его речи и почти физически ощущал, как со стен только что построенного нами храма от удара жестких слов парня осыпается, будто песок, свежий тиньк вместе с ярко выписанными на нем лозунгами одержанной победы, и на их месте проступают письмена, говорящие о ненастоящей нашей доблести. Против той речи во мне нарастал протест, словно потуга в сжатой пружине; Михаил же наоборот – никнул, увядал, словно лотос на безводье, а сын безжалостно хлестал его своей правдой.
  "Ты удивляешься, папа, ба нет-ты возмущен, что я ушел с Майдана и примкнул к вашим, как ты говоришь, врагам, которые расположились лагерем в Мариинском парке. А какие же это враги-чей не гунны, вандалы или монголы? А нет, они такие же, как мы, граждане Украины, только видят ту Украину по-своему. А почему ты и твои единомышленники взяли себе за право считать, что правда за вами, и только за вами? У них же своя, другая, чем ваша, но также правда..."
  Михаил от этих слов встрепенулся, громко затреснул дверцу буржуйки, выпрямился, и мне полегчало на душе, когда я увидел на его лице поблеск гнева, который показал, что он еще не намерен сдаваться.
  "Ту их правду мы уже видели, она срыгивается нам и по сей день тюремной баландой, а ты что – сам захотел изведать ее вкус? Так не сомневайся: они сумеют подогнать тебя, и не самого, к "всеобщему"котлу, чтобы ты нажрался и благодарно захрюкал, славя кормильца за тот вкусный харч..."
  "Не пугай, папа, не надо... – пробовал улыбнуться Игорь, но улыбки не получилось. - Нельзя людей подгонять к тому, чего уже нет. И не будет!.. Но неужели ты думаешь, что той половине Украины, которая вот оделась в сине-белый флер, не хочется хорошо жить в собственном государстве, что она захочет примкнуть к северной соседке? Зачем это ей?"
  "Ты правду говоришь, примкать не захочет, зато она ту соседку просто впустит в свой дом – с ее языком, обычаями, матерными словами, частушками, водкой и блощицами. И думаешь, после того та хата останется Украиной?"
  "Если вы отделитесь от той половины, то этим поступком дадите карт-бланш чужакам для господства в нашем краю. Ту половину надо растворить, разводить нами, чей же должен когда-то произойти такая политическая диффузия в Украине, иначе на нашей земле образуются два государства".
  "Этого не произойдет, сын, – смягчился тон Михайловой речи. - Ты же, наверное, успел увидеть монолитное единство на Майдане-всех языков, всех сословий и вероисповеданий. И не в Мариинский парк должен идти, а должен из того чужого состояния привести на Майдан прозревших, это твой святой долг..."
  "Ох, отец, не говори мне ничего о том Вашем единстве – это странствующая романтика. А когда придет к победителям реальная власть-сразу же образуются два майдана, два лагеря. Только диффузия – политическая, мировоззренческая, обычайная, обрядовая – поможет отвлечь эту беду. Вы должны изменить свои идеологические основы: прежде всего националистическую упорство, свысока ментальность титульной нации, право на единый государственный язык..."
  "Остановись, остановись! - вскочил с места Михаил. - Замолчи, потому что это уже предательство. Я не позволю в моем присутствии кощунству. Не позволю!.. О, я знаю, где источник этого зловония: ты стал отступником еще с детства, когда выбегал во двор забавляться с мальчиками, все дети были украинцами, и когда к вам затесался хотя бы один москалик, вы все, а ты первый, сразу запотевали по-московски: измену порождает комплекс собственной неполноценности! Ты такую диффузию имеешь в виду?"
  "Я вижу в будущем положительные последствия такой смеси. В нашем молодом государстве должны дойти до равноправного сожительства люди с разными взглядами, разным языком, разным вероисповеданием. И будет то не искусственное единство, которое засветилось на вашем Майдане, словно цветной Кинокадр... разве это не комедия: националисты, социалисты, космополиты в одинаковых оранжевых шалях на шеях дружно ревут "вместе нас много!"- но в тот миг, когда поют, уже разъединяются в предвкушении запоем власти. И те, у кого станет ее меньше, разобьют этот искусственный Монолит, и украинцы станут самыми тяжкими врагами не русских, поляков или каких-то там китайцев, а таки украинцев. Сильнее никогда не впряжется в один повез с более слабым, не пойдут в одной упряжке Волк с сарной. И ваше хваленое единство станет взрывной смесью. Поэтому я ушел с Майдана. Я буду с будущим дисциплинированным большинством, потому что не должна Украина вечно находиться в политическом кризисе. Это смерть..."
  Михаил сел на стул, спер голову на руку и тяжело задумался – пытался, видимо, разгадать самую сложную загадку: почему все-таки с Игорем так случилось? Он спросил:
  "Когда это случилось с тобой, сын?"
  "Что случилось?"- переспросил Игорь, обдавая отца холодным взглядом.
  "А хоть бы то, что ты так равнодушно потоптал кокарду с национальными цветами... Таж за те краски твои деды и прадеды шли на смерть, и я тоже, не колеблясь, принял на себя тюремные вериги".
  "Именно поэтому я так поступил, что мне не безразлично. Мы с тобой это уже выясняли. Но я слышал лишь одно от тебя: мы на протяжении веков под сине-желтыми флагами приобретали волю. Где та воля, где Победы, мы же только проигрывали, сейчас случилось то, о чем и подумать страшно: на вас, на нас всех, на весь народ идут под теми самыми знаменами враги, которых вы якобы победили, они поют ваших песен и даже гимн Украины выучили наизусть, – и топчут вас, и насмехаются!.. Поэтому пусть взвиваются другие Бандеры: синие, малиновые или еще какие – то-может, под ними родятся новые борцы, которые будут строить государство, а не палаточные шопки с воткнутыми на мачты двухцветными флюгерами, заслоненными вашими горькими слезами за судьбу матери-Украины... я буду среди тех, новых".
