На нашей площади есть закон, или, если угодно, привычка: клюй, пока камень теплый, и не смотри наверх дольше, чем это требует опасность. Верх - занят чужими делами; мы знаем то, что падает вниз. Я нарушил привычку не потому, что хотел отличиться, а потому что зерна сыпались слишком своевременно. Они приходили словно по расписанию, но расписания нам никто не показывал. И когда все, наевшись, дремали в полутени памятника, у которого на плечах круглый птичий рай, я мерил тень колонны по каменным квадратам.
Голод делает слух зорким. В эти часы я слышал, как мир готовится к появлению пищи: далекое трение материи, дробь шагов, лёгкий обвал шелестящих частиц из чего-то мягкого. Открывается мешочек. И вот первые желтые ожерелья зерна украсили площадь. Мы бросались, как нас учили, то есть без памяти. Но память ведь такова: чем ярче миг, тем сильнее хочется его понять, а не просто прожевать.
Старые птицы говорили: "Не смотри на руку случая - рука проснётся и ударит". Они были мудры привычкой, а я привыкал иначе: я пытался заметить нечто до того, как оно вообще появляется. И когда однажды утром я уловил точный миг, я понял, что стою на краю чего-то важного: между молчанием площади и шорохом сыплющегося зерна есть короткая щель. В нее и нужно заглянуть.
Я придумал себе работу. Если небо дарит зерно, значит небо можно изучать по его отголоскам на камне. Я стал расчерчивать площадь. Клюв не пишет, но он помнит. Я двигался от трещины к трещине, от засохшей жвачки к окурку, как по шкале времени. Я заметил закономерности: по понедельникам зерна больше и оно влажнее, по средам меньше, по воскресеньям крошки - как будто хлеб уже кем-то пережёван, и это оставляет на них мягкую вину. Чья вина? Ежедневная, безличная, как любые наши помойные праздники.
Один раз мимо прошёл человек с трубой, и воздух стал звучать так, будто над городом протянули невидимую струну. Мы все застыли, забыв про еду. Этот звук был хлебом, но не для нас. Есть то, чем ты не можешь утолиться, - странное откровение, тяжелее любой корки. Я долго сидел у ног музыканта, и мои товарищи смеялись: "Будет ещё и звук клевать!" Но что делать, если ты вдруг узнаешь в пустоте особую пищу - не телесную, но такую же неотвратимо манящую? Я попробовал кормиться музыкой. Она проходила сквозь меня, оставляя там полированное место, как будто меня на миг сделали из стекла.
С тех пор я стал подозревать, что пища у мира разная и что мы просто слишком заняты зерном, чтобы заметить другие её формы. Иногда ко мне садилась ворона с драматическим профилем, неподвижная, как часть памятника. С ней мы молчали подолгу, и в этом молчании мне чудилось нечто, похожее на ответ. Если у меня и был учитель, то это она - не потому что объясняла, а потому что удерживала меня от глупостей самым трудным способом: без слов.
Я решился на эксперимент. Если хлеб обращается к нам, быть может, он зависит от того, как мы отвечаем? Я собрал вокруг себя молодых - у молодых голоса звонче, чем у старых. Мы устроили своеобразный обряд: в условленный час, когда тени короче сапога, мы стали издавать одну длинную ноту, чтобы город почувствовал нас, как единое тело. Мы ждали, что с небес спустится наше вознаграждение. Вознаграждение не спустилось. Мы только спугнули ребёнка с мешочком - он присел подальше и раскрошил хлеб далеко от нас. После обеда ребята посмеялись и разлетелись. Я остался с чувством, что наука - это часто способ отпугнуть удачу.
Я не сдавался. В следующий раз я решил увидеть всё своими глазами и не клевать до тех пор, пока не пойму. Я стоял около той самой трещины, в которой удобно находиться: с этой точки ось площади показывает всё. Я видел сразу слишком много: двигающиеся ноги, полосы, колёса, кошку, которая делает вид, что не видит нас, камешки, которые сместились после вчерашнего ветра. И вдруг - движение. Я вскинул голову. Мне показалось, я увидел, как на кромку пакетика легла тень мягкого предмета - такого мягкого, как бывает мягок хлеб.
В тот же миг зерно пошло дождём. И всё во мне бросилось вверх, чтобы ловить его, и всё во мне же удержало меня. Я закрыл глаза. Я слышал, как падает жизнь. Слышал собственную жадность и то, как она красива. Я не притронулся. Я хотел поймать, вытащить из самого воздуха закономерность, и - если повезёт - изъять из мира секрет. Когда я открыл глаза, было поздно: от зерна остались пыль и счастье моих друзей. Они не заметили, как память пролетела мимо меня.
С этого дня на меня смотрели настороженно: "Он с ненадёжным клювом". Меня перестали звать на жирные места у баков, я перестал получать кусочки, которые делили пополам. Мне казалось это справедливым. Я хотел знать. А знание, возможно, стоит дороже дружбы. Мы, птицы, умеем прощать друг другу трусость и наглость, но не умеем прощать странность; странность заставляет каждого задуматься о себе, а думать - занятие не для всех.
