В то лето в Тегее не было дождей, и виноградники Феокла стояли пыльные. Он ходил между лозами на рассвете, пока солнце ещё не вошло в полную силу, и трогал листья. Он знал каждую лозу по имени, хотя имён не давал ни одной; знал так, как человек знает выражение лиц своих детей в темноте.
Сосед его, торговец маслом по имени Хармид, говорил, что Феокл разговаривает с лозами. Это была неправда. Феокл их слушал. Разница, считал он, та же, что между болтуном и врачом, прикладывающим ухо к чужой груди.
В тот год к нему пришёл человек из Сиракуз.
Он приехал на муле и держался так, будто привык, что перед ним расступаются. Назвался Лисанием. Сказал, что служит при дворе тирана - не назвав, какого именно, словно тиран был один на весь обитаемый мир и не нуждался в уточнении. Сказал, что слышал о вине Феокла даже за морем, и это была лесть настолько откровенная, что Феокл почти проникся к гостю симпатией: человек хотя бы не притворялся, что не лжёт.
- Мне нужно особенное вино, - сказал Лисаний, усаживаясь в тени под навесом. - Такое, какого не пробовал никто. Господин мой устраивает праздник в честь бога, который дарует забвение. Вино должно соответствовать богу.
Феокл налил гостю из обычного кувшина - того, что стоял у него для самого себя, - и стал смотреть, как тот пьёт.
- Хорошее, - сказал Лисаний, и в голосе его впервые не было придворной гладкости. - Но не то.
- А какое - то?
Гость задумался. Поставил чашу. За его спиной, на склоне, дрожал от зноя воздух, и казалось, что холмы плывут.
- Господин мой стар, - сказал он наконец. - Он завоевал три города и похоронил двух сыновей. Он построил храмы и сжёг чужие. Он видел всё, что можно увидеть, и от этого у него внутри сделалось пусто, как в амбаре после голодного года. Ему нужно вино, которое вернёт ему способность удивляться. Одну ночь. Хотя бы одну.
Феокл долго молчал.
- Такого вина нет, - сказал он. - Удивление не в кувшине. Оно в том, кто пьёт.
- За это вино, которого нет, - ответил Лисаний, - господин мой заплатит больше, чем ты заработаешь за всю жизнь, разговаривая со своими лозами.
И назвал сумму. Феокл услышал в ней не серебро, а голос соседа Хармида, который однажды, изрядно выпив, сказал ему: ты, Феокл, мог бы стать богатым человеком, если бы перестал любить то, что делаешь, и начал это продавать. Тогда Феокл рассмеялся. Теперь он почему-то вспомнил эти слова без смеха.
- Останься на три дня, - сказал он. - Я подумаю.
В первую ночь Феокл не спал. Он сидел во дворе, и над ним поворачивалось небо, и он думал о боге, в честь которого затевался праздник за морем.
Об этом боге рассказывали разное. Что он приходит с востока на колеснице, запряжённой леопардами, и за ним идёт пёстрая хмельная толпа - поют, спотыкаются, обнимаются и дерутся. Что в свите его шествует само Опьянение, шатаясь, и Сладкая Дрёма с полузакрытыми глазами, и громкий, как медь, Хохот, несущий неугасимый светильник. Что бог этот дарует радость и безумие из одной чаши, не разделяя, потому что для него это одно и то же, и человек, принявший дар, не знает заранее, что ему достанется.
Феокл не был уверен, что верит в этого бога буквально. Но он верил в то, что лоза делает с человеком, - а это, в сущности, было одно и то же, только сказанное другими словами.
И ещё он думал вот о чём. Тиран хотел вернуть себе удивление. Но удивление - это не то, что можно отнять у мира, а потом купить обратно. Удивляется ведь не глаз, а тот, кто стоит за глазом.
На вторую ночь Феокл пошёл в самый старый участок виноградника. Там росла лоза, посаженная ещё его дедом, - кривая, узловатая, почти переставшая плодоносить. Она давала горсть ягод в год, не больше, и ягоды эти были мелкие, тёмные, с толстой кожицей и странным, дымным вкусом, в котором горечь ощущалась прежде сладости. Феокл никогда не добавлял их в общее вино. Он делал из них отдельно - крохотный кувшинчик вина, на два-три глотка, - и не продавал, и почти не пил сам. Раз в несколько лет, в дурную ночь, доставал, делал глоток и ставил обратно.