  Михайлово лицо посерело, губы задрожали, он силился произнести какое-то слово, чтобы унести циничную тираду сына, и гасли звуки на устах, долго угасали, пока не прорвались, словно взрыв, жестокой фразой:
  "Если ты предашь нас, то проклянет тебя твоя любимая бабушка Мария!"Содрогнулся Игорь от этих отцовских слов, впились они жалом под самое сердце, где из всей его любви к перечуленному патриотизму своего рода осталась заполненная бабушкиной лаской малюсенькая ячейка, которой парень еще дорожил, потому что другой связи с семьей уже не имел, не хотел иметь, и он произнес обиженно, словно испугался, что эта последняя нить навсегда оборвется.
  "Не надо так, папа, – выстонал он. - Не посягай на то, что тебе не принадлежит..."
  "Неправда твоя, Игорь, мне еще и как то положено! Ты же в безумии своем рвешь попруги, выделенные нашими родовыми римарями. Почему ты не интересуешься историей твоих дедов, родителей, почему она тебе стала чужой?"
  "Если ты имеешь в виду свою семью, то это слишком узко, к тому же я никогда не знал деда Остапа, это тебе посчастливилось знаться с твоим дедом Максимом. Цепь оборвалась, и вы пытаетесь заполнить память моего поколения безымянной историей: ох-ох, сколько-то их погибло, сколько взорвало себя гранатами, сколько замерзло в Воркуте и на Колыме! Кто они, спрашиваю тебя, почему вы не исследовали поименно тот мартиролог, а говорите лишь об абстрактном героизме абстрактных героев? А о чем конкретно? Да ведь ни о чем. Сестры вашего вождя Бандеры ходили попрошайничая-кто помогал им? Да ведь их, живых, позорно боялись ваши патриоты! Или где теперь те герои, которые вместе со мной стояли в цепи Соборности на пятсоткилометровой линии между Львовом и Киевом? Куда разбежались с остатками разорванной цепи на руках, словно с кандалами?"
  "Легче всего спрашивать, Игорь, тяжелее отвечать. А мы отвечали по тюрьмам, и то был наш чин".
  "Да, это был ваш чин, а наша идея. И жила она до тех пор, пока вы сидели в тюрьмах. А нынче вы стали такие обычные, такие никакие и ко всем уподобленные, и порой хочется сказать вам: возвращайтесь в тюрьмы, чтобы ваша жертва подпитала падшую на свободе идею".
  "Это тебе, негодяю, надо в тюрьму на воспитание, потому что на свободе ты не сумел сообразить цену ей. Слишком легко далась тебе свобода. Поэтому пусть каждый из вас, нынешних неврастеников, изучает историю в собственном страхе – перед совестью и личным проигрышем. Иди в тюрьму, сын, твоя очередь!"
  Запала ночь, и жарево в печи запопелилось. Дверная пилка палатки повисла, будто ждала, что вернется заблудившийся. И тоже ждали в темноте два молчаливых силуэта, одоленные осознанием, что блудный сын уже никогда в эту палатку не вернется...
  Мы с Михаилом стояли, словно тени, и каждый из нас думал: какова человеческая судьба, каков идеал, какая особа из нашей истории способна вернуть его в оранжевую палатку.
  Я лег на Игоревший холодный матрас, чтобы согреть его своим теплом. Я боялся сна, как забвения, и в дремоте утешал себя мыслью, что сон никогда не является целью, а только средством для пробуждения.
  Глава семнадцатая
  Отродились мы с большого часа
  Пришла весть из Роттердама ... прилетела стрелой с Запада и на серебряной Земле прошила насквозь сердце заместителя шефа штаба Карпатской Сечи-поручника Романа Шухевича; защемила нестерпимой болью и безнадежностью, чей к такому известию не был он готов-никто в подполье не был к ней готов: присутствие полковника Коновальца в течение десяти лет в глубоком подполье ОУН казалась незыблемой истиной новейшей истории Украины. Неожиданная смерть вождя стала разверзнутой пропастью, вознамерившейся поглотить весь народ, подготовившийся к последней битве за независимость. То было то волновое отчаяние, когда у борцов опускаются руки и выпадает из них заряженное к бою оружие – - однако в ту пору, в которой роковая весть ударилась о хребет Черногоры и задержалась там на мгновение, не достигнув еще Галичины, в душе поручника Шухевича из невыносимой боли выловился живец решимости, и он шестым чутьем сообразил, что настало его время, чтобы вернуться в жизнь: ему велит судьба завершить дело Коновальца – превратить подпольную организацию в боеспособную армию. То был первый мент великого часа, в котором должно было произойти превращение немого подполья в могучее, вооруженное до зубов войско, когда вместо шелеста грипсов и притишенного звука лозунгов, вместо парольных взаимопониманий между клетками подполья, прошивавшими организацию, словно биотоки мозг, – должна была вдруг лязгнуть сталь, должны были раздаться гром взрывов, свист пуль и лунка команда полководца.
  Поручник Шухевич моментально сообразил, что в таком видоизменении исторической материи, в необратимом часу, который спородил взрыв адской машины в Роттердаме, судьба зовет его на передний край, именно его-вымуштрованного в польской армии военного, мужественного исполнителя атентата на Львовского школьного куратора Станислава Собинского, выгартированного пытками в Берегу Картузской и Бригидках узника, обвиненного в в участии в покушении на министра внутренних дел Польши Бронислава Перацкого и осужденного вместе с организаторами атентата Степаном Бандерой и Ярославом Стецьком. Именно ему велит история взять в руки приводные пассы управления Народной армией без государства.
