Главного героя этой книги буду называть Михаилом, хотя он в своих записках добавил еще и фамилию Безродный; это литературный псевдоним, и я не буду так его называть, поскольку знаю собственную гордую фамилию моего приятеля, которая пусть останется для читателя загадкой. В конце концов, я не хотел бы, чтобы читатель вывораживал, кто скрывается за этим псевдонимом, тех Михайлов из последнего поколения борцов за нашу независимость было много, все они честно выдержали экзамен своих добросовестностей, и мы, кто сейчас воспользовался образом украинских диссидентов и должен был бы гордиться их жертвенностью, часто спокойно и равнодушно наблюдаем, как когда-то рельефные фигуры нашего резистанса исподволь становятся тенями, их поглощает непамять в нынешнем политическом беспорядке, как только на кон вышло самое молодое поколение, будущую деятельность которого я еще не решался бы оценивать: "мы честно шли, у нас нет зерна неправды за собой".
Мой друг Михаил, а также я, принадлежим к третьему слою, если брать отсчет времени с того момента, когда наша отчаявшаяся земля впервые встрепенулась, словно кожа на быке, которого из дремы разбудило красное марево, и он, не смысля себя, порывисто бросился вперед, чтобы не остаться в глухом безнадежном Заполье, а что обходных дорог к очагу не видел, то помчался сломя голову, словно тот же бык на арене, который рвет рогами красное полотнище, а тореадора не видит, только слышит в себе мучительный хруст, когда в его загривок вонзается шпага, – и так прошли через целое столетие три поколения ослепленных праведной яростью борцов, не сумели избежать смертельного удара искусного тореро.
А нынешнее ли самое молодое поколение, обученное неумению дедов и отцов, захочет выйти на арену, останется ли на своих уютных дворах, замаенных национальными флагами?
Я так и спросил тогда Михаила, когда над нашим миром зависла, словно осенняя шарга, равнодушие и усталость, и он ответил упавшим голосом: "эти не выйдут на арену из своего закутка; кто засмаковал безопасности и сытого покоя, тот ни за что не вылезет из своей шпарки, потому что уже прибавил чего-то в родном шпихлирчике и имеет чем рисковать, а не ведает того, что своей неучастием весит большим сокровищем – головой!"
Я рассердился на Михаила за его уныние – а какого споет аполитичный плебей, когда аристократ расхныкался! - и длительное время не наведывался в его киевскую квартиру, в которой он, покинув Львов, засуетился во время своего депутатства: не мог я избавиться от горечи, что так подумал именно он, мученик, который за двенадцать лет тюрьмы ни разу не споневирился... но когда неожиданно завирал украинский мир и майданы заполнились миллионами людей так тесно, что нечего было в тот тлум втыкать черенки флагов, я, преисполненный утешением и злорадством, немедленно поехал в Киев, чтобы встать на Майдане, и сначала пожаловал к своему приятелю. Не застал его дома, жена Таня сказала, что он уже несколько дней живет на Майдане, и я среди сотен палаток с трудом нашел Михайлов в районе консерватории.
Михаил раскочегаривал буржуйку, ведь на улице закусилась зима; он глянул на меня краем глаза, и его круглая голова, ястребиный нос, потрескавшиеся от холода губы и зобовое подгарля, которое надбавил в тюрьмах, засветились враз искренней улыбкой, и он сказал, не подводя головы от рушт:
"Пессимистам легче: у них всегда есть два исчерпывающих ответа по поводу хороших или плохих новостей:" а я что вам говорил!"или" на этот раз я ошибся", а оптимисту остается только одна, первая, а за вторую обзывают его псевдопророком. Итак, на этот раз я ошибся, мой брат, а ты избежал позора. И слава Богу!"
Я пристально присматривался к моему хорошему приятелю, на которого всегда ориентировался в своем общественном поведении: пессимистом он, конечно, не был, потому что как мог бы пессимист выдержать двенадцать лет тюремных скитаний без покаяний и изломов, а все же победное утешение, что он таки ошибся, не покидало меня: ведь на Майдане море Люда - молодых и старших, разных профессий, украиноязычных и русскоязычных, – и у всех решительное наставление стоять на морозе неизвестно сколько дней или недель – вплоть до победы; все скандируют имя кандидата в президенты, все поют новейшую песню "Вместе нас много, нас не преодолеть!", и все твердо верят в доблесть; я пристально присматриваюсь к плотной решимости, наплывшей на Михайлово лицо; его спокойный взгляд вселяет в меня веру в нашу победу, однако я таки не удерживаюсь, чтобы не отомстить приятелю за его прежнее сомнение, и произношу терпкие, хоть и окрашенные утешением, слова: "А я что говорил!"
Михаил словно и не услышал моей победной инвективы, он перестал подбрасывать дрова в буржуйку и не поднимаясь принялся копаться в клунках, лежавших поскиданные на кучу обеч матрасов. Матрасов было два, и я спросил, для кого предназначен второй.
Не ответив на мой вопрос, Михаил вынул из течки пачку мелко исписанной бумаги, подал мне и заговорил как будто и не кстати: умостись, мол, рядом на вон тот лежак и читай, мы долго будем здесь скнеть, может, и успеешь добежать до последней страницы; я взял с собой свои записки не для того, конечно, чтобы здесь работать над ними, да и не надеялся, что ты меня найдешь, - я просто не расстаюсь с ними, как со своим прошлым... но если ты уже зашел ко мне, то я воспользуюсь этим случаем: хотел бы знать твое профессиональное мнение о написанном, а ты не поленись, может, кое-что из моего манускрипта понадобится тебе как материал для очередного сочинения... ты же должен осмысливать не только глубокую историю, но и нынешние события, Чейз Клио записывает сегодня новую страницу в свой фолиант. И если ты уже взялся быть летописцем... я это говорю совершенно уважительно: кто-то же должен художественно осмыслить нынешний день, я того сделать не сумею, но то, что здесь записано, возможно, объяснит тебе причину моих сомнений и, как ты говоришь, пессимизма...
Я нерешительно протянул руку, взял рукопись и положил ее на себя ...
"А ты что, все то время, что я тебя не видел, писал?"
"Я должен был это делать, чтобы выяснить хотя бы для себя самого, как еще долго будем идти к окончательной победе и почему наша дорога такая трудная...Возьми, возьми, я вижу, что не имеешь охоты читать записки непрофессионалов, но кто знает-может, они помогут тебе написать новый мастерштык, на нынешний день весьма нужен..."
Я тоже не среагировал на Михайлову язык, мне пришла в голову другая мысль, которая не касалась моей готовности читать Михаилу мемуары – лишь возможности выполнить его просьбу здесь, в палатке. Ведь еще должен кто-то прийти сюда, для кого-то – потому что простелен второй матрас, - и я ничего тогда не прочту: начнутся разговоры, дискуссии, споры, и я спросил:
"Кто же это должен еще прийти в твою палатку?"
Какое-то мгновение Михаил молча смотрел на меня с выражением смущения то ли недовольства на лице-будто бы я осмелился выспросить у него самое сокровенное, на что не имею никакого права, но наконец, опустив голову, сказал коротко:
"Сын должен был прийти..."
"Должен ли все-таки придет?"- переспросил я.
"Не знаю... слишком большое расстояние пролегло между мной и сыном, между моим и его поколением... тебя, вижу, удивили мои слова, но ты не удивляйся: да расстояние – в сто лет. ибо случилось так, что три поколения в борьбе за нашу свободу в условиях неволи были единодушны, а четвертое, младше, почувствовав волю, разбежалось, словно необъезженные тарпаны, со страдной дороги, которая началась еще до нашего с тобой рождения... - Михаил на мгновение замолчал, будто прислушивался к шагам за палаткой, потом проказал с ощутимой тяжестью в голосе: - не знаю, когда придет мой сын, каким придет и вообще найдет тропу к моей палатке ... так что можешь спокойно браться за чтение".
В палатке стало тепло, однако Михаил и дальше подкладывал дрова, хотя буржуйка уже краснела; а Майдан клокотал, кто-то говорил на сцене, и звучали музыка и пение. Все это стало фоном для моих мыслей, начавших наплывать к голове, но пока что они не вязались с рукописью. Я его не разворачивал, словно для того, чтобы до тех пор, как Михайлов образ начнет вырисовываться из его собственного Писания, я успел вспомнить, откуда же взялся в моей жизни Михаил?
В 1960 году я поступил во Львовский университет на украинское отделение филологического факультета. Именно в том году на филфаке открыли экспериментальное отделение логики и психологии, то есть сжатого курса философии, на котором учились преимущественно ребята, интересовавшиеся наукой наук. я с завистью отмечал для себя, что они гораздо более эдукованы, чем я; на лекциях философии нас, украинистов, пичкали, словно уток на откорм, марксистско-ленинской лженаукой, а все остальные философские системы трактовались как мудрование от лукавого; студенты же вновь созданного отделения имели право интересоваться не только Марксом и Энгельсом, но и Кантом, Гегелем, Бергсоном, ТЭНом, Кроче и многими другими мировыми мудрецами, не боясь при том вездесущих информаторов. Молодые любомудры дискутировали и спорили в общежитской комнате на Пушкинской, а поскольку в том общежитии жил и я, то повадился ходить в их комнату на вечерние дискуссии, слушать споры, узнавать новое, а впоследствии и самому участвовать в разговорах.
В том жилище юных философов я познакомился с Михаилом и быстро с ним сблизился. Почему именно с ним, ведь все ребята были начитаны и коммуникабельны? Видимо, обольстила меня Михайлова, как бы это определить одним словом, натуральность. В дискуссиях он никогда не выдумывал себя самого, не позировал, свои рассуждения излагал так просто, будто делился впечатлениями от странствий, не отстаивал недоказанных факгов, признавался в ошибках, и не было такого случая, чтобы защищал мысль, в правдивости которой не убедился сам.
