Богу, кажется, накануне творения было слишком одиноко. Единственность - не мир, а утверждение того, что мир ещё не случился. Полнота, плотнее алмаза, без складок, без памяти, потому что нечего помнить - ничего не отделено. Это не высший экстаз, а глубочайший сон без сновидений: дыхание без имени, бесцветная вечность. Но в этой белизне зарождается не мысль, даже не желание, а едва уловимый зуд: абсолютное Всеединое хочет оставить в себе выемку, чтобы увидеть себя изнутри. Вот и первая уступка, первая рана - цимцум, само-сжатие, кенозис: Бог складывает крылья внутрь, делает пустоту в себе, и пустота отзывается миром.
С этого мгновения началась беспомощность. Не потому, что Вседержитель забывает власть; напротив - он впускает ее в форму, где каждая власть - это забота. Он не находит покоя, потому что покой больше не монолит, он пронизан голосами. Рыночная площадь реальности наполняет его виски колоколами: треск керамики, плач младенцев, шорох перечеркнутых планов, робкие молитвы над немытой посудой. Тяжесть множества. Бог идет по этому рынку как человек с опущенными плечами - не узурпатор, а носильщик. И он ищет забвения не как бегства, а как способ пережить собственное сострадание: если забыть хоть на мгновение, перестанет жечь. Поэтому сон становится жестокой необходимостью - не подарок, а наркоз перед челюстной хирургией. И опьянение - не разврат, а попытка приглушить гром органа, играющего в груди.
Но и вино, и сон имеют обидный изъян: они не государственные границы, а дырявые занавески. Во сне Бог несознателен, и потому вносить опыт тишины в бодрствование он не умеет. Он выходит из одного круга вращения и попадает в другой и снова слышит крики рынка. И беспомощность нарастает, как прилив, пока не достигнет странной полноты - предела, который не стена, а поворот. Когда беспомощность становится неограниченной, она не ломает, она переворачивает. Парадокс: то, что не можешь вынести, - вынесет тебя. Всемогущество - не железный кулак, а сознательное забывание ограниченной маски. Не "могу все", а "мне не надо ничего добавлять к тому, что есть". Жажда растворяется в источнике.
Где-то между этими линиями, как свет в трещинах разбившихся сосудов, течет каббалистическая легенда о свете Эйн-Соф, который слишком ярок для формы. Он разбивает кувшины, и мир - это мастерская из осколков. Божественная Шхина - в изгнании, и в каждом куске стекла - застрявшая звезда, ждущая, когда ее поднимут взглядом. Здесь для меня начинает прорастать образ хасидского цадика: человека, который не встает на пьедестал, а опускается, уменьшает себя, чтобы вместить в груди чужой шум. Он - проводник кенозиса в человеческом масштабе. Он делает в себе место - как Бог сделал место для мира - и из этого места поднимает искры. Его молитва - не теология; это аккуратная работа стекольщика, который собирает шрапнель света, не режа ладони. Его власть - в его беспомощности: он берет на себя тревогу общины, чтобы община уснула на час, а он - нет. Это ведь и есть странное всемогущество: дать другим забыться так, чтобы у них стало получаться помнить.
У Гегеля на последних страницах происходит нечто, что всегда причиняет мне тихое изумление. Дух возвращается к себе - но не через бегство в первоначальную тишину, не через "давайте все это отменим", а через Er-innerung. Я люблю эту германскую разбитость - дефис в слове, как рубец: Er-innerung, в-нутрение. Это не простая память-архив, не складывание документов. Это когда формы, пережитые боли и прозрения прожигают кору и становятся жилой, кровью. Дух не возвращает себе прошлое как коллекцию, он превращает путь в орган. Это воспоминание, которое не про "как было", а про "как теперь это во мне звучит". Беспомощность не выкинута, она переварена, и потому сила перестает быть насилием.
Мехер Баба, говоря о трех состояниях - первозданный сон, человеческая беспомощность, сознательное всемогущество, - указывает на ту же траекторию, что и Гегель в своем финале, только в другой музыке. В изначальном состоянии Бог еще не знает, что он блажен, в последнем - знает. Но путь между ними - не лестница из уверенных шагов, а длинный перерыв света, в котором он "пытается забыть все" и не умеет переносить покой через границу дня. Этот провал и есть место Er-innerung: кто-то должен научить Бога - в нас - как переносить тишину единственности без сна, как нести забвение как знание. Этот "кто-то" не сверхчеловек; это человеческое "я", доведенное до самозабвения, до кенозиса.
