Симонов после возвращения из Ташкента - в романе К.М. Счастливым он, если по правде, никогда не был. Всегда, даже в лучшие годы, находилось что-то, что точило душу. Но преуспевающим... Да! Черт его знает, как и когда оно пришло - это преуспевание. Он, во всяком случае, никогда и ничего специально для этого преуспевания не делал. Деньги были просто производным от его каторжного труда... Его забота была - распорядиться ими по-человечески. И видит Бог, ни о чем кроме сносных условий для этого самого каторжного труда он при этом не думал. Что поделаешь, если для этого ему нужно больше, чем другому, кто просто ходит на работу и с работы. Книги, рукописи, архивы, письма. Сколько ни расширяйся, а пространства для них все равно не хватает. Домик в Гульрипши - один сплошной кабинет. Жить там можно только тогда, когда его, хозяина, там нет. Дача в Красной Пахре - ничего не скажешь, большая, удобная, вся почти собственными руками сделанная - тоже лишь приложение к рабочему кабинету. Ну, а "верхний" кабинет в квартире превратился просто в верстак после того, как он установил здесь письменный стол, изготовленный по его собственным чертежам, придал ему форму лекала. Так называемый "нижний" кабинет, в доме по соседству, на первом этаже кооперативного писательского дома - ему позволили приобрести его - по существу его приемная... Стремление разобраться в себе становилось навязчивой идеей. (после 50-летнего юбилея) Как странно, возникла и задержалась мысль, что, думая о своем прошлом, он меряет его событиями политической жизни страны. К.М. предлагали откликнуться на происходящее в Чехословакии, осудить ренегатов. Он уклонялся. Бросать в воздух голые призывы - он уже вышел из того возраста. Говорить и осуждать конкретно кого-либо из деятелей - у него недостаточно для этого материала. У него твердый принцип - досконально знать то, о чем говоришь... Еще круче обошелся он с явившимся к нему домой вообще без предварительного уведомления генералом Григоренко. Тот пришел чуть ли не на следующий день после ходоков из Союза писателей, попал, что называется, под горячую руку. Предложил подписать коллективное письмо в защиту "Пражской весны" - обращение к нашему правительству проявлять сдержанность и хладнокровие, не позволить втянуть себя в опасные акции, не дать пролиться крови. Под письмом уже стояли подписи многих видных деятелей науки, искусства, литературы... Была там, он сразу это отметил, подпись Твардовского... Была и Солженицына. К.М. не стал спорить с аргументацией, тем более, что она совпадала с ходом его собственных мыслей. - Не имею обыкновения, - сказал он, - подписываться под коллективными письмами. Чувствуешь себя так, знаете ли, словно ты присвоил чьи-то чужие мысли. Или тебе их приписали. Обо всем, что меня волнует, предпочитаю высказываться сам. Быть может, вам это безразлично, но, между прочим, такой же ответ я дал и ходокам из Союза писателей, которые готовят коллективное письмо для "Правды". Как вы понимаете, совсем другой направленности, - закончил он не без иронии. У К.М. просто голова шла кругом. Он внутренне признавался себе, что не знает, ну просто не знает и все тут - что верно, что нет. И как надо было бы поступить по-другому, чтобы не дать разгулявшимся антисоциалистическим силам, сумевшим, видно, оболванить немалую часть населения, в первую очередь молодежь и интеллигенцию, одержать верх в Чехословакии. В разговоре с Зимяниным в "Правде", когда он уже почти готов был пойти на уступки, он вдруг понял, что мешало ему всю жизнь. Почему-то последнюю границу между добром и злом он всегда позволял проводить за себя кому-то свыше. Словно бы какую-то кнопку в нем нажимали в нужный момент. И тогда - конец колебаниям, раздумьям, все решается само собой и остается только идти, по возможности, быстрее и тверже по указанному пути. Так было с космополитами и с "Чужой тенью", так было потом, совсем уж в другую эру, в разгар венгерских событий... Так случилось, черт побери, и с Синявским и Даниэлем... На грани этого он оказался и теперь... А началось все в том же злополучном 49-м году, после его доклада о космополитах. ...