  И решил Шухевич перейти чешско-польскую границу и добраться до Львова. Доложил о своем намерении шефу штаба Карпатской Сечи Михаилу Колодзинскому, однако задержал шеф поручника.
  "Ты еще здесь нужен. Без битвы на маленьком Закарпатье невозможна победа в Галиции и Большой Украине. Здесь должна пролиться Первая кровь за восстановление независимости... "" и первое поражение?"- переспросил Шухевич. "Без поражений еще никто не одерживал побед", - сказал Колодзинский.
  И вернулся поручник Роман Шухевич к Хусту.
  Не первая и не последняя кровь борцов за свободу Украины пролилась на Красном поле возле столицы Карпатской Украины в марте 1939 года. Раненый в бою с мадьярами Роман Шухевич буквально переполз через румынскую границу: после выздоровления добрался до Австрии, затем до Кракова и там вступил в ветку ОУН, возглавляемую Степаном Бандерой, вошел в революционный провод как краевой Проводник ОУН на Закерзонне.
  В 1941 году Шухевич создает в Кракове жену украинских националистов имени Евгения Коновальца; в ночь с 22 на 23 июня переходит со своим отрядом через Сян и вступает во Львов на семь часов раньше немцев; ЗО июня Шухевич-Тур принимает участие в провозглашении самостоятельной Украины во Львовском доме "Просвита".
  Здесь его находит Остап Безродный.
  ... После короткого разговора с Шухевичем-Туром в доме Львовской "Просвиты" Остап притом вернулся в Тужановский лес, где спрятались бункеры его боевки; он вывел бойцов в Рудковцы: там еще муштровались необмундированные сельские сечевики, и над их головами маяли сине-желтые флаги; по городам немцы уже посрывали из ратуш и шпилей народных домов знамена и гербы только что провозглашенного Украинского государства; новейших оккупантов по селам еще не было слышно, и стало известно, что премьера Ярослава Стецька и самого Степана Бандеру, который находился в Кракове, арестовали; рудковские сечевики распевали " Ну, братья, к оружию!", а того оружия негде было взять – и сельские ребята неизмеримо обрадовались, увидев изголодавшихся оборванцев, которые вышли из Тужановского леса с карабинами и даже пулеметами, реквизированными у польских жовниров, которые два года назад, разгромленные немцами, бежали в Румынию; крестьяне разбирали партизан по домам, одели, накормили, и за несколько дней отправился из Рудковцев в Рогатинском направлении удвоенный партизанский отряд.
  Остап оставил бойцов на окраине села Княгиничи, а сам отправился искать фельдшерский пункт, где должна была быть, по словам Тура, его ставка. Нашел. Помещение дома было наглухо закрыто, и даже окна перекрещены досками, не увидел Остап вблизи ни одной живой души и подумал, что Тура тоже арестовали немцы.
  Падший духом, вернулся в свой отряд и сказал партизанам такое, что не укладывалось в их мозги:
  "Расходитесь по домам!"
  И встрепенулся он, испугался и одновременно обрадовался, услышав среди повстанцев ропот:
  "Нет у нас своих домов! - загомонили, засуетились собратья, за оружие, кто имел, хватались, наступали на своего командира со сжатыми кулаками, грозились голову снять с бок. - За что мы столько лет видели в землянках, вшей кормили, ждали и таки дождались, когда нам, как цяцкую, показали Украину и спрятали в карман; а она сама поднялась, да уже топчет ее вместо коммуниста немец; а ты не должен нами командовать, шуруй себе на свою теплую печь, выберем другого: разве не помнишь-еще тогда, когда мы ждали выправы Лопатинского, на Волыни Тарас Бульба-Боровец организовал Полесскую Сечь, и толковала она большевиков, а теперь будет толковать швабов; ты же сам говорил, что стоит послать к Боровцу наших эмиссаров, а теперь руки опустил?!"
  Даже не сморгнул Остап Безродный, и шагу не шагнул назад перед разъюшенными собратьями, смотрел прямо им в глаза, и скрадывающаяся улыбка касалась его уст – то вспомнил он свой прежний разговор с отцом Максимом: не так ли же нападал он на ветца, когда того окутало уныние после смерти Коновальца, разве не он бросил тогда отцу гневное: "вы замохнатели, славные наши комбатанты, а война только начинается!"- и повторил теперь эти слова Остап, твердо их произнес:
  "Война только началась, вставайте, ребята, алярм!"Вмиг выстроились партизаны, и никто, даже из Рудковских парней, не попросился домой; кто-то горластый затянул песню:
  Мы украинские партизаны.
  Не знаем, что такое есть страх,
  Семья наша-обрезаны –
  А дом в лесу, в оврагах...
  Двухсотголовый отряд тронулся с места и звучно подхватил:
  Уже играют трубы, близко воля,
  И бьется сердце, зовет кровь!
  В огне куется наша судьба,
  Встают закованные с оков!
  Остап Безродный вел свой отряд на север, где Полесские пущи.
  ...И застал нас, невоспавших, белый зимний рассвет. Мы с Михаилом лежали рядом на матрасах, натягивали на себя покрывала вплоть до подбородка и все равно ежились от холода, да ни один даже не подумывал прерывать разговор и разжигать буржуйку; Михаил рассказывал о том, чего не успел записать в свой манускрипт, а я, слушая его, думал: а очень ли мерзли в крыевке в селе Гримном на Городоччине главный командир УПА Тарас Чупринка и его охранник Остап Безродный?