А еще имел он открытое кругловатое лицо с высоким лбом, добиравшееся почти до темени и толочившее по дороге изредка черноволосые волосы; его глаза светились добром и спокойствием-иногда мне казалось, что они сами смущаются от собственной доброты; однако стоило начаться разговору о литературе или философии, как взгляд его тосковал, будто холодел и пытался проникнуть в собственную память, чтобы зачерпнуть оттуда приобретенной ранее информации, нужной для поддержания дискуссий. Во время разговоров Михаил отчуждался от собеседников, становясь их оппонентом, а порой и учителем, – я всегда восхищался глубиной его знаний. Общество тогда моментально делилось на два лагеря, в одном из которых находился только Михаил, подчиняя своей логикой многочисленную группу оппонентов.
Не всякий рисковал соперничать с Михаилом, и я тоже в группе не вступал с ним в полемику, когда с какими-то постулатами не был согласен, но мы часто продолжали разговор, оставаясь один на один, и он не раз признавал мою правоту. Но когда я затрагивал политическую тему, а это для меня было слишком важно, потому что как я уже выбрал себе его за приятеля, то должен был убедиться в принципах его мировоззрения, – тогда он умолкал, окидывал меня вроде бы сбайдужевшим взглядом и обращал разговор на что-то другое. Я, конечно, ни разу не заподозрил, что он меня остерегается, такого и на мгновение допустить не мог, и решил для себя, что Михаил готовится в жреце чистой науки, ни на крошку не связанной с политикой.
И гораздо позже, когда я уже издал несколько романов, а Михаил работал на заводе кинескопов психологом труда, мы случайно встретились над морем в Коктебеле, где я отдыхал, тогда он просто-таки ошеломил меня откровенным разговором о самом больном – об отчаивании Украины, О земле ирредента и о немедленной необходимости жертвенной борьбы за независимость.
Их двое шло вдоль берега от дома Волошина в направлении Карадага с рюкзаками за плечами, в спортивной одежде, двое загорелых и бодрых. Увидев меня, разомлевшего на пляже, загалайкали, обрадовавшись встрече, занимали рядом. Когда я спросил, куда они направляются, Михаил поглядел по пляжу, и я заметил в его глазах определенную настороженность и осторожность; я начал тривиальный разговор о погоде, но он резко меня перебил и сказал властно: "пойдемте с нами на Карадаг".
Мы поднимались по крутоскату до Чертового пальца, хорошо натомились и сели отдохнуть под гигантским валуном, стоявшим сторожем над кремневыми горами, заросшими сизым жерепом. Было пустынно в диких бескетьях, только один одинокий турист останавливался по тропинке вслед за нами, он тоже остановился тогда, когда и мы, бросил рюкзак и присел на раскаленную солнцем жесткую за какую-то сотню шагов от нас, и я заметил, как он вытаскивал из рюкзака блестящее жало антенны.
"Никак не могут нынче молодые люди обойтись без музыки, даже среди такой нетронутой природы, как эта", – проворчал я.
Однако приемник одинокого туриста не подавал никаких звуков, антенна же, наклоненная в нашу сторону, сторожко торчала, и сказал Михаил:
"Это наш "следопыт", он уже не отстанет, поэтому не будем идти дальше, поговариваем тихонько здесь ... Итак, слушай, брат, что я тебе расскажу..."
Он пронял меня пристальным взглядом и шепотом заговорил. И то, что я услышал от него, совсем меня ошеломило, ведь я всегда имел его за жреца чистой науки.
А он рассказывал о создании тайной организации, о самиздате антисоветской литературы, о подпольной типографии в Феодосии - вот сейчас они несут отпечатанные листовки о преступном сожжении украинской библиотеки в Киеве, и надо их распространить по всей Украине...
"Ты сам понимаешь, что иллюзии о легальном труде для национального возрождения, на что мы наивно надеялись во время хрущевской оттепели, развеялись, как дым, был то наш самообман: никакой свободы слова в Московской казарме, а тем более в советской, никогда не было и не могло быть, а ныне та оттепель уже и закончилась, наступает яростная реакция, возможно, вскоре начнутся и аресты... говорю это тебе для того, чтобы ты знал, если такое произойдет, за что я оказался в тюрьме. Ты только что бросил реплику – мол, это романтика, напрасный риск, а я говорю тебе: ничто никогда напрасно не пропадет и не пропадет. Разве проигранные освободительные соревнования восемнадцатых-двадцатых годов не оставили ни единого следа? Да ведь из них родились мы с тобой ... пули, вылетевшие из револьвера Шварцбарда в грудь Петлюре, навечно застряли в наших сердцах; взрыв адской машины в руках Коновальца ранит наш слух до сегодняшнего дня, смерть Шухевича в Белогорще стала пломенем жизни нашего поколения, и подлое убийство Бандеры зовет к мести..."
Михаил, забыв об осторожности, говорил громко, но вдруг увидел, как антенна "следопыта" зашаталась, наклоняясь в нашу сторону, и он перешел на шепот:
"И мы не имеем права и дальше молчать, пусть даже нас сгноят по тюрьмам. Должны дать знать миру, что наша битва с Москвой продолжается и не остановила ее смерть наших проводников. Мир должен узнать, что Украина живет и борется за независимость, что в каждой клетке национального организма не перестает бродить фермент протеста. Поэтому пусть он закипает в сферах науки, ремесла, земледелия, культуры, писательства – повсеместно должны зажевать и разгореться сигналы нашего неповиновения, иначе мы сгинем как нация, и никто и панихиды по нам не произведет..."
Я восхищенно слушал Михайлову речь и одновременно тревожился: это же опять кровь и тюрьмы, мученики и герои, а когда же мы станем властителями нашей национальной жизни? Михаил почувствовал мои сомнения-видимо, они отразились на моем лице, - и он сказал:
"Если ныне не начнем святого дела, то завтра пробудимся в огне обворованные, разве ты не слышишь, как трещит и клонится имперская постройка, словно старая стодола на ветрах? И развалится, и исчезнет, как страшный призрак, а мы, не одетые в боевую броню, останемся голые... и никогда не думай, что наше слово, которое мы хотим донести до людей, потеряется, бесследно испепелеет, сгинет... разве старую, изнасилованную развращенными королями Францию не подняли на революцию мысли Дидро и Руссо; а вышли бы на Сенатскую площадь русские офицеры, если бы раньше не раздался отчаянный крик Радищева; стала бы чешской онемеченная Чехия, если бы не появился гениальный фальсификат Вацлава Крыльцы "Краледворская рукопись", а греки вернули бы своей родине славу Эллады, если бы клефты не спели" военный гимн " Ригоса Ферероса? А нашу нынешнюю Украину кто создал? Шевченко и Франко. Всегда сначала было Слово, и Слово стало Богом!"
Я спросил Михаила, что мне полагается делать.
"Что тебе полагается делать, спрашиваешь? А то, что и делаешь. Только неси людям слово чистым, словно хрусталь ... и пусть сапожник шьет обувь для Украины, ведь из-за того, что у нас было слишком много политиков, а Сапожников мало, заломилась блестящая офензива усусусов под Чертковым в девятнадцатом году; без портных мы бы ходили голые, без земледельцев – голодные, без ассенизаторов утонули бы в смородном грязи, без писателей были бы немы, а без мучеников на крестах никогда бы не воскресли... что должен делать, спрашиваешь? Почему спрашиваешь? Ты уже начал ту работу. Успел пережить яростную критику, негацию, а теперь должен выгартировать себя так, чтобы мог выдержать еще и испытание славой, которая тебя не должна обойти".
"Следопыт" с антенной шел следом за нами, пока мы не сошли с Карадага и не растворились в пляжной толпе.
Через неделю я вернулся во Львов и узнал, что Михаила и его товарища кагебисты сняли с поезда на станции Персенковка перед Львовом. В тот же день произошли аресты диссидентов в Киеве.
Жрево в буржуйке угасало, и затенялся смерком образ Михаила, которого я воспроизвел в своей памяти, вспомнив нашу встречу над морем и разговор с ним у чертового пальца на Карадаге. Теперь этот образ должен был засветиться для меня со страниц рукописи, который лежал на матрасе, накрытый моей ладонью.
Я спросил Михаила:
"Ты черпал материал для своих записок из архивов, библиотек?"
"Разве что уточнял даты, - ответил он. - Все, что там написано, я узнал от деда и матери. Мой род из поколения в поколение проходил сквозь украинскую закалку. Таким был наш лес..."
Я наконец взял в руки Михайлов рукопись и, придвинувшись поближе к буржуйке, при поблесках жарева начал читать.
Глава вторая
"Ой там во Львове музыка играет..."
(Из Михайловых записок)
В Бескиды пришла весна и молодой листвой и белым варевом черешневого цвета скрадчиво скрыла черные следы пожарищ не существующего уже села Головецкого у подножия горы маковки, покрытой шубой ежевичных кустов и увенчанной короной седой бучины. Между прежними подворьями, теперь обозначенными на земле квадратами обгоревших устоев, извиваются глубокие шанцы и желтеют калабани на дне орудийных воронок; кое-где еще курятся пожарища-артиллерийский обстрел неистовствовал здесь совсем недавно и, слава Богу, стих; к основанию макушки прижалась чудом уцелевшая церквушка, а рядом с ней-полуразвалившаяся трупарня, в которой отдыхают уцелевшие после боя воины 19-го полка австрийской инфантерии, защищавшего левый край корпуса генерала Гофмана; а где-то там, на вершине горы, залегли усусусы и готовятся к битве с москалями, занявшими позицию на хребте Кливы и ждущими команды к наступлению из Тухольского урочища через глубокий спуск на макушку и заступленные ею села Рыков, Плавье и Грабовец.
А пока что на фронте затишья, только часовые маячат вдоль Шанцев, как журавли, и там, при окопе на долине, стоит поручник молодой, ему ежеминутно выныривает вздох из груди-достота, как в той песне, впервые услышанной во время Здвига в украинском огороде во Львове...
