В трактире, выстроенном на камнях бывшего монастыря на окраине Клужа, - трактирщица звалась Агата и носила кольцо с восьмилучевой звездой, - сидели двое. Один - граф Верциллон, человек лет шестидесяти, с лицом римского полководца, в котором страх давно обрушился в нечто спокойное, почти животное. Другой - доктор Артофил, полиглот и собиратель слухов, владевший двенадцатью языками и ни на одном из них не говоривший ничего утешительного.
Агата убрала скатерть, оставив на столе кувшин с питьём. Верциллон не трогал кувшин. Артофил бессознательно дёргал за край скатерти.
Граф заговорил первым, и голос его звучал так, словно слова набирались из колодца.
- Допустим, вы - монада, Артофил. Не в смысле вашего дорого лейбницевского термина - а в смысле страдания, сжатого в ядро. Окна у монады нет, и не от того, что Лейбниц пожалел стёкла, - а оттого, что для каждой выпавшей частицы целое давно утратило статус живого. Целое - труп, из которого мы торчим, как кости из разбитой колесницы. Каждый ребёнок, который тянется к матери, повторяет, не зная того, жест Кадма: бросает камень в змею Хаоса - и камень превращается в зуб, а из зуба вырастает новый воин. Каждый акт индивидуации - это гибель другого воина, который был вам братом, пока вы не решили называться собой.
До чего это надоело - быть собой.
А вы знаете, что Овидий, рассказывая о Кадме, знал: ни один герой, основавший город, не входит в этот город живым. Фивы стоят, а Кадм - змея. Европа - корова. Аттис - безмозглый кастрат, теряющий рассудок в лесу Кибелы. Овидий понимал: индивидуальность - это не награда, а приглашение на казнь. И наказание у каждого разное. Вот она, ваша гетерогенность, о которой вы думаете как о достоинстве. Овидий дал ей форму множества тел. Я бы дал ей форму разнообразной боли, - но Овидий, как всегда, выразительнее меня.
- Агата, - позвал Артофил. - Ещё мёду.
- Мёд кончился, - ответила Агата.
- Вот именно, - сказал Артофил.
- Артофил, - продолжал Верциллон, не повышая голоса, - вы знаете, что такое бунт? Не политический. Не религиозный. Метафизический. Это такая полнота страха, которая вынуждена действовать, потому что бездействие отдаёт её обратно целому. Бунтовщик - это существо, которое решило, что оно - не отзвук, а источник. А чтобы заявить это, ему нужно отвергнуть саму идею Единства. И вот - беда - чем дальше он от Единства, тем громче оно за ним идёт, как Пан за нимфами, как Артемида за Актеоном. Индивид - это Актеон: охотник, увидевший обнажённое божество, и наказанный тем, что его собственные собаки разорвали его на куски. Каждый из нас - фрагмент Актеона, кричащий чужим голосом.
- Но ведь и мистики бунтовали, - сказал Артофил.
- Мистики не бунтовали. Они уходили. Это разные действия. Бунт - это вычленение себя из целого и борьба с ним, оставаясь внутри. Мистицизм - это выход. Флоренский, бедный, гениальный Флоренский, он это чувствовал: в "Столпе" его есть эта интонация человека, который ощупывает здание бытия и находит, что каждый этаж - обман, кроме того, откуда можно шагнуть. Не вверх или вниз - в сторону. Не Бога искать, а обнаружить, что искать - уже способ не быть найденным.
Байрон, знаете, его Каин - не мятежник, хотя Байрон так думал. Каин - это тот, кто был слишком внимателен к миру, слишком точно считал чужую боль и не мог принять её как цену. Люцифер, явившийся ему, - не искуситель. Люцифер - это зерка... нет, не зеркало. Люцифер - это первый бухгалтер Ада: он подсчитывает, сколько страданий нужно, чтобы один акт творения считался завершённым. И Каин, убив Авеля, обнаруживает: число бесконечно.
- Значит, - сказал Артофил, - Сатана - это не антипод Бога.