Вкус этой ягоды напоминал о том, что лето кончится, что дед умер, что сам Феокл тоже когда-нибудь перестанет ходить между лозами на рассвете. Глоток такого вина не веселил. Он будил. После него человек видел свою жизнь так ясно, словно кто-то стёр со стекла многолетнюю пыль.
На третий день он позвал Лисания.
- Я дам тебе вино, - сказал он. - Но сначала послушай. Господин твой просит радости, а я могу дать только правду. Иногда они одно. Чаще - нет. Это вино покажет ему его жизнь без прикрас. Если у него хватит мужества это вынести, он удивится как ребёнок, - потому что разучился смотреть. А если мужества не хватит, он велит казнить и тебя, и меня заочно, и будет прав по-своему. Решай сам, везти ли.
Лисаний долго смотрел на маленький кувшинчик, который Феокл вынес и поставил между ними на стол. Глиняный, неприметный, залитый воском. В нём было меньше вина, чем в одной чаше.
- Это всё? - спросил он.
- Этого хватит на одну ночь и одного человека. Больше и не нужно. Удивление не пьют кувшинами.
Гость осторожно взял кувшинчик. Поднёс к лицу - воск не пропускал запаха, и он усмехнулся собственному жесту.
- А деньги? - спросил он. - Ты не назвал, сколько хочешь.
И тут Феокл сделал то, чего сам от себя не ожидал и о чём потом думал ещё много лет, бродя между лозами.
- Нисколько, - сказал он. - Отвези даром. Если возьму плату, это будет товар. А я не торгую тем, что внутри этого кувшина. - Он помолчал. - Скажи господину, что виноградарь из Тегеи не взял денег. Может быть, это удивит его прежде, чем он сделает первый глоток.
Лисаний уехал на закате. Феокл смотрел ему вслед, пока мул не превратился в точку на белой дороге. Сосед Хармид, узнав про даровой кувшин, схватился за голову и три дня не разговаривал с Феоклом, считая его помешанным.
Феокл больше никогда не слышал ни о Лисании, ни о старом тиране, ни о том, был ли праздник и каким он вышел. Сиракузы были далеко, за морем, и море, как известно, плохо передаёт вести и хорошо хранит молчание.
Но иногда на рассвете, трогая сухие листья старой дедовой лозы, Феокл представлял себе ту ночь. Огни, музыку, пёструю шатающуюся толпу вокруг человека на троне. И этого человека, который подносит к губам чашу, делает глоток - и вдруг замирает, потому что впервые за сорок лет видит свои собственные руки. И не может отвести от них взгляда. И не понимает, плакать ему или смеяться, - а бог, идущий впереди невидимой процессии, с плющом в волосах, оборачивается и смотрит на старика без жалости и без насмешки, потому что для него радость и горе давно слились в одно, как сливаются они в тёмной ягоде на кривой лозе, которую посадил человек, чьё имя уже никто не помнит.
Дождей в то лето так и не было. Но виноград всё равно вызрел - мелкий, тёмный, с дымной горечью прежде сладости. Феокл собрал его сам на рассвете и не позвал никого помогать.
2. Три дня
Письмо ждало его на складе, запечатанное печатью совета. Ликинос прочитал его стоя, потом прочитал еще раз и спрятал во внутреннюю складку плаща. Осмотр сельских храмов, говорилось в письме совета. Три месяца на юге, возможно, четыре. Скромное содержание, зато почтенная строка в послужном списке. На южном побережье он никогда не бывал.
Он отправился прибрежным маршрутом, как посоветовал капитан в порту. Так море было спокойнее, а путь короче на день. Так и вышло. На третье утро корабль вошел в гавань; над водой еще держался тонкий туман. Фурии, называли это место моряки. Ликинос слышал это имя на уроках своего наставника, но не знал, что это город.
Его поселили, как предписывалось в письме, в доме виноградаря по имени Филин. Филину было около шестидесяти; он не был ни богат, ни беден, и у него была внучка лет четырнадцати, которая не говорила с тех пор, как в детстве перенесла какую-то горячку. Ее звали Даная. Она смотрела на него немигающим взглядом молодого козленка и не отводила глаз, когда он смотрел в ответ.