  Той зимой 1944 года гестаповцы были озлоблены поражением немецких войск: "УПА-нам нож в спину, чем в спину!"- вопил на трибуне у Коломыйского театра генерал Франк, а я, желтоклювый гимназист, слушал его и злорадствовал. Ошалевшие от страха гестаповцы, ведь советские войска уже занимали Покутье, хватали на улицах заложников, расстреливали их на еврейских кладбищах и перестали наклеивать на телеграфных столбах красные цидулы со списками казненных; агония оккупантов была неизмеримо жестокой; уповцы прекратили противоборствующие акции, чей за одного убитого немца каратели уничтожали не менее тридцати парней, девушек и даже детей...
  Генерал-хорунжий Чупринка-Шухевич перестал наведываться к своей семье; Наталья с Доней Марийкой и сыном Юрчиком переходили из квартиры на квартиру; гестаповцы нюшкувалы за семьей командира УПА, врывались в помещение и забирали кого попало – так попал в их руки Олег Ольжич, который скрывался на улице Лычаковской, его интернировали в концлагере Заксенгаузен и там замордовали; генерал Шухевич имел нескольких охранников, которые вместе с ним находились в схроне под полом церковной плебании в Гримном, и самый смелый среди них был Остап Безродный; командир в кои-то веки посылал его на выведины, и Остап по тому случаю добирался по ночам до Ходорова, тогда я и видел папу, однако его лицо не запомнил, а мать потом рассказывала...
  В конце ноября 1943 года обстрелянная в столкновениях с немецкими карательными отрядами чота Остапа Безродного подошла к Дубну в урочище скитальца над Иквой, где проходила конференция партизанского объединения, которое, в отличие от распущенной после ареста Тараса Бульбы-Боровца Украинской народной революционной армии, стало называться Украинской Повстанческой Армией; чоту Остапа, прославившуюся в отчаянных боях с немцами на Ровенщине, позвал к себе новый партизанский командир Тарас Чупринка.
  Уже и подзабылось, ведь два года прошло с тех пор, как Остап Безродный ворвался в помещение Львовской "Просвиты", где только что состоялось провозглашение самостоятельной Украины именем Степана Бандеры, и встретился с Туром, который когда-то высылал из Кракова на воссоединение с тужановскими партизанами краевого проводника Тымчия-Лопатинского, и не дождался Остап Туровых посланников – погибли они в устье над Сяном... стоял Остап в зале перед Туром – суровым и одновременно приветливым старшиной и принимал его приказ вывести партизанскую сотню в Княгиничи, что у Рогатина. Долго вел он свой отряд, догоняя ладью на Волыни, - так долго, что уже и забыл о нем, - потому что имел командира и ему всецело подчинялся, а каким будет этот, к которому идет в урочище Скитанка над Иквой, – не думал: привыкший к воинской дисциплине, Остап знал, что исполнит любой приказ нового командира, а когда придется, то и погибнет за него или вместе с ним – так велит партизанский закон.
  Остап останавливает чоту на поляне, из палатки, что над самой рекой, выходит высокий, в мундире из иголочки старшина, его кудрявый чуб не умещается под мазепинкой, командир ждет рапорта. Бравый партизан такого же роста, как и Чупринка, такой же русый, прикладывает ладонь к Дашке фуражки, и задрожала вдруг его рука, та не опустилась; Остап докладывает прибывшему в его распоряжение генералу и только после рапорта едва слышно произносит:
  "Друг Тур..."
  "Чупринка, - поправил партизана Шухевич. - Откуда знаешь мое прежнее псевдо?"
  "От Лопатинского", – ответил Остап так же, как на первой встрече.
  И распогодилось лицо командира: он узнал в четареве того обшмуляного парня, что ворвался когда-то в дом "просвещения". Легко, гейби аж снисходительно, положил руку на Остапово плечо, но вдруг та рука отяжелела, словно прижала фигуру партизана к Земле, генерал порывисто прильнул к себе Остапа и сказал:
  "Будешь всегда со мной, верю тебе ... поэтому готовься: после конференции отправляемся походной группой на Львовщину".
  ...А это разве что сможем себе представить, брат.
  Высокие, как две зеленые пирамиды, вершины Бескидов на Самборщине совпали вплотную, разъединившись только узкой щелью, и аж в синей необозримости, под небесами, разжались, словно грудь матери-земли, и из той теснины дном желоба, сломав гранитный Панцирь, прорвалось белой дугой питательное течение; река Сприня поторопилась вниз, извиваясь кривобродами, внизу она раздвинула вбок низшие холмы, закружилась кругом на круглой поляне, будто заблудилась, и, не зная, куда плыть дальше, образовала петлю. На том острове стали сотни вооруженного Люда: над головами лопотят знамена, из уст велелюда то и дело вырываются оклики "слава Украине, смерть зайдам, героям слава!"–то по инициативе ОУН-УПА происходит здесь первый большой сбор украинского Главного освободительного совета-верховного органа восставшего народа, правительства без государства, который призван руководить военными действиями трехсоттысячной УПА, о которой когда-то скажет президент Франции генерал де Голль: "О, если бы мне такая армия, то не топтал бы немецкий сапог французскую землю!"
  Середина июля 1944 года. Жаркие дни. Большевистская орда до Львова еще не дошла, но и фашистской там уже нет; на поляну над Спринем упала капля свободы, она так мала под глазом космоса, что ее почти не видно, а все же есть, и знает генерал-хорунжий Роман Шухевич, что та капля когда-нибудь расплывется большим морем в центре Европы. Он стоит неразрушимо под штандартом на Довбушевом камне, водит зрением по людям и не находит среди них Андрея Мельника, который не согласился войти в руководящий орган УГВР: философия Вассияна победила в его сознании философию Донцова; нет здесь и Романа Дашкевича - он оставил во Львове свою жену Елену Степановну и сам отправился на Запад; затихни, не крайся, мое сердце, там тоже нужны будут наши люди... а все же построить независимую Украину можно только здесь, на просторах от Сяна до Дона, на омытой бурной Сприней заплатке.
