|
|
||
Пожиратель
Жарким июньским вечером в квартире Алексея Ильича Залесского, что в бывшем доходном доме у Патриарших, собрались гости. Комнаты выходили окнами во двор-колодец, и духота стояла невыносимая. С улицы тянуло привычными запахами. Изредка доносился цокот копыт извозчика, гудок автомобиля, хриплый мат коменданта дома, гонявшего мальчишек от парадного.
Залесский занимал две комнаты из бывшей барской анфилады. Остальные помещения уплотнили ещё в двадцатом, вселив рабочую семью с завода Дукс и одинокого счетовода из Моссельпрома. Но соседи Алексея Ильича сторонились, ходя мимо его дверей на цыпочках, а счетовод и вовсе чуть ли не крестился по привычке, встречая его на лестнице. Ходили слухи, что Залесский прежде служил в Особом отделе, что вышел по контузии, что связей не растерял и может одним звонком устроить человеку неприятности. Слухи эти он не опровергал, а только загадочно улыбался.
Лампочки под потолком не горели. Проводку обрезали ещё в апреле за неуплату, а восстанавливать Залесский не спешил, говоря, что электрический свет отдаёт мёртвой химией и убивает тени, без которых нет подлинного искусства. Он принципиально перешёл на свечи, покупая их на Сухаревке у одной старухи, и теперь комната освещалась неровным, дрожащим, жёлтым пламенем, от которого по углам метались ломкие тени.
Сам хозяин полулежал в кресле у стола, одетый по-домашнему, в шёлковую пижаму с вышитыми на груди драконами. Пижама была немного велика, висела на его острых плечах мешком, отчего сам он казался ещё более сутулым, ещё более измождённым.
Ему было лет тридцать пять. Желтоватое лицо, редкие белесые волосы, зачёсанные на косой пробор, длинные пальцы, которыми он сейчас постукивал по подлокотнику. Залесский считался поэтом, хотя последние года два ничего не печатал, и жил в основном переводами с немецкого, перебиваясь частными уроками и странными знакомствами, происхождение коих объяснять никому не собирался.
И в этот вечер общество в его квартире подобралось пёстрое, девять человек, все свои, проверенные, так как лишних не звали.
На диване с продавленными пружинами сидела Мирра Абрамовна Файнберг, дама под сорок, полная, рыхлая, с копной рыжих крашеных волос и папиросой в мокрых, ярко накрашенных губах. Она держала литературный салон, не столько литературный, сколько карточный и кокаиновый, но всё же печатала в Красной нови обзоры на поэзию, подписываясь псевдонимом М. Файн. Её острого языка боялись, её расположения искали. Сейчас же она лениво разглядывала носки своих туфель, постукивая каблуком по паркету, и роняла сквозь дым короткие, едкие реплики.
Рядом с ней пристроился Григорий Борисович Лисовецкий, критик из Нового мира, маленький, вёрткий, в пенсне на длинном носу. Он беспрестанно тёр ладони, кивал, заглядывал в глаза собеседнице. Мужчина говорил быстро, глотал окончания, перескакивал с мысли на мысль, и каждую третью фразу начинал с вы понимаете.
Лисовецкий был из тех, кто всю жизнь пытался угодить всем сразу и не угождал никому. В редакции его терпели, потому что он умел писать рецензии быстро, много и достаточно ядовито, чтобы читатели не засыпали на второй строке. Но уважения к нему не испытывали. Его статьи печатали, его мнение выслушивали на летучках, но за глаза называли Гришкой-пенсне и посмеивались над его манерой кланяться, потирать руки и заглядывать в глаза собеседнику с выражением преданной собаки.
Он боялся быть забытым. Это был его главный страх, затмевавший все остальные. Боялся, что однажды придёт в редакцию, а ему скажут: Григорий Борисович, вы нам больше не нужны. Боялся, что перестанут печатать, перестанут звать на вечера, перестанут замечать. И потому он крутился, вертелся, старался быть полезным, услужливым, всегда в курсе, всегда рядом.
Сейчас он сидел рядом с Миррой Абрамовной и пытался развлечь её анекдотом про Маяковского, но сам чувствовал, что анекдот выходит вялым, что Мирра слушает вполуха, что её мысли где-то далеко. И от этого Лисовецкий нервничал ещё сильнее, ускорял темп речи, глотал слова, путал концовку.
Вы понимаете, Мирра Абрамовна, я ему прямо сказал, батенька, это же не поэзия, это форменное хулиганство, частил Лисовецкий, захлёбываясь и брызгая слюной. Ну что это за рифма сердце дверце? Дверце! Слесарное слово. И он мне, знаете, обиделся. Надулся, как мышь на крупу.
Плюньте, Гриша, выдохнула дым Мирра Абрамовна и лениво, по-кошачьи потянулась. Ваш Маяковский ещё всех нас переживёт. А дверце Может, у него и правда сердце как дверца. Открыл, закрыл, сквозняк. И никого нет. Очень по-советски, между прочим.
Мирра Абрамовна была женщина умная, циничная и смертельно уставшая. Устала она не от работы, не от жизни даже, а от людей. От их бесконечных амбиций, интриг, надежд и разочарований. Она насмотрелась на поэтов, которые кончали с собой из-за несчастной любви, на прозаиков, которые спивались из-за непризнания, на критиков, которые грызлись между собой, как крысы в бочке. И всё это начинало казаться ей бессмысленной суетой, мельтешением теней.
Но она продолжала писать рецензии, продолжала принимать у себя гостей, продолжала курить одну папиросу за другой и ронять едкие замечания, потому что не умела иначе. Потому что это была её роль, её маска, её способ держаться на плаву в этом бурлящем, перевёрнутом мире, где вчерашние графы торговали папиросами на Арбате, а вчерашние рабочие заседали в президиумах и решали, кого печатать, а кого нет.
Она смотрела на Лисовецкого и думала, что он жалок. Но жалость её была без тепла, сухая, почти презрительная. Она знала, что через год, через два Лисовецкий может оказаться никем, его могут вычистить из редакции, его могут забыть, как забывают сотни таких же, и никто даже не вспомнит его имени. А может, и её забудут. В конце концов, все они здесь были временщиками, приживалами на пиру, который мог закончиться в любой момент.
Лисовецкий захихикал, закивал, пенсне слетело с носа, он поймал его на лету, протёр манжетой. Мужчина не любил Маяковского, но боялся Файнберг, которая могла и высмеять, и приголубить, смотря по настроению.
У раскрытого настежь окна стоял Бенедикт Сигизмундович Пржибышевский, дальний родственник того самого, краковского. Крупный мужчина с седеющей гривой и обвислыми усами, одетый в бархатную блузу, какие носили ещё до войны. Он пил красное вино, привезённое Залесским неведомо откуда, цедил сквозь зубы, закатывал глаза, причмокивал, изображая знатока. Пржибышевский мнил себя мистиком, теософом, знатоком тайных учений. В кармане его блузы лежала колода Таро, купленная на Сухаревке у спекулянта. Он гадал дамам, пугал их картой Смерти и психушкой на Канатчиковой даче. Дамы пугались и давали деньги.
Бенедикт, душка, окликнула его Мирра Абрамовна. Вы всё вино вылакаете до ночи. Оставьте на потом, а то будете сидеть с постной мордой, как раввин на Пасху.
Пржибышевский обернулся, улыбнулся снисходительно, показав крупные, желтоватые зубы.
Бенедикт Сигизмундович был фигурой колоритной даже на фоне этого пёстрого общества. Высокий, грузный, с лицом, которое когда-то, возможно, было красивым, а теперь оплыло и обвисло, покрылось сетью морщин и красноватых прожилок. Нос крупный, мясистый, губы толстые, влажные. Глаза небольшие, серые, с хитрецой, которую он не умел и не хотел скрывать.
Он говорил низким, грудным голосом, растягивая гласные и смакуя согласные, будто каждое слово было драгоценным камнем, который он переворачивал на свету, любуясь гранями. Любил также пафосные обороты, архаизмы, латинские вкрапления. Это производило впечатление на дам, особенно на молодых, вроде Зои, которые принимали его напускную учёность за подлинную мудрость.
На самом деле Пржибышевский знал ровно столько, сколько успел нахвататься из популярных брошюр о теософии, из статей Блаватской, из обрывков разговоров с настоящими оккультистами, которых он встречал в эмиграции, в Берлине и Праге, куда бежал в девятнадцатом и откуда вернулся в двадцать третьем, соблазнившись амнистией и надеждой на лучшую жизнь.
