ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ СЕРЁЖИ
Поэма
Серёжа, хлипкий и недужный,
в мороз спасаемый конюшней,
хлеб евший только побирушный,
забыт был богом и людьми.
И первого б не кончил класса,
с сумой безграмотным бы шлялся,
когда б учительница Васса
Петровна
пышными грудьми
не привлекла его вниманье.
Он шёл задами мимо бани.
А из окошечка сиянье
лилось квадратом на сугроб.
А ведь бродяга он сызмальства,
в ком стыд куда слабей нахальства:
глядит.
Сперва - смех, зубоскальство.
Но вскоре - чувственный озноб
затряс тщедушненькое тело,
что хоть в нужде росло, но спело
и вот впервые захотело
на женском теле побывать,
хоть и ужасна эта Васса,
кулями щёки, седовласа,
свиньёй откормленной на мясо
казалась: необхватна стать.
Но голой ведь она сидела
на лавке, груди то и дело
подкидывала и глядела,
как плюхались те на живот,
и хохотала почему-то.
А на него, на шалопута,
давно прилипшему к стеклу-то
ни разу взгляда не взметнёт.
Но вот встаёт, с трудом шагая,
подходит к бочке, восхищая
подглядчика: "Ух, ширь какая!
Как тыквищи, окорока".
А баня - бабушки Сильваны -
гнила, в бок валится, как пьяный,
а крыша достаёт бурьяны.
Дверь на крюке. Не снять крюка:
не лезет в щель рука.
На крыше
разгрёб солому, тише мыши
пролез на потолок, сумы же
притом лишился нищеброд.
А в ней ведь хлеб. Как жаль! Прорехой
за жердь задела под застрехой,
а лямка оказалась ветхой -
тьфу, нет сумы, на огород
в снег шмякнулась.
Хоть после шмяка
и видел с крыши, как собака
к суме шла, умыкнёт, однако
не спрыгнул, даже не грозит
и криком он ей: ведь Петровна
услышит матерок сквозь брёвна
и ног не разведёт любовно,
прогонит: "Ах ты, паразит!"
А если он врасплох застанет
и страшным-страшным зверем глянет -
она опешит и отпрянет.
О лапник пяткой зацепясь,
конечно ж, упадёт на хвою
своей широкою спиною,
вверх ноги вскинув предо мною,
а это значит - отдалась.
"Я так и этак, хоть большая,
я маленький", - воображая
фантазию и пролезая
к предбаннику на огонёк
меж гнёзд осиных под жердями,
треуха длинными ушами
скользя по пахнущей мышами
мякине, мыслит паренёк.
Свет фонаря - "летучей мыши" -
в решётке проволочной, рыжей
от ржавчины, всё ближе, ближе,
и вот рукав с бревна венца
холодного сметает иней.
В осиных гнёздах и в мякине,
в пыли треух и в паутине,
тенёта виснут и с лица.
А с потолка в предбанник проще -
по стенке слезет: лёгкий, тощий
и тоненький он, словно хвощик,
а пальчики в любую щель
влезают.
Крюк ногой нащупал
с огромнейшею лисьей шубой.
Ползя по ней, чертёнок щуплый
в карман попал - там карамель.
Озябли пальцы, еле-еле
бумажку сняли с карамели.
Сосёт конфетку, а сам к щели
приник озябший озорник:
кривую дверь прикрыть ли глухо...
Теперь на корточках старуха,
грудьми не колошматит брюха,
кладёт конфетку на язык:
была сластуньей Васса-бабка.
Фуфайка на полу и шапка,
рубаха тоже там. Как зябко
ногам на земляном полу
без лапоточков и онучек!
крутясь на льдиночках трескучих
и очень острых и колючих
малец походит на юлу.
В мурашках, синь, крючком колени.
При этаком-то ознобленье
должно б остынуть вожделенье.
Но думает, где б снять штаны,
где б ноги к полу не примёрзли,
на табурет вскочил, что козлик,
с него на стол запрыгнул после.