Выходит, я должен был стать одиноким. Одиночество сделало шум площади громче. Оно сделало хлеб несъедобно умным. Я начал худеть, и моя тень стала тоньше, и камни под ней виднелись отчётливо, словно я разобрал слой пыли и увидел оригинал плиты. В этот период я открыл ещё один сорт пищи: чужая забота. Когда ты сидишь между скамей и думаешь, что ночью на тебя спрыгнет холод, появляется неожиданное тепло - чужая рука, почти не касаясь, даёт металлической крышечке поднести к твоему клюву воду. В этот миг мир перестаёт быть задачей - он становится чьей-то тайной, которой тебя касаются. Я попил. Это было против моих планов. Но план, в котором ты не оставляешь места для нежности, плохой план.
Однажды я зашёл в пекарню. Дверь была распахнута, и наружу летел белый пар. Внутри шёл снег - в комнату без зимы. Там жили гиганты в белом, и их руки делали времена года: на столе под руками рождались поля и исчезали ужины. Я знал, что должен запомнить каждую деталь, чтобы потом, на нашей площади, доказать, что зерно не начинается там, где мы его берем. Но моя память спасала меня от заносчивости: она давала мне только запах - запах тёплой муки. Я вдохнул его и понял, что каждое истинное знание приходит не как доказательство, а как аромат. Я не смог ничего рассказать, кроме этого. Мне не поверили, и это было даже хорошо: тайна любит молчание вокруг себя.
У тайны есть жестокий брат - порядок. Порядок требует отчетов и графиков. Я всё же вернулся к своей "науке". Я заметил, что зерно падает там же, где потом появляются особые люди. Люди эти, кажется, заранее несут в кармане наш завтрак. Я заметил, как один мальчик бросает первым, чтобы за ним бросили остальные - не потому, что он добрее, а потому, что у людей есть желание подражать и, возможно, быть свидетелями собственной доброты. Нас учили считать их шумом, а они были источником. Мы - часть их, как тени на плитке - часть полудня. Эту мысль я прятал от себя, потому что она делала меня слишком мягким.
Наступила зима. Зерна стало меньше. Мы все стали осторожнее, и у меня появился странный успех: "Он умеет находить, когда пусто". Так всегда: долгое неумение в нужный момент вдруг становится умением. Меня стали слушать. И я путался, объясняя, потому что нечего было объяснять. Вся моя "методика" состояла в том, чтобы сидеть и ничего не делать так долго, чтобы мир сам не выдержал и сказал, что он думает. Попробуйте объяснить это стае - стая любит простые карты.
Я вывел три правила, но они были больше, чем правила, - они были воспоминаниями о моих поражениях.
Первое: то, что ты ищешь, не любит прямого взгляда. Если смотришь - смотри боком. Если хочешь услышать - заткни уши чужим. У мира, видимо, есть натура стесняться, и самая надёжная ловушка - осторожность.
Второе: если тебе кажется, что ты всё понял, проверь, не слишком ли ты голоден. Иногда ясность - это просто усталость нервов, а не победа ума.
И третье: не делай открытиями то, без чего барахлит твоё сердце. Исследование - не повод ломать собственную жизнь. Пусть жизнь корректирует исследование.
Когда я, удовлетворённый своей скромной философией, пошёл проверять, не изменилось ли что-нибудь в хлебе, я заметил другое: я изменился. Я стал старше, чем мне хотелось бы. Я смирился. А смирение, как всякая мягкая ткань, начинает дурно пахнуть, если его не проветривать. Я снова полез на рожон. В воскресенье, когда в парке люди вытаскивают свои бесконечные выходные из сумок, я сел на скамью рядом с человеком, который всегда приходил один и всегда ел кусок белого сыра, а остатками делился с нами. Его лицо было устроено так, что даже я, птица, видел в нём задумчивость. Он протянул мне пальцами маленькую белую квадратную вещь. Я отступил. Он улыбнулся и ничего не сказал. И я понял, что отступать - иногда самый точный способ приблизиться.
Я принял его дар в следующий раз. И почему-то в этот день я отчётливо увидел, как многое из того, что казалось мне законом, было просто удобством. Я понял, что в одни дни люди приходят кормить нас потому, что им хорошо, в другие - потому, что им плохо, и в каждом случае хлеб - язык, на котором они разговаривают с собой. Мы - в этом разговоре знак препинания. Разделительный. Приятный. Иногда - необходимый.
Я начал снисходительно относиться к собственной страсти всё объяснять. Она была у меня как лишнее перо: красиво, но мешает лететь. Я не стал вырывать её, я научился с ней жить. И всё же иногда, особенно в золотые вечера, когда тени длинные, я снова играл с мыслью, что я нашёл что-то принципиальное. Например: мир любит, когда его оставляют в покое. Это не значит - быть равнодушным. Это значит - не пытаться вытягивать из него ответы, как клеща из кожи. Ответы приходят сами, чтобы не обидеть твоё терпение.