  Генерал-хорунжий говорит, а в голове блуждают упоминания-то о львовской политехнике, в которой учился, то о бое возле Хуста на Красном поле, О Березе Картузской, о вымарше из Львова с женой украинских националистов на Волынь и об окончательном разрыве с немецким вермахтом, а еще печет-болит память о брате, что погиб от большевистской пули в тюрьме на Лонского, но больше всего наплывает упоминаний о гуцульской комнате в родном доме на Собещине и о бабушке срока Шухевичевой: принимает она знакомого гостя Евгения Коновальца, и спрашивает Полковник мальчика Романа: "а не испугаешься?"И гордым должен быть Тарас Чупринка: из того, что не испугался, добровольно принял повеление судьбы и заложил в залог за Украину собственную голову...
  А как бы состоялся нынешний Большой сбор, если бы на моем месте стоял полковник Коновалец? Пожалуй, так же, только перед этим морем воинов, на Довбушевом камне, рядом с Полковником стоял бы Андрей Мельник, и не делила бы нашу нацию глубокая расщелина, располовинившая тело Украины.
  Шумит, гудит на острове, омытом Спринем, подпольное войско, и немует оно, когда говорит генерал; войско готово под его руководством идти на смерть за Украину, и сжимается сердце в груди генерала, аж кровь брызжет из него, ибо знает он, что ни одного воина из тех, которые стоят теперь на острове, не будет в независимой Украине, и его, генерала, тоже не будет, но незыблемо верит он, что без нынешних партизан не сможет предстать будущая Украина.
  Млеют горы под солнцем, млеют воины на жаре, млеет сердце у командира УПА, и с той боли отрождаются слова, полные трагического оптимизма, генерал их чеканит и отдает воинам как единственную награду за ратные труды и молодые жизни:
  "Мы станем гумусом украинской земли, и вырастет на ней новая генерация, которая довершит дело, нами начатое!"
  
  Глава восемнадцатая
  Камни из божьей пращи
  "Сколько их было, того Божьего камня, а все ли долетели до цели, может, упали в пустыне и бесследно зарылись в песок или в горных недеях разбились вдребезги о мертвые скалы?.. Ба нет, все долетели до цели, брат мой, хоть и не раз в минуты уныния казалось нам, что напрасно выхватывались они из пращных гнездовий. Неправда это, ни один выстрел не был напрасным, даже если не попадал во врага, ибо свидетельствовал наше неповиновение, жажду борьбы и стремления к победе".
  Так сказал Михаил.
  Ведь напрасна ли была жертва Олега Ольжича? А нет, его мученическая смерть в немецком концлагере стократно повторила подвиг римского плебея Муция Сцеволы, который на глазах у этрусского царя Порсены сжег над свечой правую руку, выказывая свою несокрушимость: Олега Ольжича заживо испекли гестаповские палачи, не добыв из него ни слова.
  Двумя годами ранее Ольжич убеждал свою подругу Елену Телигу, которая редактировала в Киеве националистический еженедельник "литавры", чтобы покинула работу и где-то спряталась, потому что следят, нюшкуют за ней гестаповцы, и ответила она категорически:"второй раз из Киева никуда не поеду". Оставила на стене тюремной камеры бессмертную запись: "здесь была и отсюда идет на смерть Елена Телига", ушла вместе со своим мужем в зловещее урочище на окраине столицы и осталась там навеки среди сотен тысяч жертв ... да даже если бы только они оба с рыцарем Михаилом, который добровольно пошел на смерть с женой, чтобы ей не так страшно было умирать, если бы их только двое лежало в Бабьем Яру, то и тогда не заросла бы спорышем тропинка к их могиле...
  И натянулись сырые ремни мощнейшей пращи во Львове, ее скрип зазвучал на весь город, на весь край; то рыпение пращных попруг не давало покоя чужакам, которые топтали нашу землю, они суетились, нюшковали, искали, а скрип обманчивым эхом отражался то от урочища Рай у Бережан, то от села Княгиничи на Рогатинщине, или от села Гримкого на Городоччине, и нигде не оказалось того напятого лука, что, освобождаясь от крайнего напряжения, выбрасывал град болидов в ордынскую толпу, и затаилась наконец праща в самой сердцевине оккупантского гнезда – в пригороде Львова Белогорще...
  О трагедии в Белогорще рассказал Марии безродный товарищ Остапа, уцелевший охранник генерала Шухевича – бывший референт безопасности Краевой экзекутивы Василий Орлик, который в 1956 году вышел из укрытия и засуетился в Роздоле под фамилией Марущак.
  Тарас Чупринка был неуловим, хоть и ни от кого не прятался. Оккупанты бросили против УПА полумиллионную армию с самолетами, танками, артиллерией, а Командир легально квартировал в мансарде дома учительницы Анны Конюшик в Белогорще. Веранда выходила на людную улицу, аж нависала над тротуаром; торговый агент из Польши Ярослав полевой, квартировавший у своей родственницы Нюси, переселенки из Перемышля, утром любил просматривать газеты на балконе, в вечернее время прохаживался по улице в сером плаще и ширококрытой шляпе, заходил в магазины, вежливо здоровался с людьми, а порой исчезал из Белогорщи, и госпожа Нюся объясняла соседям, что у ее родственника больные легкие, поэтому он ездит на курорт в Одессу. - –А где работает?"- "Да в той же Польше, здесь налаживает связи с торговыми компаниями, да я на том разбираюсь?"
  НКВД годами разыскивало по всему краю генерал-хорунжего Романа Шухевича: сколько бункеров разоблачили, сколько лесов прочесали, а на след Командира УПА наткнуться не могли; вооруженные патрули миновали Чепурный домик в Белогорще, на балконе которого лежал в шезлонге молодой Добродей и читал газеты...