Штаны-то снял, да с вышины
стойком слетел: как ножки вынул
он из штанин - стол опрокинул,
на край встав, что в колодец сгинул
в Петровнин валенок Сергей:
ведь голенище слева, справа
шмыг верх, лохмато и шершаво,
когда достиг он дна - халява
была на уровне ушей.
А вылез - в баню впрыгнул смело.
Уже на корточках сидела,
водою обливая тело,
держа ведро над головой,
любовь его. Коснулся паха -
глаза открыла и от страха
свалилась на пол, словно плаха,
и дико закричала: "О-о-ой!"
И - в обморок. Не ожидала
наскока шкета: жертвой стала...
Схватилась за сердце сначала,
очухиваясь. А потом
и сладостно, и удивлённо
смекала: кто ж ласкает лоно?
Лишь чубчик, чёрный как ворона,
увидела за животом,
всё прочее загородившим.
Знать, Сатана. Но он был рыжим.
С рогами. Громко говорившим.
Он полоснул мне грудь клыком.
Он сердце вынимал наружу.
Из сердца вынимал он душу.
А! За неё меня, горюшу,
вознаградил, знать... Воронком?!
Да неужели воронёнка?
Бес обещал-то пацанёнка,
когда - что из гнезда цыплёнка -
из сердца душу вынимал.
Обманута я им, рогатым:
хоть клялся трёхэтажным матом,
а оплатил-то суррогатом.
А может, мальчик очень мал?
Хотела встать. Да где! По коже
дрожь и мороз. Но мыслит: "Кто же
там копошится-то в межножье?
Кого привёл мне Сатана?"
В глазах туман, а в нём ворона
на тёплых лапках из-под склона
восходит.
"Жулик! Взрезав лоно,
ты ж обещал мне пацана!" -
кричала Васса, а ни слова
из губ. И Сатану-то снова,
людей обманщика лихого,
она увидела во сне
и захрапела.
И Серёжа,
на животе широком лёжа,
глазёночки смежает тоже:
цветенью, птичкам рад, весне...
А к Вассе-то из полумрака
князь тьмы пришёл, когда от бряка
ведра, пугающего кряка
и рыка ёкнуло нутро,
со страха брякнулась на хвою.
А снилось... что под Сатаною
лежала, став его женою.
Он бьёт копытом о ведро,
о стенку стукает рогами,
разверзнул грудь он ей клыками
и, душу ухватив руками,
сказал: "Ты от любви умрёшь,
счастливой, если ты бездушной
останешься: придёт тщедушный
мальчишка, никому ненужный,
и станет хахаль твой". - "Ну что ж,
я к этому давно готова:
ведь я тут без тепла мужского,
я ссыльная. Мне б хоть какого!
Нет ровни - и за малыша
отдам я душу", - так сказала.
"Серёжа!" - будит. Сердце сжало,
а нет стыда, не возражала:
у Сатаны её душа...
Лишь усмехнулась: "Ну, нахальный!"
Но всё же, пах под пук мочальный
упрятав, думою печальной
отяготилась. Кулаком
у сердца тёрла, чтоб массажем
помочь ему, а телом ражим
теперь сплошь, как в пуху лебяжьем,
а прежде - розовой была.
"Сходи в предбанник и таблетки
мне принеси. На табуретке
они - в кулёчке из газетки".
С таблеток до утра спала.
А снилось ей, как мылась в бане,
к ней Бог вошёл - в лучах, в сиянье,
с голубкой кроткою на длани.
"Голубка кроткая, - он рек, -
твоя душа". - "Душа? Едва ли, -
в сомненье Васса и в печали. -
Навряд ли Бог. Не Сатана ли
в одеждах белых, словно снег?
У Сатаны моя душа-то,
у изверга, у супостата.
Не верю, что она крылата,
голубка ль кроткая она:
была подвержена порокам".
- "Не сомневайся: ты пред Богом.
Ведь ни клыком тебе, ни рогом
не режу грудь, как Сатана.