легко, мол, быть умным и проницательным задним-то числом. Что мы тогда понимали? - По крайней мере, - заключил весь этот их разговор Константин Михайлович, когда звонок в ЦК уже был сделан, - выступив с этим докладом, я смогу в личном плане помогать людям, которые будут в нем осуждены. Если бы он тогда ушел в кусты, не взялся бы за этот доклад, не вырвал бы его из рук Софронова, он бы, конечно, теперь выглядел намного лучше. Вообще, это бывает с людьми, не умеющими отсидеться незаметно в жесткие минуты общественной жизни, чтобы потом претендовать на роль вечных правдолюбцев. Был и другой выход. Несмотря ни на что. Положить голову на плаху. Проку в этом не было бы, но такой выход, такая возможность всегда остается для человека, и он об этом должен помнить. Я понимал, что такая возможность есть, но на плаху голову не положил... - А, может быть, и был бы прок, - сказала Лариса, выпрямилась, оторвавшись от своих бумаг, строптиво тряхнула коротко стриженой головой. Первое, что пришло на ум Нине Павловне, было чисто женское, бабье: "Стояла бы тут сейчас, голубушка, с этим пузом, если бы так и произошло". ... Надо или не надо было "положить голову на плаху", другими словами, делать или не делать этот проклятый доклад о космополитах. "Надо было", - изрекла, как отрубила, Лариса. Имея в виду голову. "Но ведь можно было и потерять ее", - вступила в разговор Нина Павловна после нескольких минут тягостного молчания. Что сделано, того уже не переделаешь. Сколько раз устами своих героев он убеждал читателей, что никогда не надо оглядываться, надо всегда смотреть вперед. А вот его собственные думы вертятся как заколдованные все вокруг давнего. Покаяние не меняет однажды уже содеянного, но оно очищает душу, предостерегает против новых ошибок. Сколько их еще было после того злополучного доклада. Его мучила мысль о природе этих ошибок. Тезис "знал, не знал" все больше терял в его глазах былую убедительность. Сколько можно кивать на это? - говорил он себе, хотя в ответе на иное читательское письмо и трудно оказывалось назвать иную причину рождения тех или иных его строк. При мысли о трусости все в нем восставало... Когда арестовали мужа секретаря Симонова, она, ...набравшись духу, все рассказала шефу: "Константин Михайлович, может, лучше мне уйти?" Он потемнел лицом, сжал челюсти, что с ним редко бывало: - Нина Павловна, я прошу вас больше никогда к этой теме не возвращаться, никогда этого разговора не поднимать. Стесненной душой она поняла, что разговор, ею затеянный, был для него почти оскорбителен, но и она не могла его не завести. Писал о Каплере и муже Гордон. Он хлопотал и за живых, и за мертвых, писал в Моссовет и министерство культуры, в различные музеи, архивы, редакции газет. Многих из тех, за кого приходилось ходатайствовать, узнавал сначала по именам, по перипетиям их многострадальной, часто уже свершившейся жизни, а потом уж по их картинам, скульптурам и другим творениям. Так было с грузином Пиросмани, с москвичом Татлиным.Эренбург жаждал, добивался вечера по случаю того, что исполнялось сорок лет его творческой деятельности. Его уже не печатали, ему уже не звонили. И если бы К.М. не взял на себя, рискуя головой, и разговор наверху об этом вечере, и организацию его, и доклад, никакого бы вечера и не было, и Эренбургу, возможно, было бы намного хуже. Симонов и Булгаков Толстая папка с надписью "B.C." за 1961 год с закладкой на странице 143. Здесь копия его письма в секретариат Союза писателей. Тогда как раз застопорилось в очередной раз издание однотомника Булгакова, и Симонов, пробивая это дело, счел необходимым напомнить историю своих взаимоотношений с Булгаковым: "Я никогда не был лично знаком, и по характеру моей собственной работы в литературе Булгаков был мне достаточно далек, но когда мне предложили стать председателем этой комиссии, я согласился, потому что независимо от моих литературных симпатий и пристрастий существует творчество Михаила Булгакова как объективная и достаточно большая литературная ценность..." Тогда ему казалось, что эдакое своеобразное алиби сделает убедительнее его возмущение по поводу проволочек: "Если секретариат решит не издавать этот однотомник, давайте считать тогда комиссию по литературному наследию Булгакова распущенной". Резкость помогла. Но перечитывая теперь письмо, он с грустью обнаруживал, что помимо таких строк, которыми можно было только гордиться, в письме были и другие. Подумать только, помогая изданию однотомника Булгакова - грех было бы упустить такой повод, как семидесятилетие писателя, - он предлагал включить в него "Дни Турбиных", "Бег", "Последние дни господина де Мольера", "Записки юного врача", но в то же время считал нецелесообразным издавать роман "Белая гвардия". Пяти лет не прошло, к счастью, как вышел второй однотомник с "Театральным романом" и "Белой гвардией" под его, К.М., редакцией и с его предисловием. Да, роман вышел, а письмо останется в этой папке навсегда. Увы, из письма, как из песни, слова не Симонов очень не любил неправду, а говорить тяжкую, иногда смертельную правду избегал, пока была для этого хоть какая-нибудь возможность. Когда мог, вот так отмалчивался. Для К.