  Перед большим сбором УГВР над Сприней Роман Шухевич в последний раз посетил Краков, чтобы встретиться с полковником Андреем Мельником – имел еще надежду объединить оба разлома ОУН.
  Вид Мельника горько поразил Шухевича: вышколенный воин, из вида которого всегда светилась яркая мужская красота и затаенная в волевой сдержанности энергия, поник, аж гейбы преждевременно постарел, глубокие морщины взялись за его щеки, а в глазах затенилась серая осамотенность. Усталость полковника резко контрастировала с неумолимой энергией генерала, и понял Шухевич, что их обоих резко разделил временной прочерк, разграничив на горбылицы некогда единое боевое поколение: воинов, выросших на единой почве, навеки отчуждали разные общественные силы, разное мировоззрение, темперамент и ментальность. И убедился Шухевич, что напрасной была его выправка к Кракову: полковник Мельник никогда уже не пойдет бок о бок с младшим поколением-не из-за враждебности или обиды, а потому, что его шаг не укладывался в ритм нового марша.
  Знал Шухевич заранее, что скажет ему Мельник.
  "Вы залили нашу землю молодой кровью, устелили ее телами юношей, а я хотел сохранить им жизнь для подходящего времени, хотел под лудой примирения вывести их целыми из ада войны и на тебя возлагал надежду, а ты отправился за авантюристами, поверив их обманчивым лозунгам..."
  Мельник добывал слова из горла, словно выжимал боляк, и брел в них упрек: а мы с Евгением выпестовали тебя, и почему ты ослушался меня – первого человека после Коновальца?
  И сказал старому полковнику молодой генерал:
  "Мы не знаем, как поступил бы ныне Коновалец, но сдается мне, что после масакры возле Хуста и ареста украинского правительства во Львове он перестал бы питать иллюзии о немецкой помощи. А я, господин полковник, пошел не за Бандерой, а по зову нового поколения, им возглавленного. Вы остались на макушке и на Лисоне, а мы вышли на линию Керзона, откуда добровольно не ступим назад ни шагу".
  ... После большого сбора над Сприней подошел к Шухевичу его верный телохранитель Остап Безродный и несмело заговорил:
  "Президентом УГВР избран сегодня полтавчанин Кирилл Осьмак, то здольный воин, и он мог бы... я знаю, что вас никто не заменит, но Украине нужен живой Шухевич, а не икона погибшего героя. Наш провод уже за границей, а вам большевики здесь жить не дадут. Выезжайте, господин генерал, а мы в Краю будем менять друг друга, нас много, а вы – единственный".
  "И там, на чужбине, я должен был бы стареть?"
  "Каждый должен состариться в свое время..."
  "В Украине старым я не стану".
  "Как это так?"
  "Погибну от вражеской пули. Так будет, Остап... а теперь послушай меня. Никогда не буду скитаться чужими краями. Мы с тобой выполним свой долг в Украине независимо от того, даст нам наш народ лавровый или терновый венок".
  "Так хоть семью переправьте за границу".
  "Это может произойти только после того, как такое сделаешь ты".
  ... С первого дня своей жертвенной миссии знал генерал Шухевич, каким будет его последнее мгновение, и готов был к ней, как для полета камень в настроенной праще.
  Знал, что не миновать ему смерти от вражеской пули, что увернуться от нее не сможет, мучила его только боль за собратьев, которым судилась такая же участь в лесах, оврагах и схронах.
  Перестал выходить на улицу после того, как в назначенное время не явилась к нему связная Галя. Догадывался, что она попала в лапы энкаведистов. А однажды поймал на себе пристальный взгляд мужчины в фабричной робе, который в кои-то веки появлялся возле школы, что напротив дома госпожи Конюшик. Он сосал скрученную из газеты "козью ножку", небрежно сплевывал, однако пристально держал в поле зрения балкон, на который порой выходил чужой в этом квартале Добродей с газетой в руке; дождавшись его появления, мужчина исчезал, и понял Шухевич, что это рыскалка. Забачив его в третий раз, генерал послал своих телохранителей Остапа Безродного и Любка Сокола на поиски новой подпольной штаб-квартиры – в район Мшаны за Верещицей.
  Произошло то в воскресенье 5 марта 1950 года. Во Львове проходили выборы в местные советы. К размещенному в школе избирательному участку в Белогорще прибыл утром отряд милиции – якобы для поддержания порядка, хотя никаких протестных акций не предполагалось и не могло их быть в нашпигованном краснопогонным войском городе. Генерал стоял при окне мансарды, заслонившись шторой, и вдруг увидел, как из-за угла двухэтажной школы выхватился отряд солдат с автоматами наперевес, они перебежали дорогу и моментально обступили дом Анны Конюшик.
  Первым ворвался в дом майор с револьвером в руке. Он на мгновение остановился, оглянулся и, забочись по винтовой лестнице, ведущей на мансарду, рванул наверх.
  Шухевич вышел из-за перегородки, отделявшей горишнюю комнату от лестничной клетки, и стоял неподвижно, как монумент, а когда голова майора вынырнула из лестничной спирали, генерал выстрелил. Тело энкаведиста скатилось, и подумал, видимо, в тот миг, что не гоже погибать ему от вражеской пули, приложил револьвер дулом к виску – и раздался второй выстрел...
  На следующий день из Чернобыльского лагеря для интернированных детей привезли сына генерала Шухевича Юрка и подвели его к телу убитого, – заканчивал свой рассказ Михаил. - Юра узнал отца... и пошел с образом ветца на долгие годы в тюрьмы-первый нераскаявшийся диссидент... а я, брат, думая о них-отца и сына, - шепчу слова стихотворения Олега Ольжича:
  И мертвые встают и ищут Креста.
  Их глаза распахнуто тусклые.