Мой вечный супротивник, всюду
творящий злые козни люду,
не может Богом стать: он к чуду
причастен ли, оставив шрам.
А я, вселяя душу прямо
во грудь тебе, не режу, шрама
не оставляю... Будь как мама
сиротке, не склоняй к грехам
мальца, от похоти-дурмана
освободись и, как Сильвана
бродяжку бывшего, желанно
воспитывай, не растлевай.
А коль тебя потянет к блуду
с мальцом - не дам о том знать люду,
но блуд прерву, жестоким буду -
и в ад пойдёшь ты, а не в рай".
Душа подвержена порокам
у всех людей, кто за порогом
добра, кто сломлен жизнью-роком,
над кем вершится только зло
ни за что про что. И желанно
жить беспорочно, как Сильвана,
да путает бес постоянно.
И к аду Вассу понесло.
Сердечницей была. Болела
она, бедняга, то и дело,
год от году грузнело тело,
и прозвище ей дали - Кадь.
Задышится, раз шесть опнётся,
идя с водою от колодца.
Притом боится, что сопьётся:
всё чаще стала выпивать,
леча простуду водкой с перцем.
В Москву б, к врачам: всё плоше с сердцем.
Но ссыльная: хотела с персом
страну покинуть... Тут болей:
не разрешают выезжать ей.
И муженька тут не сыскать ей.
"Чёрт с вами, стану виноватей!
Не прогоню я пацана,
мне лобызающего груди:
суди господь, судите люди,
но он милей, чем рукоблудье", -
так мыслит, отойдя от сна,
блаженствующая старуха.
Какой он лёгкий, словно муха!
Волосики нежнее пуха
ласкают подбородок мне.
Горяченький, как сковородка,
к губам стремится, знать, сиротка,
все три ступени подбородка
целуя. И сама в огне:
ласкает-то он беспрестанно.
Блаженствовать хоть и желанно,
но как бы не пришла Сильвана
проведать баню поутру.
Войдёт - а мальчик на старухе.
И пустит по деревне слухи
срамные, словно бы о шлюхе...
Но встань! - к губам льнёт, нежно-нежно.
Ой, овладей он мной, - конечно,
совокупление успешно
закончилось бы в этот миг:
нужна-то мне всего минутка!
Но догодается ль малютка?
А попросить смогу ли: жутко,
ведь мальчик он, а не мужик...
Открыла веки - мальчик с голой
не соскочил: была весёлой.
Потом насильника со школой
знакомила. В двенадцать лет
он первоклашкой стал. Но Васса
шпану блудливого закваса
учила так - четыре класса
за год, и сыт был, и одет.
Но ведь сердечница, старушка -
его сердечная подружка,
да и жильё-то не избушка,
а в школьном подполе закут:
с тех пор в нём, как в село прислали,
учить позволили. Вначале
избу построить обещали.
Да где! Знать, ей скончаться тут -
в сыром и душном подземелье...
Весной, когда звенят капели,
закут затоплен до постели -
зови пожарников скорей.
Те, бросив шланг под склон к берёзам,
захлюпают ручным насосом.
И хлюпает хозяйка носом:
сыра одежда-то на ней.
Переносила б легче горе,
не будь с директором в раздоре:
ни в классах и ни в коридоре
не позволял ей ночевать
за то, что хоть и справедливо,
но ведь - стрекучая крапива! -
собранию педколлектива
с его запискою тетрадь
казала раз: "Ваш сын Гаврилов
каталси с лестницав с пярилав
ссывакупления кабылав
нарясавал и всем казал
болшым и малынким робятам
я атабрал ругала матам
звала меня прядуркаватам
Директор школы Р. Хозар".
Он Вассу в гроб вогнать поклялся.
В Москве была доцентом Васса,
начальные здесь учит классы -
так мстить-то ей немудрено,
коль и жена, как ты, скотина,
доценту - как реке плотина:
без высшего, зато партийна,
не кто-нибудь, а завроно.
И сын их мстит: когда с постелью
в лес на ночлег пошла - с артелью
дружков он вслед за ней. За елью
таились. Услыхали храп -
суют под раскладушку лапник.