В доме к чему-то готовились. Со двора доносился запах молодого вина. У стены были сложены связки плюща, а с балкона кто-то развесил пурпурные ленты. Женщины в доме двигались с такой поспешностью, которая не располагала к вопросам. Сам Филин казался легче, чем подобало человеку его лет, и часто смеялся над вещами, которые Ликиносу не казались особенно забавными.
- Чужак, - сказал Филин, когда Ликинос наконец спросил. - Здесь мы зовем его Чужаком. Он приходит осенью, когда виноград готов истекать кровью. Давным-давно он пришел к нам из-за моря. Остался он или нет - зависит от того, кого спросить.
- Бог?
- Так говорят.
- А что говоришь ты?
Филин пожал плечами и подлил вина.
- Я говорю: он приходит.
Ликинос разложил свои книги на маленьком столе в своей комнате. Восковые таблички, стилос, пачку папируса, которую дал ему управитель. Ему нужно было быть тщательным. Доверие совета к молодому человеку из хорошей семьи не было безграничным, а возможность проявить себя ему еще не давали. Южные храмы славились небрежным учетом, и его отправили туда отчасти для того, чтобы устроить показательный разбор.
Первые дни он ходил по городу с открытыми глазами. Храм Аполлона с потрескавшимися колоннами и заросшим двором. Сокровищница, где старый жрец пересчитывал монеты с медлительностью почти нарочитой. Малые святилища на окраинах города, где женщины оставляли подношения из хлеба и масла. Он записывал все. Был вежлив, но тверд. Задавал одни и те же вопросы немного по-разному и отмечал, когда ответы менялись.
Горожане в ответ тоже были вежливы, но он чувствовал, как они отступают. Они отвечали на то, о чем он спрашивал, - и ни на что больше. Даже Филин, такой радушный прежде, стал осторожен в его присутствии. Только Даная, немая девочка, казалось, его не боялась. Она появлялась у него под локтем, когда он писал, и смотрела на знаки на воске так, словно могла их прочесть; и он ловил себя на том, что объясняет ей вещи, которых не объяснял даже своему наставнику.
- Он всего лишь бог, - сказал он ей однажды, не успев остановиться. - Все боги местные, пока следующий город не захватит тебя. Тогда они становятся чужими богами - или ничьими вовсе.
Она посмотрела на него и сделала рукой небольшой жест, которого он не понял. В нем не было недоброжелательности. У него возникло чувство, что она не спорит - только ждет.
За день до праздника воздух изменился. Он проснулся в темноте от низкого непрерывного гула, будто сам город дрожал. Филин уже был на ногах и ходил по двору осторожными шагами человека, который проделывал это много раз. Связки плюща развязали, и какой-то человек, которого Ликинос прежде не видел, сплетал из них венки. Даная сидела в углу и растирала между двумя камнями что-то красное. Она не подняла глаз.
Ликинос пошел в храм, как и собирался. Старый жрец был там, но монеты он не считал. Он умащал дверные косяки. Ликинос кашлянул, и жрец обернулся; какое-то мгновение казалось, что он вовсе не узнает молодого человека.
- Это завтра, - сказал жрец.
- Да, - сказал Ликинос. - Я хотел спросить о...
- Это завтра. Чужак приходит завтра.
Ликинос кивнул, сделал пометку на табличке, а потом зачеркнул ее. Он не знал, что записать.
Вечером люди начали собираться на низком холме за городом. Они приходили с ферм, из маленьких деревень - пешком, на ослах, в повозках, запряженных волами. Несли кувшины и корзины с плодами, а еще маленькие расписные маски, которые делали для этой ночи и больше никогда не использовали. Ликинос держался у края, там, где тени были гуще, и смотрел.
Послышался барабанный бой - не громкий, но настойчивый, - и во главе процессии появился человек. Через мгновение Ликинос понял, что это не человек, а мальчик лет шестнадцати, одетый в оленью шкуру и увенчанный виноградными листьями. Лицо его было выкрашено темным, глаза обведены белым. Он не столько шел, сколько покачивался, и толпа покачивалась вместе с ним.
Рука Ликиноса потянулась к восковой табличке в кармане, но он не вынул ее. Его внезапно охватила уверенность: если он запишет то, что видит, оно станет обыденным, а он не хотел, чтобы оно становилось обыденным, хотя и не смог бы объяснить почему.