Жизнь оказалась не лучше. Он перебивался случайными заработками, гадал дамам на картах, продавал амулеты, которые сам же мастерил из медной проволоки и цветного стекла, выдавая их за древнеегипетские. Иногда устраивал спиритические сеансы, на которых столы скрипели, а блюдца ползали по бумаге с буквами. Всё это было дешёвым фокусничеством, и он сам это прекрасно понимал, но играл свою роль с таким убеждением, что ему почти верили.
Почти. Мирра Абрамовна не верила ни на грош, но терпела его, потому что Пржибышевский был забавен, безобиден и всегда готов был развлечь публику.
Вино, дражайшая Мирра Абрамовна, разгоняет кровь и обостряет восприятие тонких материй, произнёс он наставительно. Древние жрецы перед мистериями употребляли исключительно красное. А белое оставляли профанам и женщинам.
Ох, не заговаривайте мне зубы, отмахнулась Файнберг. Вы мне лучше скажите, эта ваша колода сегодня будет работать? А то в прошлый раз вы Зосе нагадали казённый интерес, а у неё вышел флюс.
Все засмеялись. Зоя Георгиевна Долматова, сидевшая тут же, на низком пуфике у ног Пржибышевского, вспыхнула, залилась краской. Она была тонкая брюнетка с огромными глазами и припухшими от недосыпа веками. Девушка писала стихи о любви и смерти, носила чёрное, курила опиум, когда доставала, а когда не доставала, то глотала пилюли от головной боли, запивая кагором. Ей шёл двадцать второй год. Залесский звал её Зосей, а прочие мадемуазель Жорж. Она смотрела на Пржибышевского с восторгом, веря каждому его слову.
Господа, господа, примирительно поднял ладони Пржибышевский. Сегодня не мой вечер. Сегодня вечер Алексея Ильича. Он обещал нечто совершенно экстраординарное. Я, признаться, заинтригован до крайности.
О, да! подал голос с пола Ипполит Ксаверьевич Тушинский, или просто Поля, как звали его за глаза и в глаза. Алёша обещал прорыв. Подлинный прорыв. За пределы языка. За пределы формы. К первооснове.
Он сидел, скрестив ноги, прямо на паркете, худой, вертлявый, в нелепом пенсне на шнурке. Сын варшавского аптекаря, бежавший от германского наступления в пятнадцатом, так и осевший в Москве. Стихи его состояли из звуков. Не из слов, он читал их нараспев, закатывая глаза, чем приводил публику то в ярость, то в экстаз. Сейчас он перебирал костяные чётки, подаренные каким-то китайцем на Тишинском рынке, и улыбался блаженно, предвкушая неведомое.
Поля, вы опять будете выть? лениво осведомилась Мирра Абрамовна. В прошлый раз у меня от вашего вытья три дня мигрень не проходила.
Звук это первооснова, наставительно произнёс Поля. Слово лишь застывший звук. Мой учитель Велимир говорил
Ваш учитель Велимир умер от тифа, перебила Файнберг. А вы живёте, и это, знаете, повод задуматься.
Поля замолчал, обиженно засопел, но возражать не стал. Только чётки защёлкали быстрее.
В углу, в тени, пристроились две девицы, приятельницы Мирры Абрамовны. Одну звали Римма, другую Ляля. Фамилий их никто не помнил, да они и не настаивали. Римма была блондинкой с жидкими волосами и рыбьими, бессмысленными глазами. Ляля, рыжей, конопатой, с удивлённо приподнятыми бровями. Обе работали машинистками в каком-то тресте, обе мечтали о сцене, обе писали рассказы, которые никто не читал, и ходили за Миррой Абрамовной хвостом, надеясь, что та пристроит их рукописи в журнал. Их позвали для фона, для шума, для наполнения комнаты. Они сидели, взявшись за руки, и перешёптывались, хихикая.
Девятым был Арон Исаакович Гельфанд, человек без определённых занятий. Маленький, лысый, с лицом стареющего херувима, он всегда носил с собой старый саквояж с медными застёжками, содержимого коего никто не видел. Работа была довоенная, кожа потрескалась, но фурнитура блестела. Говорили, что он торгует антиквариатом. Мужчина сидел в стороне от всех, пил чай, хотя все пили вино, и улыбался загадочно.
Залесский постучал ногтем по подлокотнику, привлекая внимание. Разговоры стихли не сразу, но постепенно, как затихает разогнавшийся трамвай на повороте.
Господа, произнёс он негромко. Я чрезвычайно рад, что вы пришли. Сегодняшний вечер, смею надеяться, вы запомните надолго.
Интригуете, Алёша, протянула Мирра Абрамовна и выпустила струйку дыма в потолок. Смотрите, не разочаруйте. Я ради вас отложила статью о Есенине, а это, знаете ли, жертва. Его последние стихи это форменное безобразие, но публика требует.
Не разочарую, качнул головой Залесский. То, что я предлагаю, стоит любых статей. И любых стихов. И вообще любых слов, какие были написаны до сих пор.
Ого, поднял бровь Пржибышевский. Сильное заявление. Поясните.
Залесский помолчал, обвёл комнату взглядом. Все смотрели на него с интересом. Даже Гельфанд перестал улыбаться и подался вперёд, поставив стакан с чаем на подоконник.
Мы все здесь люди просвещённые, начал Залесский медленно. Мы все понимаем, что эпоха требует нового. Нового слова, нового звука, нового дыхания. Символизм умер. Акмеизм мёртв. Футуризм сдох в будке с Маяковским, как выразилась Мирра Абрамовна. Нужно иное.
Ну, это мы слышали, хмыкнула Файнберг. Каждую неделю кто-нибудь объявляет новое направление. В прошлый вторник ко мне приходил один юноша, так вот, предложил назвать течение ничевоки. Сказал, они пишут стихи без слов. Я спросила, чем же они пишут. Он обиделся и ушёл.
Я говорю не о направлении, едва заметно поморщился Залесский. Я говорю о методе. О практике. О прорыве не в литературе, а в самой ткани бытия.
Он поднялся с кресла, подошёл к бюро у стены, отпер ящик маленьким ключом, который носил на цепочке под пижамой. Комната замерла. Даже свечи, казалось, перестали колебаться. Залесский извлёк из ящика книгу, тяжёлую, в переплёте из тёмной свиной кожи, с металлическими уголками, позеленевшими от времени. Он положил её на стол с глухим звуком.
Что это? спросила Зоя шёпотом, подавшись вперёд и едва не упав с пуфика.
Это, Зося, подарок судьбы, погладил переплёт ладонью хозяин комнаты. Фульдский апокриф. Трактат, приписываемый одному из учеников Агриппы Неттесгеймского. Между прочем, шестнадцатый век. Я купил его у одного немца, бывшего военнопленного, который клялся, что книга происходит из библиотеки баварского аббатства, разграбленного в восемнадцатом. Немец боялся её как огня. Отдал за бесценок, лишь бы избавиться.
Пржибышевский шагнул к столу, протянул руку, но Залесский остановил его жестом.
Осторожно. Книга не любит чужих прикосновений. Я перевёл несколько страниц. Мне потребовалось полгода. Готический шрифт, латынь, старонемецкий. Там есть ритуал.
Ритуал? переспросил Лисовецкий и нервно поправил пенсне. Какого рода?
Призыв, улыбнулся Залесский одними губами. Вызов сущности. Духа. Демона. Называйте как угодно. В трактате она именуется Пожирателем Смыслов. Или Червем Бездны. Или просто, Тем, кто приходит из до-языковой пустоты.
Повисла пауза. Римма и Ляля переглянулись недоумённо. Поля перестал стучать чётками. Гельфанд смотрел на книгу с выражением, которое никто не мог понять.
И зачем нам этот самый Червь? спросила Мирра Абрамовна, прищурившись.
За Словом, повернулся к ней Залесский. За новым Словом. За тем, что лежит под языком. Под всеми языками. Под самой способностью говорить. Поля мечтает о прорыве за пределы формы. Пржибышевский ищет выхода в тонкие материи. Вы, Мирра Абрамовна, устали от стихов, которые пишутся сейчас. Все они, просто переливание из пустого в порожнее. А что, если можно призвать сам источник? То, что было до слов? То, из чего слова рождаются? Увидеть это. Прикоснуться.
И что мы должны делать? спросила Зоя невыразительно. Читать заклинания? Резать петуха?
Мужчина засмеялся. Смех у него был сухой, лающий, неприятный.