Евгений пошел в двадцатке на слежку в тыл врага, и до Романа добирается тревога за приятеля: ему выдается приказ генерала Гофмана-высылать двадцатками украинских воинов в московское Заполье-преступным: оттуда мало кто возвращается, погибают или попадают в плен; и добирается до поручника Романа сомнение: то ли не вмиг задумало австрийское командование такой Запад, чтобы избавиться от самой образованной прослойки украинского вояцтва; а где-то там, на вершине макушки, тоже залегла женская стрелковая чота, и среди них панна Елена...
Спи, девочка, сны, любимая,
Злотые мечты-сны,
И обо мне, голубушка,
Не забудь, спимни,
- брынят в памяти слова прощального вальса на Коммерсе в спортивном зале украинского огорода, устроенного в завершение Здвига.
... Уже отправились на Стрыйское шоссе колонны "стрелков", вооруженных однозарядными "верндлями"; Роман с Евгением шагают в первой шеренге вслед за главой украинского сечевого Союза Кириллом Трилевским, который перед ведет. Ребята-в новых, с иголочки, серых стрелковых униформах; боевая песня " Давай, братья, к оружию!"захватывает дух, накостюмированным стрелкам кажется, что идут уже к бою, они и не задумываются над тем, что их штрамацкая одежда вываляется небавом в глевтушных шанцах; Роман стоит на страже, прячась за бруствером, он уже изведал разницу между парадным маршем и настоящей битвой; Здвиг продвигается по улицам кадетской, Коперника, словацкого, Подвальной, валовой, а на Академической, возле памятника Фредру, будто метеор упал между Романом и Евгением: панна Елена запалахотела горячим языком, она говорит быстро, потому что должна немедленно возвращаться к женской чоте, которой командует: "Ребята, я вас приглашаю – нет-я вас зову в спортивный зал на пир, нам надо поговорить!"- и побежала обратно к своим девушкам, а Роман долго не может прийти в себя от счастья: ему показалось, что приглашение Елены прозвучало как согласие на вчерашнее признание ей в любви, и выводит его из счастливого смущения Евгений:
"Так что, пойдем, Роман?"
"Ты еще спрашиваешь?!"- вспыхнул Роман.
... В украинском огороде молодежь, одетая в казацкие и стрелковые строи, вооруженная незаряженными "верндлями" и "манлихерами", еще играла в войну, а в Европе уже тлело зловещее жарево, припорошенное пеплом секретности, и обездоленные народы со дня на день ждали взрыва в тревоге и Надежде; к войне готовились поляки и чехи - и вот проснулись и украинцы: военный Здвиг отправился из Стрыйского парка в поход через Львов; общества "Соколов" и" Сечей " уже чеканили шаг по бруку под предводительством новейшего региментаря: Кирилл Трилевский в кармазиновом гетманском жупане, в мазепинской шапке с перьями, в широких синих шароварах и с саблей при боку маршировал впереди колонн; председатель "Сокола" Иван Боберский не успел выспаться в театре "русской беседы" хотя бы полковничьего мундира и, обиженный, отвел своих "соколов" на значительное расстояние от Трилевского, чтобы не выглядеть рядом с ним гетманским джурой; "сечевики" в серых стрелковых униформах шагают за Трилевским, и Роман с Евгением обмениваются ироническими взглядами, кивая на коренастое телосложение новоиспеченного гетмана, и говорит вполголоса Евгений:
"Еще не знать, будет ли создан при австро-Венгерской армии Украинский легион на подобие первой бригады Пилсудского, а уж наши вожди поссорились за регалии, якобы в предстоящей войне будут решать победу не сила и единство, а красочные кунтуши и расцвеченные ножны сабель..."
Горькую реплику Евгения заглушила песня "Ой у лугу красная калина", но вдруг она стихает, ее побеждает другая, еще не слышанная, только что созданная, новая песня-бравурная и одновременно элегическая, ее слаженно исполняют артисты театра "русской беседы", переодетые в стрелковые мундиры:
Накрыла ночка да и тихонечко
Земленькую кругом.
Лишь ветер морось несет снегенька
Над разосланным лугом.
И к любви призывает
Волшебниченька Соловей.
А бледная луна рассылает
Волшебную пряжу грез...
Кто-то вчера или сейчас сочинил этот романс о молодом поручнике, стоящем на страже у окопа и вспоминающем последний перед войной студенческий бал, Последний вальс с любимой, последнюю просьбу не забыть его, и вздыхает поручник, и вместо вздоха взрывается из его груди горячая кровь.
Откуда взялась эта песня, Когда войны еще и не слышно, когда Стрельцы еще не залегают в окопы, когда еще нет смертей? Что это-тревожное предсказание или заклятие, чтобы такого не произошло?
"Сечевики" и "Соколы" уже перешли город и останавливаются перед Спортовым домом в украинском огороде, колонны тают, расплываются, остаются только те участники похода, которые приобрели билеты на коммерс. Евгений и Роман билетов не имеют, но ведь их пригласила панна Елена, и они будут верно ждать товарищку, чей уже два года вместе учатся в университете-ребята на юридическом факультете, Елена на философии; два года дружат ребята с Еленой Степановной-а любовь пришла только вчера, думает Роман, и мугичится ему песня: "Только вчера ее познал, сейчас уже любовь пришла..."
Не долго ждали: трое девушек из женской четы, словно стайка ласточек прилетели, и представила своих коллежанок Елена:
"Это мои подруги от сердца: мужатка Ольга Басараб, так что не очень заглядывайтесь на нее, и еще свободна – панна на издании Марийка Бачинская. Знакомьтесь, девушки, эти ребята-молодцы тоже мои друзья: Евгений Коновалец и Роман Дашкевич... так что пойдем, кавалеры, столик заказан". - И отважно, как настоящая невеста, взяла Романа под руку.
"И меня возьмите в свою группу, я же сам, как сирота, с билетом в руке", – послышался позади чей-то голос.
Осмотрелись.
"Господи, да это же Безродный! - всплеснул в ладони Евгений. – Ну, конечно, что так, ходи с нами, Максим... девчонки, примите к компании нашего приятеля-тоже юриста".
... Зажгла тихая Майская ночь над горами; верхом клыки и макушки будто вывищлись, выросли и выхватились из смерка к звездному небу; из зеленого бездонья извору потянуло свежей прохладой, от которой всяк в землю горький запах пожарищ; где-то там, в глубоком провале, мирно течет ручеек, наполняя перламутровым жебонением загустевшую тишину; седой туман глушит уши и вселяет в душу поручника Дашкевича благословенный покой, отделив вояка от мира, в котором караулит смерть, нигде и ничто не напоминает о фронте, затаившемся на противоположных склонах замерших в боевой поготе самых высоких верхов Бескидов.
Впрочем, оцепеневшую горную тишину все-таки пронизывает давка тревога, и Роман, чувствуя ее прикосновение, прячется в мечтательное воспоминание: журчание ручья в глубине извора оборачивается сладкой мелодией незабываемой песни: в ночной отдельности, среди преисполненных неуверенностью горных обшир, поручник тихо, в унисон с гомоном ручейка, напевает: "Ой там во Львове музыка играет, танец резво идет, девичьи глаза, как звезды, сияют, Любка всех вперед ведет... - а флейты захлебываются, гудят гобои, звенят струны Цимбалов, крает душу скрипка и свирель источает влажный звук... – и улыбается очаровательно, и клонит голову на грудь, а дансер шепчет, дансер просит: любимая, не забудь..."
То ли было, то ли грезится?.. Неизмеримо далеко от разрытых окопов гомонит стихая Обитаемый Стрыйский парк - так далеко, гейбы в нереальности; а Спортовый зал двигтит музыкой, накостюмированный гетман "сечевиков" Кирилл Трилевский властным жестом останавливает музыкантов и начинает произносить тост в честь пробужденной Украины в объятиях доброй матушки Австрии; он говорит долго и никак не может остановиться-вспоминает казацкую славу и подвиги запорожцев, которые вот ныне воскресли, и отец наш, августейший цесарь Франц-Иосиф, уже дал разрешение на создание Украинского легиона в составе австро-Венгерской армии, а мы присягнем ему на верность, и он поведет нас на победную битву с москалями...
За столиком у окна сидят шестеро друзей. Суровая Ольга Басараб слушает верноподданскую речь Трилевского со сжатыми до белоты губами; Роман Дашкевич ловит слова говорящего и неопределенно покачивает головой-мол, для начала этого достаточно, при том не отводит влюбленного взгляда от Елены Степановны; Евгений Коновалец сидит невозмутимо, лицо у него непроницаемое, слегка оттопыренным левым ухом улавливает содержание речевого и весит стоимость слов Трилевского; панна Мария Бачинская и панна Елена шепотом о чем-то переговариваются, а Максим Безродный не удерживается и вслух бросает реплику:
"Казаки стали кобзарями, а опришки – лирниками и вместо боевых гимнов заскулили нищие. Таково наше будущее войско. А региментарями становятся калеки прохожие с добрым сердцем ... " Максим небрежно кивнул рукой в сторону Трилевского.
Елена осуждающе взглянула на Максима:
"Не надо быть крайним максималистом в крайнем пессимизме, это вредно, коллега... я, разумеется, никогда не пела нищенок, мне импонируют гимны, однако я убеждена, что вся нация не должна становиться в одну боевую колонну. И если кто-то выбирает для себя роль Лирника или кобзаря, то оно не так уж плохо: без песенников не обходится ни одно войско. А региментарей мы сами себе выберем, господин-товарищ, может, даже и Трилевского: как-никак, а дух у него боевой".
"Мне нравится ваш оптимизм, - улыбнулся Максим. - Но не могли бы мы для удобства перейти на "ты"?"
"С охотой! - подняла Лена бокал. - Выпьем на брудершафт... однако без поцелуев. За здоровье!"