Костёр! А он, главарь, арапник
берёт и свой брандспойт: похабник.
"И вы, - дружкам шипит сатрап, -
брандспойты приготовь: пожар же!
Как разгорится он пожарче,
по развалившейся по барже
поскачет - будем заливать".
Пылает "баржа". "Лей все вместе! -
кричит пожарникам брандмейстер,
ликуя от удачной мести.
"Пожар! Пожар! Горишь ты, Кадь,
разэтак-то тебя да этак!"
Вскочила, рухнула меж веток,
схватясь за сердце, а таблеток
нет: под подушкой, под огнём.
А по спине арапник хлещет,
на голову струй двадцать плещет...
Нашёл её лесной объездчик,
примчав на запах дыма, днём.
"Жесток он, отпрыск басурмана", -
так о брандмейстере Сильвана
сказала. Бабка, а румяна,
с людьми беседует желанно,
живёт с приёмным сиротой
с чужим, ей неродным Савосей,
своих у ней нет внуков вовсе,
погибли сыновья - все восемь -
в войну. И Вассу на постой
пустила: "Тут живёшь?! В темнице?!
Нет окон, как в дупле у птицы.
А балка-то упасть грозится.
Грибы да плесень на стене.
А вонь глаза дерёт и глотку.
Пройти ль к постели: надо лодку
иль плот. Тут наживёшь чахотку.
Пойдём-ка, милая, ко мне".
Но благодетельнице вскоре
пообещали месть - и горе
стряслось на скудненьком подворье:
украли козу, кур, гусей,
а двор соляркою полили
и с огорода подпалили.
Но добр народ: пожар залили,
лишь двор сгорел и полсеней.
И вынудили постоялку
опять лезть под гнилую балку -
в сырой подвал.
Сильваны прялку
лишь месяц слушала она
под песню, длинную как нитка,
смолкавшую, когда калитка
гремнёт и слышен топот прытко
вбегающего пацана.
Посмотрит Васса, как мальчонку,
на пеньюар пустив юбчонку,
Сильвана подстригает чёлку,
взгрустнёт: ведь баба, а не мать.
Родить? Но от кого? А годы
уносят молодость, как воды
весной мосты. Какие роды! -
Ведь пятьдесят - не двадцать пять.
Нет, матерью теперь не стать ей.
Ох, самоблудкой умирать ей...
А бес: "Да стань же виноватей!"
"Серёженька! Ты где, блудник?
Целуй, как в бане, так и этак:
дам пастилы потом, конфеток,
отличных настрочу отметок
тебе в тетради и в дневник!"
Брак с персом, вишь ты, преступленье.
Ну что ж, судите за растленье!
С кровати на кровать в колени
оленем прыгает пацан.
"Ух ты! Успешное усердье.
Теперь в тебе, сынок, не черти.
Лишь испугал чуть не до смерти,
когда был ими обуян.
Сегодня ангелы в тебе, знать:
тогда ласкал-то бесполезно,
а ныне сладко и любезно
слонихе сделал голубок".
Её постельные уроки
всё больше нравились, Серёге,
всё чаще, вверх взвивая ноги,
кричала: "О, в тебе сам Бог!"
Серёжа радовался, слыша,
что в нём сам Бог. Всё выше-выше
живот вздымая заходивший,
металась Васса как в бреду,
в безумстве издавала визги.
А он - он ждал, держась за сиськи:
успех же! - даст не две ириски,
а шоколадную звезду!
Очнётся Васса - рада-рада:
"Гляди-ка ты, опять услада!
Звезду Серёже дать бы надо.
Да нет их: отдала все пять
тебе сегодня. А шестую
отдам я завтра гу-бо-дую.
Не злись! Давай так поцелую,
чтоб смог спокойненько ты спать".
Когда приснится сон о персе,
сидит, подбрасывая перси:
так перс кидал их. "Эй, не щерься,
а прыгай-ка ко мне в кровать!