  Встает, словно поросль стройная и густая,
  Новое поколение титанов.
  А встают, таки встают, мы уже видим их, брат!"
  
  Глава девятнадцатая
  Инаугурация
  В этот долгожданный день мы с Михаилом стояли посреди Майдана – праздничные, словно в храме, грелись в давке, будто в космацкой церкви на престольный праздник; свежий мороз студил нам непокрытые головы, по небу блуждали и ткались в белую пелену кружащихся облаков, предвещавших снегопад.
  Многосоттысячная община, которая до сих пор в течение долгих холодных недель выпрашивала у Бога добрую погоду, в крайней усталости наготовилась принять от небес последнее испытание и достоять на утоптанной площади, хотя бы выпавшего по колени снега; человеческое терпение, в конце концов, иссякало, и за то терпение получил сморщенный народ щедрое вознаграждение: на большом экране возле подиума осветилась фигура первого украинского Президента: он стоял торжественный и вдохновленный за трибуной в зале Верховной Рады и, положив правую руку на Пересопницкое Евангелие, произносил присягу на верность Украинскому государству.
  Я смотрел на его красивое лицо, избитое пестротой, выжатой из организма смертельным ядом, и гнев и боль, смешанный со злой радостью, переполнял мою душу: закончился наконец наш роковой мартиролог – вышел целым с поля измен, сокровенных убийств, зависти и ненависти-и в этом моя радость, а мои боль и гнев-то его мучение, его скоробленное лицо. А может, думал я, вся Украина отразилась нынче в образе Президента – красивого и неодолимого!
  И победила гнев и боль в моей душе величественная эйфория, порожденная инаугурацией Президента, которому украинский народ в муках, стужах и невыгодах отдарил высшее приданое. На моем лице не угасала светлая радость; видимо, она не гармонировала с еще незаметной в людях тревогой о завтрашнем дне, которая уже прорастала в этот праздничный миг где-то там, глубоко, в закамарках душ, потому что нынешний день-это праздник, а завтра начнутся будни; ту тревогу, видно, почувствовал Михаил, и она тоже проросла в его сердце, - он взял меня за локоть, крепко сжал и произнес:
  "Приди к себе, брат: чрезмерное увлечение вредит победе не меньше, чем панический страх. Не теряй настороженности в счастливую минуту: если бы мы пятнадцать лет назад меньше умилялись от вида национальных флагов, а больше думали о еще не одоленных врагах, то, может, не стояли бы они нынче под нашими знаменами в Мариинском парке: мы еще тогда сумели бы увидеть их хищный оскал".
  "Ты согласовываешься сейчас с упадническими постулатами своего сына", – раздраженно ответил я, ибо неуместными и вредными показались мне в этот миг Михаилу размышления.
  Я категорически отвергал любые сомнения относительно нашей победы, но именно в эту минуту увидел, как из Мариинского парка прошкувала на Майдан колонна Хама под сине-желтыми флагами и растворялась среди многотысячной праздничной людности. И сомнения неверного Тома прокрались тогда и к моему сердцу: а может, прав был Михайлов блудный сын, может, нынешнее майданное единство-это иллюзия, а завтра опять вспыхнет вражда среди Великого Майдана, что прослалась на безграничных обширах от Сяна до Дона...
  "Но что, как не знамена, объединит нас? Неужели футбол, как сказал Твой сын?"- спросил я жестко, однако ни один мускул не дрогнул на Михайловом лице.
  "Не откажемся ни от футбола, ни от пива, – сказал он. - Каждая мелочь должна работать на нас. ты лучше взгляни: торжественная минута прошла, Президент принес присягу, прибыл на Майдан и выходит на сцену. Слышишь, как он горячо говорит, его душа, как и твоя, полна эйфорией, он даже не замечает, как вчерашние враги и страстотерпцы власти тусуются возле него. Вон уже стал у Президента обмотанный вокруг шеи оранжевым шарфиком, отбирая и этот цвет у нас, тяжелейший его враг – вчерашний премьер, а может, то он подсыпал ему яд в пищу? И, может быть, завтра он убьет Президента... а вон с другой стороны протискивается, чтобы стать у самого, лакуза-поэт, который пересидел в норе во время непогоды и, увидев в счастливый для себя миг, где преимущество, выполз с новым подарком для Президента. Смотри, уже встал рядом с ним, поддерживает его за локоть и, осмелев, ждет уже дар от Президента – о, такой приятель во сне не мог бы присниться гаранту!"
  Я все то видел, в конце концов, сам понимал, что Украина очень большая: из разных неволей вошла она в полосу свободы, неся на себе и разную невольничью печать, следы которой еще долго будут отражаться на ее теле и просвечиваться наружу, словно старая фреска сквозь новейший тиньк...
  Но я не хотел сейчас об этом думать; народное море качалось, словно во время прибоя; Президент закончил речь, а тогда в небо взлетели оранжевые шарики, тысячи шариков, их было столько, сколько людей на Майдане, они заслонили посеревшее от зимней ваготы небо, и небесная баня стала оранжевой, такой, как наши души, и был то цвет радости, знак победы. Однако те шарики малели, малели, и наконец сквозь оранжевую инкрустацию пробилась серозная неба, и на землю начала спадать белая пыль, которая припорошивала и охлаждала наши души...
  Когда мы вернулись к нашей палатке, мой приятель какую-то минуту молчал и водил взглядом по Майдану, с которого начали расплываться человеческие потоки, они проникали в русла городских улиц, а Михаил все еще выискивал кого-то глазами, и я знал, кого.
  Но Игоря на Майдане не было. Михаил молча начал разбирать палатку, я помогал ему. И когда Майдан уже чисто опустел, я увидел, как просветлело Михайлово лицо: по заснеженной площади ходило двое молодых людей с полиэтиленовыми мешочками в руках. Я узнал их: это были Оля Безродная и ее жених Юра Непийвода. Они вырисовывали с Майдана мусор.