Процессия спустилась с холма и вошла в город. Ликинос следовал поодаль. Вино уже лилось рекой, и где-то заиграла флейта - тонкий, блуждающий звук, словно доносившийся из ниоткуда. Незнакомая женщина дала ему в руку чашу. Он выпил. Вино было темным и чуть горьким, и теплее, чем должно было быть.
В толпе он увидел Данаю: она танцевала с девочками своего возраста. Она обрела какой-то голос; она смеялась - звуком, которого он прежде от нее не слышал, - и руки ее были подняты над головой. Венок из плюща съехал ей на одно ухо. Ликинос смотрел на нее и почувствовал, как в груди у него что-то отпустило, о напряжении чего он даже не подозревал.
У храма раскрашенный мальчик взобрался на телегу, и толпа собралась вокруг него. Раздался звук - внезапный и резкий, как крик животного от боли, - и вперед вытащили козла. Ликинос не стал смотреть. Он отвернулся и увидел Филина: тот стоял в дверях своего дома с чашей в руке и смотрел на внучку. Старик поднял чашу в сторону Ликиноса - маленький жест, - и Ликинос поднял свою в ответ.
Он не помнил, как вернулся в дом. Он помнил подушку под головой, рассветный свет, проникающий сквозь ставни, и девичье пение во дворе. Он сел. Восковая табличка лежала на полу у кровати, и написанное на ней расплылось. Он понял, что ночью что-то записал, но прочесть не мог. Рядом лежал стилос, переломленный надвое.
Филин был снаружи, босой на влажной траве осматривал лозу. Он поднял глаза, когда Ликинос вышел во двор.
- Чужак приходил, - сказал он.
- Да, - сказал Ликинос.
- Ты его видел?
Ликинос долго обдумывал это.
- Не уверен, - сказал он наконец.
- Так оно и бывает. В иные годы его легче увидеть, чем в другие. Думаю, это зависит от того, что ты пришел искать.
Ликинос вернулся в дом и собрал свои вещи. Он пробыл здесь три дня и почти ничего полезного не записал. Отчет придется писать по памяти, а он подозревал, что память плохо ему послужит.
3. Фонарь днём
Возможно, я начну издалека. Люди, которым трудно говорить о главном, всегда так делают.
В тот год лето затянулось до самого сентября. Виноград набирал сахар медленно, и отец мой, Егор, ворчал, что урожай сгорит. Сидел он на пороге нашей мазанки и перебирал в кармане медяки, прикидывая, хватит ли оплатить свадьбу старшей дочери. Мать, Марфа, в который раз пересчитывала приданое - и тоже считала, только не деньги, а дни.
А потом в наш Лимай пришли странники.
Я помню, что их первой увидела не я, а соседская собака, - завыла ещё затемно. Я выглянула в окно. На дороге стояла пыль, словно подсвеченная изнутри. Утром они были уже у колодца на площади.
Их было восемь. Я потом не раз пыталась пересчитать - получалось то восемь, то девять, то снова восемь. Может, я путала кого-то с пыльным столбом, поднимавшимся за ними, а может, их и правда было разное число в разное время дня.
Впереди шёл он. Юноша, или мужчина, или существо, которое притворялось юношей. Лицо его было вымазано виноградной гущей - не гримом, не сажей, а именно гущей, тёмной и густой, - и от этого казалось, что у него два рта: один настоящий, узкий, тёмный, а другой - широкий, багровый, во всё лицо. На плечах лежала шкура, пятнистая, тяжёлая, с целой головой и четырьмя лапами, - шкура леопарда или очень крупной кошки. На голове - венок из плюща, и плющ был свежим, хотя стояла сушь, и от него шёл запах холодной зелени, неуместный в нашем мареве.
За ним шла женщина. Высокая, худая. Она несла кувшин, из которого медленно текло - не вода, не вино, а что-то гуще вина и ярче воды. Она сама из него не пила, только несла. Отец потом сказал, что это Поильщица, и я долго не могла понять, шутит он или называет её как положено.
За Поильщицей, пошатываясь, брёл человек без передних зубов. Он пел - или не пел, а просто издавал звук, похожий на мычание телёночка. Мать сказала, что он болен, отец - что пьян, и оба сошлись на том, что это, в общем, одно и то же. Звали его, если я правильно расслышала, Качающийся - но не по имени, а потому что шёл он так, как ходят по палубе, когда палубы нет.