Никаких петухов, Зося. Просто встать в круг, взяться за руки и слушать. Я буду читать. Вы будете внимать. Если всё пройдёт как задумано, мы услышим то, чего не слышал никто из живущих. Новый звук. Новое Слово. То, из чего можно будет лепить поэзию следующие сто лет.
А если не пройдёт? тихо спросил Лисовецкий.
Тогда мы просто выпьем ещё вина и разойдёмся по домам, пожал плечами Залесский. В конце концов, все мы умрём. Так почему бы не рискнуть?
Браво, хлопнул в ладоши Пржибышевский. Решительно браво. Я в деле. Давно хотел поучаствовать в чём-то настоящем, а не в этих дамских блюдечных верчениях.
Я тоже, вскочил с пола Поля. Это именно то, о чём я думал. Первозвук! Доязыковая материя! Алёша, вы гений!
Я с вами, кивнула Мирра Абрамовна и затушила папиросу в блюдце. Любопытство не порок. По крайней мере, до тех пор, пока не доведёт до Кащенко.
Девицы захихикали, но тоже закивали. Лисовецкий вздохнул, потёр ладони, пробормотал что-то о том, что наука должна исследовать всё, даже самое тёмное. Гельфанд молча кивнул, поставил стакан, взялся за ручку саквояжа, точно готовился в любой момент открыть его и извлечь нечто, одному ему ведомое.
Залесский раскрыл книгу. Страницы пожелтели до цвета старой кости, края крошились под пальцами. Готический шрифт, замысловатые буквицы, гравюры, изображающие переплетённых червей и геометрические фигуры, похожие на схемы лабиринтов. На полях карандашом были нанесены переводы, поспешные, угловатые.
Встаньте в круг, скомандовал он. Возьмитесь за руки.
Гости поднялись. Круг получился неровный, тесный, плечо к плечу. Зоя дрожала, но не от страха, а от возбуждения. Римма хихикала в кулак. Ляля держала её за руку и смотрела на книгу круглыми глазами. Пржибышевский взял за ладонь Мирру Абрамовну. Та поморщилась, так как пальцы у теософа были липкие от вина. Лисовецкий встал между Полей и Гельфандом, и Гельфанд сжал его ладонь неожиданно крепко.
Готовы? спросил Залесский.
Давайте, Алёша, не тяните, выдохнула Мирра Абрамовна. А то я уже почти поверила, что мы тут не дурака валяем.
Залесский откашлялся, склонился над книгой и начал читать. Сперва медленно, запинаясь на трудных, гортанных слогах. Голос его дрожал, срывался, но с каждой фразой крепчал, наливался низким, вибрирующим звуком, который, казалось, исходил не из горла, а откуда-то из недр организма. Он читал по-немецки, переходил на латынь, снова на немецкий, повторял, как требовал текст, трижды одно и то же заклинание.
Verbum in terram descendit. Verbum in vermem vertitur. Aperi fauces abyssi. Veni, qui es ante verbum, qui es sub voce, qui serpis sub lingua mea.
Голос Залесского менялся. Из тонкого, надтреснутого, каким он был обычно, он превращался в нечто иное. Становился глубже, объёмнее, будто говорил не один человек, а хор, многоголосый и древний. Слова текли, наслаивались друг на друга, сплетались в странный, гипнотический узор. Латынь переходила в немецкий, немецкий, в нечто совсем уж непонятное, может быть, арамейский, а может, вообще не язык, а просто звуки, извлечённые из глубин.
Зоя слушала, зажмурившись. Ей казалось, что слова проникают в неё, просачиваются сквозь кожу, сквозь кости, оседают где-то в груди, тяжёлые, холодные. Она чувствовала, как волосы на затылке поднимаются, как дыхание становится поверхностным, прерывистым. Хотелось открыть глаза, но она боялась. Боялась увидеть то, что может стоять сейчас в круге, внутри их сомкнутых рук.
Пржибышевский шевелил губами, повторяя за Залесским, хотя не понимал ни слова. Ему казалось, что он участвует в чём-то великом, в настоящей мистерии, а не в очередном дешёвом фокусе, которыми он сам потчевал доверчивых дам. Сердце его колотилось, ладони вспотели, но он стоял, не шевелясь, боясь разорвать круг.
Мирра Абрамовна держала глаза открытыми. Она смотрела на Залесского и думала, что он либо гениальный актёр, либо совершенно сумасшедший. Голос его звучал завораживающе, в этом она не могла ему отказать. Но всё остальное, свечи, книга, латынь, всё это казалось ей театром, хорошо поставленным, но всё же театром.
Правда, когда свечи начали вытягиваться, когда пламя их стало неподвижным, как нарисованное, она почувствовала, как уверенность её даёт трещину.
Слова падали в душную комнату. Свечи дрогнули, вытянулись вверх длинными, тонкими языками пламени. Никто не двигался. Зоя вцепилась в ладонь Пржибышевского, а тот сжимал её руку до боли, но не замечал, глядя на книгу расширенными глазами. Поля беззвучно шевелил губами, повторяя слова, пытаясь ухватить их на лету. Мирра Абрамовна стояла, приоткрыв рот.
Залесский произнёс последнее слово, резкое, хлёсткое. Потом мужчина закрыл книгу. Тяжёлый переплёт хлопнул, и звук этот прокатился по комнате, отразившись от стен.
Минуту стояла тишина. Полная, звенящая, какая бывает только перед грозой. Слышно было, как на улице проехала телега, как загудел автомобиль, как где-то за стеной, в комнатах уплотнителей, заплакал ребёнок.
Поля выдохнул первым.
Ну? спросил он шёпотом, озираясь. Что-нибудь чувствуете?
Ничего, нахмурился Пржибышевский. Совершенно ничего. Алёша, вы уверены, что правильно
Он не договорил. Свечи погасли. Не разом, а по очереди, одну за другой задуло невидимое дыхание, и каждый язычок срывался с фитиля с тихим, жалобным шипением. В комнате стало темно. И в этой темноте внезапно кто-то засмеялся. Кто-то чужой.
Алёша? позвала Зоя.
Ей никто не ответил.
А потом из-под стола, из щелей паркета, из стенных углов начал сочиться холод. Не прохлада, нет, а холод колодезный, могильный, от которого изо рта появляется пар, а пальцы немеют в одно мгновение. И вместе с холодом пришла слизь. Бурая, липкая. Она выступила на стенах, поползла по лепнине, закапала с потолка тяжёлыми, медленными каплями.
Кто-то вскрикнул. Кто-то засмеялся, но уже иначе. Поля начал подвывать, тихо, монотонно, раскачиваясь в темноте. Лисовецкий рухнул на колени и шарил по полу слепыми руками, бормоча не может быть, не может быть, не может быть. Пржибышевский застыл столбом, и только губы его шевелились беззвучно.
Мирра Абрамовна зажгла спичку. Дрожащий огонёк осветил комнату на мгновение, и в этом мгновении все увидели стену. Слизь ползла по ней не вниз, а вверх, против всякого закона, поднималась к потолку, где уже набухали бурые капли.
Спичка погасла. И в темноте послышался звук, влажный, резкий, похожий на разрываемую ткань. Кто-то закричал протяжно, страшно, и крик этот перешёл в бульканье, а потом стих.
За стеной, в квартире уплотнителей, Марья Семёновна проснулась от холода. Она подняла голову, чиркнула спичкой, увидела на стене мокрое, расползающееся пятно и закричала, тонко, пронзительно, по-птичьи. Её слышали все. Но в комнате Залесского её уже никто не услышал.
***
Кольцов прибыл на извозчике. Пролётка дребезжала по булыжнику, лошадь была старая, с просевшей спиной и мокрыми от жары боками, и на каждый ухаб она отвечала тяжёлым, хриплым вздохом, точно жаловалась на жизнь. Извозчик, угрюмый мужик в рваном картузе и засаленном армяке, правил молча, только изредка почмокивал губами и дёргал вожжой, когда лошадь сбивалась с шага.
Кольцов смотрел из пролётки, на улицы, скользившие мимо. Арбат, Пречистенка, переулки, названий которых он не помнил. Москва вечерняя, усталая, облезлая. Штукатурка сыпалась со стен, заборы покосились, мостовая вся в выбоинах. Но люди шли, жили, торговали, ругались, смеялись, как ни в чём не бывало. Город переваривал войну, революцию, голод, эпидемии, и переваривал упрямо, медленно, превращая всё это в новую, страшноватую, но всё же жизнь.
Следователь курил. Папироса была Казбек, крепкая. Дым ел горло, но он привык. На фронте курил Ракету, ещё хуже, ещё ядрёнее. Эти по сравнению с теми были почти деликатесом.