Все чокнулись, кроме Ольги.
"Извините, но я не умею обращаться на" ты", – сказала, и ее сжатые губы порозовели, а суровое лицо слаживалось. - А насчет вождей... почему бы и не из калек прохожих? Откуда мы знаем, в какой прослойке нашей нации таятся лидеры? Чейз, если бы не попал к Энгельгардту казачком, то бы вовек пастухом остался. Да и не позарез, в конце концов, вождем должен стать конформист из доброго дома, в гетманском жупане. Мы еще сейчас ничего не знаем, может, и среди нас уже есть будущий лидер, и не важно, в штанах или в юбке".
"Это правда, - проговорил Евгений. - Это правда. Мы не знаем, в ком затаился новейший Дон Кихот. Иногда творческие силы неожиданно выхватываются вверх и спадают судьбы, словно могучие метеоры".
"Которые обычно гаснут в море нашей дремоты", - добавила Мария.
"Не всегда, не всегда, – поблескнул холодок в глазах Евгения. - Годами казалось, что Мазепа утонул в подданской дреме, а стал творцом национальной идеи..."
"Ты вспомнил, Евгений, Дон Кихота, - заговорил Роман. - Но ведь его порывы были напрасны".
"Потому, что он тащил за собой в рыцарские походы приземленного плебея Санчо Пансу и сросся с ним в единое целое. А Санчо оберегал свой сытый покой ценой рабства", - сказала Ольга.
"Наша задача-сменить плебеев на воинов", - проговорил Евгений.
"Для этого должен произойти взрыв стыда за свое плебейство. Как во Франко "Моисеи": "из номадов ленивых этот миг героев сотворит", – резюмировал Максим. - Но я услышал в нашем разговоре скрытую тенденцию к глорификации гречкосеев, идеалом которых является борщ и каша, а не свобода".
"Но ведь ту гречку, тот борщ и кашу сначала должны употребить, и тогда будем иметь силу парить мыслями в Поднебесных высотах, – оживился сдержанный Евгений. - Сервантес потому и стал бессмертным, соединившим в единое целое рыцарские порывы Дон Кихота и желудочные потребности Санчо Пансы. Чтобы войско удержалось на линии фронта, должны позади идти тыловики с полевыми кухнями".
"Возможно, и так, – тихо проговорила Ольга, заметно снизив свой максималистский пыл. - А мне понравилось ваше выражение, господин Максим, о взрыве стыда.
Он должен наконец прозвучать. Я, конечно, не отвергаю потребности в гречке и борще: голодный человек не способен ни к битве, ни к любви... но в ментальном стыде мы должны были бы прежде всего позаботиться, чтобы в душах обезумевших внуков сначала проснулся не инстинкт голода, а свободолюбивый дух Святослава, Кривоноса, Гонты ... потому что если нет, то нынешний наш Здвиг из задуманного Трилевским и Боберским сигнала к битве останется в памяти потомков дешевой опереткой, а может, никто о ней и не вспомнит..."
Трилевский наконец закончил свой предолгий тост, на сцену вышли артисты театра "русской беседы", стали позади музыкантов, а тогда ударила музыка и раздалась песня. Роман пригласил панну Елену на вальс, и кружили они, влюбленные, напевая за артистами новый романс, и шептал Роман в ушко девушке: "любимая, не забудь..."
И, пожалуй, не имел бы тот вальс конца, да случилось такое, чего никто не надеялся... в спортивный зал примчалась наместническая карета. Трилевскому и Боберскому дали об этом знать, и они выбежали поздравить графа Коритовского, который пообещал прибыть на коммерс. Из кареты выплеснулся наместник Галичины, что-то вполголоса сказал Трилевскому, рванула четверка лошадей – наместнический повез покатившегося Стрыйским гостинцем. Гетман "сечевиков" улетел в зал бледный и растерянный, он снял мазепинскую шапку, остановил забаву и объявил страшную новость:
"Дамы и господа, прошу расходиться по домам и ждать распоряжения власти. В Сараево убит наследник престола Франц-Фердинанд! Августейший наш цесарь объявляет Сербии войну..."
... "Накрыла ночка да и тихонечко земленькую кругом... " - напевает в уме Роман; облокотившись на" верндля", он еще чувствовал прикосновение горячей головки девушки к своей груди и слышал ее шепот среди шума растревоженных людей в спортивном зале: "я никогда не забуду тебя, Романку. Никогда".
Светало. Побагровел над Зелемением край неба и осветил силуэт часового: там, при окопе на долине, стоит поручник молодой, ему ежеминутно выныривает вздох из груди...
Спи, девочка, сны, любимая,
Злотые мечты-сны,
И обо мне, голубушка,
Не забудь, спимни...
Было ли это, или грезится?.. И вдруг предрассветную тишину противинает взбалмошный крик на Кливи: ура-урра-урра! Роман видит, как с горы сбегают, скатываются, рвутся вперед со штыками москали, добегают до ручейка и ползут вверх по склону макушки; тогда выхватываются из окопов усусусы и тоже с примкнутыми штыками бегут навстречу врагу; никто не боится, сила страха порождает у воинов отвагу и толкает их в объятия смерти; бряжчит металл, скрещиваются стальные ножи, и тогда прокатывается извором плач проколотых насквозь штыками и штыками людей; воины бегут с обеих сторон навстречу друг другу, они убивают и не знают за что-безумная власть войны приказывает чинить смерть; враждующие воины смешиваются в бешеном клубке ненависти, причины которой тоже не знают-ведает об этом только высшая сила войны. "Матушка, спасай! Матушка, спасай!"- кто-то там отчаянно кричит, падает и умолкает; поручник Дашкевич припадает к Земле, заряжает "верндля", стреляет наугад, не прицеливаясь, он не имеет права покидать бруствер окопа, должен выстоять или погибнуть на посту, и видит, что москали под Навальным натиском стрелков отступают назад, уже усусусы выползают на Кливу, серые стрелковые униформы облепили противоположный склон извора; тогда поднимается Роман и бежит вслед за собратьями... Та —
Ударил гранат, словно гром гремучий.
Землю развернул.
Возбудил окопы еще и лес дремучий
И пруд, уже уснувший...
- обжигает синее пламя Романово лицо, он глохнет и падает; еще мгновение осознает, что живет и ползет вперед, под животом мокро и тепло, кровь багрянит траву, он все это еще чувствует, да вдруг гаснет мир...
И при окопе на долине
Лежит поручник молодой,
Ему ручьем следует
Красная кровь из груди...
Все это происходит так, как в песне, составленной тогда, когда войны еще не было; поручник Дашкевич слышит нежную мелодию и доймают его сознание слова: "Спи, девочка, сны, любимая...", а дальше он плывет в поднебесье, видит над собой только синее небо и слышит чей-то язык:"Живой, еще дышит..."; а катафалк, как колесница Фаэтона, мчится под небесами и достигает Господних чертогов...
И снова затихло все вокруг.
Уснул ручей, затих и лес,
Лишь тихий ветер по долине
Рыдания тихие нос...
Глава третья
Восстановленная фреска
(Из Михайловых записок)
Все, о чем буду рассказывать, восстановилось в моей памяти так, как то бывает иногда во время реставрации собора: отваливается часть тинька – и перед реставраторами открываются совершенно неведомые или хорошо забытые записи, изображения святых то ли исторических лиц...
И было у меня видение во сне. Якобы вдруг кто-то сорвал занавес, который до сих пор заслонял мой край, и я увидел до мельчайших деталей всю Украину, так можно представить себе большой материк, обозначенный условными линиями на карте – а еще лучше-нарисованный красочными мазками на декорациях, экспонируемых во Львовском оперном театре, на которых в стократ уменьшенном виде предстает вся моя земля с городами и селами, соборами и озерами, реками и лесами, – и трудно мне понять, как сумела рука мастера уместить весь наш край на холсте, не растеряв ни красок, ни света, ни теней.
Такое видение случается только раз в жизни, да и то не каждому. Из незнакомых горных теснин, безнадежно там заблудившись, я выбрался наконец на битую дорогу, которая подвела меня к отвесной стене с выдолбленными в ней ступенями: только взобравшись ими вверх, я смог бы выбраться с этого дна, где не было никаких признаков жизни, из космического потустороннего мира-диких гор – глубоких ущелий, головокружительных впадин с отблесками холодного мертвоводья на их дне. Мне страшно было спускаться отвесной скалой, но ведь в бездонной вышине над ней голубело живое небо, и доносились из-за каменной заслоны человеческие голоса, щебетание птиц – отдаленный гул колоколов - они заманивали меня, и я, несмотря на страх перед высотой, на ревматическую дрожь в ногах и во всем теле, таки выцарапался к гребню скалы, судорожно схватился за гзимс, перегнулся через гладкий гранитный пруг и увидел...
Передо мной разослалась широкая и бескрайняя равнина, а на ней деревни, извершенные банями церквей, и города с башнями и фабричными дымоходами; над благословенным миром опустился шатер бледно-зеленого неба без всякой тучки; весь край утонул в зелени и яблоневом цвету, в садах лещали соловьи, а густые леса прокалывал любовный крик кукушек, по левому краю круговода текла синевода река, и далекие горы покоились в сизом тумане.
Чей это край за скалой-моих предков или внуков? И чем дольше я к нему присматривался, тем больше уверялся, что он все-таки мой, перекрещенный тысячелетними дорогами, а от путей увсебич бежали свежепротоптанные тропы и проселочные дороги, и я в страхе, что это видение может в один миг исчезнуть, напряг зрение, чтобы найти среди плетения старых дорог свою забытую тропинку-должна она где-то извиваться, если передо мной предстала вся Украина; ища ее, я перевел взгляд на левый край круговида, разделенный синей Биндой Днестра, и увидел сельскую избу под соломенной стрихой, а тогда из глубин памяти срыло подзабытое, однако такое родное подворье моего прадеда в Подбужи, к которому я еще малым парнем ходил со своим дедом Максимом на мед: того меда золотые пчелы наношивали мне целую миску, и я им объедался, чуть пупком не текло; а лица прадеда не помню, только смыслю, что имел он длинную седую бороду и добрые глаза, однако родной он для меня остался из рассказов деда Максима. Поэтому как будто упал со стены собора тиньк-и я вижу фреску жизни моего рода, слышу древние живые голоса и навечно впитываю в себя красоту того видения, чтобы рассматривать его, изучать и любить, а когда минует сон, оживить на бумаге маленькую клетку великого организма моей Родины.