Дальше - двое юношей в туниках, у которых под тканью угадывались неправильные ноги: слишком мускулистые в бедре, слишком согнутые в колене, будто под тканью были не человеческие колени, а козьи. Они смеялись, и смех их был такой, будто два пастушьих рожка фальшивят в унисон.
За юношами шла девочка. Немногим старше меня, может, ровесница. Она несла фонарь, хотя стоял белый день. Фонарь был медный, с прорезями в виде листьев, внутри ничего не горело, и всё же фонарь казался тяжёлым, будто в нём лежало что-то живое. Девочка несла его бережно, как несут спящего ребёнка. Лицо у неё было сосредоточенное, не детское.
За девочкой - певец. Я услышала его раньше, чем увидела. Пение раздавалась отовсюду и ниоткуда. Высокий, не имеющий пола - не женский и не мужской, а такой, как у дудки, у которой вырвали язычок и вложили живой. Певец шёл с закрытыми глазами и ни на что не натыкался.
Ещё дальше - старик. Маленький, согнутый, в пыльных сапогах, единственный, кто был обут. В руках у него была палка, и он ею постукивал по камням, выверяя дорогу. Шёл он последним, и в нём было что-то от людей, что замыкают похоронную процессию, - не торопливых и не отставших, а просто знающих, что их дело - прийти в конце и подпереть собой финал.
И ещё два зверя. Их вели на сыромятных ремнях, и они шли покорно, но от них шёл такой запах, что собаки нашего Лимая скулили и жались к заборам. Леопарды, или пантеры, или, может, очень крупные рыси. Я не знаю. Знаю только, что ночью я видела, как один из них смотрит на луну, и в его глазах было что-то, чего у зверя быть не должно.
Отец нанял их на свадьбу. Заплатил серебром и зерном. Серебро считал вслух, а чужак - тот, с двумя ртами, - не считал, а просто ждал, и отец от этого злился больше, чем от самой цены. Свадьба должна была быть в воскресенье, но чужак сказал - в субботу. Отец хотел возразить, а потом не смог, потому что чужак не сказал, а посмотрел, и отец вдруг согласился.
В пятницу они устроили представление на площади. Я не буду рассказывать, что было, - половину я не поняла тогда, а другую половину не понимаю сейчас. Помню только, что Поильщица наконец поднесла кувшин к губам, но не к своим, а к губам старика-провожатого. Старик выпил. И распрямился. И стал выше всех на голову. И палка его превратилась в посох с виноградной лозой на конце, и от посоха пошёл свет - не огонь, а именно свет, медленный, будто внутри него зажгли что-то неспешное. Помню, что леопарды вырвались. Помню, что девочка с фонарём впервые улыбнулась. Помню, что невеста моей сестры сняла с себя фату и повязала ею шею одному из зверей. Зверь не разорвал её. Лёг. Фата осталась на нём - белая на пятнистом.
В воскресенье свадьбы не было. Невеста ушла со странниками утром, и фату ей заменил плющ. Отец сидел на пороге и считал оставшееся серебро. Мать плакала, но не от злости, а от какого-то облегчения, будто её давило и вдруг отпустило.
Я подошла к девочке с фонарём перед их уходом. Она наклонилась ко мне. Я увидела, что на земле под ней нет тёмного пятна - того, какое отбрасывает всякий, кто стоит на солнце. Солнце стояло высоко, а под ней - ничего, только пыль, не тронутая её весом. Она дала мне глоток из чего-то, спрятанного в фонаре, - горький, тёплый, с запахом аниса и чего-то горелого.
- Как тебя зовут? - спросила я.
Она подумала.
- Меня зовут, - сказала она. - Но это неважно.
- А его? - я показала на юношу с двумя ртами, который уже уходил по дороге. Шкура сползала с его плеча, обнажая кожу - очень белую, очень молодую, слишком молодую для того, сколько ему было.
- У него много имён, - сказала девочка. - В каждом городе новое. В твоём он был бы... - она замялась. - Я не скажу. Ты всё равно забудешь к утру.
Я не забыла. Это и странно.