М., который вечно изводил себя самопопреками, непрестанно искал и находил в себе душевные изъяны, словно власяницу носил на себе репутацию счастливчика и баловня судьбы Внешнему миру был явлен без всяких его специальных усилий на то облик Мастера, живого классика, купающегося в любви и приязни - редчайший случай! - верхов и низов, начальства и читателей, дома и за рубежом. Мало кто, кроме самых близких ему людей, мог видеть его расстроенным, растерянным, мятущимся. Неторопливая речь, спокойная, чуть ироническая улыбка, размеренные жесты. И непритворное внимание каждому, кто к нему обратился... ...отвечать на каждое письмо. Не всегда, правда, удавалось это делать вовремя. А тут еще и прямые обращения к нему, Ларисина клиентура, депутатские обязательства. Словом, к нему всегда очередь. Еще поездки по стране и за рубеж. Как-то подсчитал: по-прежнему примерно треть жизни проводит в дороге. Так что порой всерьез удивляешься - как это еще удается тянуть одновременно столько нитей. И в литературе, и в кино, и в публицистике Пьеса "Мои четыре Я". Все, что у него есть, добыто этими вот руками. Ну, и головой, соответственно. И легкими, если на то пошло. За все платил сам... Изнурительным трудом, к которому сам себя и приковал. За все, что было сделано в войну, и сейчас готов отчитаться. Как поется в его собственной песне: "С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом сквозь ветра и стужу мы прошли". Но приходит понимание, что, может быть, действительно только его поэзия военных лет и останется. Да еще военные дневники. Не драматургия, нет, и, увы, кажется, не проза... Ему предстояло вернуться к шести-семи самым тяжелым и неприглядным годам своей жизни, как это он понимает сейчас. Радостным, деятельным, наполненным вдохновенным трудом, пусть и изнурительным, как ему все это представлялось, когда он их проживал, эти годы. Вихрь событий, непрекращающееся пиршество поступков, замыслов, духовного возбуждения, Пора, когда он сделал свои самые страшные ошибки. Творил, ничтоже сумняшеся, то, что потом на всю жизнь лишило его душевного покоя, стало источником никогда не ослабевавшей тяжести на сердце, тоски в глазах, которую не утаить было ни буйными застольями, ни ночными редакционными бдениями, ни речами, ни миссиями за рубеж или поездками в братские советские республики. А все началось, он теперь ясно видел, с той первой, проклятой, а тогда казавшейся благословенной встречи у Сталина в Кремле. Существо его по мере того, как он читал и перечитывал записи, и теперь раздваивалось. Разумом он был сегодняшний, Ветеран, даже завтрашний, с теми, для кого он все это пишет и кто прочитает все это лишь через много-много лет, душою - в том времени. Он теперь все видит, все понимает. Успеть бы только это понимание донести до чистой страницы В год его смерти не было, кажется, человека, который, узнав о ней, не погрустил бы. Весь народ вздрогнул. Прощались со спутником жизни не одного поколения. Многие думали, что он был старше, чем на самом деле. Скорбь была не та, с которой провожали в последний путь Шукшина, а потом Высоцкого - без надрыва и отчаяния. Ровнее, философичнее. "Все трещины социализма прошли через сердце поэта" - на свой лад сформулировал это Женя Евтушенко на страницах "Огонька", где в пределах одного столбца перебрал все взлеты и падения Симонова.
У Андрея Вознесенского тот же мотив прозвучал неожиданно в поэме... о Поле Куликовом: " Так русский поэт полтыщи лет После, Всей грязи назло - Попросит развеять его в чистом поле За то, что его в сорок первом спасло" В годы перестройки... Если стихию разыгравшейся гласности сравнить с морем, имя Симонова - что лодочка на морской волне, когда барометр показывает бурю. Но как бы ни разгулялось море, челн все перед глазами: то проваливается стремглав вместе с одной волной в пучину, то взмывает на гребень другой. Первую любовь не забываешь. Первое разочарование тоже. Вот Владимир Дудинцев снова, как и в пору "оттепели", одаривший нас на старте перестройки бунтарским романом, рассказывает в интервью, как Симонов печатал в "Новом мире" его "Не хлебом единым", каким смелым редактором и блестящим тактиком он себя показал. Одно интервью автора "Не хлебом единым" и второго, только что опубликованного романа "Белые одежды", другое, третье... Акценты незаметно, как стрелка на часах, смещаются, и вот уже вместо храброго редактора перед нами перестраховщик: роман крамольный напечатал, а автора его за непричесанное выступление раздолбал. Если уж такой кремень, как Дудинцев, дрогнул... Вот и парижская "Русская мысль" пишет: "Вероятно, история когда-либо взвесит, чего было больше у Симонова: добрых или черных дел". ...Объяснить Симонова - объяснить наше время.... 1985 - 1997 г