Гору назвали Жар, хотя снег на ней держался дольше, чем на соседних хребтах. На вершине стоял скит, а под скитом - круг из древних камней, оставшийся от племени, которое, по словам местных, молилось не ради урожая и не ради победы, а из упрямства: чтобы боги не вообразили, будто человек согласен с собственной участью. Меня туда занесло поздней осенью, когда дороги уже размокли, а кости начинают вспоминать все прожитые годы сразу.
Я приехал к старцу Мелетию не за советом. Советы я презирал почти так же, как молитву. Мне всегда казалось, что молящийся - существо поразительно нескромное: он не просто страдает, любит, боится, стареет, как все; он еще и требует, чтобы над его личной драмой склонилось небо. Полководец хотя бы жаждет земли, городов, чужих знамен. Богомолец идет дальше: ему подавай внимание Того, кому приписали начало и конец всех вещей. Я знал людей, которые краснели, прося у соседа соли, и без всякого смущения обращались к Тому, чье имя не решались произносить вслух. В этом было что-то более дерзкое, чем в мятеже.
У Мелетия в ту пору жил гость - Арсений, худоватый человек, бывший танцовщик, бывший ученик каких-то кавказских наставников, бывший почти всего, чем только можно быть, кроме покойника. Он грел руки над жаровней и сказал мне с первой минуты:
- Вы приехали спорить с Богом?
- Нет, - ответил я. - Я приехал удостовериться, что спорить не с кем.
- Это тоже разновидность молитвы, - сказал он. - Только произнесенной сквозь зубы.
Я усмехнулся. Арсений не любил усмешек и потому сразу полез глубже:
- Человек вообще слишком мало что делает сам. Он ест по привычке, желает по привычке, злится по привычке, а молится - и вовсе как заведенный. Его губы двигаются, а внутри никого нет. Я знал одного учителя: он говорил, что, пока ты не проснулся, все твои обращения к небу пересылаются обратно по адресу отправителя.
- Значит, никакого диалога нет? - спросил я.
- Между кем и кем? - Арсений поднял глаза. - Между твоим дневным лицом и ночным? Между страхом смерти и надеждой, что ее удастся перехитрить? Люди называют это небом, чтобы не слышать собственного страха.
Тут вошла Домна - та самая дряхлая женщина, из-за которой я, собственно, и поднялся на гору. Мне рассказывали, что она каждую ночь приходит в часовню и говорит там так, будто отчитывает хозяина дома за многолетнее запустение. Ее сыновья ушли на войну и не вернулись, муж умер еще раньше, а дочь, говорили, сошла с ума от ожидания. Домна поставила на стол миску с фасолью и сказала, не глядя на нас:
- Если мужчины заговорили о Боге, значит, сейчас начнут мериться гордыней.
Арсений рассмеялся.
- А разве молитва не гордыня?
- Бывает, - ответила она. - Как и пост, как и милостыня, как и ученость, как и ваш красивый отказ от всего этого. Особенно отказ.
Мне понравилось, что она не щадит никого. Я спросил:
- А вы, значит, не горды?
- Я? - Домна подула на ложку. - Я просто не хочу, чтобы моя боль сгнила во мне и стала злобой. Когда я говорю в темноту, я не всегда знаю, кто меня слушает. Может, Господь. Может, мои мертвые. Может, тот кусок сердца, который еще не окаменел. Но если я не скажу, я начну ненавидеть землю, а она и так ни в чем не виновата.
Поздно вечером Мелетий позвал нас к старому кругу камней под скитом. Ветер дул с перевала, пахнул можжевельником. Старец был невысокий, сутулый. Он шел медленно, будто нес кого-то на руках.
- Здесь до нас приносили жертвы, - сказал он, когда мы остановились. - Потом пришли другие люди, поставили крест, выгнали прежних богов и решили, что начнут историю сначала. Ничего у них не вышло. Человек всякий раз приносит в святилище одно и то же: свой испуг и свою жажду быть услышанным.
- Вот именно, - сказал я. - Жажду быть услышанным. Слишком большая честь для существа, которое и с соседями-то не умеет говорить.
- А ты думаешь, молитва - это когда тебя непременно слушают? - спросил Мелетий. - Нет. Чаще всего это когда тебя впервые ставят на место.
- Странное место, - сказал я. - Чуть ли не рядом с престолом.
- Нет. Перед лицом другого. Это труднее.
Он сел на камень и сложил руки на коленях.
- Беда человека не в том, что он говорит Богу "Ты". Беда начинается, когда он говорит Ему "это". Когда делает из Него предмет: защиту, дубинку, закон, утешение, политическую партию, продолжение собственного характера. Тогда молитва действительно становится самохвальством. Но есть и другая беда: когда человек так боится собственной важности, что отказывается от всякого обращения вообще. Он думает, будто смирился, а на деле бережет свою отдельность крепче скупца.
Я хотел возразить, но Домна опередила меня:
- Он прав. Есть люди, которые в церковь идут, как на аудиенцию к царю. А есть такие, что носят свое одиночество как орден.
Арсен, до того молчавший, вдруг заговорил необычно мягко:
- Я видел дервишей, которые плакали, повторяя имя Бога, и офицеров, которые падали на колени с расчетом, как биржевики. Ничего не докажешь позой. Один южный мудрец сказал: человек лепит себе небеса по мерке собственной души. Воин видит Судью. Влюбленный - Возлюбленного. Купец - счет. Мать - того, кто возвращает сына. И почти никто не выносит Бога без одежды. Мы укрываем Его своим воображением, потому что иначе сгорим.