Они ушли на восток, к пересыхающему болоту, и там, говорят, устроили последний привал. Леопарды шли за ними без ремней. Девочка несла фонарь. Старик стучал посохом. Солнце клонилось. Воздух пах так, словно где-то разлили бочонок муската.
Больше их в нашем Лимае никто не видел.
Отец прожил после этого тридцать лет. Мать - сорок. Невеста вернулась через год, без венка, без фаты, без памяти о том, где была. Вышла за другого, родила троих. Я спросила её однажды - помнит ли она ту ночь, когда леопард лёг к её ногам.
- Какой леопард? - сказала она. - У нас в Лимае отродясь леопардов не водилось.
А я помню. Помню запах аниса. Помню девочку, под которой на пыли не было тёмного пятна. Помню старика, который выпил и распрямился. Помню, как фонарь горел днём. Помню лицо с двумя ртами - одно улыбалось, другое нет.
Горечь от того глотка я чувствую до сих пор. Не во рту. Где-то ниже.
4. Виноградарь с Олимпа
Артемидор проснулся до света. Ночью прошёл дождь. Небольшой, осторожный, будто кто-то издалека плеснул на землю горсть воды и тут же пожалел.
Он лежал, не открывая глаз, и слушал дом.
Дом молчал правильно: крыша не скрипела, холодильник не гудел, где-то в стене поскреблась ящерица и замерла. В такие минуты Артемидор чувствовал себя не старым, а оставленным на месте - как большой глиняный кувшин, который много раз переставляли, а потом решили: пусть стоит здесь.
Он сел.
На кухне он сварил кофе в маленькой медной турке, почерневшей снизу так, что никакая сода уже не брала. Выпил стоя у окна. За стеклом гора ещё не проявилась целиком: только нижние складки склонов, и выше - неподвижное небо. Люди внизу говорили: живём у Олимпа. Артемидор никогда так не говорил. Для него гора была не именем, а тяжестью у плеча. Она стояла рядом, пока он женился, пока родился сын, пока умер отец, пока ушла жена, пока сын перестал приезжать без повода.
В четверть девятого зазвонил телефон.
- Папа, - сказал сын. - Ты звонил вчера?
- Да.
- Что-то случилось?
- Виноград.
На том конце стало тихо. Артемидор представил сына в машине или в офисном коридоре: чистая рубашка, лицо человека, которому всегда немного не хватает воздуха, папка под локтем, чужие голоса за спиной. Когда-то этот мальчик бегал босиком по междурядьям и ел немытые ягоды, пока мать кричала из дома, что у него будет живот болеть. Теперь он говорил быстро и осторожно, как с больным.
- Ты же собирался давить в октябре.
- Собирался.
- Сейчас рано.
- Для нижнего - рано. Для верхнего - нет.
- Ты про тот участок?
- Про тот.
Сын выдохнул.
- Пап, я не могу сегодня. У меня встреча. В субботу, может быть...
- Приезжай завтра утром.
- Я сказал: у меня встреча.
- Перенеси.
- Не всё переносится.
Артемидор поставил чашку в раковину. На дне осталась тёмная гуща, похожая на маленький сгусток земли.
- Всё переносится, - сказал он. - Не всё возвращается.
Он отключился первым. Не потому, что хотел победить в разговоре. Просто больше говорить было нечего.
Виноградник начинался за домом и поднимался по склону тремя неровными уступами. Нижние ряды были аккуратные, послушные, рассчитанные на людей, которые спрашивали кислотность, сахар, выдержку, цену за ящик. Средние - старше, прихотливее; там лоза росла с характером, как женщины из деревни, пережившие двух мужей и одну войну. Верхний участок стоял почти у леса. Камень, сухая трава, ветер. Там не должно было расти ничего путного.
Артемидор посадил его после пожара.
Это было двадцать шесть лет назад. Лето выдалось длинное, злое, и огонь спустился с горы ночью. Люди бегали с ведрами, кричали, ругались, молились всем подряд. Нижние ряды тогда уцелели, а верхняя земля почернела. Через год Артемидор нашёл на пепелище несколько живых побегов дикого винограда. Не посадил - пересадил. Не из надежды, скорее из упрямства. Ему тогда часто говорили: оставь, не надо, купи землю ниже, там вода ближе. Он кивал и делал по-своему.