Он не любил выезды. Не любил смотреть на чужую смерть, на чужое горе. Но это была его работа. Его служба. Он служил не революции, не партии, не идее. Он служил порядку. Хоть какому-то порядку в этом перевёрнутом мире. Убили, значит надо найти убийцу. Украли, найти вора. Подожгли, найти поджигателя. Всё просто. Всё понятно. Следствие, улики, протокол, суд. Вот этот порядок он и охранял, изо дня в день, из года в год.
Правда, иногда попадались дела, которые в этот порядок не укладывались. Дела странные, с краями размытыми, с концами, уходящими в темноту. Вот как это. Комендант звонил, говорил про слизь, про холод. Владимир Андреевич мог бы послать участкового, дежурного, кого угодно. Но поехал сам. Потому что чуял, что дело нечистое. И чутьё его, как обычно, не подвело.
На углу Малой Бронной извозчик остановился, не доезжая до Патриарших, и обернулся к седоку.
Здесь, что ли?
Здесь.
Владимир Андреевич спрыгнул на мостовую, и не глядя, зашагал к подъезду, поправляя на ходу ремень кобуры, замечая парнишку, который смотрел на него во все глаза, чуть приоткрыв рот.
Как зовут? поинтересовался следователь.
Меня? переспросил удивлённо парнишка.
Ну не меня же.
Кирюха. То есть, Кирилл Решетов.
Вот, держи, Кирюха, то есть, Кирилл Решетов.
С этими словами Кольцов достал из кармана небольшое яблоко, красное с одной стороны и протянул мальцу.
Спасибо, дяденька. Я тоже, когда выросту, буду также, как вы и с пистолетом ходить.
Всё в твоих руках, Кирилл.
Было около десяти. Июньские сумерки никак не хотели густеть, небо над крышами оставалось серым, с желтоватой полосой на западе, и в этом неверном, умирающем свете все предметы казались плоскими, точно вырезанными из бумаги. Сильно пахло конским навозом.
Следователь одёрнул пиджак. Собственно, пиджак был старый, габардиновый, перешитый с чужого плеча, висевший на человеке мешковато. Под пиджаком была надета косоворотка, тёмная от пота, сапоги, стоптанные на каблуках, картуз, низко надвинутый на лоб. Мужчина скорее походил на мастерового, на артельщика, на кого угодно, только не на сотрудника уголовного розыска, и это его устраивало. Он не любил, когда в нём сразу признавали власть. Власть должна быть незаметной до поры.
У подъезда толпился народ. Человек пятнадцать, а может, и больше. Женщины в наспех накинутых платках, мужики в подштанниках и ночных рубахах, дети, жавшиеся к матерям и хныкавшие без слёз. Они стояли полукругом, смотрели на окна третьего этажа и переговаривались вполголоса, тревожно, но без паники. Паника была бы, если бы из окон валил дым или слышались крики. Но окна были тёмные, слепые, и криков не было, только холод, выползавший из подъезда и стекавший на тротуар невидимой волной. Люди жались друг к другу, кутались в платки и одеяла, хотя вечер был душный, и эта странность пугала больше всего.
Одна женщина, пожилая, в ситцевом платье и стоптанных тапочках, плакала беззвучно, уткнувшись в плечо соседа. Другая, молодая, с младенцем на руках, качала его и что-то шептала, кормя грудью.
При виде прибывших разговоры стихли. Владимир Андреевич подошёл, представился, предъявил удостоверение, дал рассмотреть. И тут же из толпы выступил комендант дома, пожилой, суетливый, с редкими седыми волосами, прилипшими к потному лбу. Одет он был в мятый пиджак, из-под которого виднелась ночная сорочка. Под мышкой находился портфель, старый, кожаный, с медной застёжкой. Фамилия его была Ефимов. Он зачастил, сбиваясь и проглатывая слова, и было видно, что он напуган до полусмерти, но старается держаться перед представителем власти.
Товарищ следователь, у нас происшествие, заговорил он, и голос его срывался на высоких нотах. Жиличка с третьего номера, Марья Семёновна, пожаловалась, что с потолка течёт. Я поднялся, смотрю, а там такое, такое
Какое? спросил Кольцов.
Слизь, понизил голос Ефимов и оглянулся на соседей, точно боялся, что его услышат. Бурая. Липкая. И холод. Из двери холодом тянет. В июне месяце! Я стучал, не открывают. Я сразу в милицию. Я человек ответственный, я порядок знаю.
Кто проживает в квартире?
Подумав, Владимир Андреевич достал блокнот, огрызок карандаша, приготовившись записывать.
Залесский Алексей Ильич, снова оглянулся мужчина и перешёл на шёпот. Поэт. Бывший. Переводами промышляет с немецкого. Человек странный. Про него всякое говорят.
Что говорят?
Комендант замялся, переступил с ноги на ногу. Было видно, что ему не хочется говорить лишнего, но и молчать перед следователем он боялся.
Говорят, что прежде служил в Особом отделе. Что вышел по контузии. Что связи сохранил. Он здесь недавно живёт, года полтора. Соседи его сторонятся. Он ни с кем не знается, гостей водит странных, всё больше из бывших. Из богемы.
Из богемы? переспросил следователь.
Ну, поэты, неопределённо помахал рукой Ефимов. Писатели. Критики. Дамы в чёрном. Сегодня, кстати, у него опять гости были, я видел, как поднимались. Человек десять, может, больше. Смеялись, шумели. А потом стихли. А потом вот это.
Кольцов записал фамилию, сунул блокнот в карман. Он обернулся, обвёл взглядом толпу. Люди смотрели на него с надеждой. Для них он был властью, которая должна разобраться, навести порядок, объяснить необъяснимое. Он знал, что объяснять, скорее всего, нечего, но говорить этого не стал.
Так, товарищи, кто такая Марья Семёновна? спросил он.
Вот она, указал на пожилую женщину в ситцевом платье комендант, ту самую, что плакала.
Владимир Андреевич неспешно подошёл к ней. Женщина подняла на него заплаканные глаза. Ей было лет шестьдесят, лицо морщинистое, какое-то доброе, руки натруженные, с распухшими суставами.
Вы Марья Семёновна?
Я, батюшка, я, закивала она, и слёзы снова потекли по щекам. Я уж и не знаю, что думать. Спать легла, а на стене и потолке пятно. Мокрое. Я думала, соседи заливают. Поднялась, а из ихней двери таким холодом, таким холодом Я сразу к Ефимову. Он мужик шустрый, он милицию вызвал.
Вы слышали что-нибудь? Крики? Шум?
Слышала, всхлипнула женщина. Смеялись они. Громко так, весело. А потом затихли. Разом. Как отрезало. И тишина. Такая тишина, что страшно стало. Я мужа разбудила, говорю, пойди посмотри. А он у меня старый, больной, не ходит почти. Так и не пошёл.
А выстрелы? Вы слышали выстрелы?
Нет, покачала головой она. Выстрелов не было. Только тишина. И холод. Откуда холод-то, батюшка? Июнь ведь.
Следователь кивнул, ничего не ответил. Он обернулся к своим.
Степан Игнатьич Лыков стоял чуть поодаль, опершись на карабин. Ему было лет сорок. Кряжистый, широкоплечий, с седыми усами, свисавшими по углам рта, и выбитым передним зубом. Одет он был в гимнастёрку без знаков различия, старые армейские шаровары и сапоги, видавшие ещё германский фронт. Он прошёл германскую, потом Гражданскую, служил унтер-офицером ещё при царе, потом в Красной армии, потом демобилизовался и пошёл в милицию, потому что больше ничего не умел. Стрелял хорошо, говорил мало, на младшего товарища смотрел как на равного, но слушался беспрекословно. Карабин у него был драгунский, укороченный, с потёртым ложем и затвором, который он смазывал каждую неделю, до блеска.
Степан Игнатьич был человеком, для которого служба была смыслом жизни. Он не умел иначе. Не умел сидеть дома, не умел отдыхать, не умел расслабляться. Ему нужна была дисциплина, приказ, начальство. Без этого он терялся, начинал пить, опускался. Так было после демобилизации. Полгода он пропивал пенсион в кабаках на Хитровке, дрался, просыпался в сточных канавах, и конец его был предрешён. Но потом его взяли в милицию. Взяли по протекции, по просьбе старого однополчанина, который служил в уголовном розыске. И Лыков ожил. Снова начал бриться, начал чистить сапоги, начал следить за собой.