Мой прадед Пантела Безродный водно говорил прабабке, гораздо моложе его: как умру, не будь сама, выходи замуж за нашего батрака – он еще парень, а уж хозяйка.
Этот почтит мою хозяйку ... потому что что тебе с Максима: пошел в политику – и нет газды.
А Максим к хозяйке совсем не придавался. Как только выхватился из сельской школы в Подбужи, то никто не имел силы дома его удержать: набрав в наплечник еду, отправился во Львов и через несколько лет отозвался-когда окончил гимназию и поступил в университет на юридический факультет...
Максим Безродный учился в академической гимназии; он, как и большинство сельских ребят, значительно уступал эрудицию перед городскими ровесниками, и, видимо, поэтому его пронимала болезненная жажда знаний, граничившая с мучительной завистью; парень неустанно работал в библиотеке над книгами, зубрил латынь и греку, читал античных драматургов и философов европейского классицизма и, несмотря на то, что занимался еще и репетиторством, зарабатывая себе на пропитание, выбился в "форцугисты": на коллоквиумах получал лишь самые высокие оценки.
Однако эти успехи не могли поднести его к уровню тогдашней ученической элиты-ангажированных политикой старшеклассников, привлеченных к легальным и тайным кружкам, к украинской деснице – которая в дни Шевченковских праздников осмеливалась отправляться в походы через город с сине-желтыми флагами, спортовцев, которые, заботясь о здоровом духе В здоровом теле, посещали руханкову залу на улице Русской; смельчаки из Сечевого Союза и " Сокола-отца "выходили на Высокий Замок и Кайзервальд на военные упражнения, а в подвалах на Варшавской учились стрелять из раздобытых кто знает и где" верндлов"; по воскресеньям просветители отправлялись на села читать рефераты по истории Украины и организовывать фестины на толоках; другие устраивали встречи с поэтами Василием Пачовским, Петром бирманским, даже с Иваном Франком в Народном доме, и были в почти товарищеских отношениях с любимой поэтессой Константиной Малицкой, песня которой "почему, почему, земля моя" звучала у всех на устах – - не знал Максим этого всего, как и того, что во Львовском университете идет непримиримая борьба со вшехполяками за преподавание на украинском языке; и в таком неведении он находился до тех пор, пока не произошло во Львове большое бедствие: в схватке с поляками в университетских коридорах был убит из револьвера украинский студент.
... В ночь перед 1 июля 1910 года студент права Адам Коцко собрал на рассвете около трехсот товарищей возле университета. По их требованию педель на удивление послушно отпер ворота, студенты заняли третий зал и начали вече: они не покинут университетских стен до тех пор, пока правительство не удовлетворит их требований – уравнивания студентов всех национальностей. В восемь часов из кофейни Шнайдера выбежали вшехпольские боевкари, ворвались на первый этаж университета и забаррикадировали столами лестничную клетку. Сквозь окно Коцко увидел, как с улиц Николая и Мохнацкого выходят, окружая университет, полицаи с обнаженными саблями и карабинами с примкнутыми штыками. Он понял, что городские власти вместе со вшехполяками давно подготовились к их выступлению, что они в ловушке. Скомандовал " к выходу!"и первое совпадение по лестнице вниз. Послышался одинокий выстрел. Разъюшенные бунтари навалились на баррикады, раздвигая и ломая столы, а тогда затрескивали карабины. И все увидели: у перил лежал навзничь Адам Коцко, с его лба стекала к устам струйка крови. С улицы Фредра выхватилась спасательная карета, санитары вынесли тело убитого, а когда спасательная карета отъехала, полицаи начали выводить украинских студентов, накладывали на руки наручники, заталкивали в фиакры и отвозили в тюрьму на улицу Баторого, где арестованных студентов ждали заранее подготовленные камеры.
Отпевали Адама Коцка в часовне анатомического института. На похороны съехалось со всей Галичины более двадцати тысяч человек, правительство привело в боевую готовность войско: стянуло в город отряды жандармерии, опасаясь революционной вспышки; Пекарская улица и ворота Лычаковского кладбища зачернели траурными знаменами; лил грозовой дождь, гроб с красной китайкой поплыл над головами людей...
Гроб пошатывается, уже и молодомузовцы подставили под него свои плечи: Яцкив, Пачовский, Карманский, Людкевич. Дождь льет, теплые ручьи стекают с Вика на плечи собратьев. Максим идет за гробом рядом с двумя старшеклассниками, фамилий которых не помнит; они готовы сменить молодомузовцев, и Максим тоже подставит плечо; и уже несут они гроб, Максим ступает с левой стороны гроба вслед за старшими гимназистами, потом меняет их новая четверка, ребята уже идут втроем рядом, будто давние знакомые, осталось только назвать свои фамилии, и они, не сговариваясь, представляются друг другу: Дашкевич, Коновалец, Безродный; а рядом с ними идет сутулый старик с редкими рыжими волосами, у него руки заложены за спину, и почему-то он не вытирает ладонями лицо, по которому стекает дождевая вода, журчит струйкой из носа, но вот подступает к нему молодая женщина, вынимает из сумки платочек и вытирает старому лицо, он благодарит и идет дальше, не вынимая рук из-за спины, и шепчет Коновалец к Максиму:
"Это Франко".
Максим аж встрепенулся: Господи, а он думал-гигант, великан... и как в этом измизерневшем теле умещается такой могучий дух?! Да неужели это сам Франко?! Но ведь он - у него руки спарены, он даже не может вытереть своего лица, да вот милосердная самаритянка помогла ему; а отразится ли на ее платке Нерукотворный образ поэта? На платке, может, и не отразится, но в сердце – наверное... и в моем сердце тоже, думает Максим, он чувствует, он знает, что его новые знакомые тоже об этом думают; всех троих сейчас крепко соединяет фигура украинского Моисея, облагораживает, благословит, и уже они все трое знают наперед, что отныне всегда будут неразлучны духом, и говорит Коновалец к Безродному:
"Почему я тебя никогда не видел на наших собраниях в доме "Сокола-отца" на русской? Тебе не интересно?"
"Я даже не могу ответить, интересно или нет, я же там еще не бывал и не знаю..." – стушевался Максим.
"Так приходи и узнаешь, нынче нельзя быть лишь книжной молью..."
"Но ведь знание..."
"Там тоже получишь знания. Немного другие, но весьма нужные на сегодня. А латина и грека никуда от тебя не убегут".
Максим промолчал.
"Мы будем рады, если ты будешь приходить, – молвил по волне Дашкевич. – Не будь равнодушен-Первая кровь уже пролилась".
... Из села Зашкова, что возле Жовквы, Евгений доезжал поездом, который приходил на львовский двор перед началом занятий в гимназии, а под вечер возвращался той самой лекайкой, что сонно тянулась за стефензоновским паровозом; пересекая поля, леса и перелески, она тяжело пыхтела и громко высвистывала, будто давала знать управителю четырехклассной зашковской школы господину Михаилу Коновальцу и его жене Марии, что их старший сын возвращается домой.
Тогда младшие Евгению братья Мирон и Стефко кубарем бежали на станцию, перескакивая думный ручеек и пугая на левадах аистов, основавших в Зашкове свою колонию и гнездившихся почти на каждой стресе; ребята повисали у любимого брата на шее, не поминая тоже его верного товарища Романа Дашкевича, который порой выбирался к Евгению на ночь и считался в семье Коновальцев за своего... в этот же субботний вечер приехало их аж трое, поэтому Евгений, когда все зашли в дом, представил третьего своей семье:
"Это Максим Безродный, наш новый коллега".
Евгений утешался полным доверием своих родителей, они ни о чем его не выспрашивали, зная, что он поступает всегда развлекательно – участвуя в подпольных обществах то ли в организации "Просвита" в Зашкове ... но независимость старшего сына все же беспокоила родителей: несмотря на уважительное отношение к родителям, Евгений создал для себя свой, им самим осмыслен мир, в котором прятался от семьи и от людей, словно в ракушку; он совершенствовал свои знания и мировоззрение тоже самостоятельно, а советы родителей и наставления любимых учителей Ивана Боберского и Ильи Кокорудза были только контролем его собственной позиции. Евгений при том никогда не вывищал себя над товарищами, однако заставлял их своим логическим мышлением, категоричностью, а еще внешним элегантным видом считаться с его мнением и невольно ему подчиняться, поэтому совершенно спонтанно поддался Евгеньевому авторитету его собрат Роман Дашкевич, а нового приятеля Максима Безродного с первого дня знакомства вполне поглотила Коновальцева харизма.
Максим не пропускал ступеней Украинского студенческого союза в доме "Сокола-отца" на русской, впоследствии Евгений предложил ему вступить в тайный кружок "Мазепинский курс милитарный", который собирался в Зашкове. На этот раз они приехали втроем, и их в селе уже ждали студентки университета Ольга Левицкая, Марийка Бачинская и Елена Степановна, а также поэтесса Константина Малицкая, которая занималась сбором пожертвований на будущий стрелковый легион. В это воскресенье под прикрытием зашковского Фестина в Доме учителя Коновальца должно было состояться заседание тайного кружка.