Первый урожай с верхнего участка был почти смешон: одна корзина мелких, тугих ягод. Сосед Спирос попробовал и сплюнул.
- Это не вино будет, - сказал он. - Это наказание.
Артемидор рассмеялся. Потом сделал из этих ягод пять бутылок. Открыл одну зимой, в день, когда сын уехал учиться в Салоники и в доме впервые не осталось ни шагов, ни музыки, ни сердитых голосов. Выпил полстакана - и вдруг вспомнил, как в детстве отец держал его за затылок над бочкой с молодым вином и говорил: нюхай, пока не запомнишь. Он тогда ничего не понял, только боялся упасть внутрь. А теперь, спустя столько лет, понял: отец не про запах говорил. Он хотел, чтобы сын запомнил начало превращения. Момент, когда ягода уже перестала быть ягодой, но вином ещё не стала.
С тех пор Артемидор пил это вино редко. Не по праздникам. По праздникам люди лгут легко, и вино им помогает. Это вино лжи не терпело. После него не становилось веселее. Зато вещи на время переставали притворяться другими вещами.
Сын приехал в пятницу после заката.
Машина долго поднималась по гравийной дороге, фары скользили по стволам, по камням, по старой железной калитке. Артемидор стоял на крыльце. Не вышел навстречу: боялся, что сын обнимет его слишком быстро, городским неловким движением, и оба почувствуют, как давно не знают, куда деть руки.
Сына звали Никос. В детстве все называли его Ники, но однажды он сказал, что больше не маленький. Артемидор тогда пожал плечами. С тех пор называл его только Никосом, хотя иногда, когда говорил один, имя всё равно выходило прежним.
- Ты похудел, - сказал Артемидор.
- А ты нет.
- Я старый. Старым худеть некрасиво.
Никос усмехнулся, и на секунду в его лице появилось что-то мальчишеское. Потом исчезло.
Они поужинали молча: хлеб, сыр, помидоры, оливки, жареная рыба, которую принесла соседка. Никос ел мало, пил воду, смотрел в телефон, потом, поймав взгляд отца, убрал его в карман.
- Что с верхним участком? - спросил он.
- Утром увидишь.
- Болезнь?
- Нет.
- Тогда что?
Артемидор отломил кусок хлеба.
- Он готов.
- В сентябре?
- Да.
- Это плохо?
- Это не плохо. Это знак, что его нельзя оставить.
Никос устало провёл ладонью по лицу.
- Папа, ты всё говоришь так, будто я должен понимать.
- Ты и должен.
- Я инженер, а не винодел.
- Ты мой сын.
Никос взял стакан, выпил воды. В доме стало слышно, как за окном насекомые бьются о лампу.
Утром они поднялись до рассвета. Артемидор дал сыну старые башмаки и нож. Никос надел башмаки поверх тонких городских носков, посмотрел на них с недоверием, но ничего не сказал.
Верхний участок встретил их влажным холодом. Лоза была низкая, корявая, вся в узлах. Гроздья висели редко, почти спрятавшись под листьями. Ягоды - мелкие, тёмные, с сизым налётом. Никос сорвал одну, раздавил пальцами, понюхал.
- Пахнет дымом.
- Не дымом.
- А чем?
- Тем, что осталось после дыма.
Сын посмотрел на него раздражённо, но потом съел ягоду. Сморщился.
- Горькая.
- Сначала.
Никос подождал. Лицо его изменилось. Совсем немного - как меняется вода, когда снизу проходит рыба.
- А потом нет, - сказал он тише.
Они работали до полудня. Сначала Никос двигался неуклюже, торопился, резал лишнее, цеплялся рукавом за проволоку. Артемидор не поправлял. Потом руки сына сами нашли темп. Нож, гроздь, корзина. Нож, гроздь, корзина. Под ногами скрипел камень. Солнце поднималось. Лес у них за спиной пах влажной корой и звериным теплом.
К полудню они спустили корзины к дому. Артемидор достал из кладовой широкую низкую кадку.
- Ты серьёзно? - спросил Никос.
- А как, по-твоему, это делается?
- Машиной.
- Нижнее - машиной. Это - ногами.
- Папа...
- Мойся.
Никос хотел рассмеяться, но отец уже снял башмаки. Его ступни были узкие, жилистые, с жёлтыми ногтями и старым рубцом у большого пальца. Никос отвернулся - не из брезгливости, а от внезапной нежности, для которой не был готов.