  
  Глава двадцатая
  Вместо эпилога
  Через год Михаилу, да и мои, опасения и сомнения, которые прокрадывались к нам на Майдане во время инаугурации, оправдались: средствами византийских измен и козней партия Хама захватила власть в государстве, и началась новая полоса борьбы за украинскую Украину.
  Киевский Майдан, где еще так недавно завершилась блестящей победой Оранжевая революция, заняли платные демонстранты-вуркаганы ,подонки и пьяницы, собранные со всех концов страны, вместо стрелковых песен зазвучали над Крещатиком "Катюша", "Москва моя, страна моя", "Вставай, поднимайся, рабочий народ", залопотели над толпой сине- белые и трехцветные флаги, площадь заставлена синими палатками, за эстрадой распивали водку, с Майдана потянуло вонью – одно слово, как молвил Пушкин: "здесь русский дух, здесь Русью пахнет".
  Реваншисты ликовали, наглели, и странно было: вчерашние – такие благородные, единые и чистые – революционеры добровольно уступили место пришлой голоте, будто и не замечали ее, мол, это временно, государству ничто не угрожает, зайди сами со временем рассосутся. Однако чужая зараза проникала в жизнь края все глубже, на глазах происходила внутренняя оккупация, и все знали, что надо сопротивляться, пока не поздно, однако никто, да и Президент тоже, пока не решался стать во главе нового похода на Майдан.
  А во Львове было спокойно, сюда доносились только тревожные слухи из Киева; украинский Пьемонт, в котором ни разу за всю историю не удалось запаношиться ни погодинским москвофилам, ни генералу Брусилову, ни красным "освободителям", крепко держался на ногах, и я был уверен, что эмиссары Хама не осмелятся даже приблизиться ко Львову.
  Но я тяжко ошибся: Хам попытался покорить и столицу Галиции.
  ... День был светлый, весенний. Отчитав лекции в университете, я возвращался домой, исполненный веры во временность нашего поражения-определенный был: никто никогда не презрит больше моего края, и не будет у него уже никогда позорного названия "страна ирредента", измосковщенные вуркаганы сами схлынут из Киева, чей не хватит денег у Хама вечно оплачивать их присутствие на столичном Майдане; телячий оптимизм непреодолимо царил в моей душе – - и вдруг я стал, словно вкопанный: в самом сердце Львова возле памятника Мицкевичу и величественной фигуры Матери Божией так безопасно, будто у себя дома, ребята в кепках с пуговицами на темени спокойно монтировали голубые палатки и умиснет громко, определенное, для того, чтобы пугать местный люд, перекидывались московскими матерными словами.
  Я стоял онемевший, а центральная улица спокойно жила своей обыденной жизнью, все куда – то спешили, не обращали внимания на зайд, и наконец я совсем обалдел, когда увидел среди вуркаганов-то был таки он, это не наваждение! - Михайлового сына Игоря. Я стоял оцепеневший, будто пораженный параличом.
  А палатки выстраивались друг возле друга, наползали на проезжую часть дороги, останавливали автомобильное движение; наглость зайд начала смущать и прохожих, они останавливались у Пассажа и возмущенно переговаривались; на шпиле центральной палатки залопотел бело-голубой флаг-символ партии Хама; Игорь Безродный встретился со мной взглядом и, узнав, отвернулся; из палаток доносился пьяный хохот, мастера начали монтировать сцену.
  И в тот миг я увидел, как с улицы Академической надвигается шумная, аж пискливая толпа, приглянулась: в толпе были только женщины с яростным выражением на лицах, как это бывает во время церковных бунтов; приблизившись к лагерю, они выхватились одна впереди другой, ворвались между палатки – и тут началась настоящая битва. Женщины вырывали киля, разваливали халабуды и топтали их, вышпуривали клунки на проезжую часть дороги; вуркаганы бросались на них с палками, женщины те палки отбирали и гамселили наглецов по головам; одна, с лица старшая женщина, разъяренная, как фурия, схватила за оборки Игоря и залементировала: "Проклин мой на твою голову!"- и мне показалось, что то бабушка Мария проклинает, как изрек Михаил, своего внука; парень вырвался из рук ошалевшей женщины и бросился наутек, а она вопила вслед: "как дам тебе, то за девятым плотом гавкнешь!"
  Таким было начало проигрыша завоевателей Львова, они разбежались кто куда, женщины поскидали на кучу палатки и подожгли; я еще увидел в спину блудного Михайлового сына и подумал: а вернется ли он когда-нибудь к ветцу, чей же все блудные сыны возвращались в свою пору к отчим порогам-тогда, когда разразился стыд в их душах... Так что да будет благословен тот момент, когда это произойдет с ним и такими, как он.
  Костер догорал, вонючий дым рассасывался по городским закамаркам, не стало враз в городе завоевателей, и женщины разошлись.
  Только та, о которой я подумал, что это Игоревая бабушка, стояла неподвижно со сжатыми кулаками, она еще готова была драться до смерти, но враги уже вздымели, и обмякла старушка, аж увяла, утерла тороками платка слезу с глаза и проговорила ко мне, потому что никого больше на площади уже не было:
  "Такой прекрасный парень... и за что Господь так тяжко его скарал?"
  Я переждал минуту, пока женщина успокоится, и спросил ее о том, что больше всего меня интересовало:
  "Скажите мне, сударыня, что изменилось в вашей жизни после Оранжевой революции?"
  Женщина долго смотрела на меня, будто хотела убедиться, стоит ли я того, чтобы знать ее самую сокровенную мысль, и наконец сказала коротко:
  "Мы изменились..." Львов. 2007г.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"