Так странно: вот ты сидишь ночью, книги на столе, и в окне ноябрьский ветер пытается войти. Ты чувствуешь свои тревоги - от больших до нелепо малых - как тяжелый пот на шее. Ты тянешься к телефону, к музыке, к бокалу - потому что и тебе нужен наркоз. Но ты же видел однажды, может, на вечернем фарбренгене, как ребе поднимал взгляд и мелодия без слов - нигун - вытаскивала у людей из груди камни. Он не говорил: "Теперь вы сильны". Он делал себя мягче, тише, более пустым - и в этой пустоте что-то начинало течь. Ты видел, как скорбь становилась движением, не свернувшимся внутрь. Это и есть практическая Er-innerung: печаль, которая, войдя в сердце, перестает быть креслом и становится коридором. Воспоминание не обрекает, оно дает форму, в которой можно двигаться дальше, не теряя себя.
Возможно, мир - это несостоявшийся дневник Бога. Он хочет записывать, но перо все время пьянит чернилами, и слова расползаются. И вот он подбирает нас - людей - как инструменты, которые умеют конденсировать: сны в речь, боль в жест, случайность в узор. Мы - крошечные цадики для собственного дома, если решаем не запирать в себе крики рынка, а превращать их в песнь - не умиротворяющую, а связывающую. Мы делаем в себе маленький цимцум: уступаем место чужой истории. И в этот миг наше "я" не исчезает, оно становится пустотелым сосудом, который не разбивается от света. Хрупкость, доведенная до искусства, выдерживает преизбыток жара.
Всемогущество, о котором говорит Баба, звучит крамольно для вкуса власти: это не способность выгнуть реальность по эскизу, а сознательное забывание того, что ты - конечная карикатура. Забывание как ясность: необязательно быть тем, за кого ты держался. Отпускаешь - и обнимаешь больше. Это напоминает субботний покой, когда вещи остаются на своих местах, но перестают требовать твоего постоянного прикосновения; мир держится - не на усилии, а на доверии. Такой покой не похож на первый сон; он знает бурю, и потому не боится ее. Он - не до мира, он - после. Он не без памяти, он - из памяти. Er-innerung как праздник того, что было трагедией, но не осталось ею.
Есть еще одна тень: опьянение. Баба называет его способом забыться, и по-человечески это понятно. Но есть вино, которое делают из букв. Его наливают в сосуды Торы и псалмов, его не пьют, а дышат им: дыхание медленное, как ритм молитвы. Это опьянение не вырубает, оно делает сознание светлым. Хасид скажет: радость - не лекарства от боли, а доказательство, что боль уже включена в танец. Тогда сон перестает быть жестокой необходимостью, он становится мягким мостом. И то, что не удавалось переносить из ночи в день, начинает проходить через нас как через камышовую флейту. Тихо, но настойчиво.
Если вернуться к Гегелю и его кругу, в котором путь Духа сохраняется в знании, важно не перепутать круг с петлей. Круг - это когда возвращение несет добычу: на каждой точке - след, и этот след входит в структуру будущего шага. Петля - это когда ты ходишь по своим шрамам как по глянцевому журналу. Er-innerung спасает от петли: оно не дает переживанию стать музейным экспонатом; оно превращает его в нерв. Поэтому в конце "Феноменологии" нет триумфа победителя, там - спокойствие выздоровевшего. Память без ожесточения. Всемогущество без театра.
И потому так важно, что Бог в своей беспомощности "постоянно беспокоится обо всем". Эта фраза - не упрек, а откровение: божья тревога - это источник этики. Мы знаем, что заботиться - значит отказаться от безошибочного покоя. И если он - Бог - решился на это, то и мы не имеем права строить себе ледяные кельи. Но заботиться до конца невозможно без этого обратного хода: научиться забывать свое узкое "я", чтобы помнить мир. В этом и есть диалектика: забыть, чтобы помнить; опустошиться, чтобы вместить; бессилие, которое переполнено силой.
Мне нравится думать, что дефис в слове Er-innerung - маленькая копия цимцума. Черточка, уменьшающая и соединяющая. До нее - внешняя хроника, после - внутренний орган. Этот дефис можно услышать, если задержать воздух между вдохом и выдохом, как делают йоги. В этот зазор укладывается весь путь текста: от абсолютной тишины единственности до человеческого базара и обратно - в покой, который уже знает имена. И, может быть, Бог действительно хотел прежде всего уснуть; но он понял, что сон - не сохранит. Сохранит только то, что вошло внутрь настолько, что больше не надо вспоминать: оно уже - ты. Когда это случается, всемогущество перестает быть властью и становится практикой присутствия.
И тогда цадик перестает быть фигурой из легенды. Он - любой, кто сидит ночью и дышит так, чтобы между вдохом и выдохом появилась полоска - место для мира. Он не отталкивает шум, он делает его музыкой. Бог перестает искать опьянение; он находит сознательное забывание - и в этом забывании помнит все, что следует помнить. И сон перестает быть жестокой необходимостью. Он становится просто ночью. А утро - не трудным возрождением, а воспоминанием Духа: возвращением пути внутрь, где тишина уже не пуста, а обжита.