Они давили виноград молча. Сок сначала шёл скупо, потом быстрее. Кожица лопалась под ступнями с тихим влажным звуком. Никос держался за край кадки, чтобы не поскользнуться, и вдруг засмеялся.
- Что? - спросил Артемидор.
- Ничего.
- Тогда не смейся.
- Я вспомнил.
- Что?
- Как мама ругалась, когда я залез в чан. Мне было, наверное, шесть.
Артемидор кивнул.
- Пять.
- Ты меня тогда не вытащил.
- Ты был счастлив.
Никос перестал улыбаться.
- Она потом плакала.
Артемидор продолжал давить ягоды. Сок темнел, поднимался между пальцами ног.
- Она часто плакала, - сказал он.
Вот и всё. Фраза была короткая, но Никос услышал в ней то, чего не слышал раньше. Он посмотрел на отца.
- Почему ты никогда о ней не говорил?
- А что надо было говорить?
- Правду.
- В каком возрасте?
- В любом.
Артемидор сошёл с кадки, вытер ноги тряпкой и сел на низкую скамью. Некоторое время он смотрел на свои ладони, испачканные соком.
- Она не ушла от тебя, - сказал он. - От меня тоже не совсем. Она ушла от жизни, которая стала ей тесна. Есть люди, которым дом помогает жить. А есть те, кого дом постепенно съедает. Твоя мать была из вторых.
Никос стоял в кадке, по щиколотку в раздавленном винограде.
- Ты мог её удержать.
- Мог.
- Почему не удержал?
Артемидор поднял глаза.
- Потому что любил.
Сын зло усмехнулся.
- Удобное слово.
- Нет. Очень неудобное. Им нельзя ничего исправить.
До вечера они больше не говорили о матери. Процедили сок. Перенесли мезгу. Вымыли кадку. Никос дважды собирался уехать, но каждый раз находилась новая работа: занести ящики, закрыть бочку, принести из сарая шланг, проверить кран. Солнце ушло за склон, и на дом легла горная прохлада.
Ночью Артемидор достал бутылку прошлогоднего вина с верхнего участка. Тёмное стекло, пробка залита воском.
- Это оно? - спросил Никос.
- Нет. Будет через год. Это - прошлое.
- Красиво сказано.
- Я не для красоты.
Они сидели на крыльце. Внизу, далеко, мерцали огни деревни. Где-то лаяла собака. Гора была не видна, но её присутствие чувствовалось в прохладном воздухе.
Артемидор налил по половине стакана. Никос понюхал.
- Опять дым.
- Пей.
Сын сделал глоток. Сначала ничего не произошло. Он даже пожал плечами, будто хотел сказать: обычное крепкое деревенское вино, только горчит. Потом поставил стакан на доску крыльца и накрыл лицо ладонью.
Никос сидел так долго. Когда наконец убрал руку, глаза у него были сухие, но лицо стало другим.
- Я помню день, когда она уехала, - сказал он. - Я думал, что спал. Но я не спал. Я слышал, как она закрыла дверь. И слышал, что ты не вышел за ней.
Артемидор кивнул.
- Да.
- Я всю жизнь думал, что ты не вышел, потому что тебе всё равно.
- Нет.
- А почему?
Старик взял свой стакан, но пить не стал.
- Она попросила. Сказала: если выйдешь, я останусь. А если останусь - возненавижу тебя. И себя. И ребёнка. Она сказала это спокойно. Я поверил.
Никос смотрел в темноту перед крыльцом.
- Ты должен был мне сказать.
- Наверное.
- Почему не сказал?
- Ждал, когда ты спросишь не из злости.
Сын закрыл глаза.
- И дождался?
Артемидор подумал.
- Не знаю.
Они допили вино.
Поздно ночью Никос лёг в комнате, где спал мальчиком. Там всё было убрано, но не изменено: узкая кровать, полка, старая карта мира с выцветшими морями, мяч под шкафом, который никто не выбросил. Он лежал без сна и слушал, как отец ходит по двору. Шаги были медленные. Потом скрипнула дверь кладовой. Потом - тишина.
Утром Никос вышел на крыльцо и увидел отца у верхней тропы. Тот стоял с пустой бутылкой в руке.