- Тогда никакого разговора нет, - сказал я. - Есть только беседа с собственным измышлением.
- А когда ребенок зовет мать, не зная о ней почти ничего, - отозвался Мелетий, - он что, говорит с вымыслом? Он тоже лепит образ из молока, тепла и рук. И все же зовет не свою выдумку.
Мы умолкли. Где-то внизу шумела вода. Арсен поднял с земли сухую ветку, покрутил в пальцах и сказал:
- Вопрос в другом. Можно ли дойти до такого обращения, где ты не пожираешь собеседника собой? Мой учитель говорил: помни себя. Старики в кельях говорили иначе: сведи ум в грудь, стереги имя, пока оно не станет огнем. Слова разные, работа одна и та же - отучиться от лжи, которую человек произносит о себе ежеминутно.
Домна усмехнулась:
- Мужчины опять все усложнили. Я вам скажу проще. Когда я молюсь, я не жду, что небо откроется и начнет мне отвечать человеческим голосом. Боже избавь. Я не вынесла бы такого. Я даже от любви людской устаю, что уж говорить о небесной. Я прошу другого: не дай мне превратиться в камень. Не дай мне любить свое горе больше тех, кого я потеряла.
Она сказала это спокойно, но в ее спокойствии было больше огня, чем во всех наших умных словах.
Я вспомнил древние истории, в которых человек вступал в разговор с тем, кто выше его меры, и почти всегда платил телом: Иаков уходил с ночной борьбы хромым; Орфей потерял любимую из-за одного слишком человеческого движения головы; Семела не выдержала явления того, кого сама же пожелала увидеть без покровов; Моисей вернулся к людям с лицом, которого они уже не могли выносить. Видно, настоящий разговор с небом никогда не бывает вежливым. Он ломает суставы речи. Возможно, потому большинство и предпочитает безопасную религиозность: свеча, поклон, выученная просьба. В ней нет встречи, зато есть порядок.
- А если, - сказал я медленно, - человек не хочет вечности? Если ему противно всякое продолжение? Если он не желает тащить свое имя за край могилы? Что тогда ему делать с молитвой?
- Не желать вечности - тоже можно из самолюбия, - сказал Мелетий без упрека. - Есть люди, которые так ревниво оберегают право исчезнуть, будто это последнее доказательство их независимости.
- А что, разве не так? - спросил я.
- Не знаю, - ответил он. - Я не судья. Я старик. Мне известно только одно: иногда человек зовет Бога не потому, что ему хочется жить вечно, а потому что не может иначе вынести один сегодняшний вечер.
Домна вдруг поднялась и, стоя среди древних камней, произнесла негромко, словно вспоминая слова, доставшиеся ей не от священников, а от еще более далеких предков:
- Не давай мне ни сладости, ни награды. Если надо - пошли мне холод, болезни, бессонные годы, злую память. Только не оставляй меня наедине с моим сердцем, когда оно начинает обожествлять само себя.
Никто не шевельнулся. Я подумал, что вот она, самая опасная молитва: не выпросить милость, а согласиться даже на удар, лишь бы не быть покинутым внутренним судом. В этом не было смиренной сладости. В этом было нечто почти языческое, древнее, как камни под ногами.
Ночью я долго не мог уснуть. Из часовни снизу доносились чуть слышные звуки: Домна опять пришла. Я спустился. Внутри горела одна лампада. Старуха стояла на коленях не прямо, а чуть боком, будто берегла больное бедро. Губы ее двигались быстро, сердито, почти по-деревенски. Ни капли благолепия. Ни малейшего желания понравиться небесам. Я поймал себя на неожиданной мысли: если это и безумие, то в нем куда меньше самодовольства, чем в моей холодной трезвости.
В ту ночь я не молился. Но впервые не стал гордиться тем, что не молюсь. Я понял вещь, неприятную для ума: человек способен возгордиться не только коленопреклонением, но и своей несгибаемостью; не только надеждой на ответ, но и отказом ждать. Одни строят из молитвы лестницу, другие - крепость. И те и другие заняты собой больше, чем признают.
Под утро Домна вышла первой. На востоке уже белело. Она перекрестилась небрежно, почти по-хозяйски, как запирают дверь после долгой ссоры, в которой все главное осталось недосказанным. Я посмотрел на ее сгорбленную фигуру и не смог решить, кому она говорила всю ночь: Богу, умершим, собственной ране или тому неведомому Собеседнику, который появляется лишь тогда, когда человек перестает любоваться либо своим благочестием, либо своим бунтом.
Может быть, никакого разговора не было и нет. Может быть, весь этот труд - только способ не дать сердцу стать идолом для самого себя. А может быть, небо действительно наклоняется к нам - не в те минуты, когда мы особенно красноречивы, а когда из нас наконец выветривается желание победить, убедить, заслужить, сохранить лицо.
Я ушел из скита в тот же день. Дорога была скользкой, внизу клубился серый пар от реки. С тех пор, когда меня спрашивают, верю ли я в молитву, я отвечаю не сразу. Я видел слишком много людей, прикрывавшихся ею, и слишком мало тех, кого она обнажала до последней правды. Но иногда, в час, когда человеку некого окликнуть по имени, кроме самого бытия, я вспоминаю Домну на камнях, Арсения у жаровни, старца Мелетия под снежным ветром - и думаю: быть может, вопрос не в том, слышит ли Бог. Вопрос в том, кто именно в нас хочет быть услышанным. И не рождается ли подлинное "Ты" лишь после того, как устанет, охрипнет и отступит наше ненасытное "я".