Он не боялся смерти. Смерть была для него старой знакомой, с которой он сталкивался слишком часто, чтобы бояться. Но боялся оказаться трусом. Вот этого боялся больше всего. Чтобы в критический момент не дрогнула рука, не подкосились ноги, не предало тело. Пока этого не случалось. И он молился всем богам, в которых не верил, чтобы подобное не случилось никогда.
Второй, Григорий, стоял рядом с ним, нервно перебирая пальцами по рукояти лома. Ему было лет двадцать три, рыжеватый, конопатый, с жидкими усиками, которые он отпускал, чтобы казаться старше. Одет парень был в новую, ещё не обмятую гимнастёрку, выданную на складе, и сапоги, которые чуть жали. Он был из недавно призванных, из деревенских. Приехал Гришка в Москву год назад, попал в милицию по разнарядке. Боялся всего, но старался не показывать. Кольцов звал его Гришей.
Григорий был из деревни под Тулой. Отец его умер от тифа в двадцать первом, мать осталась с четырьмя детьми на руках. Гришка был старшим. В четырнадцать лет пахал, в шестнадцать уже работал в кузнице молотобойцем. Спина широкая, руки сильные, но голова, голова была пустая. Грамоте научился поздно, в восемнадцать, и то кое-как, по складам читал, писал с ошибками.
Когда пришла разнарядка из города, что требуются молодые люди в милицию, мать его благословила и отправила. Сказала: Иди, сынок, там хоть кормить будут. И Гришка пошёл. Приехал в Москву, ошалел от размеров, от толпы, от трамваев и автомобилей, которых отродясь не видел. Его оформили, выдали гимнастёрку, сапоги, наган и приставили к Кольцову.
Владимир Андреевич сперва смотрел на него как на обузу. Деревенский увалень, ни опыта, ни смекалки. Но потом разглядел. Парень был исполнительный, честный, не боялся работы. И главное, не рассуждал. Скажешь, делай, он делал, не задавая лишних вопросов. Это было редкостью. Большинство норовили поумничать, показать, что они тоже соображают. А Гришка просто делал, и делал хорошо.
Правда, струсил он пару раз. Один раз, когда гонялись за бандитами на Сухаревке, и те открыли стрельбу. Гришка залёг за телегу и не мог встать, пока Лыков пинком не поднял его. Второй раз, когда вскрывали подвал, где держали похищенных детей. Там была такая картина, что Гришку вырвало прямо на месте, и потом он три дня не мог есть.
Кольцов его не ругал. Понимал, что парень молодой, неопытный. Со временем привыкнет. Или не привыкнет, но тогда уйдёт сам. Но пока держался, и это уже было неплохо.
Ну что, Владимир Андреич? спросил Лыков, не меняя позы. Пойдём глянем?
Пойдём, обернулся к Ефимову следователь. А вы, товарищ, с нами. Покажете квартиру.
Комендант побледнел.
Я? переспросил он. Товарищ следователь, я бы лучше здесь. У меня портфель.
Портфель оставьте здесь, говорил спокойно Владимир Андреевич, но так, что возражений не предполагалось. Никто не украдёт. А вы мне нужны. Вы знаете расположение комнат. Идёмте.
Ефимов открыл рот, закрыл, потом судорожно вздохнул и пошёл за ними. Толпа расступилась, давая дорогу. Кто-то перекрестил их в спину. Кто-то прошептал: Господи, спаси и сохрани. Следователь не обернулся.
В подъезде было темно и душно, пахло кошками, кислой капустой. Электричество не горело, так как лампочки были вывернуты, а кое-где и просто разбиты. Кольцов достал из кармана фонарь, зажёг. Жёлтый, тусклый луч выхватил облупленные стены, щербатые ступени, паутину по углам. Они начали подниматься. Следователь первым, за ним Лыков с карабином, замыкал Григорий с ломом на плече. Ефимов плёлся последним, держась за перила и тяжело дыша.
На втором этаже Владимир Андреевич остановился, прислушался. Тишина. Он пошёл дальше. На площадке третьего этажа было темнее, чем внизу, и холоднее. Но холод шёл не снизу, не с улицы, а от двери, той самой, за которой была квартира Залесского. Он струился по полу, обтекал сапоги, поднимался вверх, и следователь почувствовал, как побежали мурашки под рукавом косоворотки.
Чувствуете? спросил Гришка шёпотом. Холод.
Чувствую, ответил Кольцов.
Он подошёл к двери. Дубовая, старая, с медной ручкой и табличкой, на которой было выгравировано: Залесский А. И.. Из щелей тянуло таким холодом, что Владимир Андреевич невольно задержал дыхание. Он приложил ладонь к филёнке и отдёрнул. Дерево оказалось ледяным, как дверь в погреб, если не хуже. Он обернулся к Ефимову.
Это здесь?
Здесь, прошептал комендант и попятился. Дальше я не пойду. Хотите, под суд отдайте. Не пойду и всё тут.
И не надо, кивнул следователь. Спускайтесь вниз, ждите нас.
Комендант кивнул и торопливо засеменил вниз по лестнице, спотыкаясь на ступенях. Кольцов проводил его взглядом, потом обернулся к двери и постучал. Громко. Требовательно.
Залесский! Откройте! Милиция!
Ответа не было. Он постучал ещё раз. Тишина. Только холод струился из щелей, и теперь к нему примешался запах, сладковатый, тошнотворный, который Владимир Андреевич узнал сразу. Так пахнет в помещении, где долго лежало мёртвое тело. Он обернулся к Лыкову.
Что думаешь?
Не знаю, пожал плечами Степан Игнатьич. Но запах нехороший. Очень нехороший. Я такого с германской не нюхал.
А холод?
Холода я такого вообще не нюхал, сплюнул на пол Лыков. Это неправильный холод. Не природный.
Гриша, давай лом.
Парень поправил инструмент, вставил плоский конец в щель между косяком и дверью, нажал. Дерево затрещало, податливо, как гнилое, но всё ещё держалось. Он нажал сильнее. И вдруг лом ушёл вглубь, провалился дальше, чем должна была быть толщина двери. Григорий покачнулся, едва не упал вперёд, выругавшись сквозь зубы.
Товарищ Кольцов! Там пусто!
Как пусто?
За дверью. Пустота. Я ломом тыкаю, а там ничего.
Может, коридор?
Да не. Коридор вот здесь примерно должен быть, а здесь ничего
Следователь подошёл ближе, взял у него лом, сунул в щель. Лом ушёл в темноту, не встретив сопротивления. Только холодный воздух загудел в щели, как в печной трубе. Он вытащил инструмент, передав обратно парню, взялся за наган.
Лыков, помогай. Выбиваем вместе.
Они навалились на дверь плечами. Дерево застонало, но не поддалось. Тогда Степан Игнатьич отступил на шаг, размахнулся и ударил прикладом карабина в район замка. Дверь распахнулась.
В лицо ударил холод. Не прохлада, не сквозняк, а колодезный, могильный холод, от которого пар вырвался изо рта и осел инеем на воротнике. И запах, тот самый, сладковатый, тошнотворный, теперь стал гуще, невыносимее. Гришка закашлялся, прикрывая нос рукавом. Лыков поморщился, но промолчал.
Фу, как будто сдох здесь кто-то, проговорил парень.
Владимир Андреевич поднял фонарь. Жёлтый луч выхватил прихожую. Вернее, то, что было ей раньше. Стены уходили вперёд, теряясь в темноте, и расстояние до них было больше, чем позволяли размеры дома. Коридор расширился, вытянулся, превратился в тоннель из спрессованной земли и старого кирпича. Пол покрывала бурая слизь, та самая, что просочилась на нижний этаж, она чавкала под сапогами, липла, тянулась нитями. Следователь обернулся. Дверь за спиной была на месте, и это немного успокаивало.
Лыков, позвал он.
Вижу, отозвался тот. Это что ж такое?
Не знаю. Идём вперёд. Гриша, лом не бросай, пригодится.
Куда идти-то? спросил парень. Тут этот коридор. Он же ненормальный. Вы видели, какой он длины?
Видел. Идём вперёд.
Кольцов с осторожностью шагнул в коридор. Лыков пошёл за ним, держа карабин наготове. Григорий перекрестился, подхватил лом и замкнул их маленькую группу. Они шли медленно, осторожно, стараясь не поскользнуться на слизи. Коридор был тихий, мёртвый, и только холод хватал за кожу, да слизь чавкала под сапогами.
Слышите? вдруг спросил Гришка.
Что?