После службы Божией к каминному кресту, поставленному на высыпанном холме посередине толоки в память сноса барщины, отправились зашковские Стрельцы с деревянными макетами карабинов "на плечо", сине-желтые флаги замаяли над головами громады, заполнившей майдан из края в край, разлопотавшие на ветру знамена соединили голубое летнее небо с желтоколосьем поспевших пшеничных нив, потянувшиеся от толоки к крайнебу; Стрельцы разбежались в расстрельную и под командой четаря Ивана Чмолы слаженно выполняли военные упражнения: "на плечо! Покойся! к бою!"; духовой оркестр играл стрелковый гимн " Эй, там, на горе, Сечь идет!"; девушки в красочных корсетах и веночках вышли от креста к народу с караваем, они низко кланялись и пели песню Константины Малицкой "почему, почему, земля моя, так люба ты мне?"; автор песни стояла среди младших подруг, приехавших вместе с ней на зашковский фестин, на ее лице светилось утешение за деревенских парней, которые в стрелковых униформах выглядели, словно настоящее войско, и за девушек, певших ее песню; Рядом с Малицкой стоял невысокий загорелый мужчина со смоляным непослушным чубом и утопленными глубоко под лбом пронзительными глазами, отчего его взгляд казался суровым, аж демоническим; к незнакомому пристально приглядывались Елена, Ольга и Марийка, а Евгений с Романом молча спрашивали друг друга – кто это? Впрочем, они могли быть спокойны, если на зашковский праздник этот гость пришел в обществе госпожи Малицкой; по обе стороны Майдана стояли двое полицаев с опущенными под шею ремешками фуражек-это свидетельствовало, что сейчас выполняют служебные обязанности; они лениво созерцали цветистую толпу и сосали сигареты; школьники у креста декламировали "разрытую могилу" Шевченко и" большая годовщина "Франко; учитель пения Михаил Гайворонский выстроил у холма хор, и в заключение Фестина прозвучал гимн "еще не умерла Украина"; тогда мертво стихло на Майдане, и стояли на "стройно" Стрельцы, приложив ладони к мазепинкам; один полицай тоже приложил два пальца к Дашке, а второй, стоявший на противоположном краю майдана, дальше смалил сигарету и презрительно чиркал слюной сквозь зубы; к нему подступил четар Иван Чмола, взмахнул ладонью у лица полицая, выбив из его губ сигарету, рявкнул: "на гимн стоять стройно!"; люд занемел, ожидая сутолоки, однако полицай под гневным взглядом Чмолы весь стушевался, потом выструнчился, приложил ладонь к фуражке...
Тайный кружок "Мазепинский курс милитарный" заседал вечером в кабинете учителя Михаила Коновальца при занавешенных окнах. Госпожа Малицкая аж теперь представила незнакомого гостя.
"Уважаемое господство, мне кажется, что наши нынешние ступени будут иметь несколько организационный характер ... мы не имеем ни своей прессы, ни представителя, никто нас не слышит, то я решилась листовочно пригласить во Львов из Петербурга-там давно уже образовалась украинская ячейка, и вы наверняка знакомы с политическими статьями Симона Петлюры и Дмитрия Донцова. Один из Полтавщины, второй из Мелитополя ... Итак, я представляю вам господина Донцова, который согласен сотрудничать с нами, и пусть вас не смущает его русская фамилия, имели же мы уже своего Костомарова и своего Драгоманова... господин Дмитрий будет давать миру знать о нас, а вы проймитесь к нему доверием..."
Гость сдержанно кивнул головой. Имел он суровый мефистофельский вид-казалось, непроницаемая маска приросла к его лицу; однако в тот момент, когда он поймал глазами красивый вид Марийки Бачинской, взгляд его степлов, да это продолжалось только мгновение. Донцов заговорил, и тон его речи звучал вплоть до отталкиваемости авторитарно, с примесью скепсиса: могло показаться, что он на кого-то рассержен и вот с трудом утоляет раздражение и нехитрый.
"Я увлечен, – сказал гость, – совершенной организацией вашего Фестина, господин Евгений, вы будто пытались создать в зачетные прообраз будущей Украины. Но ... тональность вашего праздника показалась мне слишком оптимистичной: будущую Украину будут проймать, я в этом уверен, не такие яркие цвета - они будут черные и кровавые ... а потому стоит вам навсегда избавиться от сентиментальности и вместо лебедеть "почему, почему, земля моя ..." - хоть изредка прокричать " Не пора Москалю и Ляхову служит!"Не сердитесь на меня, госпожа Малицкая".
"Не думаю, что на фестин надо было выводить девушек в Терновых венках", – холодно ответил Евгений.
Донцов будто не услышал реплики Коновальца и продолжал излагать свое мнение о фестине, однако немного понизил авторитарный тон своей речи.
"Однако ваш праздник отметился значимой деталью, которая таит в себе определенную оптимистическую перспективу, – сказал. - То, что полицай не надел брансолетов на руки четарю и послушался его, без сомнения, свидетельствует: Австрийская империя внутри уже струхлявела, хоть внешне выглядит довольно мощной. Поэтому для того, чтобы ее развалить, не надо будет прикладывать чрезмерных усилий..."
"А зачем ее разваливать? - проговорил Роман. - Не лучше ли опереться на нее и стать лицом к тяжелейшему нашему врагу – Москве?"
Донцов какое-то время пронимал Дашкевича карим взглядом, будто гипнотизировал, и по волне заговорил саркастически:
"Ох вы, Галицкие австрофилы!.. Но если в предстоящей войне, которая неминуемо нагрянет, будем опираться на чужую силу, как это делали наш гетманы, то и проиграем – как Хмельницкий, Дорошенко и Мазепа... должны выковать собственную мощь. - И тут Донцов развел руками. - Но ведь ее не спородят травоеды, мы должны стать, как наши враги, хищниками!"
"Какой вы свирепый!"- воскликнула Лена.
"А почему мы не должны быть свирепыми? - вмешалась в разговор Ольга. Неужели неволя нас так разманижила, как добрая мать своего пестунчика? Но ведь это не мать, а свирепая мачеха – сколько мы уже натерпелись от ее ласки?"
"Однако и дальше целуем ей руки, когда она устает хлестать нас резкой и подает бублика, – подхватил Донцов. - А как мы умеем протестовать, только послушайте... в Лукьяновской тюрьме, где мне пришлось дважды "гостить", солдаты расстреливали во дворе заключенных, осмелившихся объявить голодовку. И что вы думаете, двое Хохлов в моей камере весьма громко, чтобы услышали тюремщики и испугались их отваги, затянули тоскливо: "Ой, не шуми, луже, зеленый байраче, не плачь, не печалься, молодой казачий". Вот каков наш протест. А москали на их месте наверняка затащили бы " славное море, священный Байкал!". Мои дорогие, я согласен сотрудничать с вами и популяризировать ваш политический опыт в прессе, но только при том условии, что ваш тайный кружок на самом деле станет милитарным".
"Какую программу предложите нам?"- спросила госпожа Малицкая.
"Наша программа одна: борьба с Россией, которая поработила три четверти наших земель. Конечно, мы сначала должны опереться на Австрию, которая для нас является меньшим злом. Трилевский уверен, что цесарь раньше или позже даст разрешение на создание Украинского легиона, и нам надо с этого воспользоваться. Ведь роковая Московская тройка гонит сломя голову, и в ужасе перед ней расступаются народы. Но ведь должен, наконец, кто-то ее перенять, чтобы спасти мировую цивилизацию. Это может сделать Украина, а прежде всего Галичина – нестравный кусок для московского брюха".
"Сказал же министр внутренних дел России Петр Дурнов, – преградил Евгений несдержанную речь Донцова, все же поддерживая его мнение: - "лишь сумасшедший может хотеть присоединить Галицию к России: кто завоюет Галицию, тот потеряет империю".
"Тем не менее москали прежде всего, как только начнется война, посягнут по Этот нестравный для них кусок, не подозревая того, что он развалит, расчленит изнутри обе империи. Вы это хорошо осознайте себе, Евгений. - Донцов пристально взглянул на Коновальца, словно в уме взвешивал его возможности. - А тогда Великая Украина и Галичина совместно займут свой плац на земле".
"Благодарю вас за эти слова, господин Донцов, – проговорил Евгений. - Вы в эту минуту задекларировали идею соборности Украины, а в этом залог нашей свободы... и мог это сделать только сверхднепрянец, который хорошо знает скрытую потенцию украинского Востока и видит национально сознательную силу Запада. Эта идея должна перерасти в нашу идеологию. А скажите, что нам больше всего угрожает?"
"Что больше всего нам угрожает? - переспросил Донцов, будто удивился, что эти молодые люди сами не могут найти ответа на такой простой вопрос. - Смертельно опасной для нас является концепция "капусты головатой" – спокойно, выгодно и вегетативно существовать и считать абсолютом еду, забавы и деньги".
"И вы эту мразь адресуете нам?"- вспыхнула Елена, и Роман залюбовался раскрытым лицом девушки, будто впервые ее увидел. - Разве есть для этого какие-то основания?"
"Я не виню вас, а только предостерегаю", – ответил Донцов.
Когда госпожа Коновальцева пригласила гостей к ужину, Елена вполголоса проговорила к Марийке:
"А он невыносим!"
"Он настоящий", - ответила Марийка, и загадочная улыбка пробежала по ее устам.
... Мой дед Максим безродный водно говорил мне: "Михаил, время такое, что не все удерживаются при жизни, вот уже и отца твоего нет – взорвал себя гранатой, я вернулся из ссылки уничтожен, здоровьем хилый – дни мои сочтены, а советская тюрьма не вечна, и ты выйдешь на передний край. Да что бы с тобой ни случилось, как только останешься жив, должен рассказать на письме о казни трех наших поколений в борьбе за самостоятельную Украину".
... Война при всей ожидаемости разразилась вроде бы неожиданно-так иногда жалуются люди, что зима застала их неготовыми, хоть каждый знает, что она должна наступить. И деткнула всех Первая мировая бойня.