Сынок, напомнишь мне Адиба?
Ты мал, а он, как я, был глыба,
но я зажмурюсь. Ой, спасибо!
Как сладко стал ты целовать!"
Он целовал - она дрожала:
любимого воображала
и страстно чувства выражала.
Хоть говорила на фарси,
совсем забыла о подростке,
Адибом грезя, - счастья слёзки
из-под ресниц - в морщин бороздки
не в Персии, а на Руси...
"Ты молодой, сынок, ты парься.
А я - лишь на полу купайся.
Лезь на полок. А я о Фарсе
погрежу, где Адиб мой рос".
Хороший был мужик он, пылкий.
Да разлучили черти с милкой
и сделали вот педофилкой,
сослав безвыездно в колхоз,
где не найдёшь себе супруга:
обезмужичилась округа
в войну. Вдову вдова-подруга
теперь целует по ночам
тайком, не то ведь им за это
не тут придётся жить, а где-то,
причём поврозь, невзвидят света:
мужчину не найдёшь и там.
Не захотела стать сапфисткой,
а предпочла быть онанисткой,
от суррогатной страсти - к низкой,
в любовники взяв пацана...
С тоски не грезится о Фарсе...
Ягнёночек, как барс подкрался,
но в когти к львице ты попался:
не Бог во мне, а Сатана...
Когда в раздумиях тяжёлых -
и даже плеч не кажет голых,
не то чтоб ляжки, чтоб развёл их
Серёжа-барсик и залез
на развалившуюся львицу...
Ах, если б перешли границу
успешно мы! - меня б в срамницу
не превратил всесильный бес...
Была счастливой три недели
с Адибом я. С тех пор доселе
тут, в проклятой сельхозартели,
не ведала я ласк мужских.
И для чего училась в школах
и в вузе, полиглот-филолог?
Для баб колхозных, что ль, и тёлок?
Ох, власти! Чёрт побрал бы их!
Поймали - сколько же похаба
услышала: "Как смела, баба
советская, любить араба?!
Ты, стало быть, народу - враг".
- "Какой я враг?!" - "Как так?! Не ты ли
к границе шла? Тебя ж схватили!"
В Москве б жила, да запретили
вступить мне с иностранцем в брак...
Не сбыться ни мечтам, ни планам,
вовек не встретиться с желанным.
Давно уж Персию Ираном
зовут - считай, пятнадцать лет.
Я, значит, двадцать лет горюю,
смотрю на эту гниль сырую,
кляну свою судьбину злую.
Уйду несчастной на тот свет...
Но умерла она - от счастья,
не мучаясь, а в одночасье,
когда закут скрипел, качался,
когда огонь горел в крови:
"Какой ты, барсик мой, умелый!
Ещё мне разик так же сделай!"
Пылала - и вдруг стала белой:
инфаркт хватил в момент любви.
Опять воспитанник колхоза
Сергей Орлов теплом навоза
себя спасает от мороза:
когда гниёт навоз - горяч.
Что ж делать, коль ты без призору?
Облюбовал навоза гору
да вырыл в ней поглубже нору,
залёг там - твой не слышат плач.
Ни предколхоза, ни роно ты,
ни райсобес до злой заботы
не доводи, ведь доброхоты
такие все - не будешь рад:
вмиг нужный документ составят
и в трудколонию отправят
того, кто жалобщик, не славит,
хулит колхозный патронат.
Ушлют в такие Арзамасы,
откуда не сбежишь под вязы
сюда вот, где могилы Вассы
Петровны некому убрать,
вся зарастёт, коль ты позволишь
себя услать: ты не прополишь
полынь - то кто? Родных - всего лишь
сестра в тюрьме, да в Пензе мать.
Приедет ли мать: ведь слепая,
на кладбище-то шла, хромая,
толста, как дочь, кого лаская
ты в гроб вогнал, ты в гроб вогнал...
Перепоил её усладой.
Ждал - наградит звездой десятой.
Но... Слёзы лей теперь, досадуй,
бездомно шляйся, как шакал...