Ничего. Вообще ничего. Даже мыши не пищат.
А должны? спросил Лыков.
Везде мыши. Везде тараканы. В каждом доме. А тут ничего. Как в могиле.
Разберёмся, оборвал его старшой.
Коридор вывел их в анфиладу комнат. Здесь было светлее, откуда-то сочился серый, больной свет, не похожий на дневной, не похожий на лунный. Свет без источника. Обстановка напоминала жилые комнаты, но всё было сдвинуто, перекручено, лишено какого-либо смысла. Книжные полки вросли в стену под углом. Стул висел на потолке, прибитый невидимой силой. Люстра лежала на полу, запутавшись в собственных цепях. И повсюду, на книгах, на мебели, на полу, лежал слой инея, тонкий, хрупкий, который таял от дыхания. В углу одной из комнат, в том месте, где стена смыкалась с потолком, из штукатурки торчала человеческая рука. Женская. С тонкими пальцами и обручальным кольцом на безымянном. Она не свисала, а именно торчала, как ветка, вросшая в бетон, и была покрыта тем же инеем, что и всё вокруг.
Гришка остановился, уставился на неё, открыв рот.
Парень не мог оторвать взгляд. Рука торчала из стены, как ветка из дерева, и это было настолько неправильно, настолько противоречило всему, что он знал о мире, что разум его отказывался это принимать. Руки не растут из стен. Стены, это камень, штукатурка, кирпич. А не плоть. Но вот она, рука, с пальцами, с кольцом, с ногтями, на которых облупился лак. Живая рука. Вернее, мёртвая, но когда-то живая.
Его замутило. В горле поднялся комок, желудок сжался. Он зажмурился, сглотнул, заставил себя дышать. Медленно. Глубоко. Раз. Два. Три. Не блевать. Не позориться перед Владимиром Андреичем. Не показывать, что страшно.
Когда он открыл глаза, Кольцов уже отошёл дальше, светя фонарём в следующую комнату. Гришка поспешил за ним, стараясь не смотреть на стену, но боковым зрением всё равно видел руку, и она казалась ему живой, казалось, что пальцы шевельнутся, потянутся к нему, схватят за горло.
Это что? выдохнул он. Это рука что ли!
Она, ответил Владимир Андреевич. Не останавливайся.
Но это же Это же человек! Живой!
Уже нет. Идём.
Они прошли ещё две комнаты, одну за другой, и в каждой была та же картина. Искажённое пространство, опрокинутая мебель, иней, тишина. И везде, в стенах, в потолке, в полу, торчали части человеческих тел. Руки, ноги, фрагменты лиц, вплавленные в штукатурку и бетон. Никто не произносил ни слова. Только Гришка один раз шумно выдохнул и перекрестился снова.
А когда они вошли в залу, Кольцов остановился на пороге. Григорий за его спиной охнул и попятился, натолкнувшись на Лыкова. Степан Игнатьич выматерился сквозь зубы, длинно и грязно, как на фронте.
Запах здесь был невыносимый. Сладковатый, тошнотворный, он бил в нос, забивался в лёгкие, оседал на языке. Кольцов достал платок, прижал к лицу, но это почти не помогало. Лыков сплюнул, снова выругался. Гришка зажал нос рукой, дышал ртом, но и через рот, казалось, запах проникал, и от этого становилось ещё хуже.
Владимир Андреевич поднял фонарь выше, осветил комнату. И то, что он увидел, заставило его на миг замереть, забыв даже дышать.
Это было не убийство. Это была бойня. Нет, даже не бойня. Бойня предполагает хоть какую-то логику, хоть какую-то цель. А здесь не было ни логики, ни цели. Только безумие, воплощённое в мясе и костях.
Трупов было много. Навскидку десять, но сосчитать точно не получалось, потому что они были переплетены. Конечности вывернуты из суставов, кости торчали наружу, белые, с зазубренными краями. Тела связывались в единую конструкцию, мясную, костяную, покрытую запёкшейся кровью и слизью. Кто-то был одет в бархатную блузу, кто-то в чёрное платье, кто-то в шёлковую пижаму с вышитыми драконами. Лица мертвецов застыли в гримасах такого ужаса, что следователь на мгновение отвёл глаза. Он видел многое. На Гражданской он видел, как людей рубили шашками, как жгли в теплушках, как хоронили заживо. Но такого никогда не видел. Это была не казнь. Это было пересочинение человеческого тела, пересборка его по чуждому, безумному лекалу.
Следователь заставил себя смотреть. Он подошёл ближе, посветил фонарём на ближайшее тело. Это была женщина, молодая, в чёрном платье. Лицо её застыло в крике, рот открыт так широко, что челюсть вывихнута. Глаза вытаращены, полны лопнувших сосудов. Руки вывернуты назад, под неестественным углом, кости торчат сквозь кожу. Ноги переплетены с ногами другого тела, мужского, и невозможно понять, где кончается одно и начинается другое.
Владимир Андреевич присел на корточки, рассматривая переплетение конечностей. Вот локоть, вот коленная чашечка, вот фаланги пальцев, вросшие в чужое предплечье. Кто-то, или что-то, разобрало этих людей на части и собрало заново, как конструктор, только по правилам, известным только ему.
На полу, в луже запёкшейся крови, валялся обрывок ткани. Бархат. Кольцов поднял его, поднёс к свету. На бархате вышивка, золотыми нитками, какой-то узор. Он опустил обрывок обратно, вытер пальцы о платок.
Рядом с телами лежала женская туфля. Лакированная, с потрескавшимся лаком. Каблук обломан. В туфле ещё была нога, отрезанная по щиколотку, в чулке. Кольцов отвернулся.
Господи Иисусе, прошептал Гришка. Господи Иисусе, спаси и помилуй.
Не молись, парень, тихо отозвался Лыков. Навряд ли поможет.
Тихо, оборвал их Владимир Андреевич.
Что с ними случилось? заметно дрогнул голос парня.
Понятия не имею. Может газ, химия какая-то. Поубивали друг друга, или кто-то из этой компании это сделал.
Да такое сделать невозможно! Это же
Тихо, оборвал своего подчинённого следователь. Не ори.
Он заставил себя смотреть. Обвёл комнату взглядом, замечая детали. Посередине, в центре залы, стоял стол. На нём горела керосиновая лампа, единственный живой огонь в этом мёртвом месте. Рядом с лампой лежала книга, тяжёлый фолиант в переплёте из свиной кожи, с металлическими уголками, позеленевшими от времени. Страницы были раскрыты, готический шрифт, замысловатые буквицы. На полях карандашные пометки, торопливые, угловатые. И вокруг книги, прямо на столешнице, рассыпанный белый порошок, дорожками, аккуратно, как делают, когда нюхают кокаин. Тут же опрокинутые бокалы, окурки в блюдцах, пустая бутылка из-под кагора.
Видимо, они читали, пробормотал следователь. Вслух читали. Какую-то дрянь из этой книги.
И что?
И ничего. Пытались вызвать кого-то. Знаем эти развлечения.
А кто пришёл? спросил Гришка.
Не знаю. Но явно кто-то пришёл.
Он шагнул в комнату. И в этот момент тишина треснула.
Одно из тел дёрнулось. Это была молодая женщина в чёрном, с переломанной шеей и вывернутыми пальцами. Она встала, рывками, неестественно, кости с хрустом вправлялись на место, суставы поворачивались под углами, невозможными для живого. Голова осталась запрокинутой назад, лицо смотрело в потолок. Глаза, полностью чёрные, без белков, без зрачков, уставились в пустоту.
Мать честная, выдохнул Лыков.
Одержимая издала звук. Это был не крик, не вой, а хохот, низкий, утробный, от которого завибрировали стёкла в рамах и заложило уши. Она прыгнула на стену, прилипла к ней, как насекомое, и двинулась дальше, по стене, по потолку, перебирая вывернутыми конечностями с неестественной, животной скоростью.
Хрипы её наполнили комнату, заполняя ту до краёв, вытесняя воздух. Кольцов почувствовал, как барабанные перепонки натягиваются, как в ушах стреляет, как начинается головная боль, острая, пульсирующая. Гришка зажал уши ладонями, но это не помогало. Некий низкочастотный звук проникал сквозь кости черепа, вибрировал в мозгу.
Тварь двигалась. Она ползла по стене, по потолку, и движения её были текучими, нечеловеческими, как движения паука или многоножки. Суставы её гнулись в обратную сторону, пальцы цеплялись за штукатурку, оставляя глубокие царапины. Шея была вывернута так, что лицо смотрело назад, и глаза, чёрные, без белков, без зрачков, были устремлены на Кольцова.