- Сатана - это регулятор. Декарт, со своим cogito, обезглавил целое, оставив от него один сустав - сомнение. Сомнение - это шарнир. Без него Бог вращается вокруг своей оси, и ничего не происходит. Сатана вставляет в механизм колючую проволоку. Бог вынужден реагировать. Реакция - это уже история. Сатана - изобретатель времени. Не зря же Апокалипсис говорит: "Времени уже не будет". Кто говорит? Ангел. Ангел - метафизический убийца Дьявола. Когда время кончается, Сатана лишается полномочий.
- Вы хотите сказать, что Бог нуждался в Дьяволе?
- Я хочу сказать, что бунт - единственное, что делает единство видимым. Без сопротивления, без содроганий раскалывания - целое немо. Как певцу нужна гортань. Богу нужна рана.
- А Бодлер?
- Бодлер - отдельная тема. Бодлер - это Каин, который находит в себе силу не убивать, но каждую секунду хотеть убить. Его "Цветы зла" - это сад, в котором каждый цветок - капилляр, по которому поднимается не сок, а вина. Бодлер не бунтует, а культивирует. Он выращивает из собственного раскаяния экзотические формы. Довольно изящные. Злодеяние у него - не поступок, а парфюм. Он нюхает грех, как монах нюхает ладан. И тем не менее - он служит. Дьяволу? Нет. Он просто не может быть нормальным. Не способен молчать, когда все говорят, и говорить, когда все молчат.
- А Розанов?
Верциллон замолчал. Агата внесла свечу, потому что солнце село.
- Розанов... - сказал он наконец. - Розанов - это человек, который почувствовал, что Апокалипсис - не событие будущего, а вкус настоящего. Не конец света, а текстура утра, в которой ты умываешься и понимаешь, что вода уже не моет. Розанов знал: распад - не катастрофа, а родина. Мы оттуда. Мы рождены в распаде, как мухи рождены в гнили. Не из гнили - в гнили. Разница огромна. Гниль - не источник, а среда. Розанов не жаловался. Розанов наблюдал, как Бог убирает со стола, и вместо того, чтобы оплакивать исчезающие блюда, записывал: что именно убирают, в каком порядке, и с каким выражением лица.
- И вы думаете, что весь этот штат - бунтовщики, мистики, поэты, философы - они все делали одно и то же?
- Они все учились не быть собой, - сказал Верциллон. - Только одним это удавалось - мистикам. Они покидали свой век. Они выходили, как человек выходит из задымлённой комнаты и обнаруживает, что воздух - не вещество, а отсутствие. Остальные - мы, Артофил - мы застряли. Мы - преданные комнате. Мы красим стены. Мы вырезаем на стенах имена. Мы спорим, кто из нас лучше красит. Мы обвиняем друг друга в дурном вкусе. Мы - обитатели. А обитать - значит сопротивляться уходу. И вот здесь, именно здесь, Артофил, рождается культура. Культура - это баррикада против мистицизма.
- Тогда Золотой век...
- Золотой век - ложь, с которой мы мстим себе за то, что не можем вернуться. Миф о рае - это жалоба твари, которая не верит, что создана в полноценном виде. Овидий начинает "Метаморфозы" с сотворения мира - и мир уже в первой строке неполон. Океан отделяется от земли. Это отделение - первая рана. Первая брешь. Всё остальное - последствия. Мы, человечество, являемся последствиями. Нас не было задумано. Мы - побочный эффект деления.
- Как Каин, - сказал Артофил.
- Как Каин, как Актеон, как каждая из тех монад, которые Лейбниц так безупречно описал и так ужасно обманул, пообещав им гармонию. Гармонии нет. Есть ритм. Только другой, не тот, который в творении. Ритм - это не гармония. Это - согласие на диссонанс.
Агата задула свечу, потому что пришла пора закрывать трактир. Двое мужчин встали. Верциллон положил монету на стол, рядом с кувшином, в котором мёда не было.
На улице - ночь, которая была привычна обоим, как свое одеяло.
Артофил спросил:
- Значит, вы тоже бунтовщик?
- Нет, - ответил Верциллон. - Я - тот, кто слишком поздно понял, что бунт уже произошел.
Они разошлись. Трактир Агаты погас. Фивы окутала тьма.