Общество "мазепинцев" сразу после объявления войны записалось в усусусы, хоть и не всех добровольцев приняли в легион на комиссии в Стрые. Евгения и Романа мобилизовали в 19-й полк инфантерии и послали на левое крыло фронта в Бескидах под команду генерала Гофмана. Ольга Левицкая в первые дни войны овдовела: ее муж Дмитрий Басараб погиб в боях на макушке; Марийка Бачинская выехала в Берлин и работала там в украинском прессовом бюро, которое возглавил Дмитрий Донцов; Елена Степановна, несмотря на запрет родителей, записалась в женскую стрелковую чоту, которая под Болеховом попала в окружение и сдалась в русский плен-это случилось за день до того, как ее суженого Романа Дашкевича, раненого осколком в грудь, отправили в Венский лазарет; Евгений Коновалец и Максим Безродный не вернулись из исправи – всю двадцатку взяли в плен москали возле тухли.
Стараюсь осторожно снимать тиньк времени со старой фрески-и предстают передо мной живые.
Глава четвертая
Отец и сын
За палаткой клокотал Майдан: смешались на нем в единый гул песнопения, музыка, голоса говорящих, и все больше преобладали возгласы и скандирования; в многотысячной толпе, словно в грозовой туче, гусло и тосковало зловещее рокотание, грозившее разрядиться сокрушительным градом бунта; порывы человеческой ярости, сдерживаемые страхом перед катастрофой, загустели до состояния плазмы, и достаточно было одной опрометчивой искры, чтобы закрутило столичное небо опустошительное торнадо.
Пылил сухой снег, притрушивал холодной пеной марево гнева; я отклонил дверную пилку палатки и в сумраке увидел раскачанное море голов на площади; человеческая волна клонилась, готовая выйти из берегов-и меня проникло смешанное чувство тревоги, утешения и гордости... и тут мне вспомнились прежние слова уныния моего приятеля Михаила, который, как и я, неотрывно всматривался в толпу на бескрайней площади и, возможно, переоценивал давние свои постулаты, пригнувшие его к Земле, когда над нашим миром, словно осенняя шарга, зависло равнодушие и усталость: "эти уже не выйдут на арену, это травоеды, как говорил Донцов". И, желая, чтобы он и дальше не отмахивался от моих упреков легкомысленной притчей о пессимистах и оптимистах, а искренне раскаялся за уныние, сказал я ему, затравливая свои слова каплей горечи:
"Так ты уже убедился, что наш народ не быдло, маловерие?"
Михаил заслонил пилку палатки, повернулся ко мне, призрачный свет маловольтовой лампочки упал на его лицо, и не увидел я на нем ни тени обиды, ни раскаяния за свою былую слабость; он заговорил, как мне показалось, не так ко мне, как к себе самому:
"Я даже самых последовательных неудачников никогда не считал быдлом, братан. Каждый, кто живет на нашей земле, является человеком со своим цензом духовности и мировоззрения. Но если бы все граждане объединились в единую силу, что трудно себе представить в Украине, – даже тогда остались бы с клеймом рабов на челах..."
На эту инвективу он, видно, ждал моих возражений и помолчал, но я думал так же. Этого Михаил не почувствовал, и потому принялся обосновывать свои соображения:
"Империи, брат, неизбежно гибнут, однако оставляют на земле инфраструктуру, которую вчерашние невольники не умеют перестроить к новым нуждам и не имеют тоже силы содрать со лбов рабское клеймо... увы. И я, который в неволе не боялся ни изоляторов, ни психушек, залажу нынче в свою скорлупу, скрываясь от желанной действительности, и вместо того, чтобы выходить на люди властелином положения, робко обхожу на проселках моего независимого государства врагов, которые теми проселками ходят и нагло не вступаются мне с дороги: следователи, доносчики, преступники- психиатры ... так Я свободен в своем государстве и не должны ли меня одолевать сомнения? Я хотел в нашу независимую политику войти не в арестантской робе, а в белых перчатках – так думалось мне, узнику, вышедшему на свободу. И что увидел: нынешние политики и намерения не должны надевать на руки перчатки, а что загрязняться я больше не хотел, то изменил способ своей деятельности, которая позволяет мне выражать веру и уныние".
"И таким образом остаешься в белых перчатках?"- спросил я.
Михаил долго молчал, словно продумывал сказанное: или, случайно, не выдумывает себе самооправдания и убежден ли в неопровержимости того, что молвил; потом взглянул на свою рукопись, которая лежала развернутая возле меня на матрасе, и сказал:
"Не знаю, тебе интересно то читать, но там я натуральный. А в жизни немного иначе".
"Я только что дочитал до того места, где ты вспоминаешь о смерти своего отца, – проговорил я. – не хотел бы узнавать об этом из написанного, лучше расскажи... это неправда, Михаил, будто на письме автор становится натуральнее, чем в жизни. Наоборот, каждый писатель себя додумывает, создавая свой образ таким, каким хотел бы его видеть".
"Может, и так, – ответил Михаил. – Но то, что сейчас тебе скажу, кажется, не записал-оно аж теперь пришло на гадку... произошла трагическая пропасть в истории нашего народа за последнее столетие. Мы знаем наших дедов и детей в какой-то степени. А родителей не знаем, они были уничтожены в расцвете сил: расстреляны, разорваны гранатами, заключены и уничтожены в концлагерях, а еще напуганы, раскаяны, отступлены. Кто скажет, что они могли сделать для Украины? А какими стали мы без родителей, а какими станут наши дети без дедушек? Я же то имел незабываемого деда Максима".
Конец мая 1938 года, размаянный, разбуянный зеленью и цветением, вдруг сморщился от смерча, отчаянной песней прилетевшего в Галицию раньше газет и радиопередач на детекторных и ламповых приемниках; траурная песня, неизвестно кем моментально составленная, каким бардом распетая, на каких инструментах озвученная, прорицала над полями, селами, пастбищами,прошила, словно ядучий дым, леса и дубравы, весь край заголосил той песней, что вытекала из уст неосознанно встревоженных пастушков, из групп приунывших молодиц у перелазов, из сцен просветительских читален.
И рыдма заплакала вся осиротевшая Галицкая земля.
Пришла весть из Роттердама —
Вывесили черную фану;
Пришла весть из чужбины:
Убили вождя Украины...
В безнадеге поник тогда пораженный этим причитанием руководитель Ходоровской уездной экзекутивы ОУН адвокат Максим Безродный и выдохнул из себя струганный вздох, похожий на последний вздох:
"Пропало все ... не встанет больше Украина".
И отозвался на то Максимов сын Остап, который лишь на одну ночь вышел из позаднестрянских лесов, оставив свою боевку, чтобы принести отцу подробное известие об убийстве Евгения Коновальца в Роттердаме:
"Неправда ваша, замохшие господа комбатанты: настоящая война только начнется!"
Отец удивленно взглянул на сына, и отвага юноши тревогой охватила его сердце: почувствовал-потому что непомерно, что неуемная Остапова ненависть к оккупантам, не знавшим от него милосердия и пощады, наверняка погубит его, и на мгновение пожалел, что ту ярость он сам привил сыну ... еще учеником Коломыйской гимназии Остап Безродный испытал исступленное когда в тюрьме казнили Василия Биласа и Дмитрия Данилишина, тогда он поклялся отомстить за них, а через несколько лет покинул гимназию и скрылся в глубоком подполье. Через год Остапова боевка загарцевала по всему краю: горели поместья польских колонистов, ограблены почтовые заведения в Трускавце, Бибрке и городке; бесстрашный лесной волк Безродный был неуловим: тщетно выслеживала его ватагу полиция, оставляя в дебрях мертвыми самых смелых жандармов, которые отваживались слишком глубоко проникать в тужановские леса.
И стих в душе Максима малодушный мучительный зойк, он с гордостью смотрел на сына, и все же пытался погамировать его неудержимую ярость.
"Кровь человеческая – не водица, - сказал, понурив голову, будто не был уверен, что говорит то, что думает. - Есть разные способы борьбы, не только война. Есть и легальные... " - и загнулся отец под пронзительным взглядом сына.
"Легальные?.. - проговорил удивленно Остап, потому что отнюдь не надеялся услышать от старого подпольщика призыва к соглашательству. - Согласно Христовой заповеди: подставь вторую щеку, когда по одной уже получил пощечину! О - о, это самая любимая засада украинского обывателя ... а его так долго малацкали по роже, что ему и понравилось, и он начал прославлять неволю. И Вы тоже, папа?"
"Не имеешь права так разговаривать со мной! - вскрикнул Максим, и резкий тон его языка начал набирать высоты, словно он хотел перекричать Остапа, хоть тот молчал. - Мы пять лет воевали, нет в Украине ни клочка земли, не политой нашей кровью!"
"Но ведь проиграли-и именно из-за той ложной надежды, что кто-то из оккупантов будет бить легче. И пошел Петрушевич к Деникину, а Петлюра к Пилсудскому... Ну так кто нынче легче бьет – москаль или лях?"- цедил сквозь зубы Остап, и показалось отцу, что сын его ненавидит.
"А наверняка, что лях! - не снижал тона своей речи Максим, пытаясь противиться Остаповому наступлению. - Все-таки легче нам под Польшей ... у нас украинцы выходят на фестины с сине-желтыми флагами, а что сделал бы москаль, если бы и За Збручем так? Наши крестьяне на Пасху едят белую Пасху, а под большевиками – трупы собственных детей... вы хотите развалить Польшу, а она, как упадет, то и вас раздавит, как говорил Шевченко".
"Но как же, отец, должны дальше поступать? - аж гейби увял Остап. - Гнуть шею в более легком ярме?"