Владимир Андреевич поднял наган, прицелился. Рука не дрожала. Он привык стрелять, привык убивать. На Гражданской убивал много, и белых, и красных, и зелёных, и просто бандитов. Стрелял в упор, стрелял на расстоянии, стрелял в спину, когда надо было. Совесть его давно перестала мучить. Но сейчас, целясь в эту тварь, он почувствовал нечто новое. Не страх, нет. Отвращение. Глубокое, физиологическое отвращение, от которого свело желудок.
Он выстрелил. Пуля вошла в голову, пробила висок, вышла с другой стороны, выбив фонтан слизи. Тварь дёрнулась, но не упала. Она повернула голову, посмотрела на него, и хрип её стал громче.
Не дожидаясь, Степан Игнатьич тоже выстрелил. Грохот выстрела оглушил. В замкнутом пространстве комнаты звук ударил, как взрыв, отразился от стен, от потолка, многократно усилившись. У Кольцова в ушах зазвенело, перед глазами поплыли цветные пятна. Он зажмурился, тряхнул головой, пытаясь прогнать звон.
Пороховой дым заполнил комнату, едкий, острый. Григорий закашлялся, согнувшись пополам. Лыков стоял, держа карабин на изготовку, и смотрел на тварь, не мигая.
Тварь застыла на миг, прижавшись к стене. В груди её зияла дыра, рваная, из которой сочилась не кровь, а та же бурая слизь, что покрывала стены. Но боли она, похоже, не чувствовала. Она повернула голову, посмотрела на Лыкова, и на лице её, на этом искажённом, нечеловеческом лице, появилось выражение, которое можно было принять за улыбку. А потом она прыгнула снова.
Григорий выхватил наган, пальнул дважды, бесполезно. Одержимая даже не замедлилась. Она метнулась к парню, сбила его с ног, ударив вывернутой рукой наотмашь, и Гришка отлетел к стене, выронив наган.
Лыков, ещё! крикнул Владимир Андреевич.
Старшой передёрнул затвор, выстрелил снова. Пуля ударила в плечо, тварь качнуло, но она удержалась на стене и захохотала громче, закинув голову назад так, что хрустнули позвонки.
Гришка вскочил на ноги, схватил лом, замахнулся, но одержимая прыгнула на него, и он, увернувшись, ударил её ломом по голове. Удар вышел глухой, страшный. Череп треснул, но тварь даже не замедлилась. Она перехватила лом, вырвала его из рук парня и отшвырнула в угол. В этот миг Лыков вновь пальнул, попав в ухо, отбрасывая гадину в сторону.
Не берёт! заорал Гришка, отступая. Совсем не берёт!
Отходим! скомандовал Кольцов. В коридор!
Развернувшись, все трое побежали. Лыков схватил парня за шиворот, толкнул вперёд, и мужчины вывалились в коридор, который внезапно изменился. Проход, по которому они пришли, исчез, заложился глухой стеной. Вместо него открылся другой, узкий, тёмный, с низким потолком. Следователь свернул туда, не раздумывая, и остальные за ним.
Тварь не отставала. Она неслась за ними по стенам, по потолку, и хохот её эхом отдавался в бетонных сводах. Гришка бежал, хромая сильнее обычного. Его правая нога подвернулась при падении. Лыков на бегу обернулся, выстрелил, не целясь, и пуля выбила фонтан крошки из потолка. Демоница метнулась вперёд, прыгнула на старшего, схватила его за левую руку, и Степан Игнатьич взревел от боли. Кость хрустнула, вышла наружу сквозь гимнастёрку, белая, острая, в крови. Лыков ударил в безумии тварь кулаком в лицо. Та отшатнулась, но не упала. Он вырвал руку, заорал матом, и они побежали дальше.
Его подчинённые исчезли где-то впереди, а сам следователь пробегал мимо окон, не останавливаясь, видя краем глаза не знакомую вечернюю Москву, а совсем иное. Место за стёклами явно показывало другой мир, жуткий, в дымке, как от болотных миазмов, с мельтешившими искривлёнными тенями. Но всматриваться не было времени. Следовало как-то уходить от этой дряни.
Твою мать, куда делся Лыков с Гришкой?
Кольцов нашёл их в какой-то каморке, отстав на бегу. Лыков сидел на полу, прижимая сломанную руку к груди, лицо его посерело от боли, но он молчал, только тяжело дыша сквозь зубы. Гриша стоял рядом, трясся, сжимая лом, который подобрал по дороге. У него была рассечена бровь, кровь заливала глаз, но он этого не замечал.
Руку покажи, опустился на корточки перед Лыковым Владимир Андреевич.
Не надо, прохрипел тот. Кость наружу. Ты ничего не сделаешь. Потом.
Ты идти сможешь?
Смогу. Не впервой.
Кольцов достал папиросу, закурил. Руки у него слегка дрожали. Он думал.
Это не химия, вдруг сказал Гришка.
Голос у него был сорванный, почти истеричный.
Вы говорили, химия. Газ. Но это не газ. Газ не может такое сделать. Газ не может человека в стены вплавить. Газ не может эту тварь сделать.
Заткнись, оборвал его Лыков. Не ори.
Нет, пусть говорит, выпустил дым следователь. Что ты предлагаешь?
Я не знаю, всхлипнул парень. Я не знаю, что это. Но это не химия. Это это другое.
Другое, повторил Владимир Андреевич, глядя на огонёк папиросы. Ладно. Пусть другое. Но оно горит.
Что?
Всё горит. Мясо горит. Кости горят. Керосин горит. Мы подожжём квартиру.
Всю? спросил Лыков.
Всю. Книгу, трупы, стены. Всё, что здесь есть. Это место не должно существовать.
Где же взять керосин?
Там была кухня, кивнул в сторону коридора Кольцов. Я видел. Там должна быть печка. Может, керосинка или примус.
Ладно. Тогда пойдёмте. Нельзя мешкать.
Лыкову помогли подняться и мужчины с осторожностью вышли из коморки, ожидая увидеть тварь, но той нигде не было.
Они нашли кухню через два поворота. Помещение было искажено так же, как и все остальные, но печка уцелела. Рядом с ней стоял бидон с керосином, почти полный, и примус, старый, с закопчённым корпусом. Гришка схватил бидон, прижал к себе, как драгоценность.
Есть! Есть керосин!
Тащи в залу, скомандовал Кольцов. Лыков, прикрываешь. Сможешь?
Думаю, да.
Удивительно, как его подчинённый не терял сознание, не катался от боли. Ведь рана не пустяковая. Кость по-прежнему торчала, пугая своим жутким видом. Может, сильнейший шок, поэтому тело не реагировало на боль, или из-за царившего здесь холода.
А возможно и действительно некий газ, который в помещениях.
Они двинулись обратно.
Тварь ждала их в зале. Она сидела на столе, рядом с книгой, свесив ноги, и улыбалась. Улыбка её была шире, чем позволяло человеческое лицо. Она смотрела на них и не двигалась, точно хотела поглядеть, что они будут делать.
Лей, скомандовал Владимир Андреевич.
Гриша открыл бидон, плеснул керосин на книгу, на трупы, на стены. Запах керосина перебил сладковатый запах тлена. Тварь перестала улыбаться. Она спрыгнула со стола и бросилась на парня.
Лыков выстрелил с одной руки. Пуля попала в грудь, одержимая пошатнулась, но не остановилась. Тогда старшой бросил карабин, схватил лом, который Гриша поставил у стены, и ударил тварь наотмашь. Лом попал в плечо, кость хрустнула, но тварь вырвала лом и швырнула его в угол. Она схватила Лыкова за сломанную руку, дёрнула, и Степан Игнатьич закричал, страшно, протяжно, по-звериному.
Лыков кричал. Кричал так, как не кричал даже на фронте, даже когда германская граната разорвалась в двух шагах и засыпала его землёй. Кость его левой руки торчала наружу ещё сильнее, белая, острая, обломок пробил гимнастёрку, и кровь хлестала, заливая рукав, капала на пол. Боль была такая, что темнело в глазах, но он не отпускал тварь, держал её изо всех сил здоровой рукой, не давая добраться до Гришки, который лежал на полу, оглушённый ударом.
Тварь вырывалась. Она была сильной, неестественно сильной, мышцы её работали под кожей, как стальные тросы. Она дёрнулась, и Степан Игнатьич полетел через всю комнату, ударился спиной о стену, осел на пол. В голове звенело, перед глазами прыгали искры. Он попытался встать, но ноги не слушались.