Однажды я увидел, как человек, уронив хлеб, поднял его, дунул, как дуют на ранку, и положил на перила. Он не бросил его на землю. Он сделал так, чтобы нам пришлось сделать шаг. И я подумал: может быть, они тоже занимаются нами. Может быть, в их длинных часах есть минута, когда они говорят себе: "Я сегодня занят наукой" - и идут смотреть, что получится, если положить кусок на перила. И если так, то всё, что я делал, - это было участие в чьём-то эксперименте. Мне стало неуютно и весело. Мы - их парадоксы. Они - наши.
С тех пор мне полегчало. Я стал меньше спорить с молодыми, когда они уверяли, что хлеб появляется из карманов добрых шуб и неподдельных утренников. Я иногда говорил: "Да, возможно". А иногда: "Это не главное". И уходил к пекарне смотреть, как снег идёт при тёплом небе. Там мне однажды дали крошечный кусочек теста - кто-то заметил меня и просто поделился. Тесто было живым, и оно приклеилось к клюву. Я понял, что даже полпути к хлебу - уже пища.
Иногда я думаю, что всё, что я достиг, - это привычка бережно обращаться со своими вопросами. Не засовывать их в чужие клювы, не бить ими по головам. Вопросы - как крылья при отдыхе: поджатые, но готовые. А ответы - пусть будут как каштаны: иногда падают в нужный момент и грохочут о жестяной тамбур так, что все поднимают голову.
Ночи в городе особые. Ночью то, что обычно разнесено по разным этажам жизни, собирается в одну комнату. Тогда ясно, что мы все - птицы, люди, хлеб, кошки, машины - вписаны друг в друга так глубоко, что никто не знает, где начало. Очень часто это знание - просто тёплый пушок на груди. Но однажды ночью я проснулся от чужого шага, и он не был похож ни на один из знакомых. Я вышел на площадь. И на камне лежала горка зерна. Никого. Ни шага, ни дыхания, только звезды, которые, по правде говоря, ни за что не отвечают. Я ел медленно, как учат есть горькие лекарства. И впервые не стал думать, откуда это. Может быть, именно в такую минуту наши старые птицы были правы: "Ешь, а потом говори". Я последовал их совету - и сказал потом.
Сказать оказалось нечего. Или, вернее, сказать можно было ровно то, что и без того все знали: иногда причастность важнее причины. Иногда протянуть клюв достаточно, чтобы вернуться к жизни. А жизнь - это не только хлеб и не только вопросы, а странная их смесь, как вода с крошкой сахара: ты видишь воду, но пьёшь сладость.
Я стал ходить в другие места, оставляя нашу площадь. У ливнёвок набережной есть тёплые потоки, которые поднимают бумагу выше бордюров. У рынка по утрам пахнет мокрыми досками, и там хлебные мешки пыхтят в такт тележным колёсам. Я стою и думаю - не слушая мысли, а позволяя им быть рядом, как соседям в подъезде. Иногда из этого получается умозаключение. Иногда - тишина. Обе вещи я научился ценить.
Когда молодые птицы просят меня "рассказать главное", я, честно говоря, чувствую беспомощность. Главное меняется вместе с тем, кто спрашивает. Для одних - главное, что в четверг лучше к памятнику не лететь, всё равно там будет человек с собакой. Для других - что звук трубы не съедобен, но нужен. Для третьих - что лучше один раз клюнуть руку, чем сто раз обидеться на пустое место. Я говорю им: "Идите в пекарню и вдохните. Этого хватит на неделю". Они смеются. И всё равно идут.
Рассказ мой - не о хлебе, не о науке и даже не о меткости клюва. Он о том, что мир можно есть, но нельзя съесть. И о том, что самое хорошее в нашем занятии - не результат, а походка: сочетание гордости и осторожности. Ты идёшь, как будто тебе всё принадлежит, но садишься, как будто ты гость.
Когда я в последний раз попал в тень памятника, было прохладно, и за моей спиной шуршали листья, которыми город притворяется лесом. Я вспомнил, как когда-то, в первый день моего странного голода, я не склевал ни одного зерна, и как из этого не склёванного выросло столько всего - немного боли, немного ума, много смешного и светлого, как падающий снег в тёплой пекарне. Я подумал, что если бы мне снова дали выбор между чистым знанием и хлебом, я бы снова захотел всё сразу - и мир, конечно, снова бы не дал. Он не умеет давать сразу.
Это и хорошо. В мире, где всё даётся сразу, нет ни птиц, ни вопросов. Там не нужна площадь, и памятники не собирают на себе теплую жизнь. Нам выпала другая удача: неизбежная недосказанность. Мы живём в ней, как в воздухе, и иногда из неё падает хлеб. Иногда - музыка. Иногда - чья-то рука. Всё вместе - наш способ понимать, не владея. И это - лучшее из знаний, доступных клюву.