"Должны иметь союзников в борьбе против большевии, чтобы могли, как разразится новая война, на кого-то опереться. Это могут быть поляки, могут быть немцы – черта лысого пригласим сообщниками, чтобы только освободить Украину от Москвы... и такая возможность неизбежно наступит: легенда о том, что Россия непобедима, обманчива. Она легко могла упасть и под Полтавой, и в войне с Наполеоном, и тоже в Крымской и японской войнах. Дело в том, что Запад никогда не желал развала Московской уродины и, на свою голову, защищал ее, боясь Москвы меньше, чем освобожденных из-под ее ига народов. Поэтому мы должны заручиться в следующей войне, которая неизбежно разразится, и Польшей, и Германией, и Францией..."
"Нашим вечным горем, папа, всегда был и есть духовный кризис ведущего слоя: а может, кто-то нас пожалеет. - Эта нищенская идеология давно устарела. Но ведь родилась новая-радикальная, националистическая. И первые азы в ней выписали таки вы, хоть этого как следует не осознаете. А мы, следующее поколение, допишем ее и превратим в чин, пусть и кровавый. Мы исповедуем призыв апостола Павла: "когда трубы издают невнятный звук, кто станет готовиться к бою?"Поэтому подаем трубный звук-с верой в победу...
Победить большевистскую Москву сможем мы, отец, – ваши дети, вооруженные вами же начатой идеологией, применить которую для чина не хватило у вас сил..."
Михаил будто сам с собой советовался, припоминая рассказы деда Максима, а на Майдане, после выступления кандидата в президенты Украины, стихал шум, люди начали расходиться: кто в свои дома, кто – на квартиры, другие устраивались в палатках; на аккумуляторе теплилась маловольтовая лампочка, едва рассевая темноту, и голос Михаила доносился словно из потустороннего мира-я внимательно ловил каждое его слово.
"Ты еще не дремлешь? - переспросил он. - Нет?.. Так слушай.
Рассказы моего дедушки Максима были для меня гейбы на самом деле реставрацией фресок, спрятанных под тиньком времени. Когда сгоревший неволей Максим Безродный при хрущевской оттепели вернулся с Колымы, мне минуло тринадцать лет, и, возможно, был он совсем другим человеком, чем тот, который я представляю себе ныне; ну а отца не помню, я видел его несколько раз ночью в своих семь-восемь лет. Образ отца смоделировала мать из своей боли ... сказал как-то мне ученый реставратор, что изображение Ярослава Мудрого в Киевской Софии интерпретирует то, чего никогда не существовало: художник нашел в коллекции польского короля Станислава Понятовского лист с правдивым княжеским изображением, и то была совсем другая парсуна ... не так ли писатели, изображая исторические персонажи, находят в устоявшихся легендами образах совсем другие портретные и характеристические черты, которые впоследствии для читателя становятся стереотипными?.. Но на этом ты лучше меня разбираешься...
И я так себе представляю... стоит перед своим сыном Остапом растерянный адвокат и руководитель Ходоровской уездной экзекутивы ОУН Максим Безродный: из глубины его души прокалывается бунт против сына, и бьют в лицо справедливые Остаповые слова. Десять лет прошло с тех пор, как Корпус Сечевых Стрельцов отступил, удесятеренный, с поля боя и сложил полякам оружие в Луцке; сечевики были интернированы, и хотя вскоре они разбрелись из лагерей, все же и по сей день остались интернированными оккупационной Польшей; погруженные в глубокое подполье, не нашли под силу применить к боевому чину созданную в прежних битвах националистическую идеологию ... и, опустив глаза перед жестким взором Остапа, некогда бесстрашный хорунжий, ныне же бессильный комбатант, вспоминает...
Всю мировую войну Максим Безродный прослужил неизменным адъютантом Евгения Коновальца-как до того дошло, ты узнаешь из моих записок. А когда Корпус Сечевых Стрельцов был разбит большевиками под Бердичевом, Полковник перевел остатки своего войска в Луцк, где их, как я уже говорил, интернировали, а в 1920 году выпустили на свободу. Коновалец со своим штабом оказался в Вене и там создал первую клетку украинской военной организации. Тогда еще была надежда, что Антанта не отдаст Галичину Польше, поэтому Коновалец решил создать основную сетку УВО на Западной Украине и с той целью приехал из Вены во Львов. Командантом УВО назначил полковника Романа Сушка, референтом у него стал Максим Безродный.
Полковник Коновалец засуетился возле Высокого Замка на улице Собинского в вилле госпожи Шухевичевой. Была то жена знаменитого этнографа профессора Владимира Шухевича, автора пятитомного этнографического исследования "Гуцульшина", известная эмансипантка, которая вместе с Константиной Малицкой организовала во Львове "Клуб Русинок", переименованный впоследствии в"Союз украинок". У бабушки жил ее внук, сын уездного старосты в Каменке Струмиловой-Роман.
В гости к госпоже термины часто приходили полковник Роман Сушко с референтом Максимом безродным, а также бывший поручник УГА Степан Федак со своей красивой сестрой Ольгой – хозяйка их принимала в "гуцульском покое", декорированном вышивками, лижниками, резными тарелками и подсвечниками – мемориальной комнате покойного профессора Шухевича.
Панна Ольга в гостях была молчаливой, она всегда сидела рядом с братом Степаном, словно искала возле него защиту среди чрезмерно авторитетного для нее общества мужей, прошедших через страшную войну и наверняка отличавшихся храбростью, чей же получили высокие воинские звания – от поручника до полковника.
Мужи говорили о необходимости дальнейшей борьбы, как будто им маловато было походов, крови и смертей, – война для них еще не закончилась, о чем свидетельствовали их военные мундиры без знаков отличия; у Ольги складывалось впечатление, что эти воины находятся на короткой передышке перед выправой на фронт, они и называли друг друга не по имени, а по званию, самый статичный среди них был Коновалец, к которому обращались не иначе как "господин полковник".
Ольга не отводила глаз от Коновальца, пытаясь сообразить, как этот невысокого роста элегантный мужчина с усиками, такой обычный, учтивый и неболтливый, сумел создать ударный Корпус сечевиков, которые прогнали из Киева гетмана Скоропадского, дважды завоевывали столицу Украины и уцелевшие вырвались из лагеря интернированных, – разве ему не достаточно боев, и что за сила нуртует в нем, что он не унимается и создает новую военную организацию, неужели войне никогда не будет конца; а кто его будет поддерживать на духе в подпольных опасностях, в странствиях по мирам – без пристановки, без семейного уюта?.. А еще Степан такой неугомонный, будто он сейчас не в уютной комнате, а в военном штабе. И самый молодой член УВО, пренебрегая рангами, побуждает команданта Коновальца к решительному чину, придавая своему языку, видимо, из почтения к полковнику, излишнее великолепие:
"Господин полковник, вы появились среди нашего народа во время глухой апатии, когда самой популярной стала Жалобная песня "Ой да приуныли Стрельцы Сичевии, как Збруч-реку проходили", и, словно Егошуа, растапливаете звуками новой трубы иерихонские стены новой неволи ... Хвала вам за это, мы пойдем за вами в огонь и воду, но ведь не заводите нас в глухое подполье, дайте команду к вымаршу на переднюю линию! Слышите, господин полковник, время не ждет-должен кто-то дать сигнал к походу! Пусть же упадут стены нашей неволи!"
Коновалец и глазом не сморгнул на язык Степана Федака, и подумала Ольга: сколько у него выдержки, а Степан не знает меры-этот отважный вояк должен стоять под командой развлекательного превосходителя ... Полковник отвел взгляд от разгоряченного мятежным языком поручника Федака, повернул голову к ученику Академической гимназии Роману Шухевичу, стоявшему, слушая старших у окна. Бабушка термина позволяла внуку присутствовать при почтенных гостях; у парня топорщился кудрявый чуб, и Степановы слова отражались в его глазах горячим восторгом; Полковник поднялся, подошел к Роману и тогда ответил на зажигательный взрыв Федака:
"Сначала должны подготовить амуницию, господин поручитель, составить план военных действий, создать военную школу. И если мы не успеем начать бой, то на предстоящую битву поведет свое поколение этот юноша, когда станет мужем. Правда, Роман? - Полковник положил парню на плечо ладонь. - А не испугаешься?"
"Не испугаюсь!"- выпалил Роман и выстрончился перед Полковником.
... Такого приказа Коновалец не давал, но это произошло. В конце сентября 1921 года прибыл во Львов на визитацию своих новых владений маршалок Юзеф Пилсудский. И когда он в сопровождении воеводы Грабовского вышел из магистрата, чтобы с трибуны поздравить польских граждан, которые перед ратушей заполнили рыночную площадь, из толпы выхватился высокий мужчина в военном мундире, вынул из кармана кителя револьвер и со словами "это тебе за измену Петлюры!"выстрелил в маршалка. Вождя впору заслонил воевода Грабовский и упал раненый. Нападавшего задержали: был то Степан Федак на псевдо Смок.
К вилле дамы прибежала Ольга и до смятения взволнованная воскликнула:
"Я должен увидеть Полковника!"
Но Коновалец сам вышел на крыльцо: ему уже доложили об атентате на Пилсудского.
"Это Степан поступил, его схватили, - заговорила Ольга. - В городе аресты... вы должны спрятаться, господин полковник!"
"Успокойтесь, панно Ольга, - спокойно ответил Коновалец. - Я уже снаряжен в путь, сегодня выеду в Прагу. Безумный Степан! Но ведь все-таки подал сигнал и, видимо, впору..."
"Я проведу вас, - подошла Ольга к Коновальцу и остановилась в нерешительности. - Только к дворцу..."
"Прошу провести меня в Прагу".
"Как прикажете, господин полковник..."
Вечером к границе помчалась двухкинная бричка, в которой сидели Коновалец, Ольга и двое охранников.
Максим Безродный остался во Львове в распоряжении полковника Романа Сушка.
... Это воспоминание молнией прошило мозг Максима Безродного, когда он, растерянный, стоял перед Остапом. Но добавил ему равновесия. Чей же сказал Полковник молодому Шухевичу:"мы подготовим амуницию, а ты поведешь в бой свое поколение".