Мужчина сплюнул кровь, чувствуя, как начинает срастаться со стеной. Он поспешно подался вперёд, становясь на колени, боясь поглядеть на свою руку, которая буквально горела огнём, пульсируя бурыми фонтанами.
Гришка вскочил, схватил лом, который укатился в угол, и метнулся к Лыкову, заслоняя его собой. Парень держал тяжёлое оружие двумя руками, как копьё, и губы его шептали молитву, которой его учила мать, давным-давно, в деревне, когда он ещё был маленьким и боялся грозы.
Кольцов чиркнул зажигалкой.
Гори! крикнул он и бросил зажигалку в лужу керосина.
Огонь вспыхнул мгновенно. Пламя побежало по полу, по стенам, по трупам. Книга занялась, страницы закоробились, готические буквы вспыхнули и исчезли. Одержимая замерла. Она отпустила Лыкова, повернулась к огню, и из её глотки вырвался крик. Это был не хохот. Это был звук, от которого треснуло окно и посыпалась штукатурка. Она дёрнулась к двери, но пламя уже охватило комнату, и бежать было некуда.
Уходим! заорал Кольцов, со всей силы ударяя демоницу ногой в живот.
Гадина отлетела к окну, что выводил в другой мир, разбив собой стекло. В тот же миг воздух, который был внутри помещения, стал затягиваться на другую сторону. Существо громко завизжало, сопротивляясь, хватаясь руками за раму. Но оно горело, плоть чернела и лопалась, выпуская жир. Одежда и волосы мигом исчезли.
Бежим! Бежим! Бежим!
Они подхватили Лыкова. Гришка тащил его за плечи, следователь прикрывал сзади, стреляя в потолок, в стены, буквально во всё. Коридор горел. Керосин растёкся дальше, чем они рассчитывали, и огонь пожирал кирпич, дерево, слизь, иней. Дым заволакивал проходы, и они бежали вслепую, кашляя, задыхаясь, ориентируясь только на свет впереди.
Дверь. Дверь была на месте. Кольцов толкнул её плечом, вывалился на площадку, за ним Гриша, выволокший Лыкова. Следователь захлопнул дверь, но изнутри никто не ударил. Только огонь гудел, пожирая квартиру.
Это всё, подумал Кольцов с облегчением, вытерев пот со лба.
***
Пожарная команда прибыла через полчаса. Квартира выгорела дотла, но огонь не перекинулся на соседние помещения. Пожарные вынесли девять тел, обгоревших до неузнаваемости, уложили в ряд во дворе, накрыли брезентом. Жильцы стояли поодаль, крестились, шептались. Кто-то плакал. Марья Семёновна всё твердила одно и то же: Я же говорила, я же говорила.
Следователь сидел на ступеньках подъезда. Пиджак его был прожжён в двух местах, лицо в саже, руки дрожали, но он уже не замечал этого. Он курил и смотрел на серое небо, на мокрые тополя, на брезент, под которым лежали мёртвые поэты.
Подошёл дежурный, молодой милиционер с Петровки. Он смотрел на Кольцова с любопытством.
Товарищ Кольцов, что докладывать? Что там было?
Владимир Андреевич затянулся, выпустил дым.
Граждане Залесский и его гости устроили пьяный дебош. Употребляли кокаин, жгли свечи, читали книги. Произошла утечка газа. Или воспламенение керосина. Пиши: неосторожное обращение с огнём. Причины смерти устанавливаются.
А трупы? Их же девять.
Девять. Оформляй как массовое отравление угарным газом. Вызывай санитаров, пусть везут в морг. Я напишу рапорт утром.
Милиционер кивнул и отошёл. Следователь остался сидеть. Он знал, что рапорт придётся писать осторожно, очень осторожно. Ни слова о внезапно расширившейся квартире. Ни слова об одержимой. Ни слова о книге, которая сгорела и которую он не хотел больше видеть никогда в жизни. Он напишет сухо, по-деловому. Он понимал, что если написать правду, то завтра придут люди в кожаных куртках, с Лубянки, и дело замнут, а его отправят на психиатрическую экспертизу. Или ещё куда. Поэтому он напишет так, как нужно.
Да, рапорт напишет он утром, в конторе, на машинке, под копирку. Напишет сухо, по форме, без лишних слов. В ночь на такое-то число в квартире по такому-то адресу произошёл пожар. Причина: неосторожное обращение с огнём. Погибло девять человек. Личности установлены. Тела направлены в морг для вскрытия. Уголовное дело не возбуждается ввиду отсутствия состава преступления.
Подпишет, поставит печать, сдаст в канцелярию. Дело подошьют, отправят в архив, и через месяц о нём забудут. А если кто-то и вспомнит, то скажут: А, это тот случай на Патриарших. Ну да, сгорели поэты. Пьяные были, свечи жгли. Сами виноваты.
И никто никогда не узнает, что там, в той квартире, было нечто иное. Нечто, чему не место в протоколах и рапортах. Нечто, о чём лучше молчать.
Гришка сидел рядом, молчал. Его всё ещё трясло, но он держался. Лыкова увезли в больницу, врач сказал, выживет, руку соберут заново, но будет плохо гнуться. Кольцов докурил, бросил окурок на землю, затоптал сапогом.
Гришка смотрел на брезент, под которым лежали тела. Девять тел. Девять человек, которые ещё вчера были живыми, ходили, говорили, смеялись. А теперь лежат под брезентом, обугленные, скрюченные, и скоро их увезут в морг, вскроют, осмотрят, запишут в протокол и закопают в общей могиле на Ваганьковском, без крестов, без молитв.
Парень подумал, что мог бы лежать там же, под брезентом. Мог бы, если бы не Владимир Андреевич, если бы не Лыков. Они вытащили его, вынесли из этого проклятого места, спасли. А он что сделал? Орал, как баба, дрожал, ронял оружие. Позор.
Товарищ Кольцов, проговорил он тихо. Спасибо. Что вытащили.
Владимир Андреевич посмотрел на него, прищурившись.
Не за что. Работа такая. Вытаскивать.
Я струсил там. Извините.
Не струсил. Испугался, это нормально. Я тоже испугался.
Вы? не поверил Гришка.
Я. Ещё как. Просто не показываю.
Парень помолчал, потом кивнул.
А Степан Игнатьич выживет?
Выживет. Крепкий мужик. Руку соберут, будет работать. Может, хуже гнуться будет, но работать сможет.
И что мы напишем? В рапорте?
То, что я сказал. Неосторожное обращение с огнём. Отравление угарным газом. Ничего лишнего.
Но это неправда.
Правда никому не нужна. Напишем правду, нас же упекут. Или хуже.
А тварь эта? Она же там осталась. Сгорела?
Не знаю, признался Кольцов. Надеюсь, что сгорела. В тот дом никого не пустят. Закроют, опечатают. Так что больше такого не будет.
Точно?
Точно, подтвердил следователь, но сам не был уверен.
Следователь сидел, глядя на небо. Серое, низкое, обложное. Скоро пойдёт дождь, он чувствовал это по влажности воздуха. Дождь смоет пепел, смоет кровь, смоет всё, что осталось от этой ночи. А завтра люди пройдут мимо этого дома, и никто не вспомнит, что здесь произошло. Потому что помнить страшно. Потому что проще забыть.
Он достал из кармана мятую пачку Казбека, вытряхнул последнюю папиросу, закурил. Дым был горький, едкий. Он затянулся, выпустил дым в небо и подумал, что устал. Очень устал. Не от работы, не от этой ночи. Устал вообще. От жизни, от службы, от того, что каждый день приходится видеть человеческую мерзость, человеческую глупость, человеческую слабость.
Но уйти он не мог. Потому что если он уйдёт, то кто останется? Кто будет разгребать это болото, эту помойку, в которую превратилась Москва после всех войн и революций? Кто будет ловить убийц, насильников, бандитов? Ефимовы? Участковые, которые боятся собственной тени? Нет. Нужны такие, как он. Такие, которые не боятся. Или боятся, но делают своё дело.
Над Патриаршими занимался рассвет. Серый, с запахом прудовой тины и мокрого тополя. Самый обычный рассвет. Самый обычный московский день.
Кольцов поднялся, одёрнул пиджак и пошёл к пролётке, которая ждала его на углу. Извозчик спал, уронив голову на грудь. Следователь тронул его за плечо, назвал адрес на Петровке, и пролётка загрохотала по булыжнику, увозя его прочь от Патриарших